СКАЗКИ-ВЫДУМКИ, ДА В НИХ ЗЕРНЫШКИ ВСХОЖИЕ



ЕЛЕНКИНО КРУЖЕВО

— Парня растить — труд в копилку класть, а девку — труд на ветер бросать; сколь ни корми ее — для своей домашности не сгодится!

Так рассудил Еленкин отец, а о том не подумал: даже если березу поранить, она слезами ульется.

Приезжали сваты, с ним сторговались. Дали за красивую невесту сотню рублей, две овечки, пеструю телку и пятерик зерна на посев. Мужик и обрадовался: хорошо огреб!

Мать попробовала за дочку вступиться: не гоже-де бедному с богатым родниться, ведь Фома Фомич за один стол с нами не сядет, поморгует, и Еленку станет держать как батрачку, но отец не послушал, как уши заткнул.

На ту пору исполнилось Еленке семнадцать годков. Взросла хохотуньей, певуньей, а с просватанья замерла и примолкла.

Вскоре жениха — косого Фотьку — привезли на смотрины. Ой, глаза бы на него не смотрели: парень жирный, ноги — ходули, голова клином, нос пупырышком, рот слюнявый, голос скрипучий, да поминутно кряхтит и сморкается. Зато выфрантился в дорогую одежу, волосешки намаслил, чтобы на макушке хохолок не торчал, и так то ли начал перед невестой выламываться и задаваться, будто она сама к нему напросилась.

В день свадьбы сам Фома Фомич на тройке вороных за Еленкой приехал. Бросил уговорные деньги ее отцу, силком вывел невесту со двора. Там свахи нарядили Еленку в подвенечное платье и велели в горнице смирно сидеть, покуда жених соберется.

Двери на замке: не убежать! Она и пригорюнилась: чем за немилым жить да униженья от злого свекра терпеть, уж лучше со своей жизнью проститься!

Еще дома приготовила для себя зелье из дурман-травы.

Достала из-под кофты припрятанный пузырек, в последний раз на улицу поглядела, но вдруг услышала: кто-то в подполье урчит и скребется! Не кошка ли туда забралась, а вылезть не может?

Неволя ведь никому не мила.

«Еще успею зелье выпить, — решила Еленка. — Надо прежде животинке помочь!»

Открыла люк, спустилась в подпол по лесенке, а там оказалась ласка в ловушке. На приманку позарилась, хотела полакомиться, вот и металась, грызла проволоку зубами.

Зверюшка эта хоть и сродни горностаю, а сама по себе безобидная. Ее дело мышей ловить. И поиграть она большая охотница. Только помани, руку протяни, не путай, так почнет прыгать, носиться вокруг — не скоро уймешь.

Еленка выпустила ее из ловушки, ладонью по спинке погладила.

— Убегай поскорее!

Ласка на нее глазенки уставила, что-то залопотала, вроде хотела спросить, как, мол, тебя, девушка, звать-величать и отчего ты такая в горе-печали?

— Беги, беги! — снова сказала Еленка. — Нелюдимый здесь дом. И я бы вместе с тобой из него убежала, да мне отсюда выхода нету! Сделаться бы ростом с мизинчик...

Промолвила, а как это исполнилось, сразу запамятовала. Сон сморил. Не почуяла даже ни страху, ни боли, не повидала пути, коим ласка доставила ее в поле, на Баскую поляну.

Место это далеко от деревни, посреди березовой рощи.

Открыла Еленка глаза, осмотрелась: все дивно! Березы и осины под ветром шумят, где-то кукушка кукует, стрекозы летают, пчелы жужжат, солнышко в вышине, меж белыми облаками.

И огорчилась: дивно-то дивно, а где приютиться?

Заблудилась бы она в густой высокой траве, как в дремучем лесу, но ласка ее одну не оставила.

Рядом был трухлявый пенек, весь муравьями источенный. Ласка вскочила на него, хвостиком постучала. Внизу под пеньком дверца открылась. В глубине пыхнули огоньки. По ступенькам оттуда вышел старик Луговик: не мал — не велик, от порожка три вершка, брови лохматые, борода до пят.

— Ах ты, озорница-негодница! — пожурил он зверюшку — Пошто долго сюда не казалась?

Та ему что-то пролопотала. Тогда старик Луговик Еленке приветно промолвил:

— Благодарствую тебе, девушка, за доброту! Проходи в мой дом! Наперед догадываюсь, какая беда с тобой приключилась: не нашлась за себя постоять, лиха испугалась, хотела жизни лишиться! Не так ли?

— Так, дедушко! — призналась Еленка.

— Зато и экой крохотной стала!

— Неужто, дедушко, насовсем?

— А это уж как дальше себя поведешь! Тому счастье не дается, кто о нем не печется. Бывает, мал человек, да на большое способен. Захочешь свой прежний вид обрести, с людьми поравняться, так наберись-ко терпения, спробуй себя в достойных делах и поступках.

Поселил он ее у себя. Под пеньком. Там у него были комнатушки устроены. В спальне на полу — свежий мох, на кровати — пух с одуванчиков, на потолке — метляки, как фонарики. В другой комнатке стенки хмелем увиты, цветы в горшочках. Дальше вглубь — закрома, полные глубяны сушеной, черемухи и смородины, для зимы в запас.

В сенцах ухватики разноцветные, коими старик Луговик на поляне цветки открывает.

С непривычки Еленка не скоро освоилась. Старик робить начинал раным-рано, чуть забрезжит рассвет, а возвращался, когда уж вечерняя заря догорала.

Но и она не бездельничала. Каждое утро квашню заводила, тесто месила, пироги пекла, а днем на меду ягодное варенье варила, грузди солила, в жилье прибирала.

Луговик, хоть и не горазд был на похвалу, ее поведенье одобрил:

— В домашности ты прилежная! В замужестве свекровка не попрекнет, свекор не обругает, муж лишний раз поцелует! Да ведь целый век у печки стоять, во дворе управляться, в огороде гнуть спину — наскучит! Под старость оглянешься — пусто: по жизни прошла, следов не оставила...

Позвал он Паука-мухолова. Тот на черемухе паутину тянул, плел сеть и вместо себя Паучиху прислал. Ей и поручил Луговик:

— В срок не малый — не долгий обучи Еленку тонкую пряжу прясть и кружева плести. Ничего из мастерства от нее не утаивай! А уж дальше пусть она доходит своим умом-разуменьем...

С того и припала Еленке охотка стать кружевницей. И не такой, каких в любой деревне полно. Не велика-де заслуга из льняных ниток простенькие кружева плести. Вот такие бы памятные, долговекие и с узором заветным суметь изготовить, кои могли бы осчастливить любую неудачницу, не то слабому силы добавить.

Ее желанье старику Луговику поглянулось.

— А я в чем могу, тебе помогу! Нет лучше дела, чем кому-то добром послужить.

Еще в родительском доме наторела Еленка пряжу прясть из кудели, помогала матери холсты ткать на кроснах, бралась и кружева плести к полотенцам, но все же наука Паучихи ей не сразу далась. Покуда выучилась тянуть ниточку-паутиночку и на веретенце наматывать — пальчики надсадила, глаза притомила. Того хуже пришлось — сплетать из паутинок узор. Иная перестала бы свое терпенье испытывать, дескать, не могу и не могу постичь экую тонкость, мне от роду такое не дано, а Еленка без передышки трудилась. Сделанное не раз переделывала. Совсем готовое в мусор выбрасывала: казалось, будто бы ладное, на вид хорошее, а если всмотреться — застылое, как снежинка. Паучиха отказалась ее дальше учить: понятия не хватило, к чему Еленка стремится.

Вот тогда и показал Луговик семерик-траву. Вывел Еленку на Баскую поляну, посошком разнотравье раздвинул.

— Не знаючи и без моего дозволенья эту семерик-траву не найти. Прячется она от людского глазу, иначе хитники давно бы ее изничтожили, себе для наживы. В ней такая способность: красоту наводить, от увечья спасать, от хвори оберегать, милого привораживать, немилого отвести, от тоски и скуки избавить, веку прибавить.

Траву эту, как паутину при солнечном свете, трудно на земле различить. Стлалась она понизу вроде кудельки льняной.

— Ты ее побольше нарви, — молвил старик Луговик, — в ступе потолки, частым гребешком прочеши, в утренней росе прополощи добела, а уж потом и за кружева принимайся. Да не забудь к каждому кружеву свое желанье добавить!..

Все исполнила Еленка, чему ее Луговик наставлял. Перво-наперво задумала сплести кружева на воротник и на обшлага для кофты.

Приготовила коклюшки, приговорку сказала:

— Как сказка, плетись мое кружево: быль с небылью вместе! Узором, что сказовым словом, заворожи! Милый пройдет — остановится! Быть невесте с ним под венцом!

И не просто приложила к узору узор, как слово к слову, а вот на воротнике-то под белыми облаками летят лебедь с лебедкой, перед ними далекая даль. На обшлага приготовила кружево, схожее с пеной кипучей, кою кидают озерные волны на берег.

— Ну, и для кого же такие кружева пригодятся? — спросил Луговик, когда Еленка работу закончила. — Для себя оставишь до поры до времени, в сундук их уторкаешь или на продажу за большие деньги отдашь?

— Не так и не этак! — без раздумья сказала Еленка. — Приготовила их моей подружке Ульяне в подарок. Мы с ней вместе взросли. Не баская она, фигурой не складная. Ни один парень не сватает. Приглянулся ей Спирька Кожавин, но и он лишь насмешничает. Вот и надо ей пособить.

— Хорошо, по-людски поступаешь! — одобрил старик Луговик. — Пусть твоим кружевам, как дружбе, сносу не будет...

Достал он из кармана рожок-погудок, ласку призвал и велел Еленку в деревню доставить, да не отлучаться никуда, пока она с Ульяной не свидится.

Дорога далека, но поклажа не велика. В одночасье ласка с Еленкой на спине весь путь пробежала.

Никаких перемен в своей деревне Еленка не нашла: прясла из жердей, плетни таловые, избы-избешки и дом Фомы Фомича — стены каменные, ворота железом обитые. А ведь уж больше года, прошло, когда хотели ее в этот дом запереть. Но отчего это Фома Фомич со двора не выходит, ременным кнутом не помахивает и проходить мимо его дома по улице никто из мужиков не страшится?

Захотелось ей прежде, хоть издали, отца и мать повидать.

Отец в оградке запрягал в телегу коня, в поле выезжать собирался, а мать вынесла ему из избы корзинку с припасом и квас в лагуне. Постарела, усохла: не легкое, небось, из-за дочери переживанье досталось!

Еленка еле слезы сдержала, услышав материн голос:

— Что-то мне сегодня про дочку икнулось? Где-то она: жива ли, здорова ли? Провинились мы перед ней.

— А кто мог знать, что явится Советская власть и Фома Фомич при ней полиняет? — в оправданье ответил отец. — Доведись нынче Еленку просватать — никаких денег не взял бы, а отдал бы тому, за коего она сама согласится...

Показаться им она все-таки не насмелилась, нет нужды горя родителям добавлять; ведь не прежняя, и при виде ее не утешатся.

От родительского двора к подружке Ульяне всего-то дела — на другую сторону улицы перебежать.

Ульяна в огороде огурцы поливала.

Еленка велела ласке в траве затаиться, а сама спряталась в огуречной ботве и оттуда окликнула:

— Уля! Улька!

Та поставила в борозду ведро с водой, заоглядывалась:

— Неужто Еленка! А где же ты?

— Тут я, рядом! Наклонись-ко над грядкой, да не пугайся!

А все ж таки Ульяна отшатнулась, когда раздвинула руками ботву.

— То ли ты заколдована? Фома Фомич всех уверял, будто тебя черти похитили...

— Когда выйдет срок, расскажу, как это случилось, — пообещала Еленка. — А покуда молчи, про меня слова не оброни, не то Фома Фомич меня со свету сживет.

— Он и сам-то не знает, как уцелеть! — засмеялась Ульяна. — Новая власть ему не к душе пришлась.

— Что ли другой урядник приехал?

— Ни урядника, ни старшины уже нету! Сами мужики теперь управляются. А за главного у них Федьша-матрос.

— Не Вдовин ли?

— Он самый. Теперь он Большевиком прозывается. Помнишь, поди, сколь он парень удалой?

Еще бы Еленке не помнить. Бывало, заглядывалась на него. Приезжал он как-то с войны домой на побывку, и тогда всех девок обворожил. В бескозырке да в морской тельняшке, да не в пример другим парням разговорчивый, не раз и не два снился Еленке во сне.

Расспрашивать про него дальше не стала.

— Ну, а со Спирькой-то, как у тебя?

Ульяна нахмурилась.

— Все так же! Насмешничает. Я уж перестала на игрища ходить.

— Отступилась?

— Поневоле пришлось! Другие девки нарядные, а я завсегда в старой кофте. Вот Федьша-матрос посулил отцу у Фомы Фомича плодородную землю, что рядом с Баской поляной, отнять и нам передать. Может, поправимся, выйдем из крайней нужды, я хоть приданое себе заведу, но ведь Спирька все равно не посватает...

Юбка на ней из холста домотканого, ситцевая кофта в заплатках, ноги босые. Одна краса — девичья коса ниже пояса.

Развязала Еленка свой узелок, кружева подала.

— Возьми-ко примерь!

Ульяна к ним еле притронулась.

— Ой, ой! Не замарать бы! Где это ты такие достала? Диво-дивное!

— Они не маркие, долговекие, — пояснила Еленка. — Над ними я сама потрудилась, тебе в подаренье.

— Ой, а чем же я тебе отплачу? — разволновалась Ульяна. — Да ведь со стыда сгорю, люди заохают, если экое диво со старой кофтой надену!

— Умей сама за себя постоять, — сказала Еленка, — не то станешь вроде меня, ростом с мизинчик.

Все ж таки навелила ей кружева. Надела их Ульяна, вместо зеркала в ведро с водой посмотрелась и чуть слышно промолвила:

— Неужто это я?

Даже Еленка своим глазам не поверила, сколь подружка переменилась. Засияла вся. Румянцем покрылась. Милой милее, светлого дня светлее. Хоть сейчас ее бери — и под венец веди!

Недаром Спирька Кожавин остолбенел, когда, проходя мимо огорода проулком, Ульяну увидел. В иную пору бросил бы ей в обиду насмешку, а на этот раз прислонился к пряслу и оторваться не мог.

Обернулась Ульяна, но и бровью не повела.

— Ступай, куда шел! Не то возьму коромысло, огрею тебя по спине, так будешь знать наперед, сколь горько обиды сносить! Нечего торчать возле нашего прясла!

— Дозволь слово молвить!

Не запосвистывал, как прежде бывало, не сдвинул картуз на затылок, а тихо и мирно повинился перед Ульяной, дескать, озорничал по дурости, заране не догадался, что такой, как она завлекательной, по всей округе днем с огнем не сыскать.

— Пришлю сватов, не отказывай!

Покуда они меж собой сладятся, Еленка дожидаться не стала и под вечер вернулась к старику Луговику на Баскую поляну.

С той поры напала на нее забота-тревога. Вздумалось про Федьшу-матроса. Ежели-де он у Фомы Фомича пашню отымет, тот со зла может его порешить. Такого-то парня!

Этой тревогой перед Луговиком не открылась, посовестилась признаться, сколь ей дорог Федьша-матрос, зато за новые кружева принялась.

По старому обычаю, девки своим ухажерам кисеты для табака и платочки дарили. Иные делали с гарусной вышивкой, с бисером, а иные с кружевными оборками.

Еленка не надеялась когда-нибудь в своем прежнем виде повстречаться с Федьшей-матросом, а уж тем более назвать его своим женихом. Положилась на подружку Ульяну. Та передаст подарок, как бы в благодарность от своей семьи.

С тем и задумала сплести из семерик-травы кружевной платок.

Начала первый узор с приговоркой:

— Как сказка, плетись мое кружево: быль с небылью вместе! Злую руку прочь отведи, от увечья спаси, от разной хвори обереги!

Проговорила это негромко, но слова до Луговика донеслись.

Добрый старик от себя добавил:

— Так сбудется! На то моя воля!

Уж чего-чего только не было в узорах на этом платке в подаренье Федьше-матросу. Прямо взглянешь — дуб вековой, за ним небо полуденное. Влево повернешь — зимний куржак на деревьях. Вправо — все поле белыми цветками осыпано. В пору зажмуриться и стоять так, долго стоять.

В то утро, когда Еленка собралась снова в деревню передать платочек для Федьши, на Баской поляне Фома Фомич появился. За ним Фотька из кустарника вышел. Остановились они на опушке, вблизи от пенька, где Луговик проживал. Огляделись вокруг. Еленка напугалась, дескать, не ее ли они тут разыскивают, и притаилась в траве. А вскоре услышала:

— Дальше этого места к моей пашне Федьша-матрос не пройдет! Не допущу! Ты сзади на него налетай, а я спереди встречу...

Фотька забоялся, захныкал. Фома Фомич ему кулаком пригрозил:

— Не смей перечить!

У Еленки аж в глазах затуманило. Не успела с платком-то! Сгубят они Федьшу-матроса, а она не в силах даже в малости оказать ему помощь. Хотела закричать, хоть голосом его остеречь и тоже промедлила. Вот он, Федьша-то, уж на поляну вышел, грудь нараспашку, тельняшка видна, бескозырка лихо сдвинута набок. Вот уж и Фома Фомич на него топором замахнулся.

Без ума, без памяти кинулась она между ними и так-то ли закричала на Фому Фомича, что тот оробел, топор выронил. Фотька сбежал, а с ней самой-то снова чудо случилось: прежний вид обрела.

Той же осенью Еленка и Федьша-матрос справили свадьбу.

А Фома Фомич долго икал, так его страхом пронзило.

СЕРЕБРЯНКИН КЛАД

У снежной бабы, коя каждую зиму сугробы наметает, велит в избах печи топить, без пимов и шубы на улицу не выходить, было пятеро дочерей и парней: Сиверко да Буран, Пурга да Метелица и еще младшая дочь — Серебрянка.

Снежная баба наготовит снегов, по всем полям и лесам накидает, а Буран с Пургой почнут ими играть, вверх бросать — белого свету не видно.

Потом, после них, Метелица низко стелется, гонит снега, пути-дороги заметает, бугры оголяет. Сиверко по ночам в окошки стучит, в трубах воет и уж так-то морозит, навстречу не попадайся!

А напоследок Серебрянка на стеклах в окошках узоры наводит, леса, избы, заборы куржаком одевает, сугробы серебром осыпает — это чтобы и у зимы, как у лета, была своя красота.

Посреди парней и дочерей Снежной бабы Серебрянка — самая приветная к людям.

После зазимья, когда потекут талые воды, уходит Снежная баба со всем семейством в холодные края, где наши Уральские горы кончаются.

К той поре Серебрянка успевает все серебро со снегов собрать и спрятать в потаенных местах: ищи — не ищи, не отыщешь!

И не случилось бы чеботарю Недреме такой клад отыскать, кабы сама же Серебрянка ему не дозволила.

Тогда, при старом времени, была у Недремы худая избешка, и та ему не по росту. Встанет — головой потолок подопрет. А в избе — печь и полати, ухват и лопата, кадушка с колодезной водой да голый стол, на котором мясные щи появлялись всего два раза в году, и то без навару.

Зато далеко в за полночь, когда уже и дворовые собаки не лают, окошко у Недремы не переставало светиться.

На столе лучина горит, подле нее Недрема на поседушке ссугорбился: волосы под ременным обручком, рукава рубахи по локти засучены, перёд ниже колен фартуком прикрыт.

Сапоги не то простые обутки дратвой тачает, молотком каблуки приколачивает.

И утром раным-рано, покуда бабы в соседних дворах еще коров не доили, квашни не месили, он опять начинал дело справлять.

Иной при его-то старании давно бы новый дом себе сгрохал, в нарядную одежу оделся да был бы в чести, но он никогда спросить настоящую плату за свой труд не умел.

Стачает сапоги любо-дорого: не кособочат, не жмут, пятки не трут, да и в носке надежные — до старости не износить.

Только не у всякого хозяина хватало желанья, как положено, за них уплатить. Иной еще и разжалобит:

— Ох, Евсей, у меня кругом непрохват. Положил бы больше за труд, а взять неоткуда, нету прибытков.

Недрема всякому верил.

— Ладно уж! Носи на здоровье! Понадобится, еще приходи!

За экую доверчивость и неуменье поставить себя Макариха, жена-то, изо дня в день ругала Недрему.

— Недотепа ты! Голова без толку! Кабы я смолоду догадалась, каков ты по уму недомерок, одним глазом не взглянула бы в твою сторону, а взяла бы мужика, пусть рябого, хромого и косоротого, но только к добыче ухватистого.

Лежит на печи, давит спиной кирпичи и до тех пор мужа строчит, пока не умается.

Недрема с ней в спор не вступал.

— Эх, надо бы тебя с печи согнать и пострашней постращать! Хоть бы в избе пол подмела, окошки чистой тряпкой протерла.

Так и свековал бы он свой век на квасе, на воде, на черствой горбушке, с Макарихой не в ладу, кабы не случай.

Зимние ночи долгие, не скоро их скоротаешь. В ту ночь сначала буранило, все небо было обложено тучами, потом погода прояснилась, в вышине звезды зажглись. Месяц посреди них появился.

Полюбовался Недрема в окошко, покуда ужинал за столом, и снова на поседушку. Кожу намочил, дратву насучил, шило на бруске наточил, взялся голенища тачать, когда дверь избы вдруг открылась, вошла с улицы незнакомая женщина. Лицо белым-бело, глаза большие и светлые, под пуховым платком внакидку — круглая шапочка из горностаева меха, и овчинная шубейка враспашку. Экая модница! Ей зима — не зима, мороз — не. мороз.

Покуда Недрема незнакомку разглядывал, Макариха с печи заругалась:

— Кто такая? Пошто за собой дверь неплотно закрыла? Сколь холоду напустила! И чего тебе в позднюю пору понадобилось? Если с дороги сбилась, так сама ищи, нам идти показывать недосуг. И переночевать у нас негде. Ступай-ко прочь из избы!

— А ты не слушай ее, молодушка! — приветно молвил Недрема. — Бабешка она нелюдимая, сама себя только по субботам уважает, когда в бане попарится. На лавку садись. И сказывай: чем могу услужить?

Гостья усмехнулась, легонько в сторону Макарихи рукой повела. Там, на печи, потолок и труба сразу заиндевели. Макариха от холода съежилась, зуб на зуб не попадает. Рада бы еще поругаться, да язык застыл. Зато возле Недремы окошко оттаяло, лучина в таганце ярче стала гореть.

Попросила молода напоить ее свежей водой.

— Может, квасу желаешь? — предложил Недрема. — Он хоть не шибко хлебный, но потеплее, чем вода из колодца.

От квасу она отказалась, дескать, сроду не пробовала.

Зачерпнул Недрема из кадушки полный ковшик воды со льдом.

— Пей на здоровье, только не застудись.

Пожелала ему гостьюшка доброго здоровья и удачи в труде, потом скинула с себя сапожки, бисером изукрашенные, и подала посмотреть.

— Неминя постигла к тебе забежать. С улицы в окошко увидела, сколь ловко ты чеботаришь, ну и решилась свои обутки дать тебе в починку.

Подметочки поистерлись, один каблук оторвался. Да и малы сапожонки — на колодку не надеть, дратвой изнутри не пристрочить. Но Недрема пораскинул умом и нашелся:

— Ладно! Посиди покуда. Эвон с припечка мои пимы достань. Босиком-то холодно в избе.

Сама молодуха о себе ничего не сказала, а он посовестился расспрашивать. Может-де, у нее тут в деревне какая-то родня проживает, небось, из города прибыла понаведаться. Ну, видать, богатющая! Платье на ней из белого атласа, все сверкает, вдобавок зеленым гарусом вышито, горностаевым мехом кругом оторочено.

Когда кончил починку, так даже сам остался доволен. Не опорочил свое мастерство! Сделал все без изъяну.

— Не ошиблась в тебе, в твоем уменье-старанье, — похвалила его молодуха, когда обулась и по избе прошлась. — Только денег у меня не бывало. Расплатиться нечем за труд.

— И не надо! Лишь бы ты осталась довольна, — молвил Недрема и тем же временем на Макариху взглянул: та аж застонала на печи и заругалась.

А молодуха ему посочувствовала:

— Кажись, худо тебе живется? Пошто так?

— Фарту нет, — пошутил Недрема. — Дети не родятся. Рубли не плодятся. И сам неуправный: в избе не метено, печь не топлена, корова не сыта, Макариха не бита. Кругом непорядок...

— Складно сказано, да горьким маслом помазано, — поняла его молодуха. — Баба у тебя неприветна. Как ее поправить — посоветовать не могу. Но тебе сделаю снисхожденье, заради твоей нужды и доброты одно потаенное место открою.

Вынула она из-под шубейки живого снегиря, ладошкой погладила, к Недреме на лавку посадила. Снегирь сразу туда-сюда — вроде не поглянулось тут оставаться, но коль приказано, надо службу справлять. Крылышками взмахнул, на плечо Недремы уселся, а молодуха тихим голосом пояснила:

— Поутру птичку на волю отпусти. Куда полетит, туда и ступай. Она место покажет. И в меру бери, лишь для надобности. Станешь без меры карман набивать да на чужой труд посыкаться, а свой забросишь, тогда уж пеняй на себя...

И поспешно ушла. Хотел Недрема ее проводить и втайне от Макарихи выспросить, какое-де это место, чего там лежит, но опоздал, она сразу из виду скрылась.

Макариха с печи слезла, ухватами загремела, со зла горшок разбила и пуще прежнего на Недрему взъелась:

— Не стану жить с тобой, в холоде замерзать, есть невдосыт. Иной умудрился бы с этой прохожей бабешки урвать, а ты, недотепа, задарма отдал. Куда теперича ее птичку девать? Ни сварить, ни зажарить!

С женой ссориться, что из дыма веревку вить.

Переждал Недрема, покуда на улице развиднелось. Месяц с неба скатился. Звезды погасли.

Снегирь забеспокоился, начал по лавке бегать, на волю проситься.

Не шибко-то верилось, будто правду сказала ночная гостья. Недрема даже сам себе попенял: «Подшутила, наверно, надо мной, озорница!» Однако вынес снегиря на улицу, отпустил.

— Лети, куда надобно! Тебе в лесу зиму зимовать, мне опять чужие обутки чинить.

Взлетел снегирь в небо, порезвился там, потом кинулся вниз, крылышком Недремы коснулся, позвал за собой: иди, мол, иди, не стой!

В огороде за баней береза росла. Жалел ее Недрема, на дрова не рубил, вокруг траву не косил. Дерево было матерое, в один обхват не взять.

Снегирь по нижним сучкам березы пробежал, сережки поклевал, куржак сворошил, а напоследок ударился грудкой об ствол. Береста раскололась. Дупло открылось. Снегирь туда юркнул, серебряное зернышко достал, клювом на ладонь Недреме его положил, почирикал и опять в небо взвился.

Подивовался Недрема, просунул руку в дупло, а там таких зерен полным-полно, как у богатого мужика пшеницы в сусеке.

— Так это же Серебрянкин клад, — сразу догадался Недрема. — Значит, ее повидал, ейные сапожки чинил. Что же мне теперича делать, как поступить: то ли в купцы податься, то ли барином стать?

А так и этак неладно: никакое званье простому мужику не под стать. Пропащая жизнь, когда свои руки станут от безделья скучать. Не велика радость весь век на дармовщине жить.

Испугался даже. Потом мало-помалу одумался, вспомнил, чего Серебрянка велела: коли в меру брать, себе на нужду да кое-кому на подмогу, то ничего худого ведь не случится!

Достал из дупла две горсти серебряных зерен, положил в карман, а дупло надежно мохом прикрыл.

И Макарихе о кладе слова не молвил. Узнает — покою не даст. Захочет богатой хозяйкой стать: не стряпать, не пряжу прясть, не корову доить, а только на перине валяться, в шелка наряжаться.

Днем сходил в лавку к купцу Толстопятову, сбыл ему серебро, купил муки, соли, керосину для лампы, себе новые шаровары, рубаху ситцевую, а Макарихе шаль кашемировую, батисту на кофту, серьги с камушками и две печатки красного мыла, каким она отродясь ни лицо, ни руки не мыла.

Макариха-то думала, что приснилось ей, когда он покупки принес. Села на лавку, принялась глаза протирать, сама себя под бока подтыкать.

А как уверилась, что ей не поблазнило, поназдевала на себя все обновы, поохорашивалась в них, даже спросить забыла, где Недрема деньгами разжился.

В тот день напекла шанег и пирогов, до отвалу натрескалась и только тогда ее снова прорвало:

— Эх ты, тумак-недотепа! И схитрить не умеешь! Я ведь еще вечор догадалась: не попусту ты за бабешкой во двор выбегал. Сколь же она за твой труд положила?

— Ни много, ни мало, а все, сколько есть, — увильнул от ответа Недрема. — С толком — хватит надолго, без толку — зубы на полку!

Макариха осердилась на него, опять забралась на печь и ворчала там, покуда ее сном не сморило.

Купленые припасы она за одну неделю извела. До икоты наедалась, до седьмого поту чаю напивалась.

Недрема снова тайком достал из дупла две горсти серебряных зерен, купил в лавке припас для домашности, а сверх того пряников печатных, но домой их не понес, а по дороге угостил малолетков, кои на катушке катались. То-то было любо смотреть, как эта игручая орава пряники уплетала и радовалась!

На другой раз подсмотрел он, у кого из парнишек справных обутков нет, привел в лавку и купил им все новое.

После того Макариха совсем ошалела.

— То ли. ты последний разум потерял? С чего это вздумал чужих детишек одаривать? Коль капитал завел, так давай хоть новый дом купим...

Такими злыми словами его поносила — повторить невозможно.

Сам Недрема в городе никогда не бывал, настоящей цены серебру не знал: сколь Толстопятов оценит, не спорил.

Тот принимал серебро по дешевке. Наживался. Потом стал догадки строить: «Откуда же мужик серебро берет? Неужто на клад натакался?» А уж известно: чем каши больше, то и жадный рот становится шире. Задумал Толстопятов Недрему дочиста обобрать. Стал у него всяко выведывать, неужто-де и в нашей местности самородное серебро появилось и пошто-де ты о том не объявишь, такой капитал в большое дело не пустишь? Завел бы свой магазин, торговлей занялся. Но ничего не добился. Недрема ухмыльнется, а слова не вымолвит.

Толстопятов после того начал к Макарихе приставать. Бабешка ленивая, глупая — с ней быстро сладился. Заманил ее в лавку:

— Честь и место дорогой покупательнице. Давно жду, когда ты сама придешь за покупками. Любой товар выбирай.

Велел приказчику примерить на нее суконную шубу на лисьем меху, шаль пуховую на плечи накинул, кружева достал, разное шелковье, сапожки с подковками. Закружил Макариху, с толку сбил. Напоследок увел в горницу, сладким чаем напоил, попотчевал пряниками с изюмом. Та наелась, напилась и совсем разомлела. Какой ей почет, уважение! Навсегда бы так.

— За всяко-просто в гости ко мне приходи, — поклонился ей Толстопятов. — Мужик твой богатый стал. Пудами, поди-ко, гребет серебро. Только, что-то утаивает. Гляжу на тебя и дивлюсь: при таком богатстве, а одежка на тебе вся худая.

У Макарихи дух перехватило. Пуще прежнего на Недрему озлилась. Ту прохожую вспомнила. Ну, и призналась:

— Не видала, не слыхала, куда Недрема припрятал клад. Хитрит он. Обманывает. Мне на расход даже пятака не дает.

— А ты что же: схитрить не умеешь? — упрекнул Толстопятов. — С коих это пор повелось от жены секрет заводить? Коли Недрема клад утаивает — догляди за ним и заставь поделиться. Довольно проживать в его курной избе. Пора барыней стать. Не управишься с кладом — меня позови. Завсегда приду к тебе на подмогу.

А Недрема продолжал чеботарить день-денски и ночь-ноченски и даже во вниманье не взял, чего-де Макариха редко стала на печи лежать, ухватами не гремит, не ругается, а с него глаз не сводит.

Снова понадобилось ему прикупить в лавке кожевенного товару. Сходил в огород, взял из дупла серебряных зерен, а не приметил, как Макариха подглядывала за ним из-за плетня.

В тот же день указала она Толстопятову потайное место.

Тот вмиг ее надоумил:

— Истопи баню пожарче и, покуда в ней будет угарно, пошли Недрему попариться. Угорит он в бане, занеможет и нам помешать не поспеет.

Попарился мужик, нахватался угару, еле живой вышел оттуда.

В избе лег на лежанку, маялся-маялся и уснул

Принялись Макариха и Толстопятов из дупла серебро выгружать. Три ведра набрали. Потом Макариха сундук притащила, Толстопятов дубовую бочку прикатил. Каждый для себя стал стараться. Оба разохотились побольше добыть, себе выгадать, ну и подрались: Толстопятов вцепился в Макариху, а та схватила его за сивую бороду.

Потом порешили березу срубить, чем всякий раз в дупло руку просовывать.

Ударил Толстопятов по комлю березы топором — топорище сломалось. Притащил пилу. Ширк-ширк пилой-то, и пила не берет.

Вдруг теплый ветер подул, зашумела береза, а из дупла талая вода ручьем хлынула, и все серебро, что в ведра, в сундук и в бочку было накидано, тоже растаяло.

Макариха в голос запричитала. Толстопятов глаза вылупил: сплыло богатство! Везде вода, ступить некуда!

Обернулся, хотел убежать, а позадь него, на срубе сама Серебрянка оказалась. Схватилась за бока и ну-ко хохотать над ним:

— Попляши, чтобы этот день не запамятовать!

Ударила в ладошки, у Толстопятова ноги сами ходуном заходили, от сапог во все стороны брызги полетели, борода и брови закуржавели.

Так он и добрался до своего дома вприсядку, а дома хватился в шкатулку заглянуть, куда складывал прежнее серебро, и в ней вода.

Макариха, покуда ревмя-ревела и ругалась на Серебрянку, к месту пристыла. Ладно, что Недрема вышел из избы и помог ей из наледи выбраться.

В избе он ее упрекнул:

— Не хотела по-людски жить в чести, вот снова лежи на печи, дави спиной кирпичи!

ДВЕНАДЦАТАЯ СЕСТРА

Было лихоманок двенадцать сестер: Трясуха, Ознобиха, Утриха, Полудниха, Вечериха, Жаруха, Холодиха, Желтуха, Суставиха, Ломиха, Худоба и самая младшая — Охохоня.

У всех глаза лягушачьи, носы вострые, волосья на голове схожи с осокой болотной, ноги кривые, руки когтистые. И одежу они на себе никогда не меняли: у каждой зеленый сарафан и кофта зеленая, сроду не стиранные.

Одна Охохоня выродилась чудной красавицей: лицом белая, синеглазая, русая коса чуть-чуть не до пят. Верба в вешнем цвету и то, поди, краше ее не бывала!

Любой бы парень пал перед ней на колени, не то взял бы на руки и понес на край света, кабы она посреди людей могла жить.

Осенью лихоманки убегали вслед за перелетными птицами. Не глянется им в холоду. Но едва минует зазимье, сойдут снега, стают льды, а на болотах забунчат комары — сестры снова возвращались на людей хворь наводить.

Заночует мужик в поле, где комарья полно, не то из болота воды напьется, и лихоманка уже тут как тут.

Если нападет на него Жаруха — мужик весь в жару мается, если Ознобиха — согреться не может, если Трясуха — почнет трястись, хоть к постели привязывай.

Бывало, вместе с Трясухой и другие сестры робить мужику не давали: Утриха с утра, Полдниха в полдень, Вечериха после солнцезаката.

Потрясут, прознобят хворого, остальных сестер призовут: Суставиху, Ломиху, Желтуху, Худобу.

Надо мужику-то пашню пахать, хлеба сеять, к сенокосу и жатве готовиться, а он желтущий, худющий на горячей печи под овчинным тулупом отлеживается и сам не в себе.

Охохоня была нравом помягче, только тоской изводила. Днем от людей сторонилась, зато ночью подкрадется к иному сонному молодому мужику или неженатому парню, погладит его рукой по лицу, и станет тому свет не мил, дорогая жена опостылит, сладкая шанежка во рту загорчит, а холостой молодец уже не спешит к подружке на свиданку, сколь бы та его ни звала.

Самой-то Охохоне еще не приходилось испробовать, что это такое — любовь? В лесах ее сестры вели знакомство только с Лешаками-уродами, у коих вся радость — по пенькам скакать, в траве валяться да в болотах воду мутить. Соберутся с ними в круг, вертятся, визжат, хохочут, всяко кривляются. Ночные совы с испугу плачут, филины ухают. В другой раз Лешаки на мужицких полях спелые хлеба ногами помнут, лежбищ наделают или ради озорства, вместе с лихоманками, нагонят в деревню тучи комаров и мошкары.

И никто ее ничему доброму не наставлял. Старшие сестры Трясуха и Ознобиха беспрестанно меж собой похвалялись, сколь уж людей погубили, а у Желтухи было одно на уме:

— Ты, Охохоня, никого не жалей: мы всякому человеку зловредные!

Стала Охохоня их гульбища избегать. Присядет у болота на кочку, при свете ясного месяца посмотрит на свое отражение в стоячей воде и в одиночестве запечалится.

Начала людям завидовать. У них день на день не похож. Всяко живут: и в горе, и в радости, в трудах и заботах, но ничего им не в тягость. Куда ни повернись, в кою сторону ни взгляни — ни у кого на лице неприметно унылости. А поют-то, поют-то сколь душевно и мило! Век можно слушать — не надоест!

Довелось ей однажды неподалеку от деревенского игрища притаиться. Когда свечерело, парни и девки собрались тут за околицей на поляне. Все нарядные, умыты, причесаны. Сначала попели, потом под гармонь топотуху сплясали, кадриль сыграли и так-то ли закружились в разгулье — хоть гром греми, хоть молния в небе сверкай, не стали бы разбегаться.

И стало с ней твориться что-то неладное: от гармониста не могла глаз отвести! Глядела и глядела на него. Шибко он казался приглядным. И статен собой, и кучерявый, удалой и сильный. Развернет гармонь, крутым плечом поведет, запосвистывает, так будто жаром обдаст!

Совсем ей тошнехонько стало, когда приметила, что девушка, которая рядом с гармонистом сидела, припадала к нему головой и ласково чего-то нашептывала.

Не умолкало игрище допоздна. Погасло вечернее зарево. Темнота навалилась. Гармонист пошел провожать свою девушку.

Охохоня не утерпела, тайком проследила за ними.

Возле ворот, прощаясь, девушка печально промолвила:

— Кажись, разлюбил ты, Паша, меня? За весь вечер даже не обнял...

— Что-то было мне сегодня не по себе, — сказал гармонист. — Там, на игрище, чудилось, будто кто-то неотрывно смотрел на меня...

— Неужто тебя изурочили?

— За что, про что? Я ни с кем не дрался, не ссорился.

— Не захворал ли?

Мало-помалу успокоил подружку, а потом, уже в одиночестве, еще долго сидел у себя во дворе на крылечке и думал о чем-то...

А Охохоня так и не догадалась, что же с ней сотворилось? Начала тосковать пуще прежнего. Порой страшилась: сама-то не захворала ли? Насмотрелась на парня, а может, и ему тоже дано хворь наводить? Но отчего же от этой людской хвори такое томление: то горько, то сладко, то радостно, то хочется слезами улиться?

Три дня и три ночи провела она в камышах на болоте. Не пила, не ела, на себя в тихую воду смотрела.

Сестры пробовали у нее допытаться, с чего, мол, она так запечалилась, уж не досадил ли ей кто-нибудь из Лешаков? Не добились и отступились; ведь никакое горе им было неведомо.

Помаялась этак-то Охохоня и покинула их, в другую местность за сто верст убежала. Надеялась там, вдалеке, от людской хвори избавиться, а стало еще того тяжелее. Не пощадила бы себя, в огонь бы кинулась, лишь бы с Пашей свидеться снова.

Так и вернулась обратно.

Сестры принялись ее ругать, насмехаться:

— Ты бездельница и лентяйка! Небось, на ворожбу Старой Кати поддалась и супроть нее не умеешь управиться?

Сами они тоже Стару Катю избегали. Та от лихоманок знала множество снадобий.

Проживала она в дальней дубраве, в избешке на одно окно, под крышей дерновой, подле чистого родника.

Уже давно старуха изжила свой век, сгорбатилась, но к людям оставалась доброй и входчивой. Пользовала хворых мужиков взваром из разных трав. Могла к девушке милого дружка присушить, нелюбимого напрочь отвадить.

Вот к ней-то втайне от сестер и обратилась Охохоня.

Прикинулась простой деревенской девкой, гостинцев в узелке принесла и, хоть парня по имени не назвала, начистоту повинилась.

— Никак, баушка, в толк не возьму, пошто мне покою не стало?

Та только взглянула в ее глаза и все разгадала.

— А ничего плохого с тобой не содеялось. Полюбила ты парня! Ну и не противься тому. Покорись. И чем печалью себя изводить — завлеки его, свое счастье не упускай!

— Не знаю, как... Да и любить нельзя...

Не могла признаться, что она лихоманка.

— Пошто нельзя-то? — попытала старуха и подала ей ковшик с родниковой водой. — Испей, освежись, на девичье дело решись!

Выпила Охохоня эту родниковую воду, враз взбодрилась, как от долгого сна пробудилась.

— Как же, баушка, к милому подступиться? Как ему знак подать, что он моя сухота, чем ответную любовь его вызвать? Подружек у меня нет, петь я не умею, на игрища показаться не смею...

Стара Катя не стала выпытывать, отчего, мол, не смеешь-то, не урод ведь ты, не замарашка, а усадила ее за кросна холстину ткать.

— С места не вставай, не ешь, не пей, назад не оглядывайся, покуда льняное полотенце не выткешь!

Весь белый день и всю ночь при лучине ткала Охохоня на кроснах. Наутро Стара Катя отрезала ей холстины:

— Полотенце вышивкой изукрась, а потом отдай миленку в подарок. Возьмет он его в руки, с устатку лицо утрет и уже краше тебя никого не найдет!

Заодно и вышивке научила: как нитку в иголку вдевать, как крестом и гладью узоры класть.

Не столь уменьем, сколь терпеньем изготовила Охохоня полотенце. Забралась в самую глухомань, поодаль от сестер и Лешаков, целую неделю спины не разгибала. От края до края вышила на нем голубые цветочки-незабудки, посредине — красные маки: вот-де такая будет у нас любовь — неизбывная и неугасимая.

Только о том не подумала: если полюбит ее гармонист, а дальше-то, дальше что же случится?

Дождалась Охохоня, приехал Павел в поле сено косить.

Телегу под березой поставил, коня стреножил, литовку отбил и взялся робить без отдыху.

Охохоня из-за кустарника долго на него любовалась. На гармони он ловко играл, а косил траву того ловчее и краше: ворот рубахи расстегнут, лицо и грудь в жарком поту, спина чуть присогнута, литовка в траве ширк-ширк, будто молния, мечется туда-сюда по земле.

Иной бы от этакой косьбы устарался, а Павел загрустил, что ли, не то от раздумья начал слегка напевать:

Где же ты, где, моя ухажерочка?

Скоро ли свижусь с тобой, ненаглядная?

Охохоня даже чуточку назад подалась: это-де он, наверно, про ту девушку вспомнил? И сгоряча-то чуть полотенце не порвала, да вовремя успела опомниться. Горевать в одиночку никогда не поздно, а прежде надо испробовать, чью любовь он дороже оценит?

Положила свое заветное полотенце на телегу, сама снова затаилась. Покуда ждала, когда Павел кончит косить, вся исстрадалась: не попусту ли столь стараний потрачено?

Но все загаданное так и случилось. Перед обедом Павел достал из полевого колодца ведро воды, умылся и пошел к телеге чем-ничем утереться. Увидел полотенце, развернул его, осмотрел, по сторонам огляделся:

— Эй, кто это подсунул мне такую диковинку? Ну-ко, отзовись!

Догадался сразу — неспроста оно тут появилось! Деревенские девушки нередко одаривают своих парней поделушками: возьмет — долго не забудет, невестой назовет, а не возьмет — так из сердца вон!

Никто Павлу не отозвался. Утерся он Охохониным полотенцем, как хмельного и сладкого снадобья выпил. Зажмурится.

Охохоня метнулась к нему.

— Ой, прости! Это я виновата! Неужто сгубила тебя?

Думала, вовсе не любовь, а лихоманкину хворь на него навела. В вышине небо чистое, в березняке всякая птица день прославляет, а тут вдруг экое горе...

Ведь не знала Охохоня, что у людей такое бывает; иной парень из-за любви свету белого не видит, ночей не спит, покуда своего часу дождется.

Павел услышал ее голос.

— А ты кто такая? Откуда родом? Не заблудилась ли? И не твое ли это полотенце?

Сам рад-радехонек: экая невидаль перед ним! У Охохони от души отлегло.

— Мое! Ткала и вышивала тебе в подаренье!

Не умела таиться и, как деревенская девушка, ждать, когда он ей первой слово промолвит: любит или не любит?

Павел шагнул к ней, руки протянул, и Охохоня тоже подалась ему навстречу, да вдруг отшатнулась: коль обнимет ее — захворает, а поцелует — жить перестанет!

— Нету мне доли на любовь с тобой!

А тому невдомек:

— Пошто это нет? То ли ты уже просватана?

— Не бывало у меня жениха и не будет, — потупилась Охохоня. — Я не таковская!

Он пристал: говори-де по правде, не утаивай про себя ничего ни хорошего, ни плохого!

— Любую, всякую стану любить!

— Хворь на мне, — нашлась Охохоня.

— Не велика беда! Возьму даже хворую. Сам за тебя стану стряпать, корову доить, по домашности управляться.

— Ведь люди тебя осудят...

Никакие отговорки не помогли. Павел одно твердил:

— Не разойтись нам, не разлучиться вовек! Надумаешь убежать — на краю света найду!

Только три шага разделяло их, но будто пропасть глубокая.

Вскоре сумерки наступили. В эту пору лихоманки выходят из чащоб и гнилых болот и принимаются свое зло сотворять. Охохоня поопасалась вместе с парнем попасть им на глаза и волей-неволей принудила себя с ним попрощаться.

— До свиданьица, дорогой! Захочешь со мной повидаться, полотенцем утрись!

Хотел он ее удержать, но догнать не мог.

Не считано и не меряно, какое горе она в ту ночь испытала. Спряталась в камышах на болоте, чуть не извелась. Утопиться не удалось — вода не взяла. Решилась с вершины высокой березы броситься — береза закачалась и не пустила.

Раным-рано, еле рассвет забрезжил, прибежала она к старухиной избе сама не своя, кинулась перед Старой Катей на колени:

— Прости, баушка! В прошлый раз не повинилась тебе, кто я такая. Лихоманкам сестрой довожусь. А вот содеялась со мной такая беда, любовь людскую познала и не могу дальше свое назначенье справлять. Куда мне теперичь деваться? Как разлюбить, за прежнее зло с людьми добром поквитаться и хоть время от времени любимого видеть...

— Можешь, девонька, дальше не сказывать, — приветила ее та. — Сама догадалась я, кто ты такая! Но ни в тот раз, ни теперь не могу тебя обнадежить. Не слыхано и не видано, чтобы человек и хворь могли себе вместе счастье составить.

— Как, баушка, присоветуешь! Я на всякую тягость согласна!

— Не забоишься сестер?

— Не забоюсь!

— А знаешь ли ты отворот-траву?

— Это полынь-то? — с отвращением молвила Охохоня. — Нас, лихоманок, тошнит с нее. Не манит хоть пальцем к ней прикоснуться!

— Придется стерпеть, коль надобно любовь сохранить, — построже промолвила Стара Катя. — Ведь попросту она никому не дается!

Напоила старуха Охохоню взваром из отворот-травы в постель уложила. Та без памяти весь день провела. Уж так-то ей худо пришлось, всю истомило, думала, живой не останется. Только к вечеру мало-помалу раздышалась и открыла глаза. Стара Катя дала ей выпить еще какое-то снадобье, уж без горечи, чище утренней росы, от которого на лице у Охохони сразу румянец взыграл.

Вышла она от старухи и подивилась: экая благодать вокруг! Лес шумит, теплый ветер наносит с полян сладкий запах, в вышине небо, как стеклышко, чистое. Прежде влекло ее только в сырость и хмарь, от солнышка пряталась.

Тут же, возле избы, нарвала она охапку полыни и пошла, куда Стара Катя сказала.

Долго ее сестры-лихоманки по всей округе разыскивали, Лешаки каждый след в лесу обнюхивали, но так и не дознались, куда Охохоня девалась.

Зато в деревне люди приметили: по всем проулкам возле прясел повырастала полынь, и хвори от лихоманок убавилось. Иная лихоманка набежит из леса, но как полынный запах почует, то дальше гумен и огородов ее не заманишь.

Вскоре меж людей молва разошлась: полынь-то разрослась в проулках не сама собой, а посеяла и расплодила ее Полынница — девушка невиданной красоты, защитница от лихоманок.

А это Охохоня так себя назвала.

ТИПУН-ТРАВА

Вот ведь, совсем забыл, как ту баушку по имени звали. Только прозвище помню — Рябушка. Рябенькая она была. Веснушчатая. Идет, бывало, с поля, на палочку опирается, а у самой на загорбке мешок с травами. Это она целый день ползала там, на лугах-то да на еланях, и травы по листику, по цветочку, по корешку собирала. Я как-то спрашивал ее: «Для чего ты запасаешься ими? Уж не знахарка ли ты?» Ну, она поглядела на меня этак не шибко добро, а все-таки не обиделась. «Я, — говорит, — никакая не знахарка, сама никого от болезней не пользую, а просто кому чего надо, то и даю. Даже из городу ко мне нарочито ездят люди, травы берут. Хоть и неученая и дальше деревни никуда не бывала, однако знаю, где нужную травку найти и к чему ее приспособить». Тут и показала она мне большой пучок. «Вот, — говорит, — травы, коли сердце болит: наперстянка и горицвет, да багульник, боярышник и желтушник. А вот от живота: очиток, и льнянка, и вьюнок. От кашля: душица, да первоцвет, мать-и-мачеха. Но пуще всего ищу я типун-траву!» Мне даже смешно стало: «Это что же, трава такая — типун? К чему она? Уж не от нее ли типун на языке бывает?» Баушка головой покачала: «Экой ты! Про такую траву никогда не слыхал? А знать-то про нее надо, и ежели где она повстречается, выдрать, сничтожить. Я вот хожу по полям-то, свое дело сполняю да всюду смотрю: не появился ли где-нибудь «волчий глаз»? Это я так ее цветки называю, они по ночам злым зеленым огнем горят».

Может, и не запомнился бы этот разговор с Рябушкой — мало ли бывает-то всякой всячины. Да и в житье нашем деревенском полно забот. Вот как вешние воды с полей сойдут, появится на угорках первая прозелень, и когда земля под солнцем прогреется, с тех пор даже никаких иных мыслей нету, как лишь о хлебе. Так до самой осени покою не знаешь. За вешной подступит сенокос, потом жатва и молотьба. Из-за забот не замечаешь дворовых ворот! Ну, и баушек-то в деревне не одна лишь Рябушка. В каждой семье своя есть. А случилось так, ночевали мы как-то в поле вместе с дедом Федюней. Ночь опустилась темная, без единой звездочки. Кони наши паслись подле балагана, ярко костер горел, а мы сидели у огня на чурбаках. Мне что-то просто к слову пришлось про Рябушку молвить. Тогда вот и довелось о ней сказку услышать. И о типун-траве.

— Рябушка-то уже второй век живет, — сказал дед Федюня. — Я еще парнишкой был, а ее уж и в ту пору баушкой звали. Родни у нее здесь нету. Проживает она тут не полный год, только с вешны до осени. Потом, сразу после жатвы хлебов, куда-то девается. Бают люди, в гору уходит. На всю зиму там сама себя закрывает. Гора сплошь каменная, у самой речки. А речка тихая, берега по левую сторону пологие, по правую — крутые, и растет на них лес густой. Сколько до того места верст, поди-ко, не меряно, но за один день на телеге не доедешь и пешком скоро не дошагаешь. Рябушка, как время настанет уходить, вот этак ладошками хлопает, и в тот же миг выбегает ей навстречу из соснового подлеска марал рогатый, берет ее на спину и мчит.

Шибко ловкий был дед Федюня сказки-то сказывать. Как поведет, как начнет кружево плести — только диву даешься!

По тому, как он говорил, баушка Рябушка родом была не здешняя, а с предгорий, что ли.

Любила она в молодости рукодельничать и в междуделье по лесам бродить. Отец даже предупреждал ее:

— Ты, девка, далеко не ходи. Ягод и груздей можно, поди-ко, и на ближних увалах набрать. Невзначай наживешь себе лиха!

— Кому я нужна, небаская-то! — отвечала Рябушка. — И взять с меня нечего — одежда бедная, самотканая.

Никто догадаться не мог, что в лес-то ее не только дело манило. Ягод да груздей приносила она много, а о том, чем еще занималась, помалкивала.

Вот если бы удалось тогда подсмотреть за ней, то узнали бы люди, что девка она не простая.

Заберется подальше в трущобу на облитую светом еланку и почнет вытворять: этак вот полушалком взмахнет, так сразу весь облик меняет. Лицо у нее становится чистое, как молоком омытое, а вместо самотканой одежды — платье нарядное, золотыми паутинками простроченное, серебряными цветками изукрашенное. Второй раз полушалком взмахнет, враз откуда-то из-под камней ручей зажурчит, и в ту же пору выбегает к нему марал, прохладной воды напиться.

Отец лишь вырастил Рябушку. Сам он бездетный был. Вот этак же бродил как-то по лесу и под кустом черемухи ее в зыбке нашел. Висит зыбка на ветках, от ветру качается, а поблизости ни единой живой души. Взял он тогда девчушку к себе домой, пуще чем о родной заботился. И совсем ему невдомек было, что имела она марала — брата родного.

Так и встречалась Рябушка с братом-то, прохладной водой поила. Натешатся, наиграются, сколь надо, меж собой набеседуются, и уж тогда каждый в свою сторону разойдутся.

Подступило, однако, время девку замуж выдавать. Ждут-пождут в дом женихов, а никто не идет, не едет, все сватья с женихами минуют двор. Иная бы девка от стыда не знала, куда деваться, но Рябушка и бровью не повела. Отец-то, бывало, горюет, а она, знай, песенки попевает и, чуть свободная минутка, в лес бежит.

Лето уж кончалось. Вот пришла она однажды на свою еланку, полушалком взмахнула, в наряд дивный оделась и собралась было брата-марала позвать, как почуяла: кто-то глядит на нее. Обернулась и обмерла. Возле еланки, под рябиновым кустом, молодой парень стоит. Кудри-то у него из кольца в кольцо, брови черные. Взял ее тот парень за руки и увел еще дальше в трущобу. Только на другой день Рябушка огляделась, осмотрелась: вокруг — все чужое, немилое. Везде сумрак, сырость, осока резучая, трава ползучая. Неба не видать. Птичьих голосов не слыхать. Да и жилье поганое: не изба, не сарай, а больше похоже на землянку, кою топят по-черному, без трубы. Ни печи, ни полатей. Вместо стола посреди избы брошен пенек сосновый, вместо лавки — бревно осиновое. А на бревне-то, по всему видать, ее похититель сидит и кедровые шишки лущит. Вгляделась она в него, и опять оторопь будто насквозь ее пронзила. Это же Лиходей! Лицом чист, да телом что трубочист!

С виду вроде бы добрый человек, но язык у него злой: слово вымолвит — как в душу ужалит. Где появится, там горе лихое. То молву пустит худую, то ребенка сглазит, на честного мужика напраслину возведет, то суседей, дружных между собою, поссорит, или от парня его зазнобушку отвратит.

«Вот так попалась я, — подумала Рябушка. — Не смогу жить с Лиходеем. А как убежать? Брат помог бы, но ежели Лиходей дознается, погубить его может. Видно, уж придется мне на крайнее средство решиться...»

Взяла она свой полушалок заветный, пополам его разорвала, потом одной половинкой себя укрыла, а другую-то на землю бросила, ногой по ней топнула и крикнула Лиходею: «Сгинь, сгинь, проклятый!» И провалился он вмиг под землю, а на том месте речка тихая потекла и большая каменная скала воздвиглась. Посмотрела Рябушка на свое отражение в заводи — сама-то почти баушкой стала: волосы куржаком охватило, по лбу и по щекам морщинки прорезались и, вместо дорогого наряда, опять все самотканое.

И осталась она тут жить, горе терпеть. А вскоре родилась у нее дочь. Горя-то еще больше прибавилось. Всяко старалась Рябушка ей любовь и добро внушать, рукодельничать учила, чтобы никакое дело у нее из рук не падало. Ну, и баловала, понятно: дочь — вся радость! Она-де не виновата, что отец был худой! И про Лиходея как-то нечаянно ей промолвилась. Дескать, он всю жизнь мне испортил, так хоть ты будь усладой!

А девка выросла вся в отца. Поглядишь сыздали — глаз не отведешь: черные волосы кучерявые, длиной аж до пят, брови выгнутые, а поближе узнаешь — зла, своевольна, завистлива сверх всякой меры. Робить так и не научилась, только у речки сидела и собой любовалась. Да по ближним деревням повадилась бегать. Сглазит парней-женихов, те и маются, от невест отказываются, сохнут по ней. Ей лишь любо! Материного брата-марала начала обижать. Призовет его мать-то, чтобы прохладной водой напоить и повидаться с ним, а девка-лиходейка сядет на него верхом и понужать кнутом примется.

Терпела Рябушка все это, а наконец поняла: с девкой-то сладу нет, нельзя ее в люди пускать. Вот и сама от нее уж извелась. И припугнула:

— Перестань лиходеить. Не то накажу! Ох, типун ты мой, болячка на сердце.

Та посмеялась лишь над старухой, потешилась, а не унялась.

Рассердилась тогда на нее Рябушка:

— Выходит, зря трудилась я, ночи возле тебя не спала, из болезней выхаживала, поила-кормила, лучший кусок хлеба тебе отдавала. Змея ты лохматая...

Да в расстройстве таком и топнула ногой по земле. Тут ахнула было, а уж поздно, не воротишь: девка в змею превратилась — тело гладкое, а голова вся черной косой укрыта. Зашипела змея и сразу же уползла куда-то. Кинулась Рябушка ее искать, чтобы изловить и людей от нее оградить, весь лес вдоль и поперек взяла, а от змеи даже следов не осталось.

Мало времени погодя стали люди в деревне поговаривать между собой: какая-то, дескать, в Суходоле, — это в самой дальней полевой ложбине, — типун-трава появилась. Сама травка тонюсенькая, видом черная, притронешься, как крапива жжет. Цветок у нее распускается лишь по ночам. Этакий зеленый цветок, злой, будто глаз волчий, светится. Глядеть страшно! А поглядишь, так душа заноет, защемит, покоя себе не найдет. Тоска навалится. Не радует ничего. Все немило. И вдобавок зависть к другим людям одолевает.

Сговорились мужики, литовки наточили и все то место Суходола, где типун-трава росла, выкосили. Через неделю она снова поднялась. Уж после этого порешили: Суходол стороной обходить. Ну, сколь ни береглись, все ж таки беду испытали. Больше всех при этом Аникею Уразе досталось.

Аникей-то жил по-суседски с Афоньшей Блиновым. Оба мужика молодые, сильные да веселые и дружбу вели давно. На праздниках, бывало, завсегда гуляли одним застольем. А вот через типун-траву чуть навеки не разошлись.

Их парнишки как-то летней порой в лес бегали за груздями. Афоньшин сынок вечером вернулся с полной корзиной, а Аникеев где-то отстал, заблудился. Спросил Аникей:

— Ты где моего Гаврюшку оставил?

— А в Суходоле мы с ним были, — ответил парнишка. — Там в перелесках грузди еще никем не ломаны.

— Ох, шальные вы! — заругался Аникей. — Ведь было же велено туда ногой не ступать...

Однако делать нечего, — надо Гаврюшку искать. А ночь наступила непроглядная. Собрался Аникей, и Афоньша Блинов с ним вместе пошел. До полуночи они вокруг Суходола бродили, Гаврюшку звали, а потом уговорились: березовые колки, что по Суходолу толпятся, тоже оследовать. Афоньша зашел в один колок, Аникей — в другой.

От дерева к дереву шел в темноте Афоньша и тут на Гаврюшку наткнулся. Парнишка на березу взобрался, привязал себя кушаком к сучку. Снял его мужик, поругал для порядка, вывел на поляну, стал Аникея звать. И кричал, и свистел — в ответ ни звука. Глухая тишина в лесу. «Ну, — подумал Афоньша, — это уж наверняка что-то неладно!» Оставил Гаврюшку на месте, приструнил: ты-де не смей никуда с этого места даже шагу ступать, а сам побежал бегом в тот колок, куда Аникей отправился.

Аникей у опушки колка стоял. Сонный будто. Стоит и голову книзу клонит. А в подлеске, посреди травы, что-то зеленое светится. Афоньша сразу сообразил: типун-трава цветет. И смотреть туда не стал, отвернулся. Толкнул Аникея: «Пробудись же ты, скинь с себя одурь-то!» Тот покачнулся, чуть не упал, да забормотал и руками начал по кустам шарить. «Ах ты, вот ведь приключилась какая оказия!» — ужаснулся Афоньша, но друга не бросил, взял его себе на плечи, вынес подальше, начал отхаживать. Пока канителился с ним и за Гаврюшкой присматривал, от холодной росы весь промок, застудился и в тот же день, как дружка домой предоставил, сам занемог.

А как Аникей оклемался, трудно стало его узнать. Такой весельчак бывал, а тут и на людей перестал глядеть, ни с кем не здоровается, хмурый, злой, как с похмелья. Жену до слез довел, Гаврюшку чуть со двора не прогнал. И Афоньшу добрым словом не вспоминал. Мало того: со зла и с зависти у Афоньши в поле хлеба испортил. У них хлебные-то полосы рядом были. И сеяли они вешной пшеницу совместно. Но у Афоньши колос пшеницы оказался увесистее, а у Аникея похуже. Так и не дал хлебам на полосе у Афоньши дозреть, прежде поры их скосил.

Чужой стал людям-то, начали мужики его избегать. Он все у себя дома торчал, как медведь в берлоге. В одиночку-то шибко затосковал, а с тоски загулял. Но и гулянка пошла не в радость.

Перед ним полон стол еды и закусок всяких, в двухведерной корчаге медовуха кипит, а пить-есть, окромя него, некому, хорошую песню на два голоса спеть не с кем.

Вот он так день просидел, второй и третий день, а потом забаву придумал. Привел в избу саврасого коня со двора, поставил его к столу и давай-ко его всяко чествовать. А савраске лишь покормиться бы: он из-за гулянки хозяина два дня пробыл в конюшне не поен, не кормлен. Как приложился к еде-то, шанежки и кралечки масленые да соленья-варенья тотчас прибрал и поверх еды полкорчаги медовухи выпил. Захмелел с непривычки: и гогочет, копытами об пол бьет, лягается. Аникей на полати залез и там отсиделся, покуда конь буянил.

После того опять стало горестно. Петуха поймал. Уж и натешился у него петух-то! Сначала лапами по столу заскребал. Крылья этак в стороны распустил, шею выгнул, клюв кверху и что есть мочи: ку-ка-ре-ку!

Выбросил его Аникей, стол опрокинул и заревел:

— Это что же такое? Жить неохота!

На улицу выбежал. Кричит. Мечется. Рубаху рвет на себе.

В эту пору и появилась у нас в деревне баушка Рябушка. А больной Афоньша Блинов у окошка сидел. У него с простуды ноги не двигались.

Подошла эта баушка к окну и Афоньшу спросила:

— Дурной, поди-ко, сусед у тебя. Эвон как мучается.

— Спорченный, — Афоньша сказал. — На цветок типун-травы поглядел.

Баушка даже руками всплеснула:

— Ай-ай, вот она где!

Афоньша хоть и удивился ее словам, но спрашивать ни о чем не стал. Зазвал в избу, чаем напоил.

— Пусть-ко твоя жена баньку истопит, — сказала баушка. — Попарю я тебя веником березовым со смородинным листом. Надо прежде простуду из твоего тела выжить.

Еще больше удивился Афоньша, когда после бани на лавке полежал, охлынул и встал как ни в чем не бывало. Спросил баушку: как, дескать, тебя звать-величать да чем тебе за добро ответить?

— А звать-то меня просто — Рябушка, — сказала она. — И никаких благодарностев мне от тебя не надо. Я тем и довольна, что тебе помогла.

— Может, ты и Аникею поможешь? Жалко мужика. Нельзя ли с него порчу снять?

Подумала Рябушка, поглядела в окошко на Аникея, как он там у своего двора бегает и тоскует, кулаком кому-то грозит, ругается.

— Помогу беспременно. Знаю я, что это за типун-трава и откуда она в Суходол явилась. Но одной-то мне не управиться с ней...

И посоветовала она Афоньше сей час же, пока Аникей во дворе не закрылся, собрать всех мужиков — ближних и дальних суседей.

Часу не миновало, мужики собрались. Тогда Рябушка велела и Аникея привести. Не шел он сначала, Аникей-то: нечего, дескать, мне на вашей сходке делать, но Афоньша-таки заставил его. Привел к мужикам.

— Ну-ко, поясни, по какой такой причине ты мне хлеба в поле испортил? И пошто у себя во дворе дуришь?

Куда ни повернется Аникей, а со всех сторон на него мужики-суседи глядят с укором. Его даже в пот бросило. Пришлось-таки взгляды их выдержать, и слова выслушать от них горькие, и вину за собой признать, а сверх того согласиться Афоньше урон возместить. Под конец-то Аникей даже повеселел, поклонился мужикам: дескать, ладно вы меня пропарили, пуще, чем баушка Рябушка в бане Афоньшу лечила. Ну и мужики тоже остались довольны, а для крепости, как бы снова кто-нибудь на типун-траву не нарвался, порешили все место на Суходоле, где она расплодилась, немедля перепахать. Сам же Аникей за это дело и взялся:

— Уж меня-то она второй раз не изурочит. И потружусь, так надольше запомню...

Когда кончили судить-рядить, спохватились: а где же баушка-то Рябушка? Ни в избе, ни в улице ее не нашли. Вроде все время тут стояла, слушала, о чем мужики бают, и так незаметно-неприметно скрылась.

На другой день, чуть свет, запряг Аникей коня, на телегу сабан и бороны положил и скоренько на Суходол тронулся. Едет-помалкивает, про себя думает, как бы с пахотой-то до ночи управиться, пока цветок типун-травы зеленым огоньком не пыхнет. И слышит: кто-то следом за ним копотит. Оглянулся, а это Афоньша догоняет. Вдвоем-то, конечно, можно скорее управиться. До полудня успели они все кустарники по Суходолу вырубить, траву выкосить, дерно пластами перевернуть, разборонить. Робили так, даже покурить не садились, но и приглядывались к черным волоскам, с чего они растут: то ли от корня многолетнего, то ли от семечков? Ведь ежели от корня, то надо сабан запускать глубже, а против семечков лучше сначала палы пустить. И удалось им доглядеть: растет-то она вовсе не от семечков и не от корней, а черные волосы по чистой траве вверх выползают. Взял Афоня один такой волос, от травы его открутил, потянул, как струну, — и пошел-пошел, куда она поведет.

Так до опушки подлеска добрался. А там, на опушке, пенек березовый, весь гнилой. Волоски-то пучком под него собираются, будто под корнями голова чья-то, а это от нее волосищи вокруг разметались.

— Эко диво! — сказал он и хотел было срубить пенек, с опушки выкорчевать, а там, за пеньком-то, баушку Рябушку увидел. Шибко печальной она ему показалась.

Спросил он ее: откуда взялась тут и по какой надобности, и пошто вечор со сходки ушла?

Ничего баушка пояснять не стала, а поднялась с земли, на палочку оперлась да этак тихо-тихо промолвила:

— Под пеньком-то ведь дочка моя скрывалась. Она и волосы свои тут по Суходолу меж трав отращивала, а по ночам на кончиках волос злые зеленые огни зажигала. Нету зла хуже зависти да горше того, чтобы человек от людей сам в себе замкнулся и только сам о себе помышлял. И вот сгинула лиходейка опять куда-то, снова где-то затаиться успела. Оборвала она свои космы черные.

Молвила так и опять исчезла. Однако не насовсем. С тех самых пор бродит-ходит по лесам и лугам, собирает травы разные, для здоровья людей полезные, и высматривает: нет ли меж них черных волосков, не горит ли где по ночам «волчий глаз», чтобы вовремя его сничтожить.

А для дочери коварной приготовила она в речке, близ скалы каменной, на дне омута бочку стеклянную, чтобы туда лиходейку, ежели попадется, упрятать навек.

ПЕРЕКАТИ-ПОЛЕ

Парень этот с малолетства в ремках не ходил и обноски не нашивал, ни к одному делу рук не прикладывал. Было у него одно на уме — перед людьми пофорсить, а чего ни наденет, все казалось ему не в лад, все невпопад, хоть того одежа наряднее

Мать с отцом сами недоедали-недопивали, но его поважали всяко, лишь бы не куксился, не попрекал их.

— Якунюшка, чадунюшка наш!

Отец по найму на водяной мельнице робил. Водянушка не велика, на два постова, да мельник был скуп: других работников не держал, все на одного Ивана Пантелеича взвалил: зерно из амбара таскать и в бункера на помол засыпать, жернова ковать, муку из ларей выгребать, водяное колесо запускать и вдобавок на дворе со скотом управляться. Тот ел на ходу и пил на ходу. Несет, бывало, мешок с зерном на загорбке, а Устинья, жена-то, уж наготове, ждет его на пути. Как он с ней поравняется, рот раскроет, она сунет туда крутое яичко, то хлеба кусок, то даст квасу глоток.

У Якуни ни разу в носу не свербило, что родители этак изводятся. Удочку на плечо — и айда-пошел на рыбалку. Цельный день на берегу реки проваландается, пескаришек для кошки наловит, а вечером картуз набекрень, гарусным пояском подпояшется, сапоги дегтем смажет и — на гулянку: улица, расступись, встречные отойдите в сторонку — Якуня идет!..

Девки на него немало заглядывались: парень справный на вид, чубатый, глазастый и на язык востер. Привечали его, навеличивали:

— Яков Иваныч, милости просим, кадриль станцевать...

Другим парням это было досадно, так они и прозвали его Якуней-Ваней, будто он недоумок.

Про него же и частушку-повертушку сложили:

Я ли, я ли не работал!

Я ли не старался!

За работу тятька бил,

А за гульбу гармонь купил!

Всего-то один-разъединственный раз попросил его Иван Пантелеич:

— Якунюшка, пособи-ко мне перетаскать мешки с зерном из амбара на мельницу. Чего-то у меня поясницу ломит, должно надсадился.

Тот и наработал ему: один мешок в пруд уронил, из другого мешка все зерно на землю просыпал.

Устинья прибежала, поохала и сама принялась мужику помогать.

Огорчился тогда Иван Пантелеич, малость на него поругался, а вскоре, лишь бы сына удобрить, годовалую телушку продал и для него гармонь-тальянку купил.

Попиликал на ней Якуня, но терпенья не хватило — голимая маята! Поставил гармонь в чулан и больше в руки не брал.

Соседские бабы не раз Устинье пеняли:

— Не кормилец он у вас, не поилец! Уж на голову выше отца и усы отрастил, а даже палки не переломил.

— Пусть нагуляется досыта! — находилась ответить Устинья. — Нам в жизни вольности не досталось, все нужда и нужда, а ему того не хотим.

И мельнику подле пруда Якуня глаза намозолил. Подошел тот к нему улов посмотреть, увидел в ведерке трех пескаришек, поусмехался и начал выспрашивать:

— Отчего рыба не ловится?

— Поди-ко, я знаю, — молвил Якуня.

— Может, место не гоже?

— Откудов мне знать?

— Да ты умеешь ли что-нибудь делать?

— В платок умею сморкаться!

— И все?

— Больше ни в чем не нуждаюсь!

— Значит, только в пруду воду мутишь да небо коптишь, — осердился мельник. — Живо ступай отсюда, не маячь тут, не то удочку отберу!

Согнал его с привычного места, а найти новое, где бы рыбешка клевала и комары не кусались, опять у Якуни не хватило терпенья. Забросил он удочку на сеновал и попусту начал слоняться: в огороде у огуречной гряды посидит, за воротами двора на скамейке позевает от скуки, то на крышу сарайки взберется и там полежит, то вдоль улицы прогуляется, еле-еле день скоротает. Даже на безделье у него терпежу не нашлось.

И надумал он в поле ветер поймать. В то лето ветренно было, березы гнуло, зрелые хлеба стали полеглыми, на покосах стога сена разметывало, деревенские мужики уж всяко испроклинали экую непогоду. От того и накатила на Якуню блажь: уж какое-никакое занятие, но будет чем время занять!

Взял он порожний мешок, нашел в поле большую елань подальше от леса и тут, на просторе, поставил мешок на распялку.

А ветер Сиверко еще с утра бушевал: в березняке наломал сухостою, с полевой избушки крышу сорвал и свистел по-разбойничьи.

Порожний мешок, как пузырь, сразу вздуло. Кинулся Якуня его устье веревочкой завязать, чтобы из ловушки ветер не выпустить, а тот через мешковину утек.

Всяко исхитрялся Якуня, но ветер в мешок не ловился. Иной бы этак-то потешил себя и перестал гоняться за ним, но у Якуни вдруг самомнение взыграло. Встал он супроть Сиверка, кулаком погрозил и похвастался:

— Я не я, коль не одолею тебя!

Только промолвил, в ту же пору с холодной стороны поднялась черная туча, во все стороны начала расползаться. И появился посередь нее старик-великан: космы седые растрепаны, лохматые брови над глазами нависли, бородой можно большущее поле накрыть.

Это сам Сиверко себя оказал.

— Ах ты, шатун-болтун! — загремел он с вышины. — Как посмел похваляться и на меня посыкаться? У тебя же ни на что толку нет!

Якуня хоть и струсил, но виду на то не подал, этак вот подбоченился, сдвинул свой картуз набекрень, как ухарь-молодец.

— И ты шибко не задавайся! Поймаю, да зауздаю и стану на тебе по полям гонять...

Кабы надумал сказать: так, мол, и так, хочу, мол, мельницу ветряную построить и ты-де понадобишься ее крылья вертеть, в этом случае не осердил бы старика, тот, может, и не отказал бы, ведь все равно сила у него зазря пропадает, а этакую обиду Сиверко не перенес.

— Хо! Хо! Хо! — загремел он опять, с краю до краю черной тучи молнии засверкали, на землю снежная крупка просыпалась. — Хо! Хо! Покатаю я тебя, только уж не так, как ты пожелал...

Сгреб парня за шиворот, выше леса поднял и понес его, поволок невесть куда: над озерами, над болотами, над горами синими, над степями безводными. Ладно, что на голые камни не сбросил, в реке не утопил, а опустил на каком-то пустыре, да напоследок поддал под зад, свистнул и взвился вверх, по небу тучи гонять.

Долго катился Якуня кубарем по пустому полю, покуда не зацепился за колючий куст.

Уж так-то ли его закрутило и завертело — еле опамятовался, с трудом в свой разум вошел. Огляделся по сторонам — степь, степь и степь, конца краю нет. Совсем безлюдное, одичалое место. Даже никаких птиц не видать.

И уж вечереть начинало, вот-вот ночь упадет. Солнышко скатилось с неба. В легкой одеже, да на стылом ветру, да натощак стало зябко.

Скорчился Якуня на земле, чуток обогрелся, а никак не мог вздумать, как себя из беды выручить?

Дома-то, в эту пору, уж лежал бы на теплых полатях, да гладил бы ладонью сытое брюхо, не то смотрел бы дивные сны, но тут за всю ночь глаз не сомкнул.

А Сиверко отбушевался, и тихо стало в степи, будто вся она укрылась черным пологом, примолкла после дневной маяты.

На рассвете пал на землю промозглый туман. В нем Якуня совсем растерялся. Иной бы хоть побегал, размялся бы для обогрева, а у него толку на то не нашлось. Скрючился, сгорбился и с места не сдвинулся.

Поблизости от него суслик выбежал из норы. Встал на задние лапки, испугался при виде Якуни и юркнул в нору обратно.

Когда совсем развиднелось, солнышко разогнало туман, даль прояснилась: нигде ни деревца, ни жилья, ни проезжей дороги. И голодное брюхо ворчало: ур, да ур, давай-де хоть травы, что ли, не то весь иссохнешь! Попробовал Якуня полынь пожевать и сразу скривился: горечь голимая! Не догадался подальше отойти, где было полно вишняку. Полевой вишни наелся бы досыта. Не доводилось ведь ягодничать, мать на тарелке готовую подавала: «Ешь, Якунюшка, на здоровье!» Ну, голод еще можно было стерпеть, а как солнышко начало припекать, испить воды захотелось. Дома-то из кадушки ковшиком воду не брал, ублажался квасом ядреным. Нужда и заставила двинуться в путь. С версту прошел и натакался на неглубокий колодец. Внизу вода свежая, но достать ее мудрено, в ладошки не зачерпнуть. Скинул бы Якуня с головы картуз, наклонился бы пониже и достал бы воды, не то из репейного листа свернул бы черпак, а у него и на это толку не нашлось. Опустил он руку в колодец, потом мокрые пальцы обсосал и отправился дальше. Без пути, без дороги, наобум, куда ноги приведут.

Встречный ветер уже начал крепчать, черные тучи снова собирались на небе. Тут бы в самый раз обратиться к Сиверку: так, мол, и так, не гневайся на меня, обмолвился-де невольно и зря тебя изобидел, о чем сожалею; доставь меня обратно домой! Доброе слово завсегда отклик получит. А Якуня снова Сиверка обругал:

— Эй ты, Холодило паршивое! Обожди, я еще удумаю, как с тобой поквитаться! Погоняю верхом на тебе, да еще кнутиком по бокам настегаю!

Того пуще старика изобидел. Тот и напустил на степь ураган. Снова Якуню согнуло. Сам не свой покатился он кубарем по бугоркам и овражкам. То в одну сторону, то в другую, то на одном месте покрутит, да вверх подбросит. Всего истрепало. Одежонка, коя была на нем, в клочья порвалась. Картуз потерялся. От сапог отлетели подметки.

На ту беду и солнышко в этот день палило нещадно. От нагретой земли, да на ветру начал Якуня усыхать. И вот уже облик свой потерял. Ни отец, ни мать не признали бы в нем своего родимого. Катится по ветру какая-то сухая трава — шар травяной, где-нибудь за кустик зацепится и снова несет его и несет по степи, будто и сама земля не желает его приютить.

Перекати-поле такая трава называется. А у нас в деревне ее Якуней-Ваней зовут. И бездельников, хвастунов, кои зря по белу свету шатаются, презирают:

— Э, да что с ним толковать: он ведь Якуни-Вани не лучше!

ЕГОР СИНЕГОР

Стоит на взгорке сруб, за срубом дуб, за дубом течет речка, за речкой сложена печка, из трубы дым валит, там баба-бесовка кашу варит, каша духовита, маслом полита.

Хотел Егор бесовку от печки турнуть, варево выбросить, покуда кто-нибудь из деревенских его не попробовал, но проснулся и про себя подивился:

— С чего это такое привиделось?

Было у него прозвище — Синегор.

В малолетстве нашли его лесорубы на Синей горе, подле медвежьей берлоги. То ли медведица его у кого-то похитила, то ли он сам заблудился и у нее приютился — никто толком не знал.

Егором-то его нарекла и взрастила Авдотья-Старая дева. Провела она свою жизнь в одиночестве, как пустоцвет. А парнишко ей утеху составил. Мамой стал звать. По домашности управлялся. Грубого слова никогда не говаривал.

Про свой сон он ей рассказал.

Авдотья обдумала и нашла:

— Наверно, тебе жениться пора!

Попробовал он себе невесту сыскать, да на подходящую никак не мог натакаться. Шибко был телом велик: в избе головой потолок доставал, в двери еле проталкивался. Руки — ручищи, ноги — ножищи, по земле идет, как молотом бьет. Пятерых парней, с ним одногодков, в один раз перебарывал.

У соседа избешка разваливалась. Семейство большое, детишек семеро по лавкам, все мал-мала меньше. Сам-то Кузьма Данилыч недоедал, недопивал, а с нуждой не мог справиться.

Егор на себе из лесу бревен натаскал, заново его избешку отстроил, новые окошки вставил и даже спасибо не принял:

— Коль могу! Ведь совестно без пользы силу иметь!

У Феклы Спиридоновны, вдовой бабы, с избы ветром крышу снесло. Соседи сбежались: ой, беда-то какая! Изба без крыши одинаково, что мужик лысый без шапки. А Егор молча взял крышу на плечи и обратно на место поставил.

Иной при этакой силе стал бы нравный, как петух-забияка: всех побью, всех заклюю!

Егор был смирный, хоть в телегу его запрягай. Не злился, не сердился, обид не таил.

— А пошто надо зло иметь? Ведь все люди хорошие! — говаривал он. — В миру жить способнее!

Один раз парни меж собой сговорились над ним надсмеяться.

— Слышь, Егор! Должно лесной бес в деревню повадился. По ночам, в темноте, по улице блудит. Даже боязно со двора выходить. Помоги его изловить!

— А может, это вор промышляет?

— Нет, бес страхилат, весь в шерсти!

— Ладно, я подкараулю его, потом вам предоставлю, сами наподдавайте ему под бока, — согласился Егор.

Две ночи скрытно сидел в проулке, по дороге на озеро, держал мешок наготове. На третью ночь заприметил: кто-то идет, ногами по земле стукотит. Не мужик и не баба. То ли тулуп на нем, то ли шкура такая!

Выскочил Егор, сгреб беса в охапку, затолкал в мешок, кинул на плечи, сколь тот ни брыкался.

На поверку, в мешке-то не бес, а поп оказался. Завел поп привычку купаться в озере по ночам, чтобы в голом виде себя никому не оказывать.

Обругал он Егора всяко, а тот ему попросту молвил:

— В темноте попа от беса не отличить. Моли бога, что целым остался!

— Обожди, я тебе отквитаю, найдешь невесту, так помелом обвенчаю, — того пуще взъярился поп.

Был Егору уже третий десяток годов на исходе, а он все еще холостяжничал. Все девки-невесты супроть него маломерки; хоть на ладонь сади, хоть в карман клади. Нашлась одна справная, рослая, Настя, Прохора Митрича внучка, да покуда Егор собирался посвататься, она с другим повенчалась. Дочери пимоката Парамона Антоныча Парушка и Устя сами напрашивались, но обе были нескладные. У Варьки Репиной прозвище было вслух сказать невозможно. А Симка Моргунова при виде сватов в чулан закрылась и оттуда сказала:

— Не пойду за Егоршу! Он эвон какой: за один раз горшок каши съедает, не считая похлебки, картошки жареной и вареной, десятка яиц, крынки молока, калачей и шанег, да сверх всего запивает ковшиком хлебного квасу. Только и буду знать, что день-денски варить, стряпать и на стол подавать.

Засобирался Егор в соседней деревне приглядеться к невестам, но как раз на ту пору к Митрофану Поливанову гостья приехала. По виду не молода — не стара, не урод — не красавица и не богато одета, как простая деревенская баба в будние дни. Только глаза были у нее колдовские: левый с багрецом, со светлинкой, а правый — омут глубокий, поди знай, чего в нем таится!

Поливанов жил в каменном доме на три горницы, в простенках — зеркала, на полах ковры, а вместе с батраками пустые щи хлебал, спал на голых полатях.

Зато гостью поселил в большой горнице, на кровать три пуховика постелил, на стол поставил серебряный самовар, прислуге велел наготовить пирогов с груздями и с ягодами да всех домашних строго предупредил:

— Чтобы никто не смел ее прогневить!

Деревенские мужики при встрече с ней отворачивались, дескать, неизвестно чего у нее на уме. Догадливые бабы по-своему рассудили:

— Да она всего лишь прикидывается экой простушкой...

Девок страх обуял:

— Может, эта чертовка жениха себе ищет?

Устя, хоть и не надеялась за Егора просвататься, пуще всех взволновалась, когда в воскресный вечер приезжая на игрище появилась.

Пришла будто бы поглядеть, как парни с девками пляшут кадриль, а сама зырк туда, зырк сюда — и углядела Егора.

Тот взял двух девок, посадил их, как на лавочку, на плечи к себе и давай с ними кружиться. Девки хохотали, визжали, шлепали его ладонями: иной парень изнемог бы от тяжести, а Егор даже не употел.

И Устя тоже хотела с Егором в одном кругу поиграть, но приезжая опередила, незвано-непрошено вышла вперед, подбоченилась, подолом вильнула и в Егора вонзила глаза:

— Спробуй меня закружить!

Егор топнул ногой — сапоги тяжелы, пустился вприсядку — коленки не гнутся. А приезжая под гармонь так-то взвилась, столь лихо принялась каблуками дробить — траву луговую всю истоптала. Егор, как вкопанный, с места не двинулся. У гармониста гармонь порвалась. Девки с парнями в стороны разбежались. Устя кинулась к Егору на выручку.

— Ой, прикрой ладонью лицо, не гляди на нее!

Та оттолкнула Устю и сказала Егору:

— Проводи меня до дому, молодец!

Он пошел за ней, как смирный конь за хозяйкой.

Бросилась Устя вдогонку:

— Егорушко, не ходи! Беда приключится!

Мимо пролетело, края уха не задело. Егор на нее даже не оглянулся.

Прежде Устя свою любовь к Егору утаивала, а как почуяла беду, поспешила к старику Шабале.

— Не поможешь ли, дедушко, разгадать: кто такая гостья у Поливанова и чего она здесь затевает?

Шабала на оба уха глухой, на оба глаза полуслепой.

Еле до его ума достучалась.

Дед час молчал, бороду теребил, память ворошил.

— Знать не знаю, как ее звать-величать, а в народе зовется Поживой. Солжет — не мигнет, обманет — от стыда не потупится, чужим куском не подавится. Поливанов смолоду ее привечает, как родну сестру-заединщицу.

Больше Устя от него ничего не добилась. Но с его слов поняла: неспроста эта баба на Егора позарилась!

Тем временем Пожива заманила Егора к себе. В горнице усадила за стол, из серебряного самовара чаю налила, пирогами попотчевала.

Он перед ней совсем растерялся: второпях губы горячим чаем обжег, тарелку с пирогом опрокинул, сапожищем пол продавил.

— Такого силача, как ты, я уж давно ищу, — призналась Пожива. — Найдется ли дело, кое ты не мог бы исполнить?

— Если оно не во вред, — промолвил Егор.

— А мою просьбу уважишь?

— Ты меня чем-то шибко прельстила! Наверно, не откажу...

Хитрить он не умел, а что лежало в душе, то и выкладывал.

Пожива к нему ближе подвинулась, рукой обняла.

— Сударик удалой! Окромя тебя никому не доверюсь...

И принялась его всяко нахваливать, льстить, охорашивать. Егору как во сне стало казаться, будто он уж совсем не он, не простой мужик, а из героев герой.

Плечи расправил, отряхнулся, лихо на голове картуз заломил.

— Сказывай, готов услужить!

— Прежде надо тебя испытать, — не доверилась сразу Пожива. — Как бы ты потом не раздумал...

Вывела его на улицу, показала на избу Кузьмы-горемыки.

— Сломай, по бревнышку разбросай!

— Не могу! — отшатнулся Егор. — Не по совести! Я же Кузьме помогал избу строить! У него детишков полно.

— А ты совестью попустись! Не твоя ведь нужда!

— Меня люди осудят!

— Ну и пусть! Зато я останусь довольна...

Уставилась на него правым глазом и опять приласкалась. Егору даже поблазнило, будто она ему на ухо прошептала: «Сделай, замуж за тебя соглашусь, всяко начну ублажать!»

Взялся он обеими руками за угол избы. Все семейство Кузьмы заревело. Кузьма закричал из окошка:

— Ополоумел ты, что ли, Егор?

И так пристыдил — у Егора руки опустились. Пожива, однако, от него не отстала. Снова в свою горницу привела.

— Не сумлевайся, миленок! Такое с непривычки со всяким бывает.

— На бесчестье я не способен, — сказал Егор. — Обидеть никого не могу...

И ладонью об стол припечатал.

— Ладно! — вроде бы согласилась Пожива. — Не стану к тебе приставать со своими докуками.

А на самом-то деле новую уловку удумала. Кинула игральные карты на стол.

— Давай позабавимся!

Егор до игры в карты был не шибко охочий, отказался бы, но снова ухом шепоток уловил: «Обыграешь, сватов ко мне посылай!»

Все спуталось в его голове, будто с проезжей дороги съехал и в лесу заблудился. Уже и представил даже, как с Поживой свадьбу справил, ввел ее хозяйкой в свой дом и семейную жизнь наладил.

Поначалу в дурачка поиграли. Егор пять раз в дураках оставался. Все козыри попадали к Поживе, а ему доставались шестерки.

После каждой игры та приговаривала:

— В карты не везет, покуда время попусту тратим. На интерес поиграем.

Достала из сундука кошель с деньгами, горсть золотых положила на кон.

— Это с моей стороны, а с твоей хватит и копейки.

— Не ровно! Но у меня даже одного рублевика нету, — признал Егор. — Если с меня копейку, то и с тебя не больше.

С копеек и начали. Втянула она Егора в игру. Шире-дале, от копеек на рубли перешли, от рублей на десятки, от десяток на сотни.

В азарте Егор меру утратил. Пожива с каждым разом проигрывала. Хватило бы ему с кучей-то золота стать в деревне самым богатым, в купцы записаться, а его алчный бес погонял: давай еще, покуда карта идет, играй живее, делай ставки крупнее! И вдруг, как под гору покатился.

Все золото обратно к Поживе ушло и вдобавок вся домашность, поле и пашня Егора.

— Да ты, Егорушко, не горюй! — обнадежила она, когда он понурился. — Можешь еще отыграться.

— Нечем!

— А мы так условимся: я поставлю на кон весь кошель золота и себя на придачу. Падет тебе выигрыш — вместе с золотом и меня в жены возьмешь! Ты в заклад отдашь только себя: проиграешь — мою волю исполнишь и про совесть не заикнешься!

Кабы смотрел Егор в сторону, не в лицо Поживе, то еще мог бы опамятоваться. Он не догадался так сделать. Колдовской ее взгляд у него разум отнял. Эх, дескать, спробую, рискну напоследок!

И невдомек ему было, что у Поживы карты подложные. Какую ей надо, ту и брала из колоды.

Взялся он снова играть, а откуда-то вроде бы издалека голос рябенькой Усти до него донесло: «Не отыгрывайся! Худо придется!» Но, может, то ветер за окошком шумел?..

Так и завладела Пожива Егором.

Прогнала она его из-за стола, велела у порога сидеть, покуда сама в путь соберется.

— Дорога не ближняя. Пойдешь следом за мной. Доведу я тебя до места, где на взгорье, посередь таежного леса, древний дуб стоит, на том дубе ворон сидит, дуб сторожит. Вострым топором этот дуб не срубить, пилой не спилить. Ты ворона прогони, не то он глаза твои выклюет, а дуб повали. Под ним каменная шкатулка. В шкатулке зеленое стеклышко. Его мне предоставь!

Когда-то еще в малолетстве сказывал Егору старик Шабала про зеленое стеклышко, что припрятано Уралом в тайге от хитников и варнаков. Тем оно знатно, что все земные богатства оказывает. Поглядишь через него на какую-то гору или долину осмотришь — и вот уже видно тебе, где всякие руды, где золото, где самоцветные камни. Думалось тогда: ну, привирает Шабала, ну, выдумки строит! А вот теперь на поверку выходит: верным был сказ!

Кинуло Егору на ум: своровать это зеленое стеклышко намного бесчестнее, чем у Кузьмы избешку сломать.

Доберется Пожива до кладов — все горы и леса разорит.

И снова перед ней оробел. Мило не мило, а надо идти, куда скажет, исполнять, что прикажет.

Вышли на улицу. Пожива впереди, Егор позади, как к ее подолу привязанный.

Деревенские люди из окошек выглядывали:

— Куда это Егорша за Поживой потопал?

Рябенькая Устя встала ему на пути:

— Не пущу! Уведет она тебя на погибель!

Егор мимо прошел.

А ведь горем и слезой в беде не помочь. Опять побежала Устя к старику Шабале.

— Люблю я Егоршу, а его Пожива уводит!

— Знать, понадобился! — догадался дед. — Без богатырской силы не могла обойтись.

На этот раз в сон его не клонило. Поднялся Шабала, из своего сундучка достал пузырек с водой и гранитный камушек, в тряпицу завернутый.

— Вот это, Устя, тебе пригодится! Ступай, догони Егора, брось гранитный камушек перед ним. Встанет на пути гора, отдалит его от Поживы. Коли он ту гору одолеет и снова за Поживой ударится, тогда уж из пузырька выплесни воду. Тут речка потечет, не широкая, но глубокая. Как только Егор в нее окунется, с него вся одурь сойдет. Но сама-то будь осторожна, в речке ноги не замочи, не то отымутся они у тебя...

Долго Устя бежала, покуда далеко за лесами Егора настигла.

Пожива ходко шла, он еле за ней поспевал.

Как велел старик Шабала, кинула Устя камушек — тотчас горбатая гора поднялась. Пожива по ту сторону горы, Егор по эту сторону оказался. Метнулся туда-сюда: в обход далеко, вверх высоко. Все же через гору полез.

Устя опять за ним вдогонку пустилась.

За горой, на каменной осыпи, выплеснула воду из пузырька.

На том месте земля раскололась и меж берегами потекла речка, не широкая, но глубокая, у подножья горы подковой загнулась, за ближним лесом с другой речкой, Синарой, слилась.

Разъединила речка Поживу с Егором: обежать нельзя и перескочить нельзя!

Принялась Пожива по тому берегу бегать, на Егора кричать:

— Прыгай! Не медли!

Разбежался Егор, но за корягу запнулся и в воду упал. А плавать он не умел, стал тонуть. И пустил бы со дна пузыри, кабы Устя хоть чуточку растерялась. Ноги замочила, зато помогла ему выбраться.

Огляделся Егор, как от долгого сна пробудился. На другом берегу Поживу увидел. У той обличье сменилось. Старая горбатая ведьма — нос крючком, гнилые зубы торчком! Перестала нарядной бабой прикидываться. Погрозила Егору оттуда, в обе стороны от себя поплевала и припустила бегом, покуда не скрылась из виду.

А Устя совсем обезножела. Села на полянку у берега, коленки руками обхватила, голову склонила, на глазах слезинки блеснули, но все равно ласково молвила:

— Как я довольна, Егорушко, что тебя от Поживы отбила...

Видом нескладная, а вот поди-ко, у Егора, когда он к ней обернулся, сразу сердце запылало от радости. Наружность ведь, как цветок: сегодня цветет, завтра повянет, а душевность — всегда красива.

— Что же это я прежде-то обходил тебя, Устинька? То ли ты сама себя не оказывала?

— Сам ты не знал, чего тебе надо...

— Замуж пойдешь за меня?

— Пошла бы, Егорушко, да вот теперичь нельзя! Никуда я стала не гожа: в доме — не хозяйка, в поле — не работница! Ноги-то у меня отнялись!

Егор взял ее на руки:

— А за что же люди друг дружку любят? Я ведь не поленюсь, любой тягости не испугаюсь, лишь бы ты была завсегда рядом со мной...

ЦАРЕВ КРЮЧОК И СОЛДАТ

В старое время правил в нашей деревне старшина Гаврило Ухватов. Был он росточком любому мужику ниже пояса, как щепа, сухой, головенка лысая, зато уши большие — слышал далеко, нос хоботком — издалека вынюхивал, рот зубатый — ухватит, не выпустит.

На мужиков он страх нагонял:

— На небе бог, на земле царь, а я здесь сам бог, сам царь и земский начальник!

Сидел в правлении за большущим столом: сверху в простенке царь в золоченой раме, ниже, у его ног, согнул спину Гаврило Ухватов, за что и был прозван мужиками заглазно Царевым крючком.

Находились при нем два стражника. Один по прозвищу Ругало, второй — Зашибало. У Ругалы сабля сбоку, усы тараканьи. У Зашибалы плеть в руке, борода лохматая, один глаз кривой.

Царев крючок пальцем по столу постучит, бровью поведет, они тотчас выбегают на улицу, какого-нибудь бедного мужика за ворот грабастают и волокут на правеж. Сколь денег у него отберут, те старшине в карман. Неимущего выпорют.

Иной мужик соберет урожай: это надо в церкву для бога отдать, это царю и старшине, себе для семейства остается всего-ничего. Тем пирожки и шанежки, хлеборобу — травяные алябушки невдосыт.

Шел солдат с германской войны домой в нашу деревню. За три года навоевался. В огне горел — уцелел. В реке тонул — выплыл. А в награду от царя получил только старую дырявую шинелешку да деревянную ногу.

Хотел дотемна повстречаться с деревенской родней, да с деревянной-то ногой получалось неходко.

Осталось пути версты три. Устал солдат и в подлеске на берегу Сорного болота присел отдохнуть.

У этого болота была слава худая. Когда-то давно лесная Кикимора справляла тут свои именины. Со всей глухомани сбежались к ней бесы, три ночи скакали-плясали. Все их недоедки-недопитки Кикимора в болото выплеснула. С той поры вода в нем стала гнилая — ни человеку попить, ни коня напоить.

Доводилось солдату видывать всякое, а уж тут, в родном-то краю, совсем нечего было пугаться.

Достал он из шинелки кисет с табаком, цигарку закрутил, кресалом огонька добыл, всласть покурил и с устатку уснул под кустом.

Так и проспал до полуночи. Растревожил его какой-то шумок на болоте. Навострил ухо солдат, прислушался: лягушки квакают, табунок уток с плеса взлетел. Неспроста, видать. Вот по тропинке в лесу конские копыта зацокали. Валежник хрупнул.

Хоть и темно, непроглядно, солдат меж березами всадника различил. Только росточком маловат этот всадник. Кто такой? Откуда взялся в экую пору? Тут ведь место заклятое, даже в светлый день мужики его избегают. И не догадался бы, но приезжий голос подал:

— Тпру-у, стой!

Дальше гадать было нечего: сам старшина!

Уж кого иного, а Царева крючка солдат смолоду помнил. Попадал к нему на правеж. И когда на войну был взят, тоже его плетки испробовал. Посулил ему тогда: «Ладно, моя спина всякое сдюжит, а и до твоей когда-нибудь доберусь!»

В самый раз было поквитаться с Царевым крючком — один на один сошлись! Но раздумал. Наподдавать, бока наломать — дело не трудное, так ведь потом в свою деревню хоть глаз не кажи.

Решил обождать, поглядеть, чего же Цареву крючку на болоте понадобилось?

Тот спешился, потоптался на берегу, пооглядывался по сторонам и три раза подряд, как ворона, покаркал. Топь у берега вспучилась, вылезла какая-то волосатая образина. Отряхнулась, мордой к Цареву крючку повернулась:

— Чего понадобилось, ваше степенство?

— Деньги надо припрятать, — молвил тот. — Посередь мужиков в деревне смута началась, боюсь, как бы худа не случилось. Могут ведь меж собой сговориться и меня разорить.

— Изволь, надежно припрячу.

Царев крючок снял с седла мешок, вынул из него горшок.

Приняла образина клад, согнулась от тяжести.

— Не попортить бы...

— А ты пуще приглядывай!

Чуть погодя образина нырнула обратно в болото, а Царев крючок на коне ускакал.

Когда все утихло, даже комары перестали бунчать, накатило на солдата раздумье: нехитро выманить образину на берег, клад у нее отобрать, а то хитро, куда его потом подевать?

У бывалого солдата сто находок в запасе, и самому-то ему много не надо — был бы хлеб, соль да сахар вприкуску и крыша над головой.

Вот и надумал он деньги вернуть мужикам, Царева крючка оконфузить, с места согнать, людей от его разбоя избавить.

Достал из походной котомки веревку, вышел на берег болота и принялся кресалом из кремня огонь высекать. Посыпались каленые искры на кочки. Те задымили. От них огонек к камышам перекинулся.

Болотная образина учуяла — не сдобровать ей, коли все болото займется пожаром, вместе с кладом выскочила наружу, наладилась броситься наутек, а солдат на нее веревку накинул.

— Обожди, постой, отдай-ко награбленное!

Деревянной ногой выбил из ее лап горшок, потом за уши приподнял, размахнулся, и полетела она вверх тормашками в темноту.

Ни много ни мало запечатано было в горшке: три тыщи рублей серебром.

Взял солдат себе за труд всего лишь один серебряный рубль, остальные на возврат в котомку сложил.

Утром явился в деревню. Надо бы попервоначалу с отцом и матерью повидаться, с пути в бане попариться, а он прямиком по улице в правление направился. И нарочито не поспешал, возле каждого мужицкого двора останавливался, хозяевам кланялся, горсть монет оставлял.

— Берите себе на разживу!

Только неподалеку от правления, когда Царева крючка и стражников у окошек приметил, на уловку пустился: в следы своей деревянной ноги начал рубли неприметно подбрасывать.

Царев крючок сразу смекнул: дескать, экое диво, заставлю-де солдата день-денски ходить, стану с полу рубли собирать, то-то нагребу капиталу... А в лицо его не признал. Уходил солдат на войну молодым, вернулся — седина на висках, черная борода. Вдобавок не пострашился, незвано-непрошено по крылечку взошел, настежь дверь отворил и во весь голос на старшину заорал:

— Пошто без почету встречаешь? Ать-два! Налево, кругом, арш! Взять винтовку на изготовку!

Да еще деревянной ногой по полу ударил, чуть половицу не проломил.

Вышибло Царева крючка из ума. Сроду не бывало, чтобы на старшину кто-то голос повысил. Хотел стражникам приказать буяна схватить, а они выпрыгнули из окошка на улицу.

Скрючился он за столом, шею в плечи втянул, еле три слова промолвил:

— Ты кто таков?

— От бога посыльный! — уже не так громко сказал солдат. — Погиб я на германской войне и, как праведного воина, призвал меня бог к себе, повелел обратно на землю спуститься, над тобой суд учинить! С небес-то он уже давненько приметил, чего ты тут вытворяешь...

— Не грешен я, — залепетал Царев крючок. — Может, ты не в ту деревню спустился?

— Ах ты, такой-сякой! — снова прикрикнул солдат. — Как смеешь богу не верить! Он ведь своими глазами видел, что ты этой ночью запечатанный горшок в Сорное болото припрятал...

Со страху Царева крючка затрясло. С поличным поймался! И выходит-де, этот солдат вправду спустился с небес.

И не стал отрицать, а надумал бога удобрить.

— Свой клад я обратно достану, в церкву отдам, пудовую свечку поставлю, грех замолю...

— Твой дар бог не примет! — пристращал солдат. — За разбой полагается варить тебя в кипящей смоле! А коли хочешь очиститься, избежать наказанья — Сорное болото ковшиком вычерпай!

— Мне на то веку не хватит.

— Так бог указал!

Распирало солдата от смеха, но напустил на себя грозный вид, деревянной ногой снова по полу стукнул:

— Давай сюда казенную печать, сам божье повеленье исполнять отправляйся! Эй, стражники! Спустите-ко с него шаровары, всыпьте ему для памяти десяток плетей и препроводите на болото, да глаз не спускайте, покуда он его не осушит!

Вышел он к мужикам из правления, остальные деньги, что оставались от клада, раздал и в назиданье напомнил пословицу:

— Богом клянись, но сам не ленись умом пораскинуть!

Царев крючок на Сорном болоте не задержался. Звал-звал образину, дозваться не мог. Попробовал в топь нырнуть, поднять клад со дна, вывалялся в грязи — ничего не нашел. Принялся было из болота ковшиком воду вычерпывать — не сдюжил! Сговорился с обоими стражниками и вместе с ними куда-то утек, лишь бы солдат не сыскал.

ЖЕНИХ ДЛЯ ДВОИХ

Когда ум за разум запнется, то и на ровном месте заблудишься. И почнешь кружить: в кою же сторону надо податься?

Уж сколь умен и толков был Петро, вдовой Аксиньи сын, а не мог порешить: Федору или Милодору посватать?

Две сестры были до последней черточки схожие, будто одна из них стояла перед зеркалом и смотрела сама на себя.

Родились они в один год, в один час, в одной зыбке качались, вместе взросли, и даже мать родная не умела их различить.

Девки справные, хороши собой. В одинаковые сарафаны нарядятся, одинаково косы заплетут да как запоют в один голос — у любого парня душа замирает.

И вот случилась же такая оказия — они обе Петра полюбили!

Федора замуж за него собиралась, и Милодора от него же сватов ждала.

Прежде, бывало, делили они пополам всякую всячину, а уступить жениха ни у той, ни у другой не хватило желанья. Милодора потребовала: «Откажись от Петюшки, я его пуще люблю, чем ты!» А Федора в ответ: «Это ты отстань!»

Летом на игрище, куда молодяжник по вечерам собирался попеть-поплясать, обе не отходили от него, как пришитые. Федора справа, Милодора слева, а он посередке.

Покуда шел меж ними спор и раздор, а Петро решиться не мог, — зима наступила. В соседних дворах свадьба за свадьбой, у сестер в избе хоть бы петух скукарекал.

Спрашивать у Петра, скоро ли от него сваты пожалуют, той и другой казалось зазорно.

Он каждый день по улице проходил, в окошко к сестрам заглядывал, но лишь раздор добавлял.

— Это ты мне мешаешь! — злилась Федора на Милодору.

— Нет, ты ко мне путь загораживаешь! — отвечала та.

Пора свадеб уж к концу приближалась, после масленой недели справлять свадьбы было не принято. Вот тогда и надумала Милодора:

— Давай кинем бобы наудачу. Тебе достанется — за Петьшу замуж иди, мне выпадет — дале ни во что не встревай! А ему-то ведь одинаково: что ты, что я!

— Нет и нет! — отказалась Федора. — Может, он сам меж нами сделает выбор.

Наладилась она перехитрить сестру.

Вечером, покуда Милодора коров доила и по домашности управлялась, Федора успела побывать у старухи Клещихи.

Нелюдимая эта карга славилась в деревне худом и злом. Бабы поговаривали про нее, будто в молодости была она замужем за чертом лесным. Черт сам пакостливый страхилат, а и то с ней ужиться не мог, облысел и рога об нее обломал, покуда из лесу спровадил.

Проживала Клещиха в проулке, в избешке-развалюшке, без догляду-без пригляду, кругом одна. От старости не согнулась, а высохла, отощала — точь-в-точь, как прошлогодний клещ.

Уставила она на Федору кривой глаз, об пол стукнула осиновой клюшкой.

— Какая неминя пристигла? Мужа отравить или миленка отбить?

— Надо сестру от моего жениха оттолкнуть, — открылась Федора.

— А пошто?

— Мы с ней на одно лицо...

— Оговори ее, осрами перед ним! Хорошо поет петух поутру, да не всякому понутру. Поняла?..

— Поняла, баушка, спасибо тебе!

За совет отдала Клещихе холстяной рукотерт, а по дороге домой забежала к подружке. Эта подружка, Настя Балаболка, минуты ничего на языке не держала.

На ходу придумала Федора, чего ей на него положить:

— Ой, Настюшка, кабы ты знала, какую я новость проведала...

— А ты коя из сестер? — прежде спросила та.

— Я Милодора, — схитрила Федора.

— А новость об ком?

— Про Петьшу Аксиньина. Он, кажись, не в своем уме или же хворь у него. Всякую ночь, когда мисячно, в одном исподнем блудит по крышам...

— Как же ты за него замуж пойдешь?

— Не пойду! Жить с таким страмота и страх! Это сестре Федоре все нипочем, она не пужливая...

Вскоре с языка Насти Балаболки понапраслина донеслась до Петра.

Встретил он обеих сестер на вечерке и стал дознаваться:

— Коя из вас Милодора?

— Я, — отозвалась та и даже обрадовалась: неужто, мол, он захотел ее своей невестой назвать.

А Петро брови нахмурил.

— Ты пошто меня оконфузила? Когда и где я по крышам ходил?

— Да сроду, Петя, я про тебя худого слова не молвила, — сразу девка ударилась в слезы. — Не верь никому! Это какой-то оговор на меня.

Посмотрела на Федору, но у той хоть бы губы скривились. Молчком обошлась, за сестру не вступилась.

Тут-то и приметил Петро, что меж ними неладно. У Милодоры глаза добрые, непритворные, а у Федоры колючие.

Дома, после вечерки, не мог уснуть, на полатях с боку на бок ворочался. Аксинья из-за него пробудилась.

— Чего у тебя, Петя, стряслось?

— Найтись не могу: то ли на Федоре, то ли на Милодоре жениться? Они лицами схожие, а по душевности разные. Коя из них будет верной и доброй женой, а коя, как на шее хомут?

— Трудненько узнать! Покуда в девках, так мы все лучше некуда. Но делу можно помочь. Сплети, Петя, веревочку-разгадалочку из трех прядей. Ведь трое вас: жених да две девушки, обе невестушки. Свою прядь ты свей из конопляной кудели, а Федора и Милодора пусть совьют из волос. Косы у них длинные. Каждая из своей косы пусть отрежет десять волосин. Да на их-то прядях сделай пометки: вот эта от Федоры, эта от Милодоры. Чтобы спору потом не случилось. Когда веревочка-разгадалочка будет готова, позови обеих сестер и при них веревочку постарайся порвать. Чья прядь первой порвется — той невестой не быть. Не станет довеку любить. Ни доброй женой, ни заботливой хозяйкой не будет. Бери вторую сестру, прядка которой целой останется. Значит, и любовь ее нерушимая. Но может случиться и так, что первой порвется твоя, конопляная прядь. Тогда ни на той, ни на другой сестре тебе жениться нельзя.

Послушался Петро ее наставлений. В тот же день свил свою прядь из конопляной кудели и обеих девок уговорил пряди из волос приготовить.

Милодора сразу выдернула из косы десять волосин, а Федора помедлила. Почуяла умысел. И, будто по ошибке, отстригла из косы двенадцать волосин, так-де надежнее.

Петро уж не спрашивал их: которая Федора, которая Милодора? По глазам узнавал: у Милодоры — добрые, у Федоры — колючие.

Сплел веревочку-разгадалочку из трех прядей и обеими руками рванул ее во всю силу.

Порвалась Федорина прядь.

— Так тому и быть! — молвил он Милодоре. — Замуж за меня собирайся!

У той от радости слезы ручьем: все же дождалась, ей счастье досталось! А Федора по избе заметалась, ничего в толк не пошло — ни хитрости, ни уловки! Хлопнула дверью, убежала.

Покуда перед свадьбой девичник справляли, подружки в песнях Милодору и Петра величали, Федора помогала сестре готовить приданое, так-сяк угождала, Петра встречала и провожала приветно. А в день свадьбы принялась Милодору в подвенечное платье наряжать, всяко ее охорашивать, ублажать и добрые слова говорить.

В иную пору та еще рассудила бы, с чего-де Федора удобрилась, а перед самым-то венцом да в веселом настроении ни о чем плохом не подумала.

Под вечер, когда «глухой воз» с приданым уже к жениху в дом увезли, прибыла и за невестой подвода, чтобы ее в церкву доставить.

Одетая, обутая Милодора вышла на крылечко, родному двору на прощанье поклон отдать, а следом за ней выбежала из избы Федора, за руку крепко схватила:

— Обожди-ко, сестричка! Давай сходим в амбар, там у меня для тебя что-то припасено...

Увлекла ее туда, на Милодору накинулась, сорвала с нее подвенечное платье, а саму-то в погреб столкнула.

— Погибай там! Всяк подумает, это-де Федора с горести себя порешила...

Вышла из амбара в подвенечном наряде, живехонько на подводу взмостилась и прямо в церкву; там Петро уж дожидался невесту.

Поглазеть на венчанье народу собралось в церкве полно. В толкотне и давке Петро не поспел поглядеть невесте в глаза, провел ее к аналою, где поп должен был их обручить.

Вот поп уж и молитвы пропел и кадилом начадил. До той поры невеста голову клонила, на пол смотрела, вроде от смущенья, а тут вдруг лицо подняла.

Взглянул ей в глаза Петро и обмер. Это же Федора! Собой сестру подменила!

Оттолкнул ее, крикнул попу:

— Обожди, батюшко, службу справлять! Я сейчас же вернусь...

Дома у невесты весь двор обшарил, а все же Милодору нашел. Сидела она в погребе, закоченела от холода и не могла ему в ответ даже слова промолвить.

Завернул он ее в старый тулуп и в таком виде привез

— Вот, батюшко, та, которую я себе высватал, а Федора хотела меня обмануть. Давай, венчай!

Поп сначала отказал, не полагается-де невесте без подвенечного платья да еще в эком оборванном виде, но Петро ему денег подкинул.

— Милодору в любом виде возьму!

Федора от стыда или со страху стала косоротая и на один глаз окривела.

ФИЛИМОНОВ ЗЯТЬ

Не знаючи — не берись, честному — поклонись, варнака — сторонись! Этому Филимона Пузакова с малолетства учили, да толком не выучили; он уж бороду отрастил, но ума не прибавил.

Собрался Филимон пообедать. Только сел за стол — дверь отворилась, вошел в дом мужичонко: плюгавый, отощалый, будто от роду не кормлен, зато волосатый, носатый, вдобавок на затылке вихор, как у петуха гребешок. Одежонка реможная, голые коленки видать. И при себе нет ничего, окромя балалайки.

Не спросясь, не здороваясь, присел этот мужичонко на лавку подле дверей, пальцами по струнам балалайки потренькал.

— Не возьмешь ли, хозяин, меня в батраки?

Филимон снова его оглядел.

— Не годишься! За один раз, поди-ко, ковшик квасу не выпьешь, черпак каши не съешь, силенки не хватит. А ведь в батраках-то надо робить с ночи до ночи.

Взял мужичонко от печи железную кочергу, согнул ее, узлом завязал и подал Филимону:

— Спробуй, развяжи, потом уж охаивай!

Тому и кинуло в ум: «У мужика скрытая сила! Один за троих может робить».

Даже не спросил, откуда, мол, ты, из каких краев и пошто до ремков обносился?

— Ладно, найму покуда до осени. Поглянешься — оставлю на зиму, не станешь в полную меру робить — со двора прогоню! Иди, повесь свою балалайку в сенцах на крюк, потом запряги в телегу коня, на поле поедем.

Тот с места не двинулся.

— Прежде досыта накорми...

Сел за стол вместе с хозяином, самую большую ложку взял.

Стряпуха поставила для начала мясные щи. Филимон один раз ложкой зачерпнет и схлебнет с поддувом, чтобы язык не обжечь, а мужичонко три-четыре, да прихватывал со дна, где погуще.

Полуведерный чугун опростали.

Подала стряпуха жареного гуся в жаровне. Филимон одно крылышко обсосал, мужичонко все остальное прибрал.

Достала стряпуха из печи кашу пшенную, большую сковороду с яичницей, пирог с груздями, сметану топленую, лепешки и блины — в пору артель накормить, а мужичонко один смолотил, огрызков-объедков на столе не оставил, да напоследок самовар чаю выпил и молвил:

— Все же невдосыт. С голодным наравне...

Нагляделся на него Филимон, заподумывал: «Вот сколь ненасытное брюхо! Пожалуй, откажу. Пусть другого хозяина ищет».

Вылез мужичонко из-за стола, у порога покурил и принялся на балалайке играть. Трень-брень, да трень-брень! Ни послушать, ни сплясать.

Услышала его треньканье дочь Филимона, Евлампия. Не умыта, не причесана из горницы высунулась:

— Тятенька, не прогоняй балалаечника!

Филимон всех дочерей взамуж определил, а эту Евлаху, лицом прыщавую, как из палок сложенную, — ни одному жениху не навелил.

А мужичонко, глядя на нее, сразу смикитил, как дальше себя повести. Затренькал погромче, ногой запритоптывал, запосвистывал и тем девку совсем очаровал.

Евлаха пристала к отцу:

— Возьми его, тятенька, не отказывай! Уж какое-никакое, а будет для меня развлеченье!

От жалости к ней уступил Филимон.

Назвался мужичонко Кирюхой. Откуда родом — не знал. Про мать и отца промолчал.

Поселил его Филимон в малой избе во дворе, где конская упряжь хранится и телята содержатся.

Ел Кирюха за семерых, робил за одного и то вполовину. Как хозяин отвернется, тотчас на боковую: трень-брень, трень-брень, цельный день робить лень.

Зато Евлаха без него не могла часу прожить.

Мало времени погодя принялась она ревмя реветь:

— Тятенька, пожени нас...

Надоела Филимону криком и ревом, снова ей уступил.

Венчаться в церкви Кирюха не пожелал. Попросту окрутили молодых, вокруг стола обвели.

Но ужиться с зятем у Филимона не хватило терпенья. Купил он в конце улицы новую избу, дал молодоженам дойную корову, сивую кобылу с жеребенком-стригунком, на обзаведенье выделил всякую домашнюю утварь, нагреб воз зерна и отселил: может-де, Кирюха-то хоть так образумится!

Году не прошло — от приданого Евлампии только изба осталась, а в избе голая печь и полати.

Поздним вечером сидел Кирюха в огороде на гряде, сырую морковку жевал, из последнего, что еще оставалось не съедено. Вдруг позадь его кто-то громко чихнул. Огляделся Кирюха — на плетне лесной бес скорчился, старый лохматый бес Чомор.

Кирюха хотел удрать, да тот его сцапал за шиворот.

— Обожди малость, племянник! Далеко ты скрылся, я тебя еле сыскал. Пошто мою балалайку спер? Старика утехи лишил?

— За богатством погнался, — не стал Кирюха утаивать. — Удачу поимел, да не всем завладел, тесть в своем дворе не оставил. Да и бабешка попалась негодная...

— Добром попросил бы у меня балалайку, уж, так и быть, я отдал бы ее и научил не просто по струнам пальцами брякать, а натурально морокой людей изводить.

Наподдавал Кирюхе подзатыльников, но потом все же смилостивился. На бесовском подворье в лесной чащобе был его племянник распоследним бездельником. Гнать его обратно — лишь себе на позор и расстройство. Пусть-де тут продолжает жить, только надо напомнить ему, что он, какой-никакой, а все ж таки бес, и бесовских занятий пусть не бросает.

— С пустым брюхом, племянничек, стал ты по виду совсем заморенным. Жульничать надо. Хитрить. Грабастать. Людьми помыкать. Вот тогда будешь сыт, пьян, и нос в табаке.

— Научи! — промолвил Кирюха. — Свою науку мне преподай.

— Всему научу, только дай мне зарок одно мое порученье исполнить.

Кирюха выдернул из своей бороденки три волоска, дунул, плюнул на них, старому бесу отдал.

— Прежде давай в «щелчок-молчок» поиграем, — сказал тот. — Я тебе стану в лоб щелчки поддавать, а ты мне. Уговор такой: кто десяти щелчков не сдюжит, хоть словом обмолвится, хоть ойкнет или поморщится, тот проиграл. И заране надо условиться, о чем спор и чего ставить на кон. Умей заманить, соблазнить и свой лоб уберечь.

Для науки пощелкали они друг друга слегка, без проигрыша-выигрыша, а потом Кирюха изловчился и так изо всей силы поддал Чомору в рогатый лоб, тот аж застонал и на спину опрокинулся.

— Ох ты, беспутный! То ли можно родного дядю за его же милость этак увечить!

Поругался на него, шишку на лбу потер, однако выходку Кирюхе простил.

— Шибко-то себя не оказывай. Не давай мужикам себя распознать. Не то наломают бока. Связывайся только с тем, кто жаднее, глупее, на мороку податливее. Для начала, чтобы играть в «щелчки-молчки» не с пустыми руками, вот тебе кошелек с золотом самородным. Тот, кто обзарится на это золотишко, сам останется без двора, без кола, разут и раздет. Только помни: должок за тобой! Дал зарок — исполни сполна!

Поручил он ему добыть топор-саморуб.

— Хоть купи, хоть укради, но мне предоставь. Нам от него покою не стало, спрятаться некуда...

Владел топором-саморубом Устин Первопуток. Смолоду взялся этот Устин чистить и обиходить леса. Без пригляду и в запустении старые березы мхом обрастали, подлесок на корню засыхал, зато чернотал и кустарники в мокре и гнилье, как на опаре, росли — ни ходу через них, ни проходу. Вот и вырубал их Устин. А чтобы далеко не ходить, на путь время не тратить, поселился в роще, на проселочной дороге в Долматово, избу построил, двор забором огородил.

Топор-саморуб достался ему по наследству от деда; тот прежде в здешней округе дрова рубить нанимался и для облегченья труда сам этот топор в кузнице отковал, сам его на топорище надел.

Лесные бесы уже не раз принимались Устина Первопутка пугать, по ночам в окошки стучали, с крыши избы железные листы обдирали, а выжить его не могли и похитить топор-саморуб не насмелились.

— Избавишь нас от беды, я тебе выдам еще один кошелек с самородками, — напоследок посулил старый Чомор Кирюхе.

На другой день заявился тот к Филимону, по-свойски к столу прошел, сел на лавку вразвалку, ногу на ногу закинул.

— Вот, тестюшко, подфартило мне, золотишком разжился. — И выкинул на стол кошелек. — Присоветуй, куда потратить его?

У Филимона при виде такого богатства глаза от алчности пыхнули.

— Поделись со мной, — еле промолвил он. — Все ж таки мы родня, и все ж таки я давал для Евлахи приданое...

— Почему не так, — согласился Кирюха. — Только безо всякой причины отдавать золотишко вроде неловко. Давай в «щелчок-молчок» поиграем! На интерес. Я поставлю на кон весь кошелек с самородками, а ты все хозяйство. Кто первый не сдюжит, хоть словом обмолвится или заойкает, тот и останется в проигрыше...

Филимон прикинул в уме: десяток щелчков в лоб — не велика утрата, зато выигрыш в кармане окажется. И понадеялся на себя: как-никак и сам-то он не Кирюхе чета, одним щелчком, бывало, с любым игроком управлялся!

Ударили по рукам и кинули жребий. Первый щелчок достался Кирюхе.

Филимон на правой руке рукав засучил, прицелился и со всей силы ему в лоб поддал. Кирюха даже не моргнул, зато у самого Филимона ноготь заныл.

Когда Кирюха щелкнул в лоб, так будто пудовой кувалдой грохнул: в голове Филимона сразу белый свет помутился.

Вытурил зять тестя во двор, накричал на него, ногами натопал.

— Теперичь ты мой батрак! Ступай жить в малой избе и Евлаху с собой поселяй. Ты станешь в поле робить, а Евлаха пусть коров доит, в огороде огурцы и картошку выращивает, весь дом обиходит...

Погоревал Филимон, поплакался на свою дурость, а деваться некуда, в батрацкую одежу оделся.

С той поры загулял Кирюха: сапоги лакированные, шаровары суконные, поперек брюха — цепь золотая. На выезд завел тройку вороных коней. Нанял трех стряпух кормить его и поить. С утра до ночи стряпухи от печи не отходили — пироги и шаньги пекли, жарили в жаровнях поросят и гусей, пельмени варили, блины со сметаной готовили. Все это он один съедал, а сыт не бывал.

Но исполнение зарока со дня на день откладывал. Боялся подступаться к Устину.

Чомор ждал — не дождался, выбрал темную ночь, залез в окошко, поднял Кирюху с постели.

Хотел ему Кирюха соврать, дескать, с Первопутком не мог сторговаться, никаких денег за топор не берет, но старого беса не перехитрил, тот влепил ему подзатыльник.

— Не обманывай! Даю тебе сроку два дня. Не добудешь топор-то — не быть тебе дальше бесовским отродьем!

Этак-то пристращал Кирюху, и тому волей-неволей пришлось подчиниться.

Надел он на себя самую худую одежу, в худую тележонку запряг дряхлую лошаденку, взял в руки балалайку и поехал к Устину.

Перед лесным двором Устина Первопутка на балалайке побренчал, в ворота кнутовищем постучал:

— Эй, хозяин! Дело к тебе есть!

Тот ни пешему, ни конному во внимании никогда не отказывал: давал отдохнуть, хлебом-солью умел поделиться и ни о чем не расспрашивал. Имел он примету: кто придет без умысла и с добром, перед тем ворота без скрипа, без шума откроются, а коли пришелец чего-то надумал и затаил — в ограду не впустят.

Кирюха через подворотницу не смог перешагнуть. Только ногу подымет — ворота захлопываются.

Устин сразу его распознал, но виду на то не подал.

— Чем могу услужить?

— Дрова рубить наймуюсь, — промолвил Кирюха, — да вот топоришко у меня неспособный, еле-елешный, покуда одну лесину срублю, весь умаюсь. А у тебя, сказывают, есть топор-саморуб.

— Мой топор не продажный, — отказал Устин.

— Я тебе за него золото дам.

А забыл, что не следует хвастаться, коли бедным прикинулся.

— Ты на мою реможную одежу не пялься! Я ведь богаче богатого!

Кинул Устину кошелек с самородками, тот его в руки не взял, ногой к воротам откинул.

Кирюха рот разинул, с головы шапку уронил.

Устин засмеялся.

— Глупый ты, бес! Рога-то прикрой!

Тот понял, что выдал себя, отскочил в сторону и принялся всякие бесовские каверзы вытворять. Надулся, напыжился, дунул-плюнул на Первопутка, хотел его заморочить, а тот схватил с тележонки кнут и врезал ему по спине. Сгреб Кирюха из дорожной колеи пригоршню пыли, кинул в Устина, а тут ветер подул навстречу и всю пыль откинул обратно, самому же глаза и нос залепило. Покуда Кирюха прокашлялся, прочихался, да глаза протер, напонужал его Устин Первопуток и от своего двора далеко отогнал.

Умылся Кирюха болотной водой и побежал в урочище к Чомору:

— Научи, дядя, как же справиться с мужиком?

— Кабы я знал, то не стал бы с тобой, бездельником, связываться, — обругал его Чомор. — Видно, у него наука нашей сильнее...

И не стал бы он дальше приневоливать своего племянника, но стук топора-саморуба уж до логова доносило. В густых черноталах появились просветы.

Призадумался старый бес: надо спешить!

— Дам я тебе, племянник, пучок сон-травы. Подкарауль Первопутка, изловчись, подкинь ему в еду этого зелья, уснет он, а ты, тем временем, топор-саморуб укради!

С этим пучком сон-травы залег Кирюха в кустарнике, начал выжидать, покуда стемнеет. Страшно ему было при виде топора-саморуба, но и зависть брала: ух, натворил бы делов, кабы им завладеть! Всех бесов и бесовок подчинил бы себе и даже старого Чомора загнал бы в болото: сиди там, помалкивай!

Допоздна топор-саморуб валил чернотал и кустарники, а Устин Первопуток вслед за ним чащу собирал, укладывал в кучи и граблями сгребал трухлявый валежник.

Когда сумерки окутали лес, отозвал он к себе топор, воткнул в пенек, развел костер и принялся похлебку варить.

Немного ума Кирюхе понадобилось отманить мужика от костра. Только по-заячьи поверещал, будто в капкан угодил. Устин сразу побежал выручать из беды. Похлебку-то без присмотра оставил. Кирюха тем и воспользовался, подкинул в нее сон-травы и обратно в кустарнике спрятался.

Зайчишку Устин не нашел, а потом, наевшись похлебки, вскоре уснул. Костер погас, от него дымок еле курился, зато топор-саморуб на пеньке засветился, как ясный месяц в полуночном небе.

Подскочил к нему Кирюха, хвать-похвать за топорище — ладони обжег. Обмотал руки тряпицей и опять за топорище схватился, поднатужился, рванул на себя — от пенька корневище поднялось, оплело ему ноги, через поляну к старой березе откинуло. Та сучками его подхватила, раскачала и перекинула дальше. И понесло Кирюху по вершинкам леса, где броском, где кувырком, покуда не упал он в болотную топь по самые уши.

С той поры и торчит там безвылазно.

А то место названо Кирюхиной топью.

БАБА ОХА

Приблудилась она в деревню незвано-непрошено, откуда-то из дальних мест. Лицо скуластенькое, волос темный, глаза чуть раскосые. Не молода — не стара, а так, середка на половинку.

Стояло на дворе глухозимье. Морозы трескучие. Красное солнышко в рукавицах. Пурга и бураны везде наметали сугробы. От снега на дорогах убродно. Не пройти, не проехать.

Люди дивовались потом: то ли, мол, она с неба свалилась, то ли ветром ее занесло? И как же, мол, не замерзла в пути? Обута в худые опорки на босую ногу, на плечах телогрейка — дыра на дыре.

Думали, безродная нищенка. Может, стряслась у бабы беда, осиротела кругом, некуда голову приклонить, вот и подалась попрошайничать.

Но сразу же с приходу купила она у Еремея Филатыча старую избешку и поселилась в ней. Для житья место было неловкое, на краю деревни да на семи ветрах. Насквозь продувало. Печку хоть топи, хоть не топи — одинаково не согреться. Без привычки ни вздремнуть, ни заснуть, тем боле на голых полатях.

Мало времени погодя, как обосновалась она, стали жители поговаривать: промышляет-де баба знахарством. Подглядел кто-то, как она разные взвары готовит.

Всяк по-своему строил догадки. Не знамо ведь было: на пользу это или во вред?

И как ее звать-величать, она не назвалась. А так в деревне не принято: хоть горшком назовись, лишь на имячко отзовись.

Кабы не ушлые ребятишки, осталась бы она, как некрещеная. Они сразу пронюхали: вот где можно сдобной шанежкой поживиться, сладкой кралечкой угоститься! И целой оравой в избу к ней набегали. По лавкам рассядутся, пока хозяйка готовит стряпню, чего-нибудь ей колготят, как у родной тетки в гостях, а она, нет чтобы их присмирить или на улицу вытурить — рада-радехонька.

— Ох, птенцы! Ох, дитятки ненаглядные! Ох, ладюнушки!

Все ох да ох! От того и прозвали ее ребятишки Бабой Охой. Не в укор, не в обиду, а мирно и ласково, за доброту.

Добрый человек всякому мил. Вслед за ребятишками начали навещать Бабу Оху девки и бабы. Девкам надо красоту на себя наводить. У одной волосы из косы выпадают, у другой румянец на щеках не играет, у третьей веснушки на лице, не то бородавки. Женихи обходят таких. Бабы шли с другими прикуками. У одной младенец криком исходит, у другой мужик простудился, у третьей старики животами измаялись.

Взвары и снадобья Бабы Охи снимали разные хвори и боли, а пуще того, она каким-то словом владела. Что сказывала, то и сбывалось.

Пришла к ней Фимка Окулова и давай реветь.

— Усы на верхней губе растут, как у парня. Стыдобушка ведь.

Баба Оха взяла ее за подбородок рукой.

— Никаких усов у тебя нет и не будет!

— Да есть же! Неужто не видишь?

— А ты сама посмотри. Эвон зеркало на простенке.

Та своим глазам не поверила: лицо стало чистое, даже родимое пятнышко со щеки будто смылось.

И уж совсем диво-дивное случилось с Аверьяном Кондратьичем. Долго маялся он с правой рукой. Обвисла она и перестала служить: чтобы щей похлебать, ложку брал левой рукой, да и по домашности уже не мог управляться. Надоумила его жена побывать у знахарки.

Баба Оха подергала его за висячую руку, пристально Аверьяну в глаза посмотрела.

— Небось, ты, Аверьян, заленился?

— С чего взяла? — осердился тот. — Сроду лень не приставала ко мне.

— Ну, коль не ленивый, так пойди во двор, наколи мне дров и сложи их в поленницу! Эвон возьми топор у порога!

Тут рука у него шевельнулась, почуял он силу в ней, схватил топор и побежал дрова колоть да в поленницу складывать. Наработался, обратно в избу зашел, из кошелька деньги достал.

— Сколь же тебе заплатить, Баба Оха? Не поскуплюсь!

— Не за что, Аверьян! — отклонила та. — На другой раз сам хвори не поддавайся...

И ни гроша не взяла. Не то, что другие знахарки. А их тут, в деревне, хватало. Любая старуха, уж сама-то согнутая в дугу, бралась пользовать мужиков и младенцев. Лишь бы на чужой беде поживиться. Бабка Кукариха лечила нашептываньем. Бабка Савельевна из суровых ниток узелки вязала, сухим веником парила и кышкала, чтобы хворь прогнать: «Кыш, кыш, проклятущая! Беги из избы и дорогу забудь!» Потом дары принимала и сама себя возвеличивала: «Уж вернее моего средства нету нигде!» Так и вошло у деревенских в обычай — не ходить к знахаркам с пустым кошельком.

Баба Оха за свое же добро накликала беду на себя. Поползла по деревне молва про нее: ведь должна брать дары, а пошто не берет? Ладно ли так-то? Не дурное ли чего-то замыслила? Вот-де войдет к людям в доверие, дождется подходящего часу и... невесть что сотворит!

Пуще всех об этом судачили Кукариха и бабка Савельевна.

Та же Кукариха даже уряднику донесла:

— Господин урядник, эт куда же ты смотришь-то? Поселилась в деревне чужая баба, людей смущает, как бы не влетело тебе от начальства?

Урядник был видом грозный, но умом недалек. Усы отрастил до ушей, наел брюхо, будто арбуз проглотил. На боку — сабля в ножнах. За малую провинность сажал мужиков в холодную каталажку.

Затопал на старуху ногами.

— Пошла вон! Без тебя забот полон рот!

Как раз перед приходом старухи получил он от высшего начальства дурное известие: убег опасный злодей, коего надо непременно поймать и сопроводить обратно на каторгу. Злодей этот, ни много ни мало, супроть царя замышлял. Дальше начальство предписывало — учинять строгий допрос всякому, кто явится в деревню без казенного вида на жительство, а короче сказать, держать ухо востро и в оба глаза глядеть.

Выпроводил он Кукариху, а сам спохватился:

— Кажись, старуха не зря наговаривала. Поселилась пришлая баба, никого не спросилась. Не с умыслом ли выбрано место? Не затем ли, чтобы встречать и провожать беглецов?

Как это ему ударило в голову — испугался:

— Влетит от начальства, ежели упущу...

Поахал, поохал, а все ж таки надо было дело поправить, как-никак показать себя верным служакой. Послал стражника.

— Хоть таском, хоть волоком немедля предоставь бабу ко мне на допрос!

Ушел стражник. И вот нет его, нету и нету. Уж вечерело, когда он чуть не на карачках приполз.

— Господин урядник, к ее избе ни пешему, ни конному подойти невозможно. Кругом сугробы, и весь двор вроде кружится...

— Быть не может! — осерчал урядник. — Накажу, коль соврал.

Приказал подать верхового коня и сам туда поскакал.

Баба Оха в тот день была не одна. Еще прошлой ночью постучался к ней в окошко прохожий. Вышел он из лесу украдкой и даже в избе не сразу отошел от порога, покуда не осмотрелся вокруг. Бородой оброс. Заморен. Испростужен. От слабости пошатнулся, как тростиночка на ветру. Одежа на нем вся казенная. По ней-то Баба Оха враз угадала: убеглый мужик!

— Не прогоняй, хозяйка! — попросил он. — Экая стужа на улице. Сколь можешь, напои, накорми, дай хоть часок обогреться и к городу путь укажи. Заблудился я, а на торные дороги нельзя выходить.

Баба Оха показала ему на полати:

— Снимай одежу и полезай туда, а я ужин стану готовить. За себя не боись — не выдам!

Подала ему на ужин из горячей печи пшенную кашу с топленым маслом, морковные паренки и свежий калач.

Накормила, напоила, потом стала спрашивать.

— Откуда убег-то?

Он перед ней начистоту повинился:

— С этапу, от села Тугулыма, где каторжная дорога в Сибирь.

— Бывала там, знаю! Далеконько отсюда.

— Не близко! Уж десять ден иду.

— И что же тебя приневолило?

— Неохота зря пропадать. Мои товарищи, кои на воле, великое дело свершают. Думаю, и я еще пригожусь...

— Чем же оно велико, дело-то ваше?

— Хотим царя с трона сместить, народу счастье устроить.

— А мне показалось вначале, будто ты просто варнак! Варнака-то накормила бы и проводила, но коль ты для народа старатель, то и я чем могу — услужу! Побудь у меня день-два. Надо тебя поправить и на дальнейшую дорогу собрать.

Всю ночь ему блазнило: то собаки по следу бегут, то стражники из ружей стреляют. Баба Оха до утра просидела без сна, поила его разными взварами.

— Ох, мил человек, для великого дела запасись великим терпеньем! Пусть не тронут тебя ни боли, ни хвори, ни злая рука...

Утром, пока он еще спал на полатях, сходила в лавку купца Битюгова, купила шубу овчинную, шапку-ушанку, рукавицы и теплые сапоги.

Арестантскую одежу убеглого бросила в чулан. Собралась обед варить, лепешек нажарить для гостя да поглядела в окошко и увидела стражника.

— Ох, ох, ох! Как бы беды не принес. Ведь некуда спрятать пришельца. Придется, видно, отвадить...

Вышла из избы на крылечко, взмахнула рукой, какое-то слово промолвила, и стражника от двора как ветром откинуло. От прясел, от гумен, от берега озера наползли снежные сугробы к ограде. Стражник завяз в них и не мог одолеть, назад повернул.

Чуть погодя сам урядник на коне прискакал. С ним Баба Оха поступила построже. Еще какое-то слово промолвила. Конь под урядником вздыбился, начал шарахаться в стороны, будто впереди стая волков. Вылетел урядник из седла, об свою саблю лоб расшиб, а когда отряхнулся от снега, то этой саблей принялся в сугробах проход прорубать. Напролом полез. И добрался-таки до ворот. Но открыть не успел. Как закружило его в сугробе да занесло снегом до плеч и понесло вокруг двора — не своим голосом завопил с перепугу.

Оставлять убеглого у себя еще на одну ночь Баба Оха уже не решилась. На скорую руку отстряпалась, завернула лепешки-подорожники в узелок и близко к полуночи вывела его в лес, за деревню.

— Вот так прямехонько иди, а весь путь до города тебе сугробы покажут. Если верный путь станешь держать, то на обе стороны отодвинутся, а где начнешь уклоняться, с пути сбиваться, пройти не дадут.

Ну зато урядник за эту ночь натерпелся. Уволокли его сугробы на другую сторону деревни. В снегу вся одежа намокла, на студеном ветру заколел-закоченел, шапку с кокардой потерял, нос обморозил.

Вернулся к себе в правление злее цепного пса. Поддал стражнику в ухо. Стул об пол разбил. А уж ругался на весь околоток.

— Сничтожу! Не дозволю тут своевольничать! Эт, что же творится? Пошто подступу нет?

И шумел-то больше от страху. Да и перед стражником было конфузно. Разболтает обо всем мужикам, не то высшему начальству при случае выскажет.

Когда развиднелось, снова послал его ко двору Бабы Охи.

— Собери мужиков с лопатами, пусть отгребут снег. Пойду ее на месте допрашивать, и надо двор обыскать.

Опять прибежал стражник в растерянности.

— Нету сугробов!

— Как это нету?

— У оградки впору метлой подметать.

— А ты умом не рехнулся ли? Были и нету! Куда могли подеваться?

Самого еще больше страхом пробрало. Даже и себя обругал, дескать, не зная броду — сунулся в воду, нажил столь забот и хлопот, а толку нет.

— Айда вместе пойдем, скорее управимся, — подтолкнул он стражника наперед себя. — С этой бабой, видно, попросту не обойтись.

Подошли ко двору все же с оглядкой. Перед воротами лежал ровный снежок, хоть на дровнях подъезжай, не завязнут.

Баба Оха на крылечке стояла.

— Добро пожаловать, коли по доброму делу!

Урядник на нее ногами затопал.

— Где сугробы? Кем дозволено морочить людей?

— Откуда же сугробам-то быть? Сам, поди, видишь: мой двор на взгорке, весь на ветру...

— Вечор их было полно!

— Не видала! Ты, небось, в ином месте блуждал.

Поостерегся урядник дальше выпытывать.

— А по какому праву здесь проживаешь? Кем разрешено?

— Сама пришла и живу!

— Откуда явилась?

— Где была, там уже нету меня!

— Что тебе здеся понадобилось?

— Люди нуждаются...

— А ко мне поступил донос на тебя: на бунт мужиков призываешь! — пустился урядник на хитрость. — Супроть царя-государя.

— Его и без меня с трона сбросят, а ты, урядник, не трать зря время, ступай домой, покуда я не озлилась!

Тому не вошло это в разум. Хоть и мороз по спине, а заорал:

— Собирайся! Посажу тебя за такие слова в каталажку!

Баба Оха в ответ посмеялась.

— Ну, спробуй!

Кинулся к ней стражник, хотел руки скрутить, перед урядником выслужиться, она его с крылечка столкнула. Урядник саблей взмахнул.

— Зарублю!

И тотчас рука у него заколела, сабля выпала в снег.

Вокруг потемнело. Началась пурга несусветная. Ветер завыл. Намело в ограду сугробы. Еще не опомнился урядник, а уж стоял по колени в снегу, потом оказался в нем по самые плечи. Стражник успел убежать в избу и в чулане закрылся.

Напоследок увидел урядник, как Баба Оха поднялась на сугроб, вдаль рукой показала, и понесло ее туда без путей и дорог, скорее чем быстрокрылую птицу.

Недолго, однако, пробыл урядник в беспамятстве. Когда открыл глаза, осмотрелся, то опять в оградке и перед двором было чисто, хоть метлой подметай. Сошли снежные сугробы, будто сроду их тут не бывало.

Обшарил он вместе со стражником во дворе каждый закуток, в избе подпол оследовал, а только и досталась в добычу брошенная в чулан казенная одежа.

Шибко жалели деревенские жители, что ушла от них Баба Оха. Где же, мол, бедная, теперь приютится? Только старый дед Митрофан усмехался:

— Обождите, еще не раз она здесь побывает! Хоть и звали ее Бабой Охой, а ведь это Сугробница — добрым людям угодница!

ОЗЕРО СИНИХ ГАГАР

Гагары-то завсегда черным-черны. Только у нас на озере встречаются они с синим подкрылком. И поглядишь ведь на них не всякий раз. Надо время выждать. Как почнут они при сумерках полоскаться на плесе, то и притаись, да успевай замечать. Вот у одной под крылышками огонек синий вспыхнул. Вот у другой. И вдруг все озеро засветилось.

Но пугать или трогать гагар нельзя. Ежели ружье с тобой, то отложи его в сторону.

По то и нельзя, что гагары-то эти Зоряне принадлежат. А сама она с нашими местами давно породнилась.

Ты погляди: ведь дивные у нас места! Озеро, как блюдо, водой налитое. Лес его со всех сторон обступил. Сбежались развесистые березы, осины-шептуньи, да ольха и краснотал, — любуются на себя с утра до ночи. Вода тут тихая, редко иной ветер проберется, но и то лишь верховой. Набушуется, нашумится в вершинах, потом кинется вниз, мелкой рябью воду осыплет и уляжется отдыхать. Возле берега вода повсюду незамутненная, нет в ней ни телореза, ни мхов. Заслонили ее березы и осины, опутали тенями. И застойно, свежо в тени-то. Лишь в жаркий полдень пробьется сюда солнечный клубок, покатается на песке, нечаянно сунется в пенный прибой и загаснет.

Этак вот широко-широко открыл бы глаза свои и все смотрел бы, смотрел вокруг: на озеро, на леса, на угорки, на прогалки и вырубки, на луга и еланки. И все думал бы об этом! И все радовался бы! Ведь ежели у тебя душа теплая, отзывчивая на красоту, да не холодными руками трогаешь ты пахучий лист березы, или подламываешь и кладешь в корзинку груздь, или разминаешь в ладонях сорванный на лугу душистый цветок, а не то окунешься с головой в разнотравье, — что-то откроется в тебе сокровенное, и весь ты сольешься с этим земным чудом.

И ты уже не просто мужик-хлебороб, чтобы только робить на пашне и кормиться от нее, а кто-то иной, сам себе непонятный.

Приглянулись Зоряне наши места не только за их красоту. А жил здесь Голуба. Хоть и давно это было. И вот тут, возле озера, началась меж ними большая любовь. Да здесь же она и закончилась. Но перед тем как попрощаться, обменялись Голуба и Зоряна обручальными кольцами. А тайну об этом гагарам доверили. Тем гагарам, у коих подкрылки синие.

И сказка есть. Та, что Зоряна последний раз слушала. Самая дорогая для нее сказка. О чем — про то она лишь знает. Да Голуба. Сказка в ларце лежит. А ларец тот синие гагары на дно озера унесли. Когда Зоряна шибко соскучится, загрустит о своем милом Голубе, те гагары ларец достанут, ей в руки передадут. И оживает перед ней то время...

Был Голуба-то рослый и великий телом, как положено быть хлеборобу на богатимой нашей уральской земле. Никакая работа его не томила. Робил он всласть: и пахал, и боронил, и сеял, и дрова рубил, и плотничал, столярничал, малярил. По проворству и умелости никто с ним из мужиков не равнялся. Любая бы невеста за счастье почла Голубу женихом назвать. Но он сам невест избегал. Даже на игрища не ходил. Зато, вместо игрищ-то, каждый вечер разводил близ озера костер да всю ночь как есть напролет сказки рассказывал.

Плывут ли, бывало, в высоком небе облака, поглядит он, Голуба, на них, и уже сказка готова. Нет, это-де не облака там, не ветер их гонит куда-то, а то летят стаей лебеди над морем-океаном, перекликаются в вышине, потом где-то над каменными горами опустятся, ударятся об скалы, и это уже не лебеди, но какие-то птицы неведомые.

К слову сказать, звали-то его и числился он по деревенской поселенной книге Наум Кокурин. А Голуба — это прозвище, как, к примеру, были прозвища у других мужиков: Кулезень, Зелена шапка, Рябушка, — кои для различья, кои для шутки, а кои просто так. Ну, что такое «кулезень»? Может, кто-то в роду вместо «селезень» выговаривал «кулезень», а вот пристало оно, прозвище-то, и висит, как метелка ковыля на калитке. Пойди-ко, бывало, спроси: «А где тут Наум Кокурин живет?» Тотчас любой призадумается: «Это какой же Наум-то?» А добавь: «Да Голуба Наум». И сразу ответ получишь: «А-а, Голуба-то! Да эвон за поворотом, на усторонке у озера».

Пристало же к Науму такое прозвище потому, что любимое у него это было обращение к людям — «голуба». С мужиком ли на улице повстречается: «Что, голуба, в добром ли здравии?» С бабой ли заговорит: «Что, голуба, много ли за зиму холстов наткала?» Не то нашу орду, парнишек зовет: «Эй, вы, голубы! Ужо, как свечереет, айдате ко мне, костер жечь!»

Вот ведь, бывало, еле сумерек дождешься, поскорее поужинаешь да кусок калача за пазуху сунешь про запас и летишь-бежишь, чтобы у костра поближе к Голубе место занять.

Лишь старики ворчали:

— Неспроста это, сказки-то Голуба придумывает. Завороженной и мудреной он души человек.

А кабы спроста, то и слушать было бы нечего. Жилось в ту пору, при царе и буржуях, мужику тяжко. Не давали они разогнуться да хоть бы краешком глаза на свет поглядеть. И потому собирались к костру не одни лишь парнишки, но и мужики, коим не спалось на полатях после дневных трудов.

Послушают сказки — вроде в другой жизни побывают.

Голуба сказывал такое, что даже во сне не снилось. Это про облака-то и неведомых птиц либо про другое подобное сказки бывали лишь для зачина. Завлекательно, а без проку. Ну, летят лебеди в поднебесье, так и пусть летят. Экое дело! Потом как разохотится Голуба, как пониток[8] с себя скинет и прищурится, улыбнется, то аж душа замрет. Вот-де в некотором царстве, в некотором государстве жил-был мужик. Ничего мужик не имел, ничем не владел, только и было у него, что мозоли на ладонях. И выходило так, без его мозолей хлеба́ в полях не родились бы, города и дворцы бы не строились, а царю и буржуям пришлось бы на ногах отопки носить, в бане не мыться, бороды не брить и нищенскую суму надевать. Значит, мужик-то с мозолями — это и есть тот человек, которому даже царь должен до земли поклон отбивать. И вот-де, порешил царь с буржуями, пока мужик их не сковырнул, в цепи его заковать. Да какую цепь ни возьмут, та и мала и слаба против мужицких мозолей.

Так сказка за сказкой. Иной раз до полуночи, а не то и до вторых петухов. Уж, бывало, и огонь в костре потух, и на траву роса пала, захолодило под утро, а никому уходить неохота, пока Голуба сам с чурбака не подымется:

— Ну, голубы, ужо пора!

— Да еще расскажи...

— Поди-ко, сказка — ведь не подсолнух, чтобы только сидеть и лущить. По ней, по сказке-то, надо самих себя примерять. А может, когда-то наша жизня пуще сказки взыграет...

— Кто же ее сделает?

— А сами придем в ту жизню и сделаем то, чего еще не было!

И гребтелось[9] ему, чтобы жизнь-то поскорее взыграла. Поселилась бы навечно в каждом дому радость. Познали бы люди красоту. Научились бы посреди красоты жить, понимать ее и верить: это все дело их рук!

Его работой многие мужицкие дворы похвастать могли. Тут изба с резными карнизами и наличниками, которые он на досуге выпиливал. Узор на узоре: то завиток, то вязь кружевная. Там возле избы высокое крыльцо с балясинами. В избе посудные шкапчики и двери у горниц в алых цветах, полатницы, изукрашенные под радугу, а в иной избе весь потолок расписан жар-птицами, золотыми колосьями, невиданными садами с плодами зрелыми. Зайдешь в избу — светлым-светло! И тягость тебе не в тягость.

У себя дома на тесовых воротах намалевал он однажды целый выводок гагар-лысух. Вроде выплыли гагары на плес, крылья приподняли и вот-вот взлетят.

Спрашивали мужики:

— Ты пошто, Голуба, гагар-то намалевал? Чего, другой птицы не нашлось?

— По то, что гагары умом мудрые и к людям доверчивые.

И в тот вечер, у костра, многое о них порассказывал. В краю-де дальнем, где ни весны, ни зимы не бывает, родились у одного барина две дочери-двойняшки. Поглядел на них барин и закричал на жену: «Ты кого мне родила? Уродов? Это что такое: телом девки черные, на головах лысины!» Ну и велел этих черных дитенков в болоте утопить. Принесла их мать к болоту, хотела кинуть, но тут подошел к ней мужик, добрый человек. «Пусть, — говорит, — поживут они у меня. В моей семье для них кусок хлеба найдется». Так и выросли у него чернухи. Обучил он их добру, ласке, народной мудрости. И уж собирался было замуж их выдавать, да в ту пору барин-то узнал, что девки-двойняшки в болото не утоплены, и послал слуг приказ свой исполнить. Вот тогда-то и обернулись они гагарами и улетели в наши края. С вешны до осени здесь живут, а на зиму обратно улетают с мужиком-отчимом повидаться и холода перебыть. Потом уж и другие гагары от них расплодились.

С той поры, как Голуба гагар у себя на тесовых воротах намалевал, стали наши деревенские замечать разные перемены. Двор Голубы к озеру ближе подвинулся На угоре, где прежде лишь ковыль метелил, выросли вдруг медовые травы. Плесы от ряски очистились. Ночи наступили тихие. И по утрам, на рассвете, какое-то облачко начало появляться. Сам-то Голуба сразу смекнул: тут дело не просто! Надо-де подкараулить и высмотреть. Выбрал ночь потемнее и спрятался в кустах краснотала. К рассвету навалился на него сон, но он водой умылся, прогнал одурь. Вскоре на восходе свет забрезжил. И все шире да выше небо зарумянилось. Еще погодя немного, отсветы с неба пали на озеро, на луга и леса. Везде туман закурился. А поверх тумана легли лиловые полосы. Вся округа в предутренних сумерках потонула. Зашелестели осины. Издали кукушка прокуковала. И вот, как только кукушка-то смолкла, с озера волна на берег плеснулась, прошуршала по песку, а на том месте, где гребень волны вспенился, легкое облачко появилось. Вгляделся в него Голуба и замер: вовсе это никакое не облачко, а босоногая девушка в платье кисейном. Пригожа так, глаз от нее не отведешь! По плечам косы девичьи — чисто лен голубой.

Взмахнула она кружевным рукавом, и тотчас брызнули с восхода первые лучи солнышка. Стрелы каленые вонзились в белое корье берез. Туман сдвинулся, в низины пополз. Открылась еланка на опушке подлеска. Под угорком солнечным лучом куст шиповника пронзило, каждую веточку хрустальной паутинкой опутало. Подбежала девушка, росу из чашечек выпила, а потом на еланке набрала полные пригоршни спелой ягоды-землянички, размахнулась и кинула их в небо, эвон туда, на восход. И еще раз рукавом-то взмахнула. Да в ладошки прихлопнула. Враз налетели откуда-то метляки. У каждого метляка на крылышках колокольчики.

Девушка им промолвила:

— Ну-ко, вы, Зоревые Побудки, за свое дело принимайтесь!

Разлетелись от нее метляки во все стороны. И вот уже из-под трав комары-кусаки выбрались, забунчали. Появилась на мелководье серая цапля. Птицы из гнезд поднялись. Куда ни глянь, куда ухо ни обрати, — везде все живое проснулось и принялось кормиться, робить и петь. И в деревне тоже. С берега стало слышно, как где-то заскрипел колодезный журавль.

Улыбнулась девушка, повернулась в сторону деревни, слегка поклонилась:

— Я Зоряна, и слово мое верно. Кланяюсь вам, люди, за труды ваши. День наступит — проведите его с веселым сердцем. Добра вам и удачи! Кто в поле пахать поедет, тому борозды пусть лягут без огрехов. Кто холсты стирать, тому мыло в корыто. Кто по ягоды в лес, тому в корзинки ягод доверху.

Голуба-то лишь подумать успел: «Экая ты, Зоряна, милая, и как сердцем-то к нам, людям, близка! Не забыть мне тебя теперь...»

Тут Зоряна подошла к красноталу, раздвинула его, и стала перед Голубой лицом к лицу.

— А ты чего, молодец, дожидаешься?

— Выследить хотел, кто у нас тут чудо творит...

— Это я. Довелось и мне твою сказку про гагар послушать. И то, чего ты нарисовал на тесовых воротах, мне полюбилось. Но пуще всего на свете ты сам полюбился. До нынешней поры я только и знала по земле со своими Зоревыми Побудками бегать, и невдомек мне было, что есть и другие радости.

Вывела она его на угор, приподнялась на цыпочки и обняла.

— Дорогой ты мне человек! И пошто я деревенской девушкой не уродилась? Жила бы рядом с тобой, в делах бы твоих помогала.

Тогда и Голуба осмелел, ее, как пушинку, на руки взял:

— А ты останься со мной!

— Рада бы, но не могу, — сказала Зоряна. — Я и так уж с тобой тут замешкалась.

— Так дай хоть на тебя наглядеться!

— Что люди скажут, коли я к ним запоздаю?

— За любовь простят.

Зарумянилась Зоряна, а все же отстранилась от него:

— Не могу!..

И упорхнула. Белым облачком. А когда за дальними лесами скрылась, то и солнышко из-за угора выглянуло, день наступил.

Уж так-то хорошо было в тот день Голубе! Не нашлось бы на земле более счастливого, чем он. Работа у него спорилась вдвойне. За одну упряжь пары вспахал. После полудня зарод[10] сена сметал да еще на берегу, на том месте, где с Зоряной повстречался, деревянную беседку построил, размалевал ее радужными красками всяко, чтобы тут Зоряна гостить могла. А лавки в беседке сделал резные, на ножках точеных.

Этим даже Зоряну удивил. На другое-то утро поторопилась она к нему, прежде времени прибежала, еле рассвет начался.

Присела на лавку, огляделась.

— Вот ты какой, Голуба! На всякое дело мастер: сказки сказывать, малевать да еще и экую красоту творить!

— Только одно не могу, — сказал Голуба в ответ, — чтобы сказки мои оживали.

— Да нужно ли это? — спросила Зоряна.

— Чем людям, как теперича, на нужду смотреть, любовались бы они дворцами белокаменными, лесами и полями ухоженными, богатствами, из подземных кладовых добытыми.

Подумала Зоряна, головой кивнула:

— Ну, ладно! Дивный ты человек и мастер, Голуба, и за это принесу я тебе кисть-живицу...

Но приспело ей время бежать дальше, и про кисть-живицу досказать не довелось.

А потом неделю Зоряна не показывалась: погода держалась морошливая. Со стороны Каменных гор постоянно грозовые тучи накатывались. Гром громыхал. Молнии сверкали.

Наконец явилась она. По праздничному наряженная: в лазоревом платье, в обутках серебряных, в полушалке заморском.

Подала Голубе кисточку колонковую на деревянном черенке.

— Вот тебе, милый мой, и подарок обещанный.

Повертел эту кисточку Голуба туда-сюда, усмехнулся:

— У меня таких-то кисточек две дюжины есть.

— Да ты попробуй ее!

Мазнул Голуба этой кистью по стене беседки, где прежде разные полевые цветы были намалеваны, а цветы сразу ожили, как только что их с елани сорвали. И духом медовым беседка наполнилась. А потом подошел Голуба к своим тесовым воротам, взмахнул кистью, и в тот же миг гагары-то, птицы мудрые, с воротниц снялись, загомонили, под крылами у них синие огоньки пыхнули. Облетели гагары круг над озером, пополоскались водой на плесе, и Зоряна их к себе позвала.

— Будете тут на озере гнездоваться, а когда надо, я вас позову.

В то утро обручились Зоряна с Голубой, кольцами поменялись. А с тех пор и пошла про него молва по округе: чего он кистью-живицей коснется, то оживает. На сухостойной березе появляется зелень. На суглинистой пашне, куда бывало зерно-то хоть сей, хоть не сей, вдруг такой богатимый хлеб народится, что и на чистом черноземе не соберешь схожего умолота. И сказки, как наяву, виделись.

Ночь темная, на берегу озера костер горит, сидит на чурбаке Голуба, рядом мужики и парнишки, а вокруг дворцы белокаменные, сады чудные, жар-птицы, люди счастливые, кои всей своей жизнью сами правят, и перед ними кладовые открыты с золотом, с камнями дорогими, на столах скатерти-самобранки разостланы, нигде ни горя, ни нужды нет. И ни царя. И ни буржуев. И ни попов. Только люди. Но начал Голубу старшина притеснять. Погрозился в кандалы заковать и в Сибирь сослать. А поп Захар как-то про кисть-живицу прознал, и захотелось ему этой кистью завладеть, чтобы деньги малевать. Попово-то брюхо из семи овчин сшито. Родись, крестись, женись, умирай — за все попу деньги подавай. Жадность вперед его народилась. Так и ходил поп за Голубой по пятам, ни ходу, ни проходу: отдай-де кисть, не то худо будет. Пришлось Голубе остерегаться, в деревне стал показываться редко.

В конце лета поп-то вместе со старшиной и урядником кинулся Голубу ловить, но того и след простыл. Тогда они его двор по бревнышку раскатали. С голым местом сравняли.

А Голуба в камышах перебыл. Гагары его укрыли меж гнезд. Так в целости, в невредимости и Зоряне на берег доставили. Только ту, последнюю сказку, кою на этом берегу Голуба Зоряне рассказывал, слушать им дозволено не было. Говорил ее Голуба тихим шепотом, Зоряне на ушко. Может, то была сказка про их любовь, может, про жизнь новую, которая уже, как рассвет, в ту пору брезжила над нашей родной землей, а может, о том времени, когда люди взойдут по жизни, как на высокую гору, и оттуда, с высоты, орлами будут летать аж до самых звезд.

Потом сделал Голуба ларец, намалевал в нем изнутри то, о чем Зоряне сказывал, и гагарам отдал, чтобы унесли они ларец и на дно озера положили, пока Зоряна не спросит.

На прощанье обошел Голуба вместе с Зоряной все здешние места, ближние и дальние, лугов, еланей, лесов и подлесков, логов и ручьев кистью-живицей коснулся, и обрели эти места красоту, которая и сейчас живет, вот эту самую, что видишь ты своими глазами.

Проводила его Зоряна дальше каменных гор. И кисть-живицу он с собой унес. Творить красоту повсюду. А когда наступит красота везде, то здесь, у озера, на угоре Зоряна его снова встретит.

Загрузка...