Без четверти четыре он покинул читальный зал Британского музея, где в этот день работал над материалами о Фоссетте, и размеренным, хотя и медленным шагом, направился в сторону Оксфорд-Серкус. Ближе было бы идти на другую станцию метро, Тоттенхем-Корт-Роуд, но это значит, что, когда проедешь всего одну остановку, нужно будет пересаживаться на его линию, Бейкерлоо, а он всю жизнь был человеком, на которого нагоняла тоску подобная мельтешня. Уж лучше пройтись пешком, даже если это займет куда как больше времени, чем прежде — в самое последнее время ему приходилось внимательно следить за ногами, которые порой начинали сдавать.
Раньше, если б у него были нужные материалы и работа продвигалась успешно, он ни за что б не ушел из читалки так рано. Но теперь три-четыре часа и, кажется, уже все. После этого перед глазами начинали плясать точки, и один раз, в июне этого года, быстро поднявшись с места, он упал и пришел в себя, лежа, как дурак, на полу, а над ним, как на зло, склонилась одна из этих черных физиономий, которые теперь обслуживают за центральной кафедрой. Страшилища, все как один, — конечно, любезны и имеют такое же, как он, право на существование и все такое…, но что до работы… Он подумал, как уже думал неоднократно, что надо сказать об этом Кингсли, чтоб подразнить его, и начал перебирать в уме примеры неумения небелых работать, которые он развернет перед старинным другом. Но тут вспомнил, как тоже вспоминал неоднократно, что этот его старинный друг, партнер по спорам и собрат по перу уже умер. Два года, как умер, черт его побери.
После того, как он тогда потерял равновесие — «вашего маленького обморока», как, приводя его в ярость, упорно именовали этот случай старший дежурный по залу, лечащий врач и Шерли, — Шерли пыталась заставить его рано ложиться спать, есть лэнч, «не переутомляться» и делать множество всяких других скучных вещей, которых он в жизни не делал и не собирался делать теперь. Глупая девчонка, что она о себе воображает? (На самом деле Шерли — самая старшая из его детей, напоминание о браке, по-юношески заключенном из высших принципов с продавщицей, — он не протянул и до конца первой мировой войны и ныне казался столь же расплывчатым и неинтересным, как события в устаревшем и давно не читанном романе. Плотно сбитая, старающаяся во всем угодить пятидесятилетняя женщина, называвшая себя его дочерью, она так же мало напоминала бледнолицую, чересчур надушенную, тщедушную восемнадцатилетнюю девицу, какой была ее мать, как она умела летать — даже если предположить, что ему хотелось напоминаний. Два другие брака, один — в двадцать втором, другой — в сороковом году, оставили более заметный след. Оставили).
Во всяком случае бедняжка Шерли будет волноваться, если он не явится домой к пяти есть гренки с анчоусами, которые она для него приготовила. Можно даже и ублажить ее. У него, как он нередко говорил ей, вызывал раздражение вид молодой, полной сил женщины вроде нее, которая, не имея постоянной работы, целыми днями околачивается в доме. Это противоречило принципам, которых он придерживался всю жизнь, а ей явно причиняло один вред — поглядеть только, как скверно она одета, как растолстела, как распустилась. Нечего удивляться, что муж ее бросил, хотя он, конечно, не такой человек, размышлял он, чтобы действительно сказать ей это… О том, что брак Шерли, не имевшей детей, в конце концов расклеился, как отстает кусок старого, замызганного пластыря, еще лет пятнадцать назад, когда Шерли была недурна, и что сам он бросил ни больше ни меньше как трех физически привлекательных жен, не считая многих других женщин, он благополучно позабыл. Так или иначе, поскольку Шерли не намеревалась и пальцем пошевелить, чтобы устроить свою жизнь, как это сделали остальные его дети, было довольно удобно жить с ней в одной квартире, предоставив ей вести домашние дела, разумеется временно. И было приятно сознавать, что, как он ни стар, он по-прежнему может выполнить свой долг перед этим глупым ребенком, давая ему кров и жизненный стержень.
Стоп. В этом месте нужно перейти на ту сторону. С этим односторонним движением только больше путаницы. Всего на прошлой неделе его чуть не сбило такси — проклятый болван. Сжав покрепче портфель и вытянув шею вперед, он поджидал удобного момента. Стоя так, он внезапно увидел себя как бы со стороны — штука, которую он умел порой проделывать всю жизнь, особенно когда устал. Словно на обрывке пленки увидел он свою позу, легкое, короткое, как у молодого, твидовое пальто, длинные ноги, прямую, ни капельки не сгорбленную спину, шапку густых белых волос. Вид, славу богу, внушительный, до сих пор, ни тебе лысины, ни лишнего жира, ни еще чего хуже, не то, что у многих сверстников… Потом, когда он попытался получше разглядеть эту фигуру, пленка перескочила на другой кадр: в той же позе, на краю тротуара с двумя сынишками стояла Меррилл, самая младшая из его детей, собираясь переводить их через улицу, вся в напряжении, потому что нужно было и предостеречь и успокоить их. Великолепная мать, хоть и рано вышла замуж, и вообще великолепная девочка, замечательные мальчуганы — надо сказать Шерли, чтобы она в ближайшее же время опять отвезла его к ним, теперь-то уж они, наверное, вернулись после летних каникул. (Стоял ноябрь). И тут он вспомнил.
Вычеркнуть это. Не медля. Он всегда так поступал с неприятными вещами, с детства. Не думать о них. Когда о них не думаешь, их не существует. Реальность — дерево на дворе. Что такое эта так называемая реальность? Есть всегда новые реальности, которые надо искать или создавать. Что пользы быть одаренной, творческой, энергичной и сильной личностью, если нельзя, воспользовавшись своими талантами, убежать от вещей, которые иначе скрутят и задушат тебя, как задушили уже людей помельче? Таких, как окопы, как износившиеся личные и профессиональные отношения. Как неоправдавшиеся политические надежды. Как сам возраст… Много ль найдется других людей из тех, кому под восемьдесят, которые вели бы сейчас самостоятельные изыскания относительно жизни и смерти таинственного Роджера Фоссетта, солдата, поэта, скабрезника и философа? Много ль других из ныне здравствующих людей может хотя бы припомнить Роджера Фоссетта?.. Ему тоже удалось бежать, ускользнуть живым, хоть он и прошел всю войну, прошел окопы. Бежать до самой Греции в двадцать седьмом… Мысленным взором он видел, как подобно прозрачным картинам, наложенным друг на друга, развертываются, образуя сложный рисунок перекрещений времени и пространства, его собственная жизнь и то долгое путешествие по Адриатике, которое совершили они с Роджером. Услышал, как, будто на приеме с коктейлями — он до сих пор обожал приемы — он произносит: «Да, Роджер Фоссетт погиб в Греции в двадцать седьмом году в глупой автомобильной катастрофе. Я был с ним во время этой поездки, но остался тогда в Дубровнике. Скверная штука — эти машины, я так и не научился водить машину. На мое счастье, я принадлежу к тому поколению, которое никогда не считало для себя обязательным научиться водить машину или печатать на машинке. Знаете, за нас это всегда делал кто-то другой». И мягкий, чуть ли не почтительный смех стоявших вокруг него с бокалами в руках людей приятно отозвался в ушах.
Гудок — и не первый. Мучительно дернувшись, он сообразил, что, услышав первый, пропустил его мимо ушей. Фургон нетерпеливо застыл на месте, из него высунулся мужчина.
— Проходите, что ли, папаша, не могу ж я торчать тут всю ночь!
Слабость и неуверенность охватили его, но:
— Благодарю вас, — сказал он с достоинством. — Благодарю вас — я как раз собирался.
Медленно перешел улицу; его пережидали шестеро водителей. Только очутился на другой стороне, как тут же вспомнил, что вовсе и не собирался переходить в этом месте. Собирался пройти дальше, до табачной лавки, и перейти под светофором. Ну, да, ладно, теперь уже слишком поздно. Он не может вернуться назад. Никогда не возвращайся назад. Эти слова — пронесенное через всю жизнь правило, — которые казались стертыми от самой своей привычности, сложились у него в голове и губы зашевелились. Никогда не возвращайся назад. Никогда не возвращался он на то адриатическое побережье, с его бесконечными скалами, безлюдными бухтами и магистралями, которые на самом деле были протоптанными мулами проселочными дорогами, сохранившимися еще со средних веков и ведущими из никуда в ниоткуда. Хотя как-нибудь он, пожалуй, мог бы туда поехать; говорят теперь там все изменилось: шоссе вдоль побережья, рыбачьи деревушки, отели, выросшие на голых скалах, а что до островов… Да, конечно.
Не из страха перед прошлым не вернулся он туда — он действительно ничего не боялся, никогда. Просто прошлое для него утрачивало всякий смысл. Больше того, он никогда не мог по-настоящему поверить в него. Вот на той неделе (это было три месяца назад) он видел по телевизору кучу лент кинохроники 14–18 года, которые с чего-то вздумалось смотреть Шерли — у нее нездоровая склонность наслаждаться страданиями других, решил он, несомненный результат несложившейся жизни. Так или иначе весь этот архивный хлам вызвал у него необычайно острое чувство недоверия — невозможно поверить, что он вообще мог жить в такую до странности далекую эпоху. Неужели ему в самом деле был знаком Лондон с улицами, запруженными цокающими лошадьми, отправляющими свою нужду, и людьми в шляпах? И — что еще невероятнее — неужели и сам он действительно, как в чем-то само собой разумеющемся, расхаживал по улицам в шляпе? То же и со второй мировой войной — все эти снимки из иллюстрированных журналов, мужчины в узорных свитерах и мешковатых брюках, с набриолиненными волосами, женщины в съезжающих с плеч платьях из набивных тканей, их губы похожи на утыканную зубами кровавую рану: казалось невероятным, чтобы сам он тогда действительно находился в расцвете лет, принимая за реальность причудливую шараду, в которую играло общество, со всем ее наивным жаргоном, батюшки-светы, и даже счел привлекательной одну из раскрашенных гурий, настолько привлекательной, чтобы жениться и произвести на свет Меррилл, когда у него уже были взрослые дети. Умом он понимал, что Ирэн, которую он в последний раз видел в пятьдесят четвертом, была красива по канонам сорокового года и что теперь уже не те каноны, но в тех редких случаях, когда он теперь думал о ней, она представлялась ему в облике современной девушки, в которую она словно бы искусно перерядилась: одной из этих невозмутимых длинноногих цыганок с всклокоченными волосами и ненакрашенными лицами, у которых такой вид, будто они только что вскочили с постели — этого впечатления они, несомненно, и добивались… По правде говоря, он находил их довольно привлекательными, хотя и чуточку излишне самоочевидными. Слава богу, что касается вкуса, ты не застрял на одной точке, как большинство твоих приятелей, все еще, точно старая граммофонная пластинка, толкующих о киноактрисах сороковых годов, тем временем, как волны переменчивого желания, покатились дальше без них. Старые грибы.
Если поразмыслить, то он согласился приняться за великое жизнеописание лишь потому, что Роджер теперь так бесконечно далек от него. Их страшная ссора в Дубровнике, о которой не знала ни одна душа, ни живая, ни мертвая… Он готов признать, что тогда сильно переживал из-за этого. А вот уж, может, двадцать пять лет, как, вспоминая о ней, что случалось не каждый год, испытывает лишь смутное беспокойство… Но, вопреки убеждению прекраснодушного молодого идиота из издательства, ничто не вечно, даже воспоминания. Эти несмышленые сорокалетние юнцы говорили с ним так, будто ожидали, что близкий его друг, таинственный и легендарный Роджер Фоссетт, для него — обычный, реальный человек: он не сказал им, что, напротив, Роджер, как в конечном счете все, кого видишь сквозь кристалл памяти, даже его вторая жена или мать, в конце концов превратился в дрыгающуюся куклу, куклу прошлого, извлекаемую на потеху теперешних взрослых людей, почти такую же нереальную, как белолицая продавщица со своим запахом дешевых фиалок, сомнительным нижним бельем и дребезжащим голоском, который поначалу показался ему пикантным, а потом вызывал отвращение.
Тут неожиданно он увидел ее. Она шла немного впереди, порывистую походку слегка стесняла длинная юбка. В действительности юбки такой длины вышли из моды в пятнадцатом году — надо бы сказать ей, чтоб подкоротила, чтоб ноги было видно — по-современному. Чуть прибавив для этого шагу, он испытал острый приступ жалости, доставивший ему вместе с тем сладострастное удовольствие, при мысли, что в такой прохладный день она не могла позволить себе ничего, кроме ситца. Он заставит ее купить что-нибудь получше. Темные волосы распущены, словно она только что встала с постели — их тайной постели неподалеку от Тэвисток-Сквер, и когда она (вероятно, почувствовав его приближение) повернула голову, он отчетливо увидел озябшие от холода и все же похожие на цветок черты, коротенькую верхнюю губку над мелкими зубами, напомнившие ему сначала маленького ребенка, а потом — кролика.
Но прежде чем он успел нагнать ее — черт побери эти непостижимо неповоротливые ноги, — она свернула и скорым шагом двинулась по Гауэр-стрит. Только тут до него дошло, что он ошибся. Слишком высока для Поппи, как насмешливо-ласкательно он ее называл, и потом высокие замшевые сапоги, каких у Поппи никогда не водилось, и эта повязка на голове, вроде тех, какие делали его внуки, наряжаясь индейцами. Подобно спящему, пробивающемуся к полной ясности сознания сквозь глубокие толщи сна, он подумал: нет, ошибся, такие юбки потом возвратились, и эта ланглановская[1] лента — разумеется, это ж тридцатый год… Нет, погоди; минуточку. Он был сбит с толку; слово «модерн» всплыло видением шелка телесного цвета, обтягивающего ногу выше колена и покоящегося на чернооранжевых подушках. Да, он прав, то — «модерн», а это что-то другое. «Пост-модерн»? «Нео-модерн»? «Посмертный»… «пост-роджеровский»? Перебирая в уме слова, он чуть не налетел на фонарный столб. Как странно, что Поппи почудилась именно в тот момент. Конечно, он не скажет об этом Шерли. Еще может, приревнует к молоденькой.
Заметив на другой стороне табачную лавку, он пустился назад, лавируя между машинами, которые резко осаживали, пропуская его. В лавке, что рядом с табачной, был вывешен знаменитый плакат по призыву новобранцев времен первой мировой войны, и это тотчас смутило его: он думал, что война кончилась. Его брат наверняка погиб, он погиб во время одного из последних наступлений восемнадцатого года. Да, бедняга, Джон. Тебе-то всегда было ясно, что бедняге — любимец отца, но бездарность, не то, что ты, на которого возлагалось столько «надежд», — предназначен такой-вот конец. Недотепа, прирожденный неудачник… Но, конечно, все равно это не было ему безразлично. Старина Джон со своими косными понятиями. Не одобрял Поппи, словно она была бог знает что. Глупенький простачок.
Вошел в табачную лавку: за прилавком — Джон; усы, отпущенные в окопах, и все прочее. Его прямо-таки сразило, так что на какой-то миг он забыл, зачем пришел. Было бы, пожалуй, нелюбезно сказать: «А я думал, ты погиб», поэтому в конце концов он просто купил коробку спичек и снова вышел. Не может быть, чтоб это действительно был Джон. Или может? Не то чтоб Джон когда-нибудь встал за прилавок, но все это, должно быть, какая-то идиотская шутка или одна из нынешних несуразных выдумок, вроде дзэн-буддизма или чего там еще. Намеренно не предполагавших объяснения. Самое достойное — и самое здравое — просто не обращать на все это внимания.
Выйдя из лавки, почувствовал, как вдруг приободрился и вновь владеет собой. Эти моменты аберрации, странно все это и довольно досадно. Тут он заметил, что на другой стороне, напротив того места, где он стоит, ломают еще один добротный викторианский дом и делают это, к тому же, казалось бы, самым несуразным образом. Теперь он вспомнил, как неделю назад стоял тут, наблюдая за рабочими, разбиравшими островерхую, готическую крышу. Сейчас он снова стоял, наблюдая за ними, и понял, что он не один, а с целой группой, которая, растянувшись вдоль тротуара и задрав головы кверху, смотрит через дорогу, и сообразил, что на протяжении всего рабочего дня рабочие постоянно собирают аудиторию, хотя и текучую. Доставляет людям удовольствие вид разрушения или же они смотрят на него с сожалением? Сам он на прошлой неделе, помнится, наблюдал с осуждением, и, придя домой, сетовал перед Шерли на то, что уничтожается облик города и что вандализм городских властей, хотя и не такой откровенный, хуже вандализма частников, потому что проводится с куда большим размахом: не даром они с Роджером одними из первых в своем поколении высказали предположение, что викторианская архитектура по-своему велика. Сегодня половина здания была снесена начисто, вторая же казалась погребенной под грудой лежавших на земле мелких обломков, совсем как во время воздушных налетов, даже тот же запах пыли. На стреле крана (самого крана и крановщика не видно) медленно раскачивается на цепи из стороны в сторону, словно какое-то слепое, но опасное животное, шар и, изворачиваясь, наносит исподволь фатальные, хотя и неуклюжие удары по расшатанным стенам. Вот он, переметнувшись, принялся упорно долбить остатки карниза, с грохотом посылая их в конце концов навстречу судьбе четырьмя этажами ниже. Дальше очередь за фрамугой.
По мере того, как он наблюдал, неодобрение постепенно сменилось ощущением приподнятости. Возбуждали самые размеры разрушения. Большой дом, всего два месяца назад считавшийся пригодным и даже ценным, содержавшийся в тепле и чистоте, теперь по чьему-то своевольному приказу лежит в руинах со вспоротым нутром. Разве нет в этом чего-то здорового? Прошлое сознательно сметается с лица земли, его обветшавшее внутреннее убранство сгорает в очистительном пламени, ничто не щадится, не сохраняется бережно впрок? Добрых семь минут с наслаждением наблюдал он, как слепое чудовище наносит удары, расшатывает и грызет, а кирпичи и камни с треском падают вниз.
Когда он вновь двинулся вперед, он заметил, что устал еще больше. Каждый шаг, казалось, требовал тщательной подготовки, в голове опять поднялся этот чертов звон. Иногда во время работы звон приводил его в бешенство. Шерли, не переставая, твердила, что это «просто кровообращение», словно считала, что уже само знание приносит какое-то облегчение, глупая корова. Звон не беспокоил его — просто приводил в бешенство. Разъярившись, он плелся теперь вперед… Куда, к черту, подевались такси?… И разве он собирался брать такси? Ладно, зато сейчас собирается. Словно в ответ на его мысли, по улице навстречу ему мчалась пустая машина с горящим огоньком. Он собирался было сделать знак, но тут заметил номер. На нем значилось: «КРК».
Пока он так стоял, такси, замедлив ход, словно шофер ожидал его знака, а потом, набрав, когда он не поднял руку, скорость, проехало мимо. Крк. Остров у северного побережья Далматии; одно из типичных славянских названий без единого гласного. В Англии большинство никогда б и не услышало про него, если б не… Да и опять позабудет. Через год-другой большинство позабудет, что это название имело какой-то смысл — что там разбился самолет. Даже у него буквы «КРК» сразу же отпечатались в голове, словно изображение на сетчатке, не тармаковой дорогой, не грудой искореженного металла и раскрытыми чемоданами с рассыпавшейся летней одеждой, а просто довольно пустынным островом, каких множество на Далматинском побережье с его навязчивой, призрачной красотой. Они с Роджером не ездили туда, подумалось ему. Но, может, говорили о том, чтоб поехать, и бывали на подобных ему островах: козы, сонный звон колокольчика над сонной водой, крестьяне, для которых поездка на материк — редчайшее событие. Первобытная островная изоляция (в буквальном смысле слова) через некоторое время начала угнетать его — одна из многих причин их бессмысленной ссоры, разве нет?
Если б они поехали на Крк — если б он сам специально поехал туда (но зачем?) — отразилось бы это на каком-то космическом порядке вещей там, далеко, за голубыми несуществующими пределами, недоступными разумному пониманию?
Умилостивила бы тогда его поездка богов (тех богов, в которых, по его утверждениям, верил Роджер) и сделала бы она что-то, чтобы сорок с лишним лет спустя предотвратить крушение на острове большого самолета? Мог бы он тогда, молодым человеком, благодаря какому-то сверхъестественному проявлению сосредоточенности и проницательности спасти свое будущее дитя и ее детей и мужа? Если так, Меррилл и его внуки погибли оттого, что время едино и что ему почти все было безразлично, что он не старался, а, потворствуя своим слабостям, ссорился с Роджером просто со скуки.
Все, конечно, вздор. Вздор больного самомнения. Как раз то, к чему пристрастилась Шерли со своей треклятой астрологией, и что он так презирал. На самом деле никакого порядка вещей, ни космического, ни какого другого, не существует, и вовсе не обязательно «расплачиваться» за что-то и уж точно, что не так. Но в тот самый момент, когда он говорил это себе, шевеля губами, словно ораторствуя перед Шерли, до него дошел страшный смысл того, что он говорил. Потому, что если нет возмездия, нет и вознаграждения и никакие обещания за усердие не оправданы. Не задумываясь и никогда не формулируя этого в словах, он верил к тому же — поистине верил всю жизнь, — что неизменно удачливой собственной своей фортуной он отчасти обязан своим же личным талантам и выдержке. Выделяясь еще мальчиком в школе, он считал, что нет причин отказываться от оптимизма, что жизнь, что бы она ни сотворила с другими, по существу распорядится им наилучшим образом. И в целом жизнь так и распорядилась. Только теперь, почти случайно, на углу улицы, на семьдесят девятом году жизни открылась ему ужасная правда о том, что будущее в конце концов больше не собирается компенсировать ударов, которые наносит ему настоящее, да и во всяком случае не так уж много осталось этого будущего. Что свершилось — свершилось, и даже бог, тот бог, в которого он не верил шестьдесят с лишком лет, не мог ничего изменить. Меррилл с мальчуганами погибла, и действительно некому и нечего больше сказать. Он проиграл под конец. Томившее его с лета ощущение подавленности и собственной несостоятельности, которое он, не распознав, называл про себя «старостью», это в конце концов просто вечное, безутешное горе.
Его прошиб пот. В ушах так звенело, что он не мог понять, от этого звона или от непрерывного шума транспорта раскалывается голова. Перед глазами заплясали темные точки, застилая взор, словно крупные капли дождя на стекле, но и сквозь точки он вдруг увидел, что «КРК» стоит на других машинах и автобусах на Тоттенхем-Корт-Роуд — фактически на всех. Еще в тот момент, когда глаза его заметили эту несообразность, здравый смысл отверг ее: это уж наверняка обман, маниакальное желание повсюду видеть смысл, открывать порядок там, где на самом деле нет ничего. Но минуту спустя, увидев, что улица запружена множеством Джонов и Поппи, несметными их полчищами в разных вариантах, он забыл свои рассуждения. Так и должно быть, подумал он с обидой; только потому, что мне они безразличны. Он избегал их коллективного взора.
И тут он увидел Роджера, в полупрофиль, он как раз садился в автобус.
Роджер!
Он был уверен, что произнес это имя. И думал, что побежал. Но прохожие, которые довольно быстро начали собираться вокруг валявшегося на земле твидового пальто, в один голос говорили, что старый джентльмен просто упал на том месте, где стоял, по-прежнему крепко сжимая портфель.
Когда над ним, собираясь расстегнуть твидовое пальто, склонился студент-медик, и два полицейских с сознанием собственного достоинства прошествовали сквозь все прибывавшую толпу, в дальнем конце улицы краном выворотило огромный кусок каменной кладки. Он рухнул, врезавшись в разбросанные внизу сотворенные человеком глыбы, как в другие глыбы врезался самолет, как в Греции врезался в горный склон нанятый Роджером автомобиль, и в его мозгу грохот этот смешался с оглушительным гулом в ушах, и потом эти звуки слились воедино.
© Джиллиан Тиндалл, 1973.
Из журнала «Англия» — 1975 — № 2 (54)