– Все уже сделала, ты успокойся, – сухо откликнулась Настасья, не ворохнувшись однако, ибо давно уже не слышала никого: она лежала на спине, взглядом утонув в небе, но мыслями погрузившись в себя. Даже здесь, на воле, у края желанной реки странная смута бродила в ней, и по тому, как потухше глядела порою на меня, я сознавал, что куда как далеко она отплыла сейчас.

– А я ночью сказку сочинила, – вдруг просто призналась Настасья, глядя в небо. – Мне сказка приснилась… Без людей, без жизни, просто приснилась сказка. Я будто сочинила ее, всю ночь сочиняла и очень устала, а проснулась – и все помню. Она длинная была во мне, сейчас я пыталась припомнить ее, а она укоротилась вдруг… День не прошел, а она укоротилась.

– Я однажды на гармошке во сне играл…

– Это все известно, не то, – грубо оборвала Настасья и отвернулась порывисто, напрягшись спиною и вздрагивая плечами, словно бы заплакала безутешно от жалости к себе.

– Ну прости, прости, – пересилив недоумение, повинился я и даже протянул руку, желая коснуться ее плеча: мне так хотелось обнять Настасью, обласкать ее слегка надломленную в горести шею и круглые плечи, сейчас покрытые испаринкой, и ложбинку спины, призрачно осыпанную белесым пушком. Так все радостно было мне в этой женщине и желанно, что я задохнулся: я боялся и неловкого слова, а еще более – молчания, тревожного и зыбкого. – Ты только начни, и сказка твоя очнется.

– Странный сон без лиц, без природы, без меня, и только мой голос будто бы повторяет следом мой же голос, – глухо начала Настасья, заикаясь. – В общем, однажды одному народу стало плохо, он умирал от вражды и голода. Нет-нет, не от вражды, – поправилась она и стала рассказывать монотонно, оцепенело. – Они не от вражды умирали, а просто все жили сами по себе, за оградами, боялись друг друга; боялись появиться за оградой на белый свет, на охоту выходили средь ночи и, конечно, никого не могли убить в темноте… Что-то путано получается, а когда в голове, то все по-другому, красиво… И тут одному, самому доброму и светлому старику приснился вещий сон: будто кита бог дал, его выкинуло на берег, и если все по совести станут жить и по-братски делиться, то им надолго хватит того мяса, а может, и навечно. Старик подивился тому сну, рано утром побежал на берег, видит, кит лежит, такая ли туша, и хвостом брякает. Старик к народу побежал, стал в дома стучаться, а люди не верят, закрылись на засовы. День бегал старик по деревне, другой, а на третий вернулся на берег – кита нет. Народ же голодом сидел да и не выдержал, на берег кинулся. Ну, старик сидит, а кита нет и словно не было. Мужики и убили человека: будто обманул он их. Он-то кричал им, мол, вы сами повинны, в вас веры нет… Убили они старика и обратно в избы вернулись. Снова сидят день, другой сидят, а па третий – страшно стало: пришли они на берег, стали разбираться, кто убил старика, ведь на каждом вина, и снова… Нет, не в том дело. Я вот сейчас думаю, почему они убили человека? Вроде бы он благо нес, он же не обманывал, это неверье их погубило, ведь так? Это неверье их обмануло.

– Он любви не разбудил. Он лишь отдельные страхи объединил в общий страх.

– Но как тогда разбудить в человеке любовь?

– А есть ли она вообще, вот вопрос. Это так сомнительно, что ой, – вдруг жестко, с неожиданной неприязнью сказал я.

Видно, тон мой Настасью взбесил и оскорбил, лицо ее побледнело, заострилось, и она вдруг не сдержалась, почти закричала фальцетом, и взгляд ее был полон ненависти ко мне:

– Заучил чужие слова! Если нет любви, то их-то, детей, куда? Ею живем, ею.

Настасья готова была кинуться с кулаками.

– Это эгоизм и самовнушенье, – уже не мог остановиться и я. Бес правил мною, и, чувствуя, как понесло, закружило меня, я внутренне захолодел. И уже не испытывал к Настасье недавних влечений, близких к поклонению, и со странным брезгливым любопытством заметил вдруг, что у нее слишком широко поставлены глаза и окружены частой насечкой ранних морщин, а нос туповатый, да и губы отвисли подковкой, посинели в углах, наверное, от жары, а тяжелый волос побит ранней толстой сединой. Откуда, из каких черных глубин возбуждалось во мне это мрачное любопытство? Значит, эта тьма постоянно клубится во мне?

Женщина растерялась, огляделась вокруг: дочь ее сонно грезила, затемнив ресницами глаза, Серафима все так же сидела, ровно протянув ноги, и деловито охлопывала вокруг себя песок, она глядела на солнце, и тусклый свет его словно бы проникал в ее самую плоть, окутывал сердце, чтобы запечатлеться надолго, когда вовсе задернется перед ее взглядом тьма; далее, в стороне от расплавленной реки, словно бы остановившейся нынче и слегка колышущейся в своих пределах, лежали вызревающие луга, и над метлистой травой, над овсюгом и жухлыми клеверами тонко рисовался долгий клюквенно-яркий угор с длинным рядом солнечных домов и башенкой ветряной мельницы, редкие пуховинки скатывались по склону неба за реку, и от них по шелковистым бережинам скользили темные прозрачные отражения.

Потом она перевела взгляд на меня, и он неожиданно оказался жалостным и внимательно проникающим, словно бы Настасья вдруг прочитала мою душу и за шелухой слов уловила их дальний сиротский смысл. И она заговорила тихо, мягко придыхая, вплотную надвинувшись:

– Ты слушай меня, есть любовь-то, есть. Тогда зачем жить, если нет? Ласка – есть, любовь – есть, дети – есть, и мы с тобой – есть. – Она споткнулась и чуть ли не со слезами на глазах попросила: – Не смейте больше так, ладно?.. Я вот все думаю, что мы, бабы, нынче не своим делом занялись, нам захотелось волю проявить, дурное насилье, эгоизм, хотим на что-то влиять, мечтаем открывать, возноситься и двигать другими людьми. Какие-то дурные мы стали, верно? Бабье, сокровенное все порастеряли – тихость, верность, женственность, полумужичьем ходим, даже походка мужичья стала, и голос от табака охрип… А ведь наше дело – любить любимого, мы для этого и на свет идем. Что может быть лучше этого дела, господи: рожать любимому детей, кучу детей, растить их, стирать рубахи, готовить еду, когда в доме светло, тихо, ласково… Но нынче так случилось, что миллионы баб, вместо того чтобы семью любить, детей поднимать – и ее не любят, ибо времени нет и желанья, и общее прачешно-столовское дело с холодной душой творят…

Я слушал ее и не слушал, слова проникали в меня, но окружал и сыпил ее шелестящий печальный голос, и я уже мучительно ревновал к тому, кого она любит нынче и ласкает.

– Но если я не любил еще? – вдруг грустно и откровенно признался я, но к чему-то улыбнулся и, видимо, придал словам своим тайный неискренний смысл: ведь и без того-то обнаженные честные слова обычно не воспринимают люди, считают их за уловку, игру настроения. А тут еще моя дурацкая улыбка.

– Ой ли, так я вам и поверила. Вы же мужчина. – И она так оценивающе посмотрела на меня, что я смутился, да и она отодвинулась в сторону, потом бесцельно побрела по отливу, затканная солнечной паутиной, и тут, вновь одинокий, почувствовал, как небо окатывает меня сухим полдневным жаром. Сейчас бы веник березовый, и хоть парься: так круто настоялся день. Я торопливо зашел в реку, она сначала остудила, потом ласково окутала и понесла. Но берег вновь притягивал меня, одному плавать показалось одиноко и безрадостно, да и вода не казалась уже такой желанной. Видно, во всем нужны успокоение, незамутненность души… Когда я выбрался на берег, перебарывая течение, опрокидывающее с ног, Настасья уже насобирала на подсохших заплесках черных сладковатых кореньев и плавника, заплесневевшего и каменно тяжелого, свалила дровишки в груду и пыталась разжечь.

– Сейчас с одной спички запалю. Я ничего зря не делаю,—упредила она мой совет, услышав за спиной мое дыхание.

– Ты сухих веток сначала подбери, а толстые сучья после, – подсказал я, но Настасья лишь дернула плечом, дескать, отвяжись, не суйся под руку, и часто, нетерпеливо заширкала коробок, ломая спички. «Я ничего зря не делаю», – повторяла она, но усилия ее были напрасны, и потому, делая вид, что затекла спина, она распрямилась:

– Ну что вы как надсмотрщик…

– А вы не суйтесь, куда не просят.

– Это вы не мужчина, а баба, – вспыхнула она. – Не знаете, что надо делать? Мешаете только, я без вас бы мигом. – Но она уже извела коробок, хорошо, у матери оказались спички, и я заново, улыбаясь тайно, смиренно принялся разводить кострище. И только потянуло дымком и кисловато запахло подсыхающим на пламени заводяневшим плавником, еще огонь плотно не облизал толстые сучья, как женщина полезла с котелком, стала совать его на толстую рогатину. «Я ничего зря не делаю», – повторяла она, но то ли в спешке, то ли от горячности характера, не терпящего досмотра, но только залила костер; огонь, повозившись под пеплом в смертной своей норе, пышкнул и пропал, родив лишь сладкую прощальную гарь. «Только мешаетесь под руками. Одна-то я бы мигом», – досадовала Настасья.

Но костер все-таки занялся, и жаркое пламя едва виделось в недвижном прокаленном воздухе. Вот и кипяток готов, поднялась его белая, словно пивная, пена, там и чай настоялся, какого желала Серафимина душа. Ни слова не сказала старая о чае, а тут, как сготовился он, когда кружка обожгла ее ладони, благодарно призналась: «Ой, ублажили, детки. А я сижу и думаю, ой, хоть бы чаю. Как догадались, иль я так желала, что вы услышали мое хотенье?» И она дробненько зашлась, потирая руки.

Тридцать лет, как Серафима вернулась из Вазицы, река текла под ее окнами; по ней бродили буксиры, вывешивая дымы, вились чайки; оттуда прибегали выросшие, с голодным блеском в глазах ее дети; с реки приносил рыбу муж; за рекой в матером лесу, говорили, тьма грибов и ягод; но так случилось, что ни разу за тридцать лет река не поманила Серафиму, не позвала к себе на поклон, и душа не затомилась предвечерней серебристой порой при взгляде на полное живое течение, пронизанное зоревым брусничным пером. Все заботы, все крученье-верченье за шестью детишками да школьный класс на плечах, стопы тетрадок, река все как бы оставлялась напоследок, на особый случай. А тут вдруг такая радость сошла вроде ниоткуда: река и река, эка невидаль, теки себе на здоровье, ублажай многий люд своею плотью. Но в реке-то оказалась душа, тихая и многопечальная, готовая к долгому доверчивому разговору с каждым затосковавшим иль полюбившим человеком. И спохватилась Серафима, и замерла в предчувствии, и решила про себя, что, наверное, скоро умрет.

– А любовь какая-то есть, значит, раз она есть, – вдруг сказала она, замиряя душевную смуту. – Все можно придумать, а любви не выдумаешь… Это приправа такая, вроде соли-перца. Проживать без любви можно, а жить – нельзя… Я три любви за семьдесят лет видала. В Слободе, помню, была девка Сара, в школе училась. Стояла у окна и все пела: «Я уйду с толпой цыганов за кибиткой кочевой». Отец у нее был мясник, убил от ревности мать; остались две сестры, воспитывались у бабушки. Приехали цыгане, зашли в гости, она с молодым-то цыганом и убежала. Организовали погоню и не могли догнать… Они приехали в Вазицу тогда, она скрывалась у Коны Петенбурга, все на лавке лежала, лица не открывала. Через несколько лет снова приехала она в Вазицу с цыганским табором. У нее уже был ребенок за шалью. Было такое мнение, что цыгане ее приворожили, хотя перед всем народом клялась она, когда хотели задержать, что вот прощайте, дескать, люди добрые; не силком, а по своей воле, по большой любви покидаю вас… Ну а тут, как снова приехала с табором, мы узнали, нам интересно. Я пришла к ней, а она не смеет на меня и взглянуть. Муж у нее оказался стариком, ее от молодого продали старику. Я пришла, он лежал на печи, угрюмый такой, слез сразу и прогнал меня. Сара вышла в сени, плачет, мне шепчет: «Ой, мучаюсь я, продали меня». Позднее дошли слухи, что она утонула в озере. От любимого оторвали – да за старика. Правда, чего тоже, любимый-то: страхолюдный такой, кривоногий. Приворожил, поди.

– А мне жалко ее, – задумчиво сказала Настасья. – Только не любовь это, а наважденье.

– Любовь зла, полюбишь и козла, – прыснула Серафима. – Еще свекор, помню, любил свою жену Татьяну. Там уж другой коленкор, там кино было сплошное. Готов был ей ноги мыть да воду ту пить. – Серафима рассказывала теперь без прежней живости в голосе, словно бы голову напекло ей иль трудно было верные слова найти…

«… Мать у Хрисанфа была с Пижмы, высокая, ядреная, щеки заревом, коса в руку и за словом в карман не лезла. Сиротою осталась, на лодочке приплыла в Вазицу, а там народ до посторонних суровый, с прищуром глядел. Заселилась она в баньке бросовой, это еще до меня было. Ну, стала в купеческий дом ходить: полы мыла да сварить что, бабила она хорошо и живот правила. На слово боевая, а уж обидного не скажет… Алешка-то Крень и сосватал ее: чего сватать тут, верно, взял за руку да и привел к себе. В лесу жили, а пальцем не тронул, она худого от него на знавала. Он лесовал: бывало, уйдет в лес, с собой сухарей возьмет да масла туесок. Долго промышляет, иной раз и месяц, и все каравашком постным питался да сырой щукой. Вернется домой и туесок масла обратно несет, говорит: «На, Татьяна, это тебе гостинец от лисы».

Умирал тяжело, мучился. Перед смертью только и просил: «Прости, Татьяна, прости во всем». А у него самое ругательное слово было, как разгорячится: «Эх баба, такая ты баба».

Хрисанф-то не в отца-батьку, не-е… Они все, сыновья, с причудой почто-то. Всё сметаны, помню, не любили. А я забеременела, чашка большая со сметаной стояла на столе. Я хлебаю и мужа-то дразню: «Вот как сметаны захотела, ну и захотела же я сметаны, наверное, парень будет». Деверь-то и говорит: «Саня, сейчас меня выблюет, ей-богу. И неуж ты с бабой такой спать после будешь, она же сметану ест». Муж-то крынку выставил на пол да собаку позвал, а меня сзади обхватил, чтобы я не убрала сметану. Так и держал, пока собака не долизала… Нет, он уж мне не потатчик был.

… Ну а третья-то любовь – моя будет: вы знаете, как я в Вазицу попала, да не знаете, как Хрисанфа завлекла. А он словно бы судьбой мне назначен, и жизнь его с моею пересеклась с первого дня. Он мне поначалу казался так себе, ну что в нем такого, а вот, оказывается, все-таки постоянно тайком думала, что есть на свете человек, с которым бы я могла сбежаться. Но Хрисанф тогда был женат на ненке, жил в Верхних Кельях и в Вазицу редко спускался. И все бы ничего… Но вы знаете, когда я поняла, что Хрисанфа люблю? Когда он в море чуть не погиб и вестей от него не было дней двадцать. Ведь любишь, пока боишься потерять, а я всю жизнь боялась его потерять, да и сейчас боюсь…»

Знать, голову напекло старенькой иль непрестанно маялась она по дому своему, видимому нам и отсюда, с реки, овеянному зеленым черемуховым дымом, где остался ее муж, и неведомо, там ли он иль что творит, разгульный такой человек. Хрисанфом она и жила, ненавидя его и любя, а что в голове, то и на языке. Серафима уже забыла, что говорила ранее, даже что вспоминала вчера, сказанное не держалось в ее туманной голове и высеивалось, как дым, оттого старушка часто повторялась с прежней энергией, словно бы только что вспомнила интересное иль необычайное, хотя никто и не просил ее делиться своей памятью и сокровенным. Но зато каждое слово, произнесенное полвека назад, а то и более, вдруг вспыхивало без особой натуги с такой явственностью и живостью, что Серафима даже цепенела от некоторого страха за себя. Сегодня вот приснилось вдруг, что ей лишь три года, сидит она в кресле, протянув ножонки, обутые в козловые зеленые сапожонки, на ней черное бархатное платьице с белыми кружавчиками по подолу, все в оборках, выстрочках, воланчиках, такое ли чудесное платьице, а на коленях серебряный поднос с красной рыбой, у которой живые змеиные глаза, а хвост свисает до полу и плещет, тихо качается по нему, метая мусор. И вдруг мама откуда-то является, совсем молодая тоже, и что-то с ужасом кричит Серафиме, но слов не разобрать, и показывает на поднос, а там уже не семга трепещет, а омерзительное чудовище, черно растекшееся. Боже ты мой, приснится же такое. К болезни какой-то, а то и хуже, подумала утром Серафима, а после сон забылся, сменился давно незнаемой радостью, но сейчас вот голову напекло, и сон оттого, наверное, вернулся вдруг…

Ослепла Серафима два года назад, сказали, от печени, ибо два раза была жестокая желтуха, болезнь Боткина. Но ослепла неожиданно как-то: вот сегодня, к примеру, была еще вроде бы здоровая, зрячая, так ей казалось тогда и так вспоминается нынче, но в одночасье и потухли глаза. Однажды ночью разболелся зуб. Серафима нитку суровую петелькой сделала, надела на последний зуб, единственную надежду и крепость ее опустевшего рта, единственный корневой зуб, который берегла пуще жизни и которым еще чуяла настоящий вкус еды. Но тут разнылся-разошелся, проклятый, – голова навылет. Хрисанф пьяный во сне стонет, ему не до бабки. И не стерпела Серафима, пала надеждами выстоять до утра, надела суровую нитку на зуб, к дверной ручке привязала и дверь отхлопнула. Зуб-то не выдернула, а второй раз не посмела. Едва до утра домаялась, поехала в больницу, но так накипела в ней боль, что не в ту сторону кинулась старуха, за пять километров от Слободы лишь дошло до нее, куда едет. Пошла обратно пешком, наконец, попала в больницу, а там неприемный день. Села у двери, объявила: пока не выдернут зуб – не уйду. Побежали звать врачиху, хорошо, рядом она жила, коснулась щипцами, зуб-то и выпал, и кровища хлынула. Кровь остановили, Серафима и захохотала, боль как рукой сняло. Отсмеялась она, сердечно откланялась, на улицу вышла, тут и сумерки сошли на глаза. Вот будто бы свеча залилась стеарином, нет для пламени воздуху, и оно никнет, пока вовсе не потонет в восковой лужице. Так и с Серафимой случилось. Но врачи объявили, что от печени кануло зрение.

Но и у этой болезни своя история… В двадцать третьем открыли в Вазице школу и направили Серафиму туда учительствовать. Из Зимней Золотицы ехали на карбасе: везли мужики мешки с зерном да крупой, все, что заработали в Архангельске, тут и Серафимин паек был, все ее довольствие. И вдруг шторм догнал карбас, и близ берега на лудах опрокинуло мужиков. Сами-то они, спасаясь, выплыли, а спутницу свою забыли в этой смертной суматохе, когда каждая волна – последняя. Лишь парень лет семнадцати замешкался, схватившись за киль карбаса, словно бы не решаясь отхватиться от него, и тут увидел сквозь водяной дым, окутавший стихию, что вроде бы перед лицом его на гребне волны всплыли волосы; эти волосы потянул он на себя и спутницу свою увидел, уже сомлелую, и вместе с нею на накатной волне выкинулся к берегу. Уже позднее, под диким хмелем вспоминая этот день, вдруг вскипит Хрисанф, дескать, знал бы тогда, так лучше бы руку отсек, чем спасать девку. Гляжу, говорит, волосье плывет, думаю, говорит, что за чудо: хвать, а то наша баба. В общем, отыскал богатство, ярмо на шею себе, деревянны деньги.

И стали мужики мять ее на берегу да растирать, и она едва пришла в себя и долго не могла понять, что с ней. Ком в горле, дыхания нет, на глазах студень, волосы колтуном, вся истерзанная, избитая, места живого на теле нет. Уже будто все соображала, а дыхание пропало: хотелось сказать, не мучьте меня, оставьте, лучше уж умереть. Тут один мужик зашел за камень-валун и кричит похабную частушку: «Девки думали, морошка – это Мишкина говешка». Серафима услыхала, и ей вдруг стало смешно, и она вроде бы засмеялась иль думала засмеяться, но икнула и от натуги пробка из горла выскочила, и последняя вода вылилась. Ей так захотелось пить, но мужики не давали, лишь губы смажут тряпицей, смоченной в родниковой воде, – и все.

А после Алексей Крень, отец Хрисанфа, бывший за старшего в карбасе, сказал: «Ну, Серафима, спаслась ты от смерти, но коли жить будешь, то в старых годах вспомнишь нас худым словом, ибо намяли мы тебя сильно, натискали, выхаживая от смерти». (Так после все и случилось, и те слова постоянно в памяти.) Сколько-то еще погрелись у костерка и постановили идти в часовенку на берегу, чтобы отмолить спасение, и Крень сказал Серафиме: «Если нет тебе с нами пути, девка, то нет с нами и плавания». А куда денешься на пустынном берегу, если ни куска хлеба, ведь все на морском дне схоронилось, все волной раскидало. Согласилась Серафима, хотя была комсомолкой и в бога не верила. Принесли ее в часовню, и, как могла, молилась она вместе с мужиками, а те горько плакали навзрыд, безутешно рыдали, ибо утонуло все их пропитание, что добыли они в тяжком труде, а голодно тогда было, и в Вазице приели всех кошек и собак. Тут и Серафима не сдержалась, залилась слезами, вспоминая и мать-покоенку, и жизнь сиротскую, так рано начавшуюся с тягот, и будущее, такое туманное.

В этом крушении пропал Серафимин паек (мешок муки), кормили ее на деревне, как пастуха, – поденно; ходила она по избам, усаживали в застолье, кормили чем придется, порой долго выдерживая у порога, если не ко времени являлась, и так тошно становилось тогда юной учителке, что до горечи спекалось внутри. Но особенно горестно переживалось ею, когда попадала в семью несчастную, вдовью, где тяжелый хлеб с мякиною считался за благо, когда дети с тоской смотрели ей в рот. И Серафима, понимая, что объедает хозяев, торопилась подняться из-за стола и откланяться благодарно, зажимая в себе девью слезу. Но как сурово ни обходились с учительницей, девчонкой еще, которой только бы подолом трясти на вечерках по ее-то возрасту, но умереть не дали, хотя самим ой туго приходилось; не дали умереть-то, последний кусок разделив, последний житный колоб вполовину со мхом.

А на складе в ту пору лежала махорка и полагалась она совслужащим: учителю и фельдшеру. Рыбаки сидели на тоне, ловили семгу, денег им не давали, платили рыбой. И они не только по хлебу скучали, но и по табачине, им тошнехонько, до тумана в глазах хотелось дернуть взаправдашнего курева, а не того сухого мху, из которого с досадой лепили козьи ножки. Вот и попросили мужики учителку достать махорки, того самого самосаду, от которого кровь живей струится. Пришла Серафима и сказала завскладом, дескать, я курю. Тот ей на цигарку выдал, а сам глазом ловит, как девка себя поведет: а она в дверь дует, отвернувшись, как труба самоварная, да еще и нахваливает, ой хорошо, ой сладко, давно настоящего табачку не пробовала. А у самой в горле ком и в голове ветер. Но с той поры стала махорку получать да рыбакам отдавать за рыбу, но незаметно и сама пристрастилась на всю жизнь…

«… А я ведь и запомнила тогда своего спасителя. Кудреватый, глаз голубой, ростом бог не обидел. Он в сердце моем, как в зеркальце, отразился да там и остался, такая заноза. Он женат уже был, баба из ненок, но вскоре дошло до Вазицы, что на озере промышляли они, жена из лодки будто бы вывалилась и потонула. Ну, там разговоров было. Двое на озере, кто видел? Хрисанф и сказал тестю своему, что дочь его утонула, сказал, а поди узнай. Он после-то и заездил в Вазицу: далеко, но сам нет-нет и спустится на лодочке. Однажды в нардоме спектакль был, зашли пьяные парни, сыновья тех, кто побогаче. Лампы керосиновые сразу загасили и драку устроили, давай лупцеваться кто во что горазд, и скамейки в ход пошли… Я испугалась, бросилась в окно, а у меня юбка была из чертовой кожи, попала я на гвоздь и повисла, как проклятая. Туда-сюда, уже и наливаться стала кровью, ну, думаю, какую смерть себе нашла. Не смогла потонуть, так задохнусь. И стыдно ведь, как будто повесили меня сушиться, юбка на голову западает. Тут парень какой-то бежит на драку, я и крикни ему. (Главное, какой крепкий материал, тогда крепкие материалы были.) Ну, парень-то снял меня и понес на руках, я думаю, на худое несет, он со мной беду хочет сделать. Он несет меня, будто рукавичку меховую, я хочу в волосы его вцепиться, глянь, а то Хрыся мой. Лежу на руках, обомлела вся, мне и слезать неохота. А он поставил меня на ноги, по заду хлопнул и хоть бы слово сказал. Мне обидно, что он на меня ноль внимания, я упала нарошно и притворилась, что мне плохо, лежу и стону. Хрисанф вернулся, спрашивает, идти не можешь ли, а я сквозь зубы: ы-ы. Скулю. Он меня и понес да на квартиру мою донес, а как рассмотрел да узнал меня, сразу и заприставал, руки распустил. Ты, говорит, мне должна, верни должок старый за спасенье, я второй раз тебя к жизни вернул. А я его по рукам, ха-ха, но ему неймется, и я сквозь жалость да по щеке его и мазанула, легонько так, для виду. Не могла же я прямо так и лечь с ним, верно? А он психанул да и вскинулся от меня. Я в слезы, ой, думаю, пропала моя жизнь… Но тут вскоре узнала, что в Верхние Кельи много ненцев наехало, да три семьи промышленников, и захотели власти там школу оформить, раз детишек набирается. Я и напросилась в учителя, ну а там уж моя воля была: выбирать ему не из кого, а я из себя была махонькая, да писаная, верно? Плохих девок не бывает, молодые девки все сладкие. А после дети пошли косяком: он в лес на промысел, я вроде бы тонявая, такая рюмочка, хоть винцо попивай, ха-ха… Из лесу явится под весну, а уж в зыбке гы-ы, словно ветром надуло. Мала я, да удала и нос сапожком, да и он, хозяин мой, борозды не испортил, зря не катался: всего-то у нас было три парня да три девки, да две задохлись. Тогда ведь моды не было, чтобы из себя плод изгонять. Раз зародился, милый, тянись из потемок на свет белый…»

* * *

Как за столом оставили мы Хрисанфа, за столом и нашли: он в нашу сторону не повернулся, хотя появились мы шумно, составил локти на столешне и, неотрывно глядя в стеколко, любовался собою. Случилось, что однажды в Городе сняли его на цветное фото, сунули в голубой пластмассовый шар, и сейчас он, обрюзглый и сивый старик, смотрел на себя молодого, белокурого, с ласковым голубым взглядом, вот так неожиданно проникал в иной мир, давно минувший; конечно, подрисовали, подольстили мастера, не без того, не зря же деньги брали, собаки, но ежели разобраться по уму – таким и был.

– Ну и хорош же, дьявол, – играл Хрисанф, чуя, что мы пришли. – Ну и как тут девкам его не любить, а? Бровь торчком, нос крючком, губа лопатой. Вот дьявол-то…

– Дедко, это ты с кем? – спросила Серафима, радая, что застала старика дома. Хрисанф безумно взглянул на супругу и, точно не заметив ее, продолжал:

– Писаный красавец, ну дьявол… это же надо такого уродить! И какая-то хрычовка, плюнуть некуда, выпила такого мужчину, во что превратила его, вы гляньте, люди добрые. – И вдруг зло прикрикнул: – Сдохли, что ли? Жди вас. Может, старик тут помер, может, с голоду ноги протянул, а они, барыни, тьфу на вас. Она на солнце пошла, воробьиная душа. Может, кого молодого углядела, а? Вьются ведь там, заразы, видал волосанов, им бы только свежего товару.

– Может, и углядела, хи-хи. Такой чернявый, волосатенький, – снова засмеялась Серафима. – «Фимочка, – говорит мне, – какая вы душенька…» Так чего не помер-то, отец? Иду, думаю, наконец-то дедко мой помер, хоть одна во славу поживу, любовника себе заведу, какого захочу… Помирал бы?

– Тебя-то переживу, – мутно взглянул Хрисанф. – Я сколько раз помирал, на сто людей, кажись, хватит.

* * *

«… Я первый раз двенадцати лет чуть не загнулся. Мороз под сорок, мы заблудились с отцом и трое суток бродили. И вот на реку вышли, до избы километров шесть. Отец-то и говорит мне, если тебя потащу сейчас, то оба погибнем. Я побегу за санками, народ созову, только ты не спи, христом-богом прошу. Тебя заклонит в сон, а ты ползи, ползти не заможешь – катышком катись, только не спи… Он убежал, я остался. Шел-шел, споткнулся, под корневище сел, дай, думаю, отдохну. Голову приткнул на руки, и так мне сладко стало, вот рай-то где. Хорошо, рука подвернулась, я мордой-то в снег ляпнулся – и очнулся. А разогнуться уж не могу, ноги свело, корчужкой сижу. И покатился катышом, как отец велел. Силы кончились, помереть бы тут, только слышу, народ бежит, закатили меня на чунки – и в дом. Матушка горячей воды в лохань, и меня в нее. Выл я как зверь… День рожденья мне в тот день, вечером народ сошелся, брагу пьют, песни ревут, а я, как чурка на печи, весь огнем изошел, кожа живая с меня лезет. Вылинял тогда, как собака…»

– Вылинял, да не помер. И не хвались, чем не надо, верно? – оборвала мужа Серафима. Настасья быстро направила на стол. Хрисанф торопливо и жадно поел и, не сказав более ни слова, ушел.

– Сейчас напьется и – к ней, гадине, – шепотом сказала Серафима. – Он хоть бы Антоши постеснялся, как-никак шурин ему.

– Мама, да не ревнуешь ли ты? – засмеялась Настасья и, как маленькую, погладила ее по голове. – Больно кому он нужен… Позарилась на него Шурка, держи карман…

– Ой, доча, доча-а, – вздохнула Серафима. – Какое-то круженье во мне и такая легкость. Сейчас взмахну руками и полечу, такой воздух во мне, в каждой косточке… А вдруг он с другой схлестнется? – испуганно спросила, и тень страха набежала на лицо. – Я-то куда без него, го-луб-чи-ки. Не помирать страшусь, а без него страшусь остаться… Ты поди, посмотри за ним, доча. Ты сбегай, куда он пошел, и после мне доложишь… А впрочем, ну его: сатану за пятки не защекочешь. Он, и верно сказать, какой-то бессмертный: тьфу-тьфу… В тридцать шестом тоже чуть не погиб. С острова Моржевца пошел за зверем, да попал в унос, да тринадцать суток его и носило море. Сказывал, бил тюленей, пил молоко утелег, мамок ихних, ел почки и все держался… У них, у Креней, вместо позвоночника железный дрын. Другой бы давно загнулся, столько-то дней во льдах, середка моря, да без огня, без тепла, сырое мясо грызи, как зверина. Хорошо – мимо маяка несло, увидали его, лодка от берега и пошла. Увидали, черновинка на льду, вроде бы человека тащит – и кинулись на спасенье: а кабы не увидали, прохлопали, тут и все… Рассказывал, говорит, как лодку-то увидал и сразу силы потерял, на лед упал. На берег-то уж на носилках заносили… И на войне трижды битый. Пусть живет, как хочет, – длинно вздохнула, – когда ли набегается. Так ведь сколько же лет ему жить надо, чтобы досыта набегаться? Скоро на восьмой десяток потянет…

Тут гостья пришла в длинном сарафане с бейками, синими лентами по подолу, на голове черный плат шалашиком, на ногах резиновые калоши с шерстяными носками; вошла, низко поклонилась, в руках чашка, полотенишком накрытая. Поставила так же молча с краю стола, села на табурет возле порога, бурые ладони зарыла в подол, лицо спокойное, с ржавчинкой на впалых щеках, в глазах, сереньких, простеньких, тоже великий спокой и смирение. Увидала, что Серафима напряженно слушает, наверное, желает узнать, кто явился нежданный-негаданный, и объявила кротко: «Это я, Серафима Анатольевна… Это я, Секлетея, пирожка тебе капустного принесла. Испекла нынче, думаю, дай отнесу христорадушке, она капустных пирожков уважает». Гостья снова встала, поклонилась поясно и тут же села на прежнее место, постно собрав губы. «А мы нынче свое пекли. Мы сегодня сами собрались ради гостя да и испекли», – заотказывалась Серафима. «Ну обратно не понесу, как ты хошь». – «И оставь… и оставь, голубушка».

Я уже понял, что Секлетея – староверка, любопытно было смотреть на нее: мне всегда мыслились они людьми сухими, грубо скроенными, без признаков мысли и тепла, погруженными в свою веру, придающую им особый отличный знак. А оказалось – простенькие и особо земные, одеждой своей и обличьем, – наверное, чтобы не отличаться от прочих, чтобы не выпирать постороннему глазу, чтобы даже по тону одеяний своих быть ближе к земле.

Последние годы они, как рассказывала Серафима, повадились к ней – и то шанежку несут, то пирога горячего, то рыбы малосолой; она не нуждалась в приношениях, пенсия у нее была за заслуги персональная, по самому высшему окладу, два ордена да пять медалей лежат у нее в сундуке над погребальным платьем, сготовленным заранее, но зато нуждалась Серафима в участье, в добром слове, в живом слове, и потому она старушонок не гнала. Сорок пять лет она вела начальные классы, но отчего-то нынче, когда ей особенно хотелось в ее-то состоянии побыть с людьми, никто не навещал, никто не проникся участием и любопытством к ее новой слепой жизни. «Как на свалку кинули», – порой горько сетовала она и тут же казнила себя за такие мысли, предполагала, что ответственным районным товарищам некогда, они в заботах своих на время потеряли верную давнюю спутницу, партийную каждой жилкой своей. И она, справившись с минутной слабостью и тут же виня за неискренность мыслей своих, запевала тоненько: «Мы кузнецы, и дух наш молод, куем мы счастия ключи…»

В Слободе Серафима была человеком почтенным, многих она в жизнь ввела, дала духовное направление. Однажды умерла работница с кирпичного, всю жизнь в сапогах резиновых проходила да в синей холщовой юбке, вдова военная, неприметная, с каким-то землистым закопченным лицом. Была она староверка, но последнее время запойно выпивала, видно, сломалось в ней что-то от тягот иль просто устал человек жить – случается и такое. Лопнул у нее мочевой пузырь, и умерла она. Пришли староверки, чтобы отпеть духовную сестру, а дочь старшая, комсомолка, не пускает в дом, в шею гонит. Они и явились к Серафиме и смиренно попросили, дескать, уговори девку, она вами ученая, она вас любит и только ваше слово и услышит. А умершая – сестра наша; не отпоем – смертный грех на нас ляжет, и каково душе ее, отлетевшей, сиротливо торчать на распутье, ибо никто не призовет к себе, не приютит. Позвала Серафима девушку, говорит той: голубушка, ты уже большая, все на твоей совести, и ты вольна поступать, как тебе хочется, я тебя неволить не могу, не в моей власти и желании, но и ты мать свою пойми, во гробу лежащую, и не посмейся над верой ее. Ты над матерью покойной посмеешься, а над тобою и дети твои после посмеются, над твоей правдой и верой. Мать твоя сиротиной росла, одна радость была в вас, мы вместе с ней картошку с полей таскали, когда в войну голодно было, а вас кормить надо, верно? Картошку таскали, да нарезали ломтиками вместо хлеба, да с солью пекли, тем и жили. Она в ту пору, чтобы вас поднять, и верить стала, тогда без веры невозможно было, каждый во что-то верил. Так не осуди и не препятствуй же, доченька, я твоя учительница и плохому не наставлю. Пусть отпоют, а хоронить будете по-граждански.

Выслушала девчонка – и покорилась. Пришли староверки, отпели, отчитали, пока старая в гробу (такая работящая и безотказная была), а после пришли с кирпичного, речь хорошую сказали (о безотказной и работящей) и с почетом, под духовую музыку проводили. У девушки черного платка не было, так Серафима свой отдала: и когда плакала та на кладбище и по земле в горе своем каталась, то плат в глине запачкала. Серафима и говорит: возьми, доченька, плат этот и не стирай его, а помни о матери своей как о святыне. С той поры годы прошли, девушка та учительницей стала, уж своя семья, но, как приедет в Слободу, Серафимин дом не минет, и то доброе слово всегда со слезой вспомнит…

– Брось табачок, Фима. Что он, забава? Сладкий такой, как сахар, поди? А вонькой-то, тьфу-тьфу, – вдруг сказала гостья от двери и брезгливо замахала ладонью. – Он что, отца-матери дороже?

Может, Серафима и поняла этот въедливый вопрос, да сделала вид, что туманные слова не дошли до нее, и к уху ладонь прислонила:

– Ты о чем, Секлетеюшка? Иль я что не так?

– Я говорю, долго ли жить осталось, дак ты покорись. Вот и гостенек твой, – быстрый оценивающий взгляд, можно ли взять меня в союзники… – не курит.

– Ну бог, он, конечно, чего… На то и бог. Но вот мужика лопатой хлебной не заменишь, верно? Ха-ха… Сколько ни приставляй лопату к себе, а она все одно – лопата. Вот и табачок богом не заменить. А ты, Тимоша, и неуж не куришь? Я как-то не спросила…

– Да вот месяц уже.

– Ну и молодец. Здоровье сохранишь, верно? Ум сохранишь. А у меня ни ума, ни здоровья.

– Дух куда? – вставила слово гостья. – С таким воньким духом куда ты? Никому не нужна, – сказала убежденно.

– Не-е, я уже ныне не пахну, хи-хи. Дух у меня незамутненный, вот принюхайся, Секлетеюшка. Я ныне веселюсь. Мне бы пасть да плакать, а я веселюсь. У меня такое постановленье: Серафима, не падай духом, а падай брюхом. Мне бы и реветь, а я смеюсь: хи-хи. Я на этом стою: «Мы кузнецы, и дух наш молод, куем мы счастия ключи». Доча, доча, где ты пропала, ну-ка, подпой…

– Ты чистый человек, Фима, но табачок брось. Он из чрева блудницы, от него блудом и пахнет. Он в дерзость тебя гонит, – наставляла Секлетея ровным невозмущенным голосом, жалостно взглядывая на заблудшую, на ее костяное личико с широко распахнутыми, угольной черноты глазами.

– Может, я и есть блудница, верно? Всю жизнь с мужиком своим блудила, ха-ха. Он же вон какой, с колокольню, есть где затеряться. Заблужусь желанно, потеряюсь, мне и хорошо. Но табачку не брошу. Окаянный он, табачок-то, верно. У меня в легких уже кочегарка своя, там можно раскопки вести, за сорок лет накопилось уголька. Ну, брошу, а как далее жить? Вроде была я, а тут – на тебе – и не я вовсе… Я, Секлетеюшка, и на родильном столе табачок не бросила. И не поверите, скажете, бабка дура… Аннушки тут нет? Нечего ей слушать. Ну вот, рожаю я. Мертвый ребенок из меня не лезет, хоть плачь, головка торчит, а не лезет. После войны было. Хотели долбить, а нынешних средств не было. Слышу, совещаются меж собой, говорят, долбить надо, мать спасать надо. А мне так ли страшно стало, что долбить меня хотят, одно это слово в страх ввергло. Мне курить со страху и захотелось, нестерпимо потянуло. Я и говорю вдруг: как хотите, дескать, а я курить хочу. Не дадите покурить, тут же умру. Даю слово, что умру, если покурить не дадите. Они мне: «Серафима Анатольевна, вы же умная женщина, вы учительница, какой пример показываете. Вы что, с луны свалились, о каком куреве речь». Я ни слова более, с родильного стола слезла, у хирурга сигаретку взяла, за занавеской встала. Мне стыдно на людях-то курить. И посейчас стыдно. Накурилась, а ребенок вдруг и полез сам собой…

– Гордая вы, Серафима Анатольевна. Сказки вот нам, для отводу, – чопорно сказала гостья и черный плат надвинула на глаза, колючие сейчас и холодные. – А зачем сказки? Упорное сердце напоследок потерпит зло. Как бы не запечалиться вам, христорадушка.

– Я, Секлетея, уже все пережила, что на человека отпущено. Мне больше пугаться нечего, – закурила заново, заслонилась дымом. – Худую кошку мыши дерут.

И тут я вмешался против своей воли: мне отчего-то стало жалко Серафиму, ее одиночества, ее слепой неприкаянности и печальной, как мне казалось, веселости. Я понимал, что она в жалости моей не нуждалась, да и весь этот разговор, наверное, возникал не однажды и особого сопротивления в Серафиме не вызывал, он как бы скользил вне ее души, занимая лишь такое долгое одинокое время. Вот пришла старушка, с нею можно занятно поговорить, и тьма как бы отступает и уже не так гнетуща.

– Я не против вашей веры, – вдруг вступил я, – но мне жалко, что и наша вера неискренна, она на страхе построена, на крови. У вас там как: страх господен – слава и честь, и веселие, и венец… Полнота премудрости – бояться господа: венец премудрости – страх господен. По-вашему же: где веры нет – все шатко. Но и на страхе веры не построишь… Она к чему ведет? Она ко крови ведет, она к отрицанию человека. А неужели из страха-то нам не вырваться? Что за сети такие? – Но мои, такие высокие слова, почти выкрикнутые в тесной кухоньке и потому заглохшие сразу, лишь Настасьей, наверное, и были услышаны и поняты: она даже встрепенулась, порываясь что-то сказать ответно, но тут же и отвернулась к окну. – Оказывается, характерный факт, бог-то любит боязливых. Он любит, кто боится его. А любит ли он тех, кто просто любит его из самой любви. Иль без страха любить невозможно?

Секлетея взглянула на меня, как на пустое место, и я так решил, обидевшись поначалу, что она едва ли расслышала меня. И я сразу невзлюбил и плат ее шалашиком, скрывающий темно-синий повойник, и сухощекое лицо с ржавчинкой на скулах, и сталистые без отблеска глаза. Но я-то сказал самое сокровенное, что выболело во мне, над чем я мучился последние годы: можно ли любить без жалости и страха, можно ли людям без страха слиться в великую семью иль он, этот страх, в самой природе человечьей заселен изначала как вечный и неустанный страж наших прихотей и желаний…

И тут же я устыдился мыслей своих: ну, пусть она староверка, но она же не видит во мне того, отчаявшегося, кому слово священное необходимо позарез, как единственное и спасительное, а значит, ей не о чем со мной говорить, у нас нет общих душевных слов, я как бы чужой для нее пока; да и о чем мне говорить с бабкой, она же – не вещая посланница-ведунья, способная угадать и разобрать по листам всю жизнь мою до смертного края, а простая слободская старуха, вечная труженица, которой без работы тошно, пожившая изрядно и намытарившаяся, поди, у нее руки скрючены от горшков и стирки, и у нее, быть может, одно слабое и туманное утешение в жизни – это найти радость иную, не земную, такую высокую и светлую на горних высотах, что от одних лишь бессловесных мечтаний украшена жизнь ее – так стоит ли отбирать эти мечтания и вносить в утихшую душу странное раздражение? Да и о себе ли одной она думает, сестра Секлетея, а в миру – бабка Анна: ей, поди, сиротливо бы жить в райских кущах одной и есть золоченые плоды, ведь русская женщина не терпит бессловесного сиротства, ей даже в несчастии подай беседу негромкую и неторопливую; но Секлетее, наверное, и жалко всех, кто на миру бок о бок прожил с нею, всех смирных и праведно поживших, ей хочется им тоже радость устроить, и об этой душевной радости она и печется неустанно и, жалеючи ту же Серафиму, надоедно ходит, докучает ей, ведет длинные беседы, в душе боясь обидеть и надоесть.

А я вдруг заговорил из Библии, из книги, о премудрости коей, быть может, она слыхала разве из уст начетчика Евтихия иль видала у него на столе под образом, толстую и тяжелую, одетую в телячий переплет с широкими медными застежками, написанную старовером-скрытником старинным полууставом, изрядно потускневшим от времени. Ей что-то, наверное, наговорил Евтихий о мире и благости в том, ждущем ее мире, куда она придет, о доброте изначальной и кротости, а может, и помог однажды исцеляющим словом, и ей, в миру бабке Анне, жить стало куда терпимее. Может, сказал начетчик Евтихий: помогай, сестра, ближним, вдовым и сирым, и она пошла помогать, ибо это так отвечало ее жалостливой душе…

– Вы думаете, я не верю, а я искренне верю, голубушка, в то, чем жила, – после долгого раздумья сказала Серафима. – Предавший однажды да предаст снова. Я бы не верила, так разве бы жила? А я живу. У меня, голубушка, два ордена и пять медалей за то, что я детишкам на человечью дорогу помогала выйти. Вы думаете, во мне веры нет, я несчастная? Здесь и ошибка. Моя вера – это моя вера, и поздно мне открещиваться, да и не к чему…

– Прости, Серафима Анатольевна. Прости глупую, темную и не обессудь. – Подошла Секлетея, поцеловала хозяйку в лоб, перекрестила слепую и ушла.

– Да за что, Секлетеюшка? За что винишься? Это я тебе в ноги паду, – протянула руки старенькая, словно бы пыталась задержать гостью. – Мне ныне и надо-то слово человечье. Посиди, куда ты?..

* * *

Остальной вечер прокатился молча: Настасья решила уложить дочь, а после мы надумали спуститься снова к реке. Июль шел к закату, через неделю ильин день, когда сива коня под кустом не видно. Вроде бы пока в природе без перемен, лето в самой маковке, но под ночь уже мозгло, и каждый звук, родившийся внезапно, теперь не находит себе отклика и глухо, коротко никнет. Слобода молчала, рано завалившись спать, дома сегодня не серебристо отсвечивали, а сумрачно и неряшливо глыбились, потеряв строгие очертания, и каждый закуток полнился тяжелой тьмой. С городской площадки, из черемуховой необстриженной чащи пробивался фокстротик; под горою звонко смеялись, во дворе Феди Понтонера ворчали свиньи, порою нестерпимо вскрикивали. Меня интерес долил посмотреть в соседний двор, но он был отгорожен от нашего заулка странной стеной, составленной из множества одностворчатых дверей, облезлых, шелушащихся краской. Говорят, на полях когда-то стоял длинный барак для сезонных рабочих, а после за ненадобностью был забыт людьми, осел в землю, прохудился и был незаметно растащен жителями ближнего околотка. Вот тогда-то Феде Понтонеру и достался десяток дверей, которым он нашел столь неожиданное применение. Там, за стеною, вдруг раздался повелительный окрик, скрипнула калитка, я невольно притулился к ограде и сквозь прорешку в рассохшемся полотне увидел Понтонера. Плечи мужика покрывал толстый стеганый жилет из ваты, более похожий на защитные одежды старинных пеших воинов, на голове из ваты же стеганый колпак, на ногах высокие, по колено, вязаные носки, лицо острое, костяной гладкости, словно бы высушенное изнутри. Вот каков, оказывается, сосед Серафимы, о котором столько чудного было слышано и который собирается жить вечно и потому, спасаясь от солнечного облучения, даже в самую крайнюю жару таскает трехрядную стеганую пальтюху и подобие монашеского куколя. Закуток был забран жердями, весь вымешан свиньями донельзя, изрыт, выброжен и затоптан, и даже в июльские паркие дни посередке загороди свинцовела заиленная лужа, где они и растянулись в томленье. Понтонер вылил в длинную деревянную колоду пойло, кабанчики сразу ожили, встрепенулись, кинулись к еде, зашвыркали хоботами, заверещали, теснясь пятнистыми боками, а хозяин уселся на изгороди и что-то ласково, тягуче выговаривал им. Тяжелый звериный запах порою даже сюда волнами накатывал из загона, там звенели столбы мух, а Федя Понтонер, блестя цепкими глазами, ласково наблюдал за своею живностью, о чем-то заискивающе разговаривал с нею иль убеждал в чем, и отсюда, из смородиновой тени, вдруг показался мне безумным… Я, дурной, размышляю о смерти, о движении духа, о любви без страха, а тут человек мечтает вечно жить. Иль насмешливые люди лишь пустили пулю по Слободе о Феде Понтонере, от нечего делать наколоколили о ближнем, чтобы развеять скуку? Но верно одно, что Федя Понтонер ест только манную кашу и пьет кипяченую воду, а свиней сдает живым весом, ибо крови текучей не может видеть он. Сойтись бы с ним поближе и проникнуть в его мечтанье, но страшно. «Чем только люди не украшают свою ровную жизнь, лишь бы разбавить ее», – утешился я этим предположением.

Тут из сараюшки, уложив дочь, вышла Настасья, позвала меня, и я с какой-то знобкой радостью готовно поспешил навстречу. Она промолчала о соседе, да и я не решился заговорить, чтобы не вызвать суетных лишних слов. В отпотевших лугах над рекою, куда погрузились мы, было особенно тихо и спокойно, без того щемящего душу радостного надрыва, какой обычно вызывают во мне весна и начало лета: отгремел хмельной травяной праздник, скоро отыграл и отпылал, затомилось, зашершавело клевериное буйство, цвет набряк, свернулся в коробочки, затвердел, вот-вот готовый раскидать по земле последнее семя, и лишь ромашка пока мраморно белела, да мохнатый колоколец прятался от глаза у края луга, свернувшись на ночь. Покой жил в июльских лугах над рекой. Тусклое ровное свечение стояло над головой, ни облачка на небе, ни гусиного пера, окрашенного с исподу розовым и зеленым, а только тусклое эмалевое свечение до той поры, куда проникал глаз, и понималось сейчас, что это истинная бездна без конца и краю. Небесная бездна опрокидывалась и в реку, и река тоже воспринималась, как бездна, как нечто недвижное и покорное, незаметное моему глазу, утекающее в никуда.

«Хоть бы любовника себе завела, – вдруг вспомнил я о жене, сейчас, наверное, одиноко сидящей на краю постели и разбирающей волосы. Ведь там, на краю моря, под ровный накатный гул особенно невыносимо и одиноко смятенному человеку. – Я мучаю ее, она мучает меня. Я мучаю жалостью, она мучает покорством своим, верностью своей. Развестись бы надо, разрешить все… Ведь жалость моя сейчас хуже преступленья, такой характерный факт. Хоть бы изменила, а то ждет. Как странно: мне легче будет, если жена изменит. Это что, тоже болезнь особого рода?..»

– Господи, как не хочется назад в Город, – вдруг нарушила молчание Настасья и сладко потянулась, вернее, сладостно, по-звериному прогнулась, напрягла высокую грудь, на какое-то мгновение открыв себя, позволила своей замкнутой натуре крохотную свободу, но тут же, наверное, поймала мой тоскливо-кроткий взгляд, замкнулась, посмурнела, скрестила тугие руки. Чем я так чужд, так неприятен ей, что она, на мгновение и случайно выглянув из укрытия, сразу же торопливо спешит обратно? Может, что-то чует во мне изменчивое и неверное? Иль похожее на себя? Иль обличье мое – цыгановатое, с карими злодейскими глазами и развесистыми губами – так отталкивает ее? И, снова заметив такое небрежение к себе, я невольно вспыхнул и подавил в себе стеснительность, сразу стал развязен и волен в словах. Вечерним, спокойно раскинувшимся лугом, полным матового свечения, шли двое людей, чужих и подозрительных, жаждущих своей особой воли.

– Город меня теснит, он меня уничтожает. Мне воздуху мало, дышать нечем.

– Так живите здесь, в Слободе, это почти деревня. И мать старая, слепая, нуждается в помощи. Вы же бросили мать и отца, такой характерный факт. Вы в Городе спасаете себя от тягот и неудобств, чего вам еще надо…

– Вы мне отчего-то противны, Тимофей Ильич, – вспыхнула Настасья, но, однако, к дому не повернула, а спустилась к побледневшей реке. – Что вы на меня так смотрите?

– ..?

– Гаденько. Вас что, били часто?

– Вы со всеми так обращаетесь или только со мной?

Мне было горестно и горько, и я невольно задерживал шаг, никак не решаясь повернуть обратно к дому.

А Настасья вдруг обернулась, издали упорно разглядывая меня и близоруко щурясь, и мой неприглядный, мешковатый облик, наверное, всколыхнул что-то в женщине, и она неожиданно засмеялась, круто запрокинув голову; она смеялась долго и печально, дожидаясь, а во мне все кипело, и, может, потому слова запеклись в горле. Но бес точил меня, под грудью горело, все чудилось, что кто-то доглядывает следом, хохочет и строит рожи, радуясь моему позору. «А ты не трусь, – нашептывал бес, – ты в охапку ее да в траву. Так-то ли сладко».

– Господи, как в Город не хочу, – вдруг снова тоскливо протянула она. – Подумайте, Тимофей Ильич, но жилье свелось к крыше над головой, а любовь – к постели. Не могу я жить в современной квартире. Не переношу все то, что для всех и у всех. Это как ненависть во мне, отвращенье. Общую одинаковую мебель не переношу, одинаковую одежду, одинаковые чувства, одинаковых людей. Это как болезнь – наша всеобщая одинаковость.

– Все, петля, – нарочито горестно сказал я, скоро забывая недавнюю обиду и горечь. Мне вдруг по-иному увиделась Настасья: это постоянный нерв любви трепетал обнаженно и изводил ее сиротскую душу. Я вроде бы в огромном мире вдруг отыскал своего двойника. Вот отчего так томилось мое сердце и влекло к этой женщине. Ей очищенья хотелось, всеобщей доброты и участья, человеческого слиянья и согласного единенья.

– Что за чушь? – споткнулась, недоуменно посмотрела тяжелым взглядом. Удивительно, как менялась Настасья: отсмеялась – и поникла, увяла сразу, как морская рыба, недолго побывшая на берегу. Вот так щепотью придавить язычок светильника, и лицо, до того чеканное и тепло омытое добротой, сразу обретает угрюмость и подозрительность, ему, казалось бы, несвойственную. Хоть бы однажды оттаяли ее угольной черноты глаза, и какая бы, наверное, глубина вдруг обнаружилась в них.

– Намылить веревку, примериться, лучше бечевку взять, круто свитую и тонкую, чтобы не мучила, – я крутнул пальцем у горла. – Слушай, зачем изводить себя и других, простись со всем, что так тягостно тебе. – Над зеркальной светлой рекой низко нарисовалось холмистое облако, споднизу окрашенное лиловым, а по верху его, словно бы в седловинке, лежала зеленым светильником звезда, искристая, обманчиво округлая, будто чей кормовой фонарь утекал вместе с суденком в безбрежность. «Милая Настя, я над собой смеюсь, прости мое фанфаронство. Я над собой смеюсь, потому что любить хочу. Лю-би-ить хочу! И ты хочешь любить. Мы хотим любить». – Смотри, вон звезда. Но это нам чудится, будто звезда и звездный свет струит на нас. Это обман, чары, ересь. Там вовсе и не светило, это лишь отраженье свечи в божьей горнице, куда нам не попасть, – молол я чепуху. Господи, как только язык не отвалится у меня, как не засохнет и не отпадет, как стручок мышиного горошка. Но во мне прорвалась запруда, душа моя разгорелась, чуя близкие слезы, и в это мгновение я был почти счастлив. – Полюбить вам надо, Нас-тя-а. – Я городил огороду, и мне странным казалось, что Настасья терпит меня, не уходит прочь, а слушает, обратясь вплотную ко мне, и глаза ее округлились и диковато вспыхивают. – Знаешь, когда невесту раньше к венцу вели, дружки жениховы ее наставляли: дескать, в горнице у мужа стоит кровать тесова, на кровати тесовой лежит перина пухова, а на перине пуховой есть подушки кисовые, а на стене над кроватью, значит, спичка дубовая, деревянный гвоздь такой, а на спичке дубовой висит плетка шелкова… Слушай, теперь тут самый раз для тебя… Висит плетка шелкова о трех концах: один конец долог и другой – долог, а третий – больно ловок. Как хвостнет, так кровь в потолок сбрызнет…

– И часто жену свою бьешь? – любопытно спросила она и вновь чисто засмеялась, запрокидывая голову, третий раз за нынешний день. Что-то менялось в Настасье, какая-то лихорадка вроде бы овладела ею и не отпускала: словно бы желанное счастье мерещилось ей, но она пугливо отстранялась, остерегаясь поверить. – Я мужу своему говорила: Андрей, ты бей меня чаще, крепче любить буду. А он не бил… Но однажды решился – и я ушла.

– Любишь ты его, – повторил я, внезапно грустнея от ревности, и будто случайно положил ладонь на ее прохладное плечо. Настасья косо глянула на меня, но смолчала, и я сам торопливо убрал руку и отодвинулся чуть. – Вернись к нему, что тебя держит?

– Нет-нет! – испуганно вскрикнула Настасья. – Что ты понимаешь в любви? Ты же ее не признаешь. Давай кончим этот разговор… Исключено, исключено, Тимофей Ильич. Но я каждую ночь его видеть стала и тоскую. Он, как призрак, приходит и стоит в изголовье и шепчет. Знаю, что лживы слова, и расслышать не могу. Утром проснусь и тоскую. О прожитой жизни тоскую, что так сложилась она.

– Значит, любишь, раз тоскуешь. Ведь тоскуют, когда любят. Тоска по родине, любовь по родине…

Настасья от этих слов сморщилась, потемнела, гневно вздрогнули губы, но она сдержалась и ответила печально и покорно:

– Нет, не люблю.

– Значит, не тоскуешь, – болезненно настаивал я: мне отчего-то желалось, чтобы Настасья возражала, словно бы от этих слов что-то могло счастливо разрешиться в моей судьбе.

– Тоскую… Я от жалости тоскую. Мне его жалко, вот и тоскую. Мне всех людей жалко, мне и вас жалко, Тимофей Ильич, и отца с матерью. Всех так жалко, что и жить не хочется… Вот муж, он унижал меня, а мне его жалко, – печально говорила она, видно, долгое молчание угнетало ее. – Все думается, что он страдает, он любит меня, потому и унижал. Хотя знаю, что притворство одно, зло с его стороны, он не любит меня. Он во мне человека не любит – за то, что я собою хочу быть. Не подстилкой, не принадлежностью, а собою. И знаю, что не любит, но возвращалась сколько раз и снова обманывалась, а все одно – жалею… Почему люди не хотят, чтобы каждый оставался самим собою?

– Я не знаю, что тебе ответить. Это и моя боль.

– И не надо. Помолчим лучше.

Но я уже не мог молчать, во мне все сместилось И лихорадочно дрожало: душа повисла на крохотном стебельке, готовая оторваться, она трепетала, будто черемуховый озябший листок, и, предаваясь внезапной сердечной радости, я еще что-то пытался говорить о том, что лишь в природе люди откровенны, ибо природе невозможно лгать, а бес за левым плечом коварно нашептывал: «Решайся, зачем лишние слова».

Настасья стояла вполоборота ко мне, снова скучная и ушедшая в себя. Я торопливо подхватил ее за плечи, жадно привлек к себе и ткнулся в сухие шероховатые губы, внезапно ставшие вовсе узкими и каменными. Настасья не смутилась, не закричала гневно, не отпрянула, она лишь напряглась всем литым чужим телом. Я пробовал еще зарыться в легкий голубой батист, пахнущий огородной зеленью и пряной горечью тела, но Настасья поймала рукою мою ошалелую голову и без особого усилия отстранилась.

– Тревога во мне, Настя. Ты должна меня спасти, – шептал я воспаленным сухим голосом, мучительно и слезно жалея себя. Все вдруг во мне перевернулось, и я увидел себя обиженным ребенком: мне восемь лет, я один на всем земном белом свете под закуржавленной березой и, с тоскою глядя на освещенное заиндевелое окно, жду странной временной смерти и доброго, прощающего материного оклика… Мне бы сейчас только коснуться Настасьи, приникнуть к ее плечу, услышать ответное согласное слово – и я бы утешился сразу и возродился. Только что я готов был взлететь, и вроде бы даже слышал воздушные студеные токи, обтекающие меня, и вдруг мерзлым придорожным камнем упал, и нет во мне ни жизни, ни желаний. Случаются же такие любовные вихри, которые возникают словно бы ниоткуда, освобождают душу из оцепеневшей кожурины, кидают ее под самое перьевое облако с лиловой тенью в отрогах. Но боже мой, как тяжко возвращаться душе в тугие грудные крепи, покорить себя и одиноко, надолго замереть там, дожидаясь случая. Я плакал сердцем, хотя глаза пока оставались сухими. – Спаси меня, Настя, – прерывисто повторял. – Я уж думал, все… Ходил весной на охоту, загадал: убью глухаря – жить буду. В упор пальнул, а он ушел… Значит, все… Зачем говорю, правда? Смешно. Ты прости, это голову днем напекло. Душа болит… Смешно. Ты-то с какого краю, верно? Вчера увиделись случайно, чужие люди, завтра разминемся. Две звезды в пространстве. Просто поверил, а вдруг? Смешно… Это голову днем напекло… Меж нами стена. Нам не понять друг друга, меж нами стена. Глупо все, глупо…

Что случилось со мною, я не понимал. Может, напряжение последних месяцев извело меня, боренья с самим собой измучили, и я опустошился. Я плакал горестно и надрывно, как пьяный растерзанный мужик, и не мог укрепить волю.

– Слушай, ты плачешь? – удивленно спросила Настя. Она пробовала оторвать ладони от моего лица, но я по-детски упирался, мне было стыдно своих слез. – Слушай, ты плачешь? Ты ведь плачешь, правда? – недоверчиво повторяла Настя, в чем-то убеждая себя, и вдруг поцеловала мою руку.

Я долго приходил в себя, пока плач затихал, смирялся в груди, и Настя покорно стояла рядом: я стыдился повернуть к ней опухшее лицо, но взгляд ее чувствовал постоянно. Сквозь слипшиеся ресницы ночной тусклый воздух казался живым и студенистым, река угрюмо текла из земной расщелины в небесное пространство, полная багрового свечения. Как быстро все переменилось в природе, сместилось, сторожко примолкло, подстерегая незнаемое утро, и полночное небо сдвинулось, наполнилось сиреневыми дымами, и сквозь эту подвижную смуту проклюнул стершийся незавидный грошик луны.

* * *

Вернулись мы неожиданно поздно и, стараясь не шуметь, словно бы в сговор вошли (а может, и возникло меж нами тайное, еще не услышанное согласие), открыли калитку, косо стоящую на пяте, и, как я ни старался, она, однако, досадливо поперхнулась, неохотно впуская нас. Может, действительно мы сговорились? А иначе отчего бы так испуганно переглянулись вдруг, и каждый заметил про себя, что идет крадучись.

Крыльцо заслоняла черемуха, да и мы были так заняты собою, что Серафиму заметили в последнее мгновение: она сидела на ступеньке, как ощипанная куропатка, в белой ночной сорочке до пят, в какой ходила к реке, и мелко дрожала.

– Мама, ты отчего здесь? – испуганно спросила Настасья; она, наверное, уже что-то почуяла в облике матери, потому как поникла разом и постарела. – А ну, пойдем в дом…

– Да все бы ладно, верно? Сигаретки вот нет – беда. Я только спать легла, а он пришел и с заулка закричал: Серафима, выйди на минутку. Ну, я как добрая и вышла, спрашиваю, чего тебе? А он обошел меня кругом да дверь и закрыл на крюк, дьявол такой, хи-хи. – Серафима неожиданно засмеялась иль всхлипнула и тут же мелко закашлялась. – Ты, доча, на него не шуми… Я раньше-то крепко спала, Хрыся придет поздно, стучит, я уж не услышу. Он все говорил: вот заспишь как-нибудь и не проснешься совсем. А я ему: ну и слава богу… Санька-то, сынок, бывало, как ревел. Однажды он ревет, а я заснула так ли хорошо, но сама-то думаю во сне: ой, слава богу, что парнишка нынче не ревет, успокоился да и мне дал поспать. Сосед наутро приходит вдруг и спрашивает: Серафима, у тебя ночью ничего не случилось? Я думал, случилось что худое, ведь всю-то ноченьку парень твой выревел. Вот я как, бывало, спала, а нынче хоть пятаками глаза накрывай… Настасья, ты не строжи батю, ты его не гневи, чего попусту травить: пусть поспит, лешачина, хоть протрезвеет. Вот тоже моду дурную взял: однажды и зимой меня так обманул, часа два раздетой на морозе выдержал, я и слегла в больницу.

Серафима не ругалась, не кляла, а покорно дожидалась своего часа, когда смилостивятся над нею, и это ее поведение окончательно сбило меня с толку, да и что я мог поделать в чужом дому, что́ рассудить и ка́к, только самому же и перепадет сгоряча, если сунешься напропалую. Настасья же мать свою не слушала вовсе, а нетерпеливо оглядывала избу, видно, не зная, с какого края подступиться к ней, взломать ли дверь иль попытаться уговорить пьяного отца. И тут, решившись, она продралась через смородиновую заросль, угрюмо попросила: «А ну, помоги», – и я, сколько мог, приподнял ее, упругую, крепкую, сбитую, ощущая горячую покатость бедра.

Старик, оказывается, не спал, а дурачился у стола с приблудной собачонкой, совал ей в пасть корявый палец и, наверное, хихикал, потому что видно было, как сладко щерилось его бровастое лицо. Настасья грозно колотнула в раму, махнула рукой, и Хрисанф, неожиданно разглядев дочь, испуганно встрепенулся и кинулся к двери.

– Ты что, совсем с ума?.. Ты что это, издеватель, над мамой, а? Кто позволил…

Но Хрисанф играл со щенком, совал ему в слюнявую пасть толстый искореженный палец и разговаривал:

– Ну ты, злодей… Ах, ты кусать, ну погоди, деревянны деньги. Я из тебя кислу шерсть выбью… Ты послушай, как она с отцом ведет. Она забыла, что я ей отец, я могу и выпороть, запросто выпороть, у меня не заржавеет… Ну, гульнули сегодня, волчонок, знатно гульнули. Шурка-то баба огонь, да и я не сплоховал, не пальцем строен… Ну ты, экий пакостник, дедка обмочил. Поди прочь от меня, заразный небось, а нёбо зверное, черное нёбо-то…

– Замолчал бы хоть, пьяная голова, стыда если нет, – укорила Серафима, жадно накуриваясь за дверью. – Ты что при госте несешь, какую чепуховину порешь. Ведь могут и поверить.

– А я не соврал, с чего мне врать? Мне за вранье деньги не платят, – вскочил Хрисанф, кинул щенка на пол, тот заскулил и поплелся к двери, оставляя темную лужицу. – Я врал когда? – Он дико взглянул на супругу и вновь ощерился черным беззубым ртом. – Я Шурку-то зажал, стерву, так она и не пискнула… Я ей все по чести, деревянны деньги, я с ее тройной пот спустил. Ну, – говорит, – ты, Хрисанф, молодец, ты, – говорит, – и молодым сто очков дашь.

– Скотина ты, а не отец мне, – прошептала Настасья и размашисто, с подскоку влепила старику пощечину, не раздумывая, и с другой стороны добавила. Хрисанф не оборонялся, лишь потерянно ойкал и качал хмельной головой, разом растеряв слова:

– На отца родного руку… Как ты посмела?.. Фима, оборони, милая, она ведь меня убьет.

И чего никак уж не ожидалось, подскочила Серафима к мужу, заслонила его, сама крохотная, будто птенец встопорщенный, промокший под дождем, которого и голодная собака поленится теребить, седые паутинные волосенки, обычно такие ухоженные, выбились из-под гребня, раскосматились: макушкой Серафима не доставала широкой мужней груди, покрытой когда-то по-лисьи рыжей, а ныне длинной седой шерстью, той самой просторной груди, на которой столько ночей было выспано; и руки она выставила, зашарила ими в мутном пространстве, кидаясь на шорохи, все пыталась достать, найти дочь свою.

– Доча, ты не бей его, – умоляла она. – На что он тебе сдался, верно? Он ведь старый, отец твой.

Оторопь у Хрисанфа прошла, он сутулился за спиной супруги, одетой в длинную, словно саван, рубаху, и уже подмигивал мне, и строил над ее тонким плечом всякие фигуры из пальцев и открыто смеялся; вроде бы старый человек, нажившийся, а как ребенок, и все повадки детские, но странно жестокие и обидные.

– Вы, клуши… – горделиво бубнил он, выгибая грудь, – вы обе из моего ребра скроены. Я на вас тьфу… Меня любая баба с руками, деревянны деньги… Если по зверю, кто первый? Я, вот и оно… А насчет рыбы? Я, вот и оно. За мной, как за гранитной стеной, ни одним ветром не прошибет. Вот на меня бабы и зарятся. Я их не хочу, хе-хе. Да они сами мне проходу не дают, заразы, вшивое племя… Не, я за вас возьмусь, вот погодите, я из вас кислу шерсть выбью… А пожалуй, брошу Фимку, верно, Тимофей Ильич, от нее же ныне ни рыбы, ни мяса, в этой бабке, одна становая кость в шкуре, из нее доброго студня-то не выйдет. – Хрисанф сел на порог, а сам все тянул шею, опасливо высматривал, что делает в горнице Настасья. Та сидела на кровати и, зажав уши ладонями, тупо раскачивалась. – А может, я сына хочу… И что? Я, может, по сыну плачу. Ты мне дашь? Не-е… Ты ныне затычка для жбана.

Я скверно себя чувствовал: мне бы одернуть Хрисанфа, заявить какие-то охлаждающие слова, дескать, если еще так поведете себя, то я уйду средь ночи и больше ноги моей здесь не будет, иль хотя бы упрек высказать для ясности, чтобы старик более не подмигивал мне и знал, на чьей я стороне; но, боже мой, я тоже что-то мямлил ватным языком, становясь похожим на Хрисанфа, и тоже непонятно кривлялся, наверное, пытался мигнуть ответно, потому что часто щурил левый глаз и был противен себе самому. Вместо того чтобы совершить поступок, я гаденько и противно щерился, перенимая все повадки Хрисанфа. И в то же самое время мне хотелось воскликнуть: люди, за что вы мучаете друг друга, ведь вашей-то жизни остался самый кончик с воробьиный шажок, проснулись – встали – заснули, вот и нет уж более вас на свете и не будет, сплошная тьма окутает, куда более глубокая и вечная, чем слепота. Так оставьте же по себе добрую память, которая б шла по долгой череде потомков, никогда не кончалась…

– Ты хочешь меня оскорбить? – с расстановкою спросила Серафима и пальцем проткнула воздух. – Но тебе меня не оскорбить, потому что я твоего оскорбления не слышу. – Она повернулась гордо и ушла в горницу. Хрисанф ответно плюнул, презрительно рассмеялся и выбрел на крыльцо. Я еще не ведал, какая мне предстоит ночь, но, желая скорее забыться и никого более не видеть, вступил в горницу. С хозяйкой, видно, творилось дурное, она как бы сбилась, потерялась умом, сейчас стояла на коленях возле распахнутого сундука и перебирала одежды, плоские, пахнущие нафталином. Сундук был огромный, редкий ныне в домах, с кованой обрешеткой, тусклыми слюдяными зеркальцами и со всякой деревенской росписью, изрядно поблекшей, с высокой пружинной крышкой, на обратной стороне которой были нарисованы маслом целующиеся голубки, больше похожие на тетерок. Помнится, такой же сундук стоял в городском доме моего деда, куда мать таила от меня сахар.

– Ему захотелось меня унизить. Я, ха-ха, не дамся, я от него скроюсь, – мутно и странно говорила Серафима, часто путаясь и сбиваясь. Порою она озиралась через плечо настороженно, будто оглядывала горенку, вернее, пыльный потолок, глубоко и горько вздыхая. Настасья все так же сидела на кровати, согнувшись до колен, зажала ладонями уши и тупо раскачивалась. Мне хотелось лечь скорее, но и неудобно было подсказывать. «Уезжать надо к чертовой матери – и скорее», – тоскливо думал я, вспоминая о недавней своей истерике… А старушка бубнила, слепыми руками перебирала платья, юбки, платы, порой встряхивала с шумом и треском и снова укладывала, приминая ладонью, потом со дна добыла узелок и положила его как бы в изголовье. Я рассеянно глядел на эти приготовления, но еще не понимал, что собирается делать Серафима.

– Мне ведь места много не надо, – кротко, обиженно говорила она. – Я же как пуговка. Мне в люльке-то места, куда-а… За глаза места, я снова в люльку вернулась, хи-хи… Мне отец хорошую люльку состроил, из красного дерева, да пухом выстелил.

Серафима, кряхтя и упорно цепляясь за стенки сундука, окованного железными полосами, трудно поднялась, и видно было мне, как прилила к щекам кровь и посинели уши. Она неожиданно занесла левую ногу и ловко закатилась в сундук, поворошилась там, сложилась подковкой и затворила глаза. Словно бы засыпая, о чем-то сладком грезя, Серафима улыбнулась жутко и зашарила вытянутой ручонкой над собою, наверное, искала крышку сундука, чтобы закрыться. Господи, безумье какое-то. Что за день такой пришел, ломающий душу и портящий разум… Тетя Фима, тетя Фима, крылатая Серафима, ангел мой, очнитесь же. Хватит с нас и одного безумца. Я, наверное, вслух бормотал иль воскликнул что, ибо Настасья вдруг очнулась, непонимающе взглянула на мать и, запрокинув голову, всплескивая руками, нервически засмеялась:

– Мама, подвинься, я лягу. Ой не могу…

Серафима обидчиво поджала губы, когда услышала над собою теплое дыхание, и перевернулась на другой бок. Под глазами у матери посинело, нос заострился и побелел. Настасья склонилась еще ниже, громко шепнула на ухо:

– Подурачились – и хватит. Иди в постель.

– Не буду с ним спать…

– Ну не будешь, не будешь, – со слезой в голосе уговаривала Настасья. – Дети, ой дети! Что мне с вами делать? День-то один не могли дожить с радостью. Один, другой. – И она опустилась на колени, заплакала, целуя крохотную ушастую голову матери. – Дети мои, что вы изводите себя…

Серафима, услышав горячие слезы дочери, упавшие на ее лицо, порывисто пыталась сесть, но тут кровь ударила ей в затылок, и старенькая тонко, по-заячьи заверещала.

– Мама, ты что… Ма-ма, – закричала Настасья, по-настоящему вдруг испугавшись. – Тимофей Ильич, ну помогите же. Ослепли? Человек или кто…

Я перенес Серафиму Анатольевну на кровать, старушка была не тяжелее пуховинки, увядшие, безвольные руки заломились, иссохшее тельце жестко, деревянно легло в ладони. «Куда же ей еще жить такой? – мелькнуло в уме. – Умерла ведь, поди». Я осторожно поместил ее в постели, и она затерялась в перине, только лицо на твердой подушке выпятилось и мертвенно осунулось: обрезаться можно было о ее нос и впалые щеки. Настасья расщемила плотно сжатые губы, посинелые, траурные, дала валидолу. Я одной рукой держал Серафимину голову, другою – стакан, помогая напиться, и вдруг подумал, что так в природе увядает одуванец. Все красовался, оперялся, расцветал, хвалился средь травяной братвы солнечно расшитой тюбетейкой, а после седо закудрявел и улетел, лишь кожура осталась, посохшая, пониклая вдоль черной хребтины, а после и она поддастся, под ветрами и дождями опадет – и вроде бы не было на свете одуванца. Но весною сквозь эту щепотку праха вдруг проткнется зеленое перо, смешно и радостно растопырится и заспешит под солнце… Нет, вру: ни о чем таком я не думал тогда, я так представил уже после, когда переживал одинокую ночь на морском берегу. А в то мгновение я испугался близкой смерти до холода в сердце, ибо никогда еще не видал, как умирают люди… Я так много думал о смерти еще прошлой весной, она мне казалась тогда прекрасным выходом из жизни, естественным и желанным. Но человек, оказывается, умирает просто и незаметно, словно ему нечего терять и оставлять на этом свете, полном красот: все было буднично, почти безобразно, и никому, вне дома, не жалостно. Если бы жалостно кому стало в это мгновение иль нестерпимо, то он должен бы почуять беду и без вести особой, без зова стремиться сюда, чтобы хоть как-то укрепить душу хозяйки и помочь достойно уйти ей. Меня тогда болезненно укололо, что это помирание не соответствовало Серафиминой крылатой душе: так бы должен кончаться какой-нибудь зачумелый от вина бродяга, замерзая во хмелю под забором и заливаясь собственной рвотой, иль какой никчемный человечишка, никогда не умевший работать и любить. Почему же именно в такой неприметной заскорузлой плоти поместилась вдруг, нашла убежище большая Серафимина душа?

Настасья принесла грелку, поцеловала мать, потом губы к ее рту прислонила, ледяному, неслышному, и стала усердно отдавать свое нагретое дыхание. Серафима едва слышно простонала, открыла слепые глаза, испаринка просочилась на впалых висках.

– Если не станет лучше, за врачом надо, – сказала Настасья. Я согласно кивнул головой и поскорей вышел на улицу.

Хрисанф сидел на крыльце, нянчил собачонку: приблудный щенок, толстоголовый, довольно поуркивал. Я опустился возле и пристально вгляделся в старика, стараясь его понять.

– Как она меня любит, Фимка-то, а? – вдруг сказал Хрисанф – Дочь-то меня бить, а она… Не тронь, – говорит, – отца. Только через мой труп… Вот любовь-то, деревянны деньги, – наивно бахвалился он.

– Серафиме Анатольевне плохо, – сказал я тускло, уже ничему не удивляясь.

– Восстанет, – спокойно ответил Хрисанф. – Она меня переживет, тьфу-тьфу. У ней умирать нечему. Одна становая кость, завернутая в кожу. – И он снова занялся щенком, злил его, совал корявый палец в слюнявую пасть.

– Это правда, с Шуркой-то? – зачем-то спросил я: вне дома все случившееся на кухне уже казалось смешным и надуманным. – Вы с Шуркой…

– Да не-е, – охотно признался старик и сбил сивые кудри на глаза, но, однако, ощерился сладко, словно бы вспоминая что запретное и забавное… – Я-то ей на какое место… Ее, заразу, трактором пахать.

– Зачем же врали тогда? Что вам от того?

– Вы об чем? – Он отвел глаза. – Про то-то? А пусть Фимка не ерепенится. Хвост задрала, я те дам. Сама не больше копыла, за пазуху влезет, а перья топорщит… Да понять ли вам, Тимофей Ильич? Да и соваться к чему? – Он тоскливо посмотрел, упорно, будто бы спрашивал о чем, и я торопливо отвел глаза. – Вот то-то и оно… Доброта не грыжа, ее не наживешь, как ни надрывайся. Иль она есть от рожденья, или ее нет.

Я молчал, прислушивался к дому, постоянно думая о Настасье. Душа истекала обидой и тоской, я сам ее травил непрестанно, и это было хуже всего. Так мерзко было сейчас на сердце, что стыдно и смешно было снова появляться на глаза Настасье: лучше деться куда из этого дома посреди ночи, и самого себя куда-нибудь деть, затерять. Я прислонился к стене, тупо закрыл глаза, странно опустевший весь, с чугунной головой; и меня сразу понесло, закружило, я провалился в мглу, а когда очнулся, то поразился вдруг голосу старика, нежному, плавному. Он все так же обласкивал щенка, теребил его уши, свалившиеся на стороны пельмешком, словно бы от живого собачьего тепла обогревался:

– Вот кто, собака, если полюбит, дак не предаст. Мы дурного человека обзываем собакой, а надо бы хорошего. Собака-то полюбит, дак не предаст, не то что наш брат…

* * *

Все-таки под утро врача вызвали, он сделал от сердца укол, и Серафиме полегчало. Но какое-то странное беспокойство вдруг нашло на нее, видно, что-то мнилось, чудилось, даже в коротком сне старушка металась, звала кого-то и плакала. Очнувшись, она попросила поднять ее на подушках и позвать мужа. Хрисанфа долго добуживались, он явился опухший, с натеками под глазами и угрюмый. Встал подле кровати, сердито чесал заросшую шерстью грудь.

– Ну чего тебе, делать больше нечего?

Серафима оставила его слова без внимания, но руки ее беспокойно метались, то оправляли простыни, то подбирали рубашку возле горла, и посиневшие губы шептали что-то, видно, выискивали нужное слово, а может, и скрепляли то единственное, которое трудно было, однако, выпустить.

– Я умираю, Хрыся, – жалобно сказала Серафима; у нее не получилось достойного тона, и голос ее дрогнул. – Надо бы детей известить, чтоб ехали… Я умираю, Хрисанф, – повторила она уже более твердо. – Так знай, что я никогда не любила тебя… Я все сорок девять лет нашей совместной жизни притворялась.

Хрисанф не подавал признаков, он вроде бы и не дышал сейчас, а молча смотрел на супругу, и не то болезненно морщился, не то притворно улыбался, и так, не сказав ни слова, убрел в дровяник, тяжело шаркая галошами. После таких Серафиминых слов, казалось бы, должна свершиться кара, хотя бы жиденький возглас иль неземной короткий гром: что-то же должно было случиться сейчас, так, наверное, полагала старенькая. Но тут ни слова в ответ, лишь тяжелое шарканье галош. Убрел, значит, ах ты прости. Может, и не любил? Кабы любил хоть каплю, то закричал бы, затопал ногами… А может, она убила его признанием, дура, ой дура, чего смолола, будто кто за язык тянул. Хотелось испуга его, гнева, может, и слез и тем самым отомстить за вчерашнее, возвеселиться и забыть. А он как идол.

– Настасья, доченька, что я наделала… Зови старика, он что ли с собой сотворит… Я его знаю… Он, может, и веревку ищет… Он и повеситься может, верно?

Хрисанф только что повалился в дровянике на фуфайки, досадуя на супругу, что вот подняла ни свет ни заря, а ее признания он не понял спросонок. Он только блаженно растянул ноги, как вновь пришла Настасья, а ослушаться дочери старик не посмел бы. Он вновь встал возле кровати, Серафимино лицо напряглось ожиданием, слепо уставилось в потолок. По хлюпающему дыханию она поняла, что муж возле, и вдруг взяла его тяжелую ладонь, расцеловала, положила себе на грудь. Она долго и с нежностью гладила такую знакомую ладонь с набухшими жилами, а старик смотрел в сторону и глупо улыбался. Он взглянул и на меня, думал, не подсматриваю ли, но я поспешно закрыл глаза, притворился спящим.

– Хрисанф, голубчик, встань на колени, – вдруг попросила Серафима. Старик послушно опустился у кровати, а супруга бесплотно гладила его лицо, едва касаясь, вроде бы запоминала, с собою собиралась унести мужний облик. – Вот и все, нажились, как будто и не жили… Через месяц золотая свадьба, а я вот, верно?.. Ну что же я так-то заторопилась, – Серафима смиренно заплакала.

– Ну, брось, брось. Меня переживешь, – гугнил Хрисанф, и со стороны, если не вслушиваться, доносилось: бу-бу-бу. – В тебе помирать-то, старуха, нечему. Ты же как вобла.

– Да, воб-ла-а, – плаксиво возразила Серафима. – А вот умираю, мучитель мой. – Она спохватилась, прикусила язык, воскликнула печалясь: – Ну что же я-то… Может, и к лучшему… Уж как хорошо-то и разрешилось. Иначе тебе обуза… Прости меня, Хрисанф Алексеевич.

– Ну ладно, пошел спать, – с виду равнодушно ответил Хрисанф. – И больше не зови. Все!

– Умру, а он и не поверит, подумает, соврала, – спокойно сказала Серафима, выждав, когда захлопнется за мужем дверь. И вдруг заворковала горлом – то ли смеялась, то ли плакала. Может, выпала старая из ума иль вернулась в то состояние, откуда начиналась ее жизнь?

* * *

Днем, откуда-то прослышав, что умирает Серафима Малыгина, нежданно заявился старовер-начетчик Евтихий. Явился в черном полосатом пиджаке с длинными лацканами, еще послевоенном, и в высоких расписных носках по колено и зеркальных галошах. Он весь был светящийся и тихий, с широко распахнутыми бледно-голубыми глазами, в которых, казалось, жила одна кротость, и серебряным волосом, точно зимним чистым инеем, было окутано все его большелобое лицо. Невесомые волосы подбиты в кружок, макушка желтой репкой слегка обнажилась, борода, текучая, сквозная, колыхалась под его дыханьем, и сквозь проредь ее виделся литой серебряный крест.

Откуда пробрался этот человек, из каких пространств? Словно бы из стародавних скитов, от коих одни лишь названия помнятся в народе, явился он сквозь время, незваный и вещий, как охотник за отлетающей душой. Евтихий с глубоким любопытством оглядел меня, видно, понять хотел, из каких я мест и не несу ли с собою угрозы, но, наверное, вид мой, неприметный и затрапезный, успокоил его (так я предположил), и он быстро прошел в горенку.

Серафима вроде бы спала… Настасья сидела в изголовье, но, когда вошел Евтихий, она не удивилась, сама посветлела темным от бессонницы лицом, даже словно бы обрадовалась гостю и торопливо придвинула ему стул. Евтихий молча смотрел на больную, на ее испитое обличье с пятаками под глазами, на снежные, ровно прибранные волосенки, на странно белые руки, сложенные крестом поверх одеяла, и Серафима, чуя его любопытный проникающий взгляд, долго крепилась, мерцала ресничками, но первой не сдержалась и вроде бы проснулась. Но ей-то, слепой, можно было и не открывать глаза, ибо, распахнутые, они походили на черные остывшие уголья, потерявшие живую глубину, и свет, падающий от близкого окна, скользил по ним, как по металлу.

– Вот… зовут, Евтихий Павлович.

– Христос с тобою, сестрица. Он всех призовет к себе… Ты не прозрела ли перед смертью?

– Да нет, по запаху чую, что ты.

Они замолчали. Евтихий раздвинул бороду, вызволил наружу литой серебряный крест, как бы призывая себя к скорбному, но и возвышенному полномочью, а рука-то у начетчика мужицкая, лопатистая, великоватая для его худенького тельца.

– Ой, сестрица… Все мы ревем, как медведи, и стонем, будто голуби, ждем великого суда, а его все нет. Но призовут на страшный суд, ой, призовут. А может, сказка то, вранье? – Он пристально вгляделся в Серафиму, по движению ее лица стараясь уловить состояние души, чтобы узнать, готова ли она обратиться в истинную веру. – Врут, поди-ка? Иисуса продали за тридцать сребреников, а мы кайся вечно. Нам-то што? Рассыпемся прахом, удобреньем на мать сыру-землю… Во спокое уходишь, сестра, иль тебя терзают диаволовы когти, грызут грудь? Жаровни-то не боишься, коли жарить начнут? Не завопишь там, на страшном-то суде? – И тут Евтихий спохватился, поймал себя на том, что загорячился уже и, поди, зря пугает старушку. Кротостью надо, смирным словом да позовешь за собою.

– Боюсь жаровни-то, – прошептала Серафима, словно бы силы не оказалось воскликнуть. – Как не бояться-то, верно? А если в котел бросят со смолой?.. И чертей боюсь, рогами начнут бодать. Я с детства почто-то рогов боялась. У них рога-то настоящие, поди, иль из железа? – Старушка говорила с придыхом и долгими расстановками, незряче уставясь в потолок, словно бы там ей рисовались будущие казни.

– Кто делает правду, тот праведен. Кто делает грех, тот от диавола…

– Если с рогами они, да с железными, то я лучше прахом лягу, а? – чуть громче спросила Серафима, и, видно, уловив по материному голосу ее игру, Настасья прыснула в горстку и отвернулась к окну. – Мне Хрисанф-то наставил рогов за долгую жизнь… Ой, боюсь я рогов.

– Ты, Серафима, на наших глазах жила. Смирней тебя мы не знаем и не видим, и твою доброту сердечную мы не забудем… У тебя имя-то наше, святое, крылатое, вознестись тебе. Иди к нам, и мы за тебя вечно бога молить будем.

– Я бы пошла, да я табачок курю. С табачком примете?

– Табачок брось. Покайся, и грех этот простится.

– Все одно в землю, там и воньких принимают. – Серафима вроде бы ожила, в голосе ее проявилась сила, и прежнее любопытство проснулось.

– А дух куда?

– Пока жила, весь дух в детей вышел, верно? Вон в Настасье мой дух. Бог добрый, принял бы он меня с табачком, я буду в сторонку дышать, я в лицо дышать не буду. Сяду где-нибудь в сторонку и буду золотым яблочком закушивать.

Евтихий давно понимал, что смеется Серафима, но и прощал ее, не осуждал, ибо жаль было уходящую из мира с такою неспокойною душой, в которой все встопорщилось и бунтует. В такой ли час смеяться человеку, не лучше ли задуматься о пути предстоящем и приготовиться к нему.

– Он не вонькой, а грешный, дух твой. Он в огне, не в покое. Тягостно тебе станет там. Отринься от мирского в последние часы и успокойся… Иди к нам, и мы тебе воспоем и вечно поминать станем. Это ли не благо, вечное поминанье? Все забудут тебя, для всех утратишься, испаришься из памяти, как пена на песке, и только в нас ты найдешь прибегище.

– Вы кому-то грехи прощаете, а мне крохотный… Ну что стоит? Одна прихоть была в этой жизни, одна слабость – табачок, и той вы лишить хотите… Если вы лишаете меня, значит, и там, куда посылаете меня, мне тоже насилье будет и у меня табачок отымут и будут говорить: то делай, а то не делай, верно?.. Я своей верой прожила, помогала чем могла, к равенству стремилась, двумя орденами отмечена. Ну ты меня удивил, Евтихий. Значит, брошу табачок – и в рай? Кто-то на жаровне корчится, его рогами железными бодают, а я буду в окошко подглядывать да золотые яблочки кушать? Да они у меня в горле встанут… Не искушай меня, Евтихий, прошу тебя, а то я умирать расхотела, мне страшно умирать. Меня властью однажды искушали, верно? Хе-хе. Я ведь из баб первым секретарем сельсовета была в Вазице. Баба-секретарь. Маленькая, как пенек, из-за стола не видно, а сразу норов во мне заиграл. Я книг под задницу положила, сижу как на троне…

Один охотник пришел, одноногий, с деревягой, хлеба просил, а я не дала. Где, говорю, тебе хлеба возьму, тут тебе не богадельня. Рассказывали, он после-то лежит в лесной избушке, батогом в пол стучит и повторяет: «Сара, Сара, будь ты проклята». До сих пор помню. И сказала я себе: не возвышайся, Серафима.

– И Христос того заповедал…

– Ho как тогда: я яблочки есть, а может, того, с кем всю жизнь бок о бок прожила, хоть и Хрисанфа моего взять, будут рогами бодать?

– Он грешник, но если падет ниц, то простится.

– Не хочу так…

– Но где-то грешники должны пострадать за муки, что принесли, – вдруг вскипел Евтихий, вскочил со стула, затопал ногами, обутыми в зеркальные галоши и расписные шерстяные носки по колена. – Где-то кара должна быть за грехи?

– Пусть на земле им станет туго. Так надо постановить… А табачку верна буду. – Серафима достала из-под подушки пачку сигарет и положила на грудь.

– Ну, Серафима! – воскликнул Евтихий, вздел прорицательски палец и потряс им перед слепым старушьим лицом. – Не умереть тебе просто… Много высоких и славных, но тайны открываются смиренным. Оттого и понять ты нас не можешь, что гордыня в тебе, бес в тебе. – И вдруг смиренно поклонился, осенил крестом и прошептал уходя: – А ведь наша ты, ангел ты наш у престола, крылатая Серафима.

* * *

Через два дня я уезжал, набив портфель всякими лесхозными инструкциями, как бы окончательно заступив на новую должность. Хрисанф подал по стопке отвального вина и троекратно расцеловал меня, смахнув мизинцем неожиданную скорую слезу. Серафима подозвала ко кровати, велела нагнуться, обжала ласковыми ладонями мою голову, от старушки пахло увядающей кожей: «Как хорошо, что ты навестил нас, верно? Как хорошо, что ты догадался приехать. Мы кузнецы, и дух наш молод, верно? Матери кланяйся, как увидишь, и скажи: мы кузнецы, и дух наш молод…»

Настасья провожала меня до пристани, грустная, ушедшая в себя. Последние дни мы избегали друг друга и молчали, словно боялись вспомнить случившееся у реки. И сейчас слова больно теснились во мне и умирали в темени.

Народ кипел на дебаркадере, усаживался, смеялся, что-то кричал шальное, и в этой суматохе, где крик вился под самое небо, мы вдруг впали в такое состояние, когда нам стало тихо до одуряющей тишины, и мы словно бы услышали, что думает каждый из нас. Двое было в миру, полуотвернувшихся, вроде бы скучающих, с тоской и нетерпением ждущих отвального гудка, но уже и соединенных странной общей виной.

Настасья вдруг приподнялась и поцеловала меня в лоб сухими шероховатыми губами, словно бы проводила на смерть. «Будешь в Городе, разыщешь?..» – спросила и, будто боясь ответа, торопливо пошла прочь. Я взбежал по трапу, у борта обернулся и увидел Настасьину сутуловатую спину и длинную надломленную шею. Она шла по берегу в сторону от дома, загребая ногами песок, словно каторжная, и вскоре скрылась за излукой реки, как наваждение. Такой она и осталась в моей растревоженной душе.

А нынче вот пришло известие, что Хрисанф умер. Знать, мучиться теперь Серафиме, как насулил ей того начетчик Евтихий.

Кто застонал, откуда стон? Неужели так заполнилось все во мне любовью, что я застонал; значит, и мне суждено полюбить? А я уже отчаялся, что все: как сиротливая травина на глухом песке завял.

Может, от герани так душно мне, и даже стопорит сердце. Нет воздуха в этом доме, ставленном моими руками и моим потом. Я, как был, в трусах и майке, выпрыгнул в окно, калиткой в палисаднике выбрался на волю.

Мишка Крень все так же сидел на китовом позвонке, как на стуле, потирал бурую шею и тупо смотрел в море. Я неслышно подошел, песчаная гривка, покрытая белесой осотной травкой, скрала шаги, сбоку взглянул па Креня и вдруг в чугунном его лице, заморщиненном и неряшливо закиданном седой шерстью, неожиданно увидел покорство и покой. Мне показалось неудобным окликивать старика, да и повода не было, но он, заслышав мое сдерживаемое натужное дыхание, испуганно вскочил, спрятал в землю взгляд и быстро пошел прочь. Его задубевшие пятки простучали по мосткам, как лошадиные копыта.

Три позвонка, как три желтых пенька, остались от кита, от когда-то великанского зверя, полного неукротимого духа. Я сел на позвонок, словно бы в кресло опустился, до того вытерт был он и отглажен, и всмотрелся в море. Зачем, по какой нужде ходит сюда ночами старый Крень, что видит он вдали слезящимися глазами, какие призраки навевает ему сиреневая тьма, встающая над краем моря? Может, мерещится ему вся истекшая жизнь, когда впервые, годовалым, он приковылял на срез моря, споткнулся, упал лицом в прибойную шелестящую пену и тревожно заревел, не в силах подняться. Прибежала на крик мать его Палага, наездила по сморщенной заднюшке и утащила в дом; в пять лет он жил на тоне и обсасывал семужий хрящик, борясь за него с косматой собакой, вьющейся у стола, которой тоже хотелось рыбьего пера; в десять он был отцу за напарника, а дальше уже все повелось-покатилось, как и у всех Креней, поднявшихся из родового семени. Вот и еще один, Хрисанф, кончился; но дрогнуло ли Мишкино сердце в то мгновение, ведь ему, одинокому, живущему в своей баньке хуже зверя, не от кого даже и узнать о том. А может, и дошел слух, и сегодня он, плотнее мостясь на китовом позвонке, по чудному и туманному наитию вспомнил не только того громадного зверя, посланного им чудесной волей, но и братана своего Хрисанфа, с которым достали кита. Как вспоминался ему тот давний день, хмельной и радостный, мне того не знать, но Хрисанфу те обстоятельства были памятны постоянно, и, рассказывая мне, он топорщил толстую бровь, сладко щерился длинным черным ртом и искренне удивлялся своей былой удачливости и нахальству. Ведь взяли задешево зверя, можно сказать, бог дал.

Везли на карбасе почту, слышат, чайки орут. Думают, наверное, кто утопнул, дак мертвого выкинуло; подъехали к тому месту, а там кит хвостом качает. Мишка-то Крень и кричит: «Бог нам золото дал». Чайки расклевали зашеек, а пасть у кита – во!

Стали из малопульки стрелять, да разве убьешь. Давай топором рубить; рубили-рубили – устали. А вода прибылая идет, кита стопило, вот-вот уйдет. Завязали веревками голову, думали удержать, а он хвостом качнет и мужиков, как щепину, волочит.

Тогда Мишка в воду, в чем был, из города ехал, так в парадном пиджаке, и кита веревкой заарканил за хвост. Как на оленя накинул.

Привязали к борту, повезли, так карбас-то зверя короче куда, вот сколь кит длиннющий… Мишка-то, помню, как увидал зверя, в воду кинулся, только голова торчит, и кричит: «Ой, бог золото дал!»

Нет кита того давно, съели его, и Хрисанфа вот не стало; и то золото источилось, кануло даром, не принеся Мишке Креню радостных удовольствий; и на последних заморщиненных позвонках, чудом не замытых штормовыми песками, сижу я.

Как странно, что я здесь, а не в Слободе, в разоренной сиротской комнате, где черный креп еще не убран со стола, на котором так недолго стоял гроб. Настасья небось не спит, сидит на улице, на березовом пне, сохраненном у самой двери. Послезавтра ильин день, когда бог кинул в реку льдинку, и темь под вечер смывает кусты. Это здесь, на морском берегу, еще пространственно светел воздух, и лишь на дальних закрайках неба свинцовая стена: оттуда грядет осень…

Сколько сейчас слов во мне, от них тесно. Эта печаль моя – от невысказанных слов, которые плавятся и сгорают в душе, от них и томительно мне. Словно бы зачеркнулось все, что было в эти недавние дни. Но что было-то, что? Но такое ощущение во мне, будто все случилось до той самой полной глубины, в которую окунаются и сгорают двое взаимно любящих. И мне уже не чудится, но верится, Настя, что я знаю тебя давно, может, с самого рождения, и никогда не покидал тебя.

Ничего не было, а я новый, и даже странно, что моя невзрачная кожурина осталась прежней. Я новый, я новый… Перед кем исповедаться мне, перед кем излиться, чтобы верно понятым быть? Словно бы наделенный особым проникающим зрением, глядя в набухшее смирное море, я с болезненным воображением через долгие немые пространства вижу сейчас тебя, Настя, горестно ушедшую в себя; и Серафиму Анатольевну вижу на кровати, сидит она в тонких спортивных штанах, свесив ноги, словно бы подросточек, шевелятся далеко выпирающие лопатки, похожие на отрастающие крылья, да и вся-то она от редкой седой макушки до сухоньких натоптанных пяток вздрагивает, готовая взлететь над постелью.

1977

Загрузка...