Дмитрий Урин. КРЫЛЬЯ В КАРМАНЕ

«ПОХОЖЕ НА ТО, ЧТО НАДО ЗАПОМНИТЬ ЭТУ ФАМИЛИЮ…»



Думаю, на всем пространстве бывшего Советского Союза, да и за его пределами — в Израиле или в Америке, где много наших соотечественников, — теперь не осталось человека, знающего имя писателя и драматурга Дмитрия Урина и читавшего его произведения. А ведь начало его литературной деятельности, пришедшееся на 20-е годы прошлого века, было блестящим и многообещающим. Ему было всего шестнадцать лет, когда он начал работать в киевских газетах как репортер. В семнадцать он уже написал несколько талантливых рассказов. В девятнадцать — получил широкую известность, когда в Ленинграде была напечатана его повесть «Шпана». В двадцать с небольшим он написал пьесу «Разрушение», которая с успехом шла на сцене Киевского драматического театра. Дмитрия Урина высоко оценивал Исаак Бабель, он печатался в московских журналах, ему заказывали пьесы МХТ 2 и театр им. Вахтангова… Но в двадцать восемь лет он умер от неизлечимой сердечной болезни и был забыт всеми, кроме горстки своих друзей, которых теперь тоже давно нет в живых.

Мой отец, Юлий Адольфович Бер, был одним из них. Он знал Митю Урина со времен своей студенческой молодости, которая прошла в Киеве. Для Юлия Бера эти годы были счастливыми. В Киеве, как и по всей стране, в начале и середине 1920-х годов еще существовали компании творческой молодежи. Юлий входил в компанию «Чипистан», что расшифровывалось как «чижий-пыжий стан». Компания объединяла молодежь, увлеченную литературой, поэзией, музыкой, театром. Среди них был известный впоследствии киевский поэт Исаак Золотаревский, будущий композитор Евгений Жарковский, будущий писатель Рафаил Скоморовский, бывал в компании Алексей Каплер. Митя Урин — писатель, журналист, драматург, человек необычайно одаренный, остроумный и обаятельный — был гордостью компании.

Помню, отца очень мучило, что никто из друзей Дмитрия Урина, свидетелей необычайно раннего и яркого, но короткого расцвета его творчества, ничего не сделал для его памяти, несмотря на то, что Урин оставил своего рода духовное завещание.

Отец был историком, архивистом. Вскоре после его кончины в сентябре 1990 года я пыталась разобрать бумаги, оставленные им в страшном беспорядке, и обнаружила отдельную папку с материалами, касающимися Мити Урина. Времена тогда были трудные, в стране все рушилось, приходилось думать лишь о том, как выжить, поэтому я отложила эту папку «в долгий ящик», почти забыв о ее существовании.

Вновь я вспомнила о ней при очередной попытке разобрать архив отца в 2005 году. На этот раз я отнеслась к содержимому папки более внимательно и обнаружила духовное завещание Мити Урина. Написанное красными чернилами на плотном листе бумаги, оно было вложено в маленький самодельный конверт с надписью: «Этот конверт прошу вскрыть через день после моей смерти. Дм. Урин». С трепетом открыв конверт, я прочла следующее:

Город Киев, 19 апреля 1934 года

Завещание

Ввиду того, что за последнее время участились мои сердечные припадки, и участилось вместе с ними отношение мое к смерти, как к явлению, уже коснувшемуся меня, я нахожу в себе достаточно сил и спокойствия для того, чтобы просить выполнить после моей смерти следующее:

а) Собрать все мои сочинения, как напечатанные, так и ненапечатанные, и запаковать их в конверт № 1.

б) Все ненапечатанные вещи постараться напечатать, а пьесы постараться поставить.

в) Ввиду того, что я всю жизнь прятал все получаемые мной письма, афиши, записки и т. д. — прошу, собрав их (это очень легко и просто), запаковать их в пакет № 2.

г) Пакеты № 1 и № 2 передать какой-нибудь организации, где они могли бы храниться до тех пор, пока кому-нибудь не станет интересно их содержимое с точки зрения исторической.

(Клянусь, что я просил бы о том же, не будь я писателем! Я рос, формировался, влюблялся, ездил по городам в эпоху, отмеченную великими событиями. Не может быть, чтобы тени этих событий, их отзвуки так или иначе не отразились на этих бумажках. А если где и не отразилось, так ведь и это интересно.

Впервые я целовался в Екатеринославе в 1919 году на трамвайной скамейке. В пяти шагах от нас лежал труп подметками к нам. Во множестве бумажек будущий сочинитель исторического романа найдет поцелуи под датами значительными, как труп. Ему это будет полезно, чтоб выяснить, что события никого из нас не лишали молодости, как можно подумать, читая схематичные наши печатные материалы. Ощущая разверзшуюся прекрасную ясность мира, мы жили запутанно и вкусно).

д) Чтоб собрать эти пакеты и передать их в приличное место, чтоб напечатать все возможное из оставшихся рукописей, я, так сказать, назначаю комиссию близких мне людей — или людей, ранее находившихся в этом звании. (Я назначаю, а кто откажется — тому веселее жить без чужих забот, а если все откажутся… в это не верю.)

В Киеве

1) Френкель Лазарь Самойлович — режиссер

2) Шварцман Моисей Осипович — юрист

3) Скоморовский Рафаил Соломонович — писатель

4) Алей (Шмуклер) Федор Семенович

5) Моя жена (Урина Суламифь Моисеевна. — Н. М.)

В Москве

1) Черняк Яков Захарович — критик-исследователь

2) Урин Давид Исаакович — мой брат

3) Бер Юлий Адольфович — журналист, историк

В Ленинграде

1) Моя сестра — Мария Исааковна Покрас

2) Кучеров Анатолий Яковлевич — писатель

Председательствовать прошу Рафу Скоморовского. Если обойдешься с меньшими «массами» — валяй!

е) Все мои деньги, вещи, возможные авторские и прочие доходы завещаю жене моей и сестре, Марии Исааковне Покрас, пополам с тем, чтобы они обеспечили мою просьбу, изложенную выше.

Всех целую!

Стройте социализм, выпрыгивайте из личных масштабов!

Не поминайте лихом.

Дм. Урин.

Помимо завещания, в папке были:

— воспоминания моего отца, Ю. А. Бера, о Дмитрии Урине, написанные в 1970-е годы;

— список произведений Д. Э. Урина и биографическая справка, составленные Ю. А. Бером;

— пять тоненьких книжек с изданными произведениями Урина;

— 2 фотографии Дмитрия Урина;

— неоконченная рукопись какой-то повести;

— письмо Урину на бланке МХТ 2 с предложением написать пьесу.

Изучив эти материалы, я сделала для себя открытие: Дмитрий Урин был писателем большого и своеобразного дарования. Его рассказы, в которых острая наблюдательность исследователя, препарирующего реальность, сочетается с отстраненным взглядом мудреца и провидца, смешное соседствует с трагическим, а злободневное обретает вневременные черты, показались мне удивительными и очень современными. Проживи Дмитрий Урин дольше — возможно, он встал бы в один ряде Бабелем, Олешей, Булгаковым, Платоновым. Я поняла, что мой отец не напрасно ценил его столь высоко.

Он, правда, называл Урина «комсомольским писателем», возможно рассчитывая, что такой идеологический «ярлык» поможет добиться публикации его произведений. Думаю, нельзя согласиться с таким определением. Комсомольцы, как и другие типы того времени, встречаются на страницах его книг, но без всякого романтического ореола: «Шпана», «Разрушение» — это о них. С большой степенью вероятности можно предположить: если бы Дмитрий Урин не умер в 1934 году, он вряд ли пережил бы времена террора.

Я почувствовала, что должна осуществить то, что не удалось моему отцу, — открыть моим современникам имя Дмитрия Урина, писателя, рано ушедшего из жизни, но успевшего очень по-своему, под непривычным углом зрения, отразить события 1920-х годов, свидетелем и участником которых он был.

Но прежде чем представить произведения Дмитрия Урина читателям, необходимо рассказать о нем самом. Что за человек был Дмитрий Урин? Что привело его в литературу? Как он приобрел свой ранний опыт, позволивший ему в юном возрасте писать такие зрелые и своеобразные вещи? Что еще им написано, кроме того, что вошло в пять тоненьких книжек, найденных мной в папином архиве?

Кое-что о Дмитрии Урине можно узнать из воспоминаний моего отца, которые я привожу в небольшом сокращении.


Он очень рано вошел в литературу. Его первые фельетоны в газетах, главным образом киевских, были напечатаны, когда ему не исполнилось и 18-ти лет. А через десять лет, в декабре 1934 года он умер. Но за эти десять лет Дмитрий Урин стал довольно известным писателем.

Двадцатилетним юношей он прославился на всю страну, когда в издательстве «Прибой» вышла его повесть «Шпана». Он писал произведения в разных жанрах: газетные фельетоны и детские книжки, рассказы и повести, стихи и пьесы. Все они были посвящены современной жизни. В них нашли отражение и события Гражданской войны на Украине, и послевоенная жизнь 20-х, 30-х годов, но больше всего Дмитрия Урина интересовал человек во всех его проявлениях.

Я познакомился с ним случайно, на собрании киевского литературного кружка «Вагранка», которым он руководил. Было это зимой 1924-го, 1925-го годов. Меня поразила глубина понимания им внутреннего мира юных писателей. Каждое из написанных ими произведений он обсуждал так заинтересованно, словно сам участвовал в его создании. При этом он никогда не демонстрировал своего превосходства, был прост и доступен.

Мы с Уриным подружились. Виделись мы часто, почти ежедневно. Я тогда был студентом исторического факультета Киевского университета. Благодаря Урину я познакомился с некоторыми крупными писателями и литературными деятелями. Так, однажды, я застал у него И. Э. Бабеля. Урин читал ему свои рассказы, в частности, «Две подковы». При мне у них зашел разговор о рассказе «Клавдия». И. Э. Бабель уже знал Урина по повести «Шпана» и его рассказам.

Впоследствии, работая как историк-исследователь в архиве ЦГАЛИ, в фонде В. П. Полонского я нашел письмо И. Э. Бабеля к В. П. Полонскому от 16 октября 1928 года из Киева. Бабель писал: «Дорогой Вячеслав Павлович! Приехал только вчера, и уже сегодня молодой здешний писатель Дмитрий Урин прочитал мне свои рассказы. Мне кажется, что это настоящий писатель, и я просил его, когда он приедет в Москву (а приедет он через три-четыре дня) обратиться к Вам: похоже на то, что надо запомнить эту фамилию. Она может засиять хорошим блеском <…>

Любящий Вас И. Бабель».



Исаак Бабель. 1920-е годы

Урин считал Бабеля своим «литературным отцом».

Встречал я у Дмитрия Урина и С. Марголина, который, как мне помнится, был тогда заведующим литературной частью театра им. Вахтангова. У них шел разговор о новой пьесе, которую Урин писал по заказу этого театра. Кажется, она называлась «Союз матерей» и была посвящена взаимоотношению разных поколений. Вновь я услышал об этой пьесе позже, в 1934 году, когда Урин лежал в московской больнице. Он просил меня сходить к Б. Е. Захаве, который в то время был одним из руководителей театра Вахтангова, и узнать о судьбе пьесы — он ее переделывал по указанию театра. Б. Е. Захава сказал мне, что пьеса эта стоит на очереди, театр еще не приступил к ее постановке, но намеревается это сделать в ближайшем будущем.

В начале 1930-х годов, в Москве, мы бывали вместе с Уриным у известного литературоведа Я. 3. Черняка. Там было интересно: обсуждались литературные проблемы, Урин читал свои новые вещи, Я. 3. Черняк рассказывал о своем исследовании «Спор об Огаревском наследстве», которое в то время готовил к печати. К этому времени Урин стал печататься в московских журналах, в частности, в журнале «Красная новь». Через Урина я познакомился с писателями К. Я. Финном и Л. И. Славиным. К Урину, несмотря на его молодость, все относились по-дружески, с большим уважением, чувствуя в нем равного, а не начинающего писателя.

Митя был очень добрым и чистым человеком. Людей привлекал его ум — он многое понимал и мог объяснить — из-за этого он казался иногда взрослее и серьезнее нас, хотя был моложе по возрасту. Но он никогда не превращался в «молодого старика», он охотно дурачился, сочинял шуточные стихи, принимал участие во всех затеях и розыгрышах нашей киевской компании.

У Мити Урина была врожденная болезнь сердца. Приступы становились все чаще. Впоследствии я понял — он знал, что жить ему осталось недолго. Его чудесные серые глаза, которые всегда с большим интересом, вниманием, веселостью смотрели на мир, на людей, становились все грустнее. Последний раз я видел его в Кремлевской больнице за день до его смерти. В своем последнем стихотворении он писал: «…Какой тут низкий потолок, как трудно с смертью примириться…»



Экземпляр книги Дм. Урина с дарственной подписью автора Ю. Беру.

Когда Мити не стало, я узнал, что за 8 месяцев до смерти, 19 апреля 1934 года, он составил завещание, где в числе других назвал и меня — мы должны были позаботиться о его литературном наследстве. Но за все эти годы никто из нас — а названо было 10 имен — ничего не сделал для его памяти. А сейчас все «наследники», кроме меня, кажется, уже ушли из жизни. Я чувствую, что должен что-то сделать, чтобы сохранить имя Урина среди тех писателей, которые в далекие 1920-е, 1930-е годы зачинали советскую литературу. Но что я могу? Только написать эти короткие воспоминания.

Через два дня после похорон Дмитрия Урина в Доме литераторов состоялся вечер, на котором выступали Л. И. Славин, К. Я. Финн, В. П. Полонский. Выступал и я, говорил о необходимости издания его произведений — меня поддержали. Но ничего издано так и не было. Справедливо ли это?

<1974>



Юлий Бер. 1929 год

Поначалу мне казалось, что источником сведений о Дмитрии Урине могли бы стать его рассказы, в большинстве которых герой наделен автобиографическими чертами. Повествование в них ведется от первого лица, а героя зовут, как и автора, Митей. Однако позже я поняла, что относить факты, описанные в рассказах, целиком к жизни Дмитрия Урина было бы неправильно — своеобразие его творческой манеры в том и состоит, что в реалистическую, хотя и несколько гротесковую ткань повествования порой вплетается вымысел.

Я направилась в РГАЛИ, где хранится архив Якова Захаровича Черняка — критика-исследователя, упомянутого Уриным в завещании. Там меня ожидало немало открытий: я обнаружила письма Урина к Я. 3. Черняку и к Л. И. Славину, автобиографию Дм. Урина, написанную им для вступления в Союз писателей, предисловие Я. 3. Черняка к так и не изданному сборнику произведений Урина, письмо Урина в издательство «ЗИФ» с проектом «газеты будущего» и прочее.


Комсомольский съезд в Киеве в начале 1920-х годов. Предположительно 6-й справа в третьем ряду (с газетой в руках) Дм. Урин, 5-й справа в 1-м ряду — младший брат Ю.А.Бера Лев Бер (будущий журналист).




Молодые киевские журналисты «рабкорманы». 1920-е годы. Справа — брат Ю. А. Бера Лев Бер.

Начну с автобиографии Дмитрия Урина, приложенной к его заявлению о приеме в ССП. Она проливает свет на некоторые факты его биографии, в частности на год и обстоятельства рождения.


Киев, 6 апреля 1934 года

Заявление о приеме в Союз Советских писателей

Прошу принять меня в Союз Советских Писателей. Сообщаю требуемые биографические и библиографические сведения.

Родился в 1905 году в Екатеринославе во время погрома. Тогда же мои родители удрали в Москву, где год и несколько месяцев спустя в феврале 1907 года зарегистрировали мое рождение.

Мой отец был закройщиком. Ему было больше 40 лет, когда я родился, но он, по моей памяти, многократно бросал свое ремесло и пускался в коммерцию, то есть занимался маклерством весьма неудачно. Учился я в Виленской гимназии П. И. Кагана (в середине войны она была эвакуирована в Екатеринослав). Значительную помощь мне оказывала старшая сестра, артистка Юрина. Занятия мои в гимназии кончились в 1919 году. Мое первое стихотворение было напечатано в 1920 году за подписью «тов. Митя» в подпольном комсомольском журнале «Молодой пролетарий».

Некоторое время я ездил с сестрой Юриной. Она работала в театре 1 — й Конной, 2-й Конной, а также в разных актерских коллективах. В 1921 году я служил в Малом театре ПУКВО реквизитором и учеником бутафора. Тогда же я занимался и посещал студию Общества Работников Художественного Слова (ОРХУС).

В 1923 году я напечатал в «Пролетарской Правде» ряд стихотворений и рассказ. В том же году я начал работать в комсомольской газете «Молодой пролетарий». Сначала зав. отделом «жизнь рабочей молодежи», потом заведующим редакцией. Это была заря рабкоровского движения. Мы организовывали первых «рабкорманов», как они тогда назывались.

Осенью 1923 года я начал учиться и работать в театре-студии. Это была сначала учебная организация, а потом театр. Ее организовали заведующий школой МХАТа К. И. Котлубай, артист И. П. Чужой и вахтанговцы Ф. Тепнер и В. Куза.

В 1929 году я жил и работал в Ленинграде (газета «Смена», издательство «Прибой»). Там вышла моя первая книга «Шпана». В течение нескольких лет руководил комсомольской литературной мастерской «Вагранка».

Много занимался газетной работой и разъезжал по газетным делам. В 1930 году был послан редакцией «Красная новь» и издательством «ЗИФ» с бригадой писателей на новостройки. Был на Сельмашстрое в Сталинграде, Челябинске, Свердловске, Магнитогорске, Златоусте, Нижнем и Ярославле.

Собирал под непосредственным руководством А. В. Луначарского научный материал для памфлета «Газета будущего». Работу эту еще закончу.

Писал и пишу для театра и кино. Болен тяжелой формой порока сердца.

Дмитрий Урин.


«Газету будущего» обнаружить мне пока не удалось, но главная идея этого памфлета изложена в письме Дмитрия Урина в издательство «ЗИФ». Его машинопись также хранится в архиве Я. 3. Черняка в РГАЛИ. Письмо это кажется мне замечательным не только по содержанию, но и по стилю изложения, сочетающему органичный юмор и глубину мысли — качества, в высшей степени характерные для творчества Урина.


Уважаемые товарищи! Я хочу настоящим письмом предложить Вашему издательству свою работу — новую беллетристическую попытку осветить будущее.

Общеизвестно, что все выпущенные на эту тему книги, так называемые научно-фантастические романы, приключенческие утопии и несмелые социологические предвидения скромных многосемейных писателей, несмотря на безусловную, в некоторых случаях, талантливость авторов, до нашего основного читателя не дошли, советского читателя не захватили. Пролетарская литература этой темы не касалась.

И вот получилось очень забавное и очень грустное явление. В эпоху, когда слова «грядущее» и «будущее» написаны на всех знаменах, беллетристика об этом самом «будущем» не зажигает ни одного желания, не вызывает ни одного направления мыслей. Все время эта беллетристика вращается в кругу открытий доктора Икс и любви инженера Игрека, изредка раскрывая социальные полотна с машинизированных животных, также похожих на человека, как балалайка на трактор.

Я не хотел бы здесь обижать писателей — почти все они мои старшие товарищи, многие из них — мои учителя. Будет очень досадно, если кто-то поймет начало моего письма таким образом, что вы, мол, дорогие писатели, не можете написать романа с будущим, а я могу. Ничего подобного — я тоже не могу. Для того именно я и начал писать об этом, чтобы доказать, что вовсе неслучайно о будущем у нас не пишут. За эту тему брались талантливые столичные специалисты и горячие провинциальные старатели. И те, и другие с одинаковым почти результатом. На этом яснее всего сказывается, как отстало литературное изобретательство от общего движения жизни — ведь то, что знает, но не может как следует рассказать любой идейный целеустремленный работник нашего времени, несоразмерно фантастичнее и выше того, что написано в фантастических романах самых передовых писателей. Какая показательная диспропорция! Беллетристические жанры стерлись, и устанавливать их для будущего — значит снижать наше представление о нем.

Вот я и предлагаю влить наши мысли об этом самом будущем в еще не скомпрометированную форму. Считаю необходимым рассказать здесь о том, как и почему возникла эта мысль. Еще в 1923 году в киевской комсомольской газете «Молодой пролетарий» был поднят вопрос об отсутствии у нас не только художественной литературы о социализме, но и даже сколько-нибудь художественных выпуклых представлений об этом нашем грядущем. По целому ряду причин вопрос этот не перенесли на страницы молодежной печати. Очередная боевая громокипящая кампания вскоре изъяла его из нашего сознания. Однако я заинтересовался вопросом. В тот момент меня заботила не литература о будущем, а выпуклость, четкость и разнообразность наших общих представлений о нем. Вот мы работаем, как же нам рисуется — для чего?

Прежде всего я проверил себя. Результаты получились малоутешительные. Несмотря на то, что я привык думать фактурно, даже абстрактные понятия перерабатывались в моем сознании в некие вещественные знаки и почти бытовые обстоятельства. Несмотря на всё это, будущее, в моем представлении, проявлялось неясно, как на засвеченной фотографической пластинке. Вместо трехмерных представлений возникали общие слова, фразы общественного пользования, определения, зазубренные конкретно, холодно, как спряжения неправильных глаголов. Сначала я подумал, что это я такой бездарный, а у других такие представления есть. Для того, чтобы убедиться в этом, я стал негласно собирать нечто вроде анкеты по этому поводу: «Представляете ли вы себе будущее? Как? Вот вы — в будущей комнате, за стенкой какие-то люди, восемь часов вечера. Расскажите, как вы себе представляете это, если у нас 1978 год?»

Не буду перечислять всех своих вопросов. Там были разумные и глупые, пытливые и смешные, наивные и ехидные. В то время я заведовал редакцией нашей газетки, общался с лучшими и худшими ребятами, заседал со стариками, дружил с опытными работниками, надоедал им, развлекал их. Мне нетрудно было собрать свою нелепую анкету среди самых разнообразных товарищей. Часть этих материалов я уже растерял, но хорошо помню общий результат, вернее общее впечатление от всех полученных мной ответов. Выпуклого представления о будущем не было. Были изумительные детали, были остроумнейшие замечания. У стариков случались расцветы выношенной долголетней мечты, у молодежи попадались минимальные требования, сравнения с «домом отдыха» и даже с больницей, но картины не было, я не мог составить ее хотя бы из кусков.

И очень хорошо! Только через 6 лет я понял, как бессмысленна была эта социологическая мозаика. Но результаты анкеты и тогда не расстроили меня. Состояние было бодрым, ответы бодрыми, и то, что на неразрисованном полотне наступающих лет не возникало определенной картины, вовсе не помешало работать и верить, что картина будет написана, и теми именно красками, которые создадут наши усилия. Разве художник всегда видит картину, которую должен нарисовать? Ведь чаще всего ему достаточно знания и чувства того, что он хочет сделать. На этом я покончил и отложил полученные ответы в сторону.

Но вот, через пять лет, в 1928 году меня снова притянули к этой теме. Укрбюро юных пионеров и украинский детский журнал созвали совещание библиотечных работников, педагогов и писателей, имеющих отношение к молодежным темам. Пришли два украинских поэта и один украинский беллетрист. Приплелся и я. И вот оказалось, что педагоги, пионерработники и библиотекари нападают в нашем лице на всю мировую литературу за то, что она не дала им ни одной осмысленной картины будущего. «Что мы можем нарисовать детям? А детям нужно в основном рисовать», — кричали педагоги. «Дети мечтают лучше, чем мы объясняем им», — вопили пионерработники. «Взрослые читатели спрашивают эту литературу не меньше детей», — заявляли библиотекари. Мы были приперты к стенке. Мировая литература съежилась.

Спокойней всех оказался беллетрист. Он первый сумел отказать на том основании, что сейчас он занят романом о нравах <…> богемы, а затем должен исполнить заказ издательства на тему о Днепрострое и молодежи. Его доводы показались солидными, и по взглядам слушателей было понятно, что они уважают такого работника на два романа вперед. После беллетриста расхрабрились поэты. Они заявили, что делают все, что могут, и что в новых стихах вряд ли возможно удовлетворить любопытство пионеров и рабочих. С ними молча согласились. Когда они уходили, я слышал, как один педагог спросил у другого: «А що воны пышуть?» «А так, — ответил тот, — про садок вишневый коло хаты-читальни».

Таким образом, из представителей «той самой литературы» остался я один. Со мной эти люди церемониться не привыкли. Мои художественные принципы они уже научились игнорировать, изредка для разнообразия подвергая их издевательствам и сомнению. Они знали, что меня можно разбудить в 12 часов ночи с тем, чтобы к утру я написал громовую статью или веселый фельетончик о каком-нибудь сельском активисте, который ухитрился приколоть булавочкой у куркуля на спине лозунг о перевыборах в сельскую раду.

Отказываться я не имел права — меня презирали за отказы и называли «интеллигентом». Оставляя мне посреди ночи тему, редактор хлопал меня по спине и говорил: «Ось тоби социальна замовлэння». Что к этому нужно прибавить, кроме того, что «социальна замовлэння» в переводе на русский язык означает: «социальный заказ». Я подчинялся. И здесь я чувствовал, что стоит им немножко нажать, указать на необходимость, обругать меня интеллигентом, и я уступлю им и сооружу для перевода на украинский язык с репортерской быстротой газетный роман, где будет фигурировать одно неизменное и якобы основное открытие, один великий разрушитель, два друга, изобретатель и его молодой помощник, и, наконец, для интересности одна женщина с фантастическим неземным именем, похожим, скорей, на имя дирижабля. Кому только не известен этот рецепт, и как все-таки даже самые хорошие работники все время только видоизменяют и переворачивают его и почему-то не решаются вовсе отбросить это истершееся клише, достойное прошлого и не достойное будущего.

Еще минута, еще один крутоидеологический нажим там, на совещании, и я, молодой и новенький, согласился бы сделать то же, что делали старые и опытные. Но на меня не нажали, и я счастливо избавился от фельетонного подхода к дорогой мне теме. Единственное, что все-таки навязали мне, — это ознакомиться с материалами, доложить к следующему совещанию через три месяца результаты своих исследований по следующим тезисам: а) какие социалистические элементы вовсе не показаны в наших фантастических романах; б) какие социалистические элементы показаны; с) почему, несмотря на то, что они показаны, в романах все-таки социализмом не пахнет; д) почему от ихнего социализма скучно; е) и что в основном нужно добавить к романам, чтобы время, о котором они повествуют, показалось нам более интересным.


Экземпляр книги Дм. Урина с дарственной надписью автора Ю. Беру

Я уходил после совещания, вспоминал свою давешнюю анкету, и мне хотелось ответить на все эти вопросы старым своим впечатлением: «все от того, что ни у кого из нас нет выпуклых представлений о будущем». Но позже, когда я ознакомился с материалом и ощутил его, мне стало ясно, что дело не в этом. Об отсутствии каких представлений может быть речь, когда в каждой отрасли человеческих знаний есть свой перспективный план. Есть не только представление, есть большее — знание. В каждой науке есть твердо зафиксированный икс, раскрыть который должен завтрашний или послезавтрашний день. Ведь к этому, в значительной мере, сводится философия всякой науки.

Я позволю себе напомнить менделеевскую формулу: «Знать, чтобы предвидеть». Но ведь на этом же, наконец, зиждется созданная значительно раньше менделеевской формулы марксистская наука, наука — в отличие от подчас весьма зыбкого представления социалистов-утопистов. Я понял, как смешна была моя старая анкета, и решил оправдать ее детством. Если у кого-либо нет представления о будущем, какой-нибудь, скажем, евгеники, значит, он просто чужд этой отрасли знаний. Вот и все. Там, где отсутствует представление, там до некоторой степени присутствует невежество.

Но каково было мне, когда, прочитав после этого своего решения целый ряд фантастических романов, я убедился, что авторы писали их со знанием научных перспектив, что писатели не страдали невежеством. Я присмотрелся тогда и понял, что от ихнего социализма скучно по совершенно другим причинам. Во-первых и в основном — из-за указанной уже изношенности жанра и во-вторых — из-за того, что авторы хорошо изучают вопрос о перспективах одной какой-нибудь отрасли, а всю остальную жизнь дают, так сказать, фоном, поверхностно и туманно. Аэропланчики летают и садятся на крыши, кнопочки нажимаются, массы гудят издали, как статисты за сценой, улицы называются мудрено вроде «16-я линия имени международного энтузиазма». В центре становится какая-нибудь противослезная сыворотка, а жизнь, социалистическая жизнь, будущая жизнь остается типичным фоном. И авторов нельзя обвинять — нельзя ведь быть перспективным энциклопедистом.

Таким образом, я пришел к выводам, что мы никогда не сможем нарисовать даже частичной картины будущего, так как для того, чтобы знать фон, надо знать множество научных перспектив. Это слишком сложно, а без фона нет жизни. И сразу же после этого печального решения я стал жалеть все написанное о будущем. Ведь какой материал! Ведь всех это трогает! Ведь после нас не потоп, а социализм! Ведь это так нужно! Пусть научное предвидение спорно, спорность — лучшие художественные дрожжи.

Но вот, перебирая какие-то пыльные библиотечные богатства, я однажды наткнулся на номер Санкт-Петербургских Ведомостей за 1879 год. С любопытством я выволок пожелтевшую газету на свет и стал читать. Как большинство людей, близких к газетам, я их не читаю, а просматриваю. Но здесь я читал, читал все, начиная от заголовочного объявления о подписке и приемных часах и кончая объявлениями и типографской фирмой. Все было удивительным, необычным, характерным, все — и условия подписки, и объявления, и верстка, и заголовки, и пафос, и ехидство по какому-то заглохшему поводу. Я читал и перечитывал архивную эту газету.

Из двух альбомных листов в мое сознание входил и становился явственным и понятным тот, 1879 год, время, о котором мы читали столько повестей, стихов и романов самых разнообразных направлений самых различных авторов. Попробуйте, это интересно — заглянуть на большие высочайшие рескрипты, солидные губернаторские «доводы до сведения» и рядом — куценькие заметки о судебных делах, об исполнении приговоров над революционерами, разбойниками и бунтовщиками. И большой шрифт, торжественные фразы, двухколонная верстка, а рядом — сбитый хроникерский петит дадут вам литературно и даже графически самое точное представление об исторических пропорциях. И новые картины непроизвольно начнут проецироваться после каждой статьи на волновавшие когда-то темы, и старое волнение оживет на них перед нашими улыбчиво наблюдающими современными глазами. Судебные отчеты, назначения, некрологи, объявления о продаже кареты или чухонской земли, литературный отдел, критика — все воссоздавало мне то время. И, как предмет в кинематографе, показанный с разных точек зрения, тот Петербург, тот мир, показанный различными репортерами, газетчиками всяких специальностей, фельетонистами разной хватки и всяческими анонсодателями — мир, заснятый с разных точек зрения, стал явным, как воспоминание.

Газета воспринималась как художественное произведение. Здесь нет ничего странного. Дом нашего соседа только дом, а дом нашего предка — уже театр. Но и дом нашего потомка — тоже театр. И газета не только за 1879 год, но и за 1979 год — тоже произведение. Я решил, что подлинную перспективу всяких отраслей знания, своеобразную «энциклопедию перспектив» легче всего художественно показать в форме, прямо скажем, газеты за 1979 год. Такую газету я и предлагаю вам издать. Я начал уже ее писать и, надо надеяться, со временем закончу.

Я, может быть, неправильно выразился, назвав этот номер газеты за 1979 год «энциклопедией перспектив». Пожалуйста, не думайте, что это будет нечто вроде словаря по всяким вопросам будущего. У меня задача значительно веселее: фельетоны, статьи, хроника, исторический отдел, смесь, сводки научных войн, корреспонденция с театра культурных боев, отделы искусства, статистики, гастрономии — будут полны всеми человеческими чувствами. К тому же чувствами полного накала — страстями. Это моя основная задача. Я хочу, чтобы это было основной сквозной философией газеты.

Не номера, машины и кнопки, но люди, страсти, соревнования. Пусть это дерзко. Об этом и боязно, и страшно говорить, но мне, молодому человеку, очень хочется ответить им — Джером К. Джерому и Герберту Уэльсу и даже нашему отечественному Эжену Замятину — всем им, авторам скучных будущих, ответить вещью, потому что на картины не отвечают статьями и предисловиями. Ответить веселой картиной о том времени, когда чувства человеческие не закиснут, а расцветут, освободившись от непроизводительной борьбы и уродливых болезней, скопидомства и стяжательства.

Я знаю, товарищи, что вместо того, чтобы писать все эти слова, лучше и проще было бы сразу предоставить рукопись на рассмотрение и усмотрение соответствующего, а иногда и несоответствующего редактора. Я так бы и сделал года через полтора — два, медленно и упорно, с большими трудностями закончив рукопись. Но, во-первых — я хочу закончить эту вещь значительно скорей, а во-вторых — я не хочу больших трудностей. Для этого мне нужна помощь. Я и прошу ее у вашего издательства. Мне нужна кое-какая библиотека по соответствующим вопросам. Я хотел бы получить ее от вас. Кроме того, я просил бы вас заключить со мной обычный договор. Ясно, что я буду собирать материал не один. Энциклопедичность — всегда дилетантство. И мне хочется сделать честное дело. Мне приходится уже брать частые интервью у профессоров-специалистов. До сих пор с меня хватало Киевской Академии наук, но боюсь, что мне придется заехать и в Ленинград, и в Нижний Новгород, не говоря уж о Москве. И мои товарищи-ассистенты по выкачке материала из живых и книжных источников (обо всех я упомяну в издании), и разъезды, и затрата времени — все это, конечно, мои личные расходы, но я считаю должным упомянуть о них в оправдание моего желания заключить предварительный договор и получить рабочую библиотеку.

Итак, позвольте сделать, как говорят у нас, заявку на предложенную выше «газету будущего — энциклопедию перспектив». Я предупреждаю, что вовсе не буду слепо придерживаться всех материалов, хотя бы потому, что даже самый научный из них сплошь и рядом противоречив. Выбор их, а иногда и замена собственной мечтой, помещение их в надлежащих пропорциях и в популярном и разогретом виде есть мое авторское дело. Я предупреждаю, что в отделе историческом я, возможно, пощекочу сегодняшний день и надеюсь не обойтись без памфлета на отдельные негативные стороны нашей современности, не придавая, впрочем, этому характера чрезмерной злободневности.

Я обязываюсь представить к определенному, выработанному нами сроку, макет газеты совместно с материалом, но ставлю обязательным условием мое общее руководство технической стороной издания, версткой, игрой шрифтов, иллюстрациями, графическим и фотографическим материалом и даже брошюровкой. С радостью я, конечно, использую для общей моей задачи всех, кого направит издательство в то время, когда газета будет уже оформляться Я не настаиваю на 1979 годе. Надеюсь, что по вопросу о дистанции забега в будущее мы посоветуемся с товарищами, специально занимающимися перспективным делом. Я заранее не соглашаюсь на постепенную сдачу материала, так как, несмотря на различность публицистических, газетных, беллетристических и, может быть, графических манер, я хочу сделать цельную вещь, и видеть, как она получилась у меня, можно будет только в законченном виде.


Договор на «газету будущего» с издательством «ЗИФ» был заключен — проект Дмитрий Урина, очевидно, показался убедительным. Однако эта работа так и не была завершена по ряду обстоятельств как внутреннего, так и внешнего порядка. Упоминания о них, достаточно туманные, встречаются в письмах Урина ко Льву Славину, которые также обнаружены в архиве Я. 3. Черняка.


Документы Дм. Урина из архива Ю.Бера

В этих письмах, помимо «газеты будущего», упоминается совместная (Д. Э. Урина со Л. И. Славиным и К. Я. Финном) повесть «Путешествие в страну гигантов». Она создавалась по результатам поездки этих писателей по «великим стройкам страны» в 1930 году. Очевидно, смерть Урина прервала эту работу, повесть так и не была окончена. Приводимые ниже четыре письма Дмитрия Урина ко Льву Славину характеризуют, в какой-то степени, их взаимоотношения и обстоятельства жизни нашего героя.


Киев, 27 января 1931 года

Дорогой Лев Исаевич! Ваше малоуспокоительное письмо получил. Мне тоже необходимы месяц-полтора для окончания работы. А тут еще целый ряд привходящих обстоятельств. Я поделюсь с Вами и буду очень рад, если Вы поддержите меня ободряющим советом. Помимо «поездки» я должен ЗИФу еще «газету будущего», которую писать сейчас бессмысленно. Вместо нее я делаю очень злой и, кажется, смешной памфлет на материале ответов на анкеты. Срок «газеты» истек первого декабря. Памфлет будет готов нескоро, скажем, в апреле. Это раз! (мне еще не напоминали). Два — Таиров просит внести злободневные поправки в пьесу — придется. Постараюсь их сделать в такое время, чтобы это не помешало окончанию романа. И три — меня кормит кинофабрика, кормит плохо, но время забирает. А тут я себя плохо чувствую, и поехать в санаторий придется.

Обрисовав свои веселые дела, я очень прошу Вас и товарищей, — потому что у меня в Москве никого, кроме, — сделать для меня следующее. На днях я Вам пришлю справку из МК Писателей (письменников) о том, что я был долго болен. Это сыграет ту же задерживающую роль, а послать ее проще, чем четыре листа, да еще, по-моему, не показательных. Я прошу Вас, чтобы, действуя этой же справкой, Вы отсрочили месяца на три договор по поводу «газеты будущего».

В Киеве жить не хочется. А в Москве валяться (и где?) — тоже не улыбается. Ради Бога, сделайте все, что полагается, а то они там расторгнут что-нибудь, а здесь ко мне явится милиционер и опишет мой кривой письменный стол. Я буду очень огорчен, и стыдно будет. По существу из всего, что дала мне литература, это будет самым заметным для окружающих. Напишите мне, это крайне необходимо. Что за писатель пошел! В моей страшной оторванности и горестях Москва напоминает мне только об обязательствах, а старший хранитель литературных традиций и главный интеллигент Я. З. Черняк приветствует меня телеграммами на тему о давно отосланных, возвращенных и вновь отосланных дневниках. Хорошо, что я должен Москве, иначе меня бы совсем вычеркнули из списков. В следующий раз я буду делать лишние долги. Очевидно, это тесней свяжет меня с людьми.

Пишите, это крайне необходимо. Щире превитання вашей шановной дружине, я вже дуже освитченый в галузи украинского життя[1], будь оно проклято. Оно это она. Крепко жму руку. Ваш Дмитрий Урин.

Москва, Малая Дмитровка, Успенский пер., д. 10, кв. 16.


Киев, 2 марта 1931 года

Дорогой Лев Исаевич! У меня один миллион цуресов[2]. Переезжаю пока в Ленинград. Уже еду! Очень прошу Вас написать мне туда письмо и сразу, Мойка, 16, кв.1. Я погибаю, питаясь Литгазетой. Это конская колбаса из Пегаса. Пожалуйста, проделайте это! Не колбасу, а письмо, сегодня, например! В Киеве Бабель, он кланяется. Ничего у этого еврея не поймешь — не то он секретарь сельсовета, не то кончает где-то производственный ешибот[3]. Я ужасно боюсь приезжать в Москву. Литература делает сталь. Что делаете Вы и все? Финн, Яков Захарович и другие теоретики? Я много хорошего написал, ей-богу! Привет жене. Дмитрий Урин.


27 сентября 1931 года

Дорогой Лев Исаевич! Я получил из ЗИФа бумажонку о невыполнении договора на «Путешествие в страну гигантов» и ответил, что свою работу почти сделал, но она очень большая, так что если можно (прошу) выделить меня из договора и дать еще три месяца сроку. Адресовал я непосредственно юрисконсульту. Он, конечно, передал в соответствующий отдел, а там ко мне отнесутся, вероятно, строже, чем в народном суде. Прошу Вас заступиться за бывшего писателя и удостоверить, что я, действительно, пишу. А если медленно, то только вследствие слабогрудости и по семейным причинам. Вам-то лично сообщу, что тот роман я временно отложил, так как писал, кажется, интересные вещи, но через месяц я его, действительно, закончу. Без столь веского повода я бы не рискнул Вам написать. Спросишь у Вас, какие новости, а Вы отошлете к Литгазете. Я читаю и, таким образом, в курсе литературной жизни. Подтвердите мне только, правда ли, что В. был в Чернигове, а Котомкин отправился на маневры.

Сплю плохо. Живу пока в Киеве. Числюсь в Ленинграде. В ноябре еду в Сочи по поводу здоровья. Умоляю Вас написать мне, что Вы делаете? Где Ян? Где Финн? Что мне делать? Я сейчас вполне рапповски мыслю, но стал значительно лучше писать, и это мне мешает. Зарабатываю в кино, и неплохо. Кроме того, служу завлитчастью в театре. Это почетная должность, нечто среднее между академиком и помощником администратора по идеологической части. Приветствую Софью Наумовну. Пишите: Киев, улица Пятакова, 30, кв. 9.


Киев, 18 марта 1934 года

Дорогой Лев Исаевич!

Я принужден еще раз просить прощения за свою назойливость, но мне страшно хочется знать, что с моей книжкой или хоть — где она? К кому мне надо обращаться за ответом? Очень прошу Вас, Лев Исаевич, напишите мне об этом!

У меня все по-старому: болею, пишу, работаю в театре и читаю газеты с таким чувством, как будто я на мысе Уэлен. Наш театр просит Вас заключить с нами договор на Вашу следующую пьесу. Пожалуйста, дайте ответ. И, пожалуйста, соглашайтесь.

Жду Вашего письма (откровенно говоря — давно жду). Привет Софье Наумовне. Мой адрес <…> Жму Вашу руку, Дм. Урин.


Письма Урина к Славину были переданы Я. 3. Черняку Алексеем Крученых, о чем в деле имеется документ:

Расписка

Получено мною от редактора сочинений Дмитрия Урина, товарища Я. Черняка двадцать пять рублей за доставку пяти писем Дм. Урина (одно в копии).

Двадцать пять рублей получил

Алексей Елисеевич Крученых

15. 01. 36 г.


Из расписки следует, что планировалось издание сочинений Дмитрия Урина. Это подтверждается и найденным мною в архиве Я. 3. Черняка наброском к предисловию для посмертного сборника произведений Дмитрия Урина. Своим предисловием Черняк явно пытался подчеркнуть в сочинениях Урина его преданность делу революции, народу, его участие в сталинской пятилетке — тот необходимый идеологический набор, без которого нельзя было рассчитывать на публикацию. В то же время чувствуется искренняя симпатия к рано ушедшему талантливому писателю, его творчеству дана высокая оценка.


Среди молодых писателей, творческий облик которых определился в «годы великого перелома» в 1929–1930 году, Дмитрий Урин занимает свое, особенное и существенное в развитии советской литературы место как разносторонне одаренный стихотворец, драматург и талантливый новеллист, стремившийся восстановить в нашей литературе чеховское искусство короткого рассказа, рассказа-эпиграммы.

Дмитрий Урин за немногие годы горько и рано оборвавшейся жизни создал ряд произведений, которые не будут забыты, они останутся в литературе, как благородный след горячей искренней любви художника к жизни советского народа, осуществленного участия писателя в первой сталинской пятилетке, беспредельной и стойкой преданности искусству, артистизму, мастерству. Дмитрий Урин мерил советское искусство самой высокой мерой — его соответствием великой эпохе его создания.

Дмитрий Эрихович Урин умер 19 декабря 1934 года в Москве. Последние два года жизни он почти сплошь был прикован болезнью к постели. Отделениям для сердечных больных лечебниц в Киеве, Одессе, Москве был хорошо знаком молодой голубоглазый улыбчивый человек, с благородной сдержанностью прятавший от людей тяжесть своего недуга, обреченный на скорую смерть и знавший об этом.

Товарищи и сверстники пристально следили за развитием таланта молодого писателя, возлагали на него высокие надежды, рассчитывая, что в ближайшие же годы творчески раскроется богатейшее содержание мыслей и чувств его прекрасной индивидуальности, которая ощущалась каждым, приходившим в соприкосновение с Дмитрием Уриным. Смерть, не бывшая на этот раз неожиданной ни для кого из друзей и меньше всего для самого Урина, оборвала его деятельность в самом ее начале.

28-летний писатель, изредка появлявшийся в Москве, большую часть своих сил отдал работе в киевской комсомольской печати. Здесь печатались его первые стихотворения, фельетоны, очерки. Переломом его литературной биографии стало появление в 1926–1929 годах первых крупных произведений (повесть «Шпана» и роман «Последняя халтура»), изданных в Ленинграде и Москве.

С этих пор в литературных московских журналах начинают появляться его рассказы и повести. Отметим, в особенности, его рассказы «Клавдия» («Новый мир», 1930 г.) и «Митрополит» («Красная новь», 1933 г.)[4], вошедшие и в настоящий сборник. Они привлекли сочувственное внимание критики и литературных кругов.

Несомненное, отчетливо выраженное советское мироощущение молодого писателя роднило его с новым поколением советской литературы, вступившим в жизнь именно в эти годы. Дмитрий Урин сближается с молодыми писателями Л. И. Славиным и К. Я. Финном и вместе с ними в 1930 году задумывает создать книгу о социалистическом строительстве, об индустриализации нашей страны. В рабочем порядке, условно, эта книга называлась «Путешествие в страну гигантов» и одной из первых глав должна была стать повесть «Лилипуты», черновые тетради которой сохранились среди бумаг Урина.

Дмитрий Урин с воодушевлением приступил к подготовке этой книги: он совершил серьезное путешествие по крупнейшим стройкам страны. Был в Сталинграде, Самаре, Златоусте, Челябинске, Свердловске, по всему «маршруту индустриализации» изучая материалы, собирая ценнейшие наблюдения и занося их в письма-дневники, которые посылал родным как заготовки для будущей повести. Он входил во все детали строительства, ввязывался в борьбу с трудностями, активно помогая их преодолевать.

В «Правде» и «Известиях» тех дней можно найти несколько его телеграмм, сигнализирующих о важнейших этапах и затруднениях строительства. Так, оказавшись на строительстве Челябинской гидроэлектростанции в момент, когда из-за недостатка цемента работы могли быть приостановлены, Дмитрий Урин добился от соседнего «гиганта» Челябтракторстроя согласия поделиться своими резервами с Челгрэсом, попавшим в беду. Когда он, после целого дня неутомимых хлопот, разгоряченный, с мучительной одышкой, возвращался в рабочее общежитие, он весь светился от радости, что принял, хоть в такой форме, прямое непосредственное участие в великой стройке нашего времени.

Повесть «Балайба», открывающая настоящий том избранных произведений Дмитрия Урина, написана вскоре после путешествия по крупнейшим стройкам страны. Не связанная с этим путешествием по материалу, она, тем не менее, отражает саму атмосферу горячего стремительного движения незабываемых первых лет первой пятилетки. Как это часто бывает с произведениями, написанными «по горячим следам», со стороны формально-литературной в повести этой легко обнаружить многочисленные недостатки. Тем не менее, она заслуживает внимания читателя хотя бы по одному тому, что картина мощной переделки жизни очерчена в ней одушевленно и искренне писателем, до глубины души взволнованным великим переломом в жизни народа.


Иллюстрации из книги очерков Дм. Урина о Гражданской войне на Украине (титул издания утрачен).

В одном из позднейших рассказов («Митрополит») Дмитрий Урин обращается к теме, остро интересующей и современную литературу — отношениям между поколениями в нашей революции. Урин обращался к ней и в рассказе «Клавдия», но здесь автор поднял вопрос о сопротивляемости нашей молодежи силам старого мира. Не раз перед Дмитрием Уриным возникала эта тема — отзвуки ее можно найти и в ранних рассказах, и в повести «Балайба». Однако впервые в рассказе «Митрополит» эта тема раскрывается с такой превосходной художественной чуткостью и зрелостью. С замечательной проникновенностью и психологической правдивостью рассказал автор о духовном поединке, об идейной дуэли, происходившей между советским мальчиком-подростком и хорошо вооруженным, располагающим изощренным оружием из арсенала старого мира, проводником религиозного мировоззрения.


Предисловие Я. 3. Черняка осталось неоконченным. Это лишь набросок, который особенно ценен тем, что доносит до нас оценку произведений Урина его современником, человеком высокообразованным, умным, порядочным и, несмотря на все эти качества, несвободным в своих высказываниях. Вполне понятно, что Я. 3.Черняк не мог быть искренним в годы надвигающегося террора. Удивляет, однако, что даже в тех случаях, когда можно было промолчать, он высказывался с горячностью, с энтузиазмом. Я имею в виду его оценку повести Дм. Урина «Митрополит», где, говоря словами Я. 3. Черняка, «автор поднял вопрос о сопротивляемости нашей молодежи силам старого мира». «Нашу молодежь» в повести представляет мальчик Мишка 14 лет, сын чекиста, «силы старого мира» — митрополит, человек умный, европейски образованный, вынужденный приспосабливаться к новым условиям и идти на компромиссы. Складывается впечатление, что Я. 3. Черняк симпатизирует мальчику, приветствует его победу в «идейной дуэли» с митрополитом. Мне же этот мальчик кажется «душевным уродом», а его «победа» — залогом будущего краха.

Предвидение, которое свойственно большому таланту, позволило Дм. Урину увидеть и показать художественными средствами, как неизбежно и зловеще происходит подмена: от революционных идеалов остаются лозунги, борьба за равенство вырождается в насилие над личностью, сочувствие обиженным и оскорбленным сменяется враждебностью и жестокостью ко всем, кто не числится в единомышленниках… Все это не называется, а только угадывается, но не заметить этого нельзя. Возможно, Я. 3. Черняк решил предоставить читателю выбор, кому симпатизировать: будущему чекисту или бывшему митрополиту, — а для этого требовалось донести до читателя сочинения Дм. Урина, ради чего автор предисловия готов был сместить или даже переставить акценты…

Искренняя теплота отношения Д. Э. Урина к Я. 3. Черняку, его уважение к старшему другу и признательность видны в письмах Урина, из которых приведу два. В первом из них содержится отклик на смерть Маяковского: это письмо мне кажется особенно интересным и, я бы даже сказала, художественным.


Киев, 20 апреля 1930 года

Дорогой Яков Захарович!

Мне очень нужно получить от Вас письмо. Оно должно подтвердить мне существование города Москвы и всего, что там обитает и произрастает. Так вообще я все это помню и даже отчетливо могу представить себе, но твердой уверенности, что это действительно существующий город, а не мое собственное вранье, — у меня нет. Я о себе неплохого мнения и даже думаю, что мог бы придумать Москву. И если Москва действительно существует, то существует ли наша организация? Ее дела, перспективы и надежды?

О смерти Маяковского мне тяжело спрашивать. Ужасная острота!

В «Психологии общественных настроений», незаконченной книжке Л. Н. Войтоловского, рассказан следующий факт.

Во время эпидемии самоубийств в 1907, 8, 9 годах в каком-то городе, кажется, Симферополе, в цирке шел водевиль «Я умер». Играли лилипуты. В самый комический момент, когда один из героев пропищал: «Я умер», во втором ярусе какой-то остряк, перегнувшись через барьер, крикнул всему зрительному залу: «И я умер!» — и застрелился. Трагическая непоследовательность! Можно ли обвинять человека, когда он так непоследователен!

Правда, мой ребе говорил, что можно непоследовательно жить, а умирать приходится всегда последовательно, — но на старика можно не обращать внимания. Вы видите — он меня ничему хорошему не научил.

В Киевском зоологическом саду два года тому назад умер слон. За два дня, пока студенты ветеринарного техникума не сорганизовали субботник по подъему и препарированию покойника, пока серая туша с конвульсивно поджатым хоботом лежала на траве, через зоосад прошло 8000 посетителей. Я и тогда не понимал, чем мертвый слон интереснее живого. Я знал его давно и часто стоял у его перегородки. Мне было очень приятно чувствовать себя маленьким. Может быть, потому, что именно здесь я был маленьким, как все. Чуть больше, чуть меньше — какая разница по сравнению со слоном. От него пахло украинским навозом и прелой прохладой бабушкиного погреба. Я наизусть знал этот запах с детства и не верил экзотическому слонячьему паспорту. Все это не имеет никакого отношения к делу — вспомнил же я об этом, когда речь зашла о слонах.

Дорогой Яков Захарович! Простите меня за танцующий ход мыслей, за то, что я пишу Вам просто письмо и не прошу ничего такого — ни денег, ни одолжения, ни даже направленной внимательности. Дело в том, что Киев сейчас совершенно украинский город почти без русской колонии, и мне хочется, мне надо чувствовать существование Москвы реально, а не рефлекторно. Знаете этот опыт? Рефлексолог подносит к уху испытуемого часы. Глаза закрыты. Чрезвычайно медленно он отводит руку с часами в сторону:

— Внимание! Когда вы перестанете слышать тиканье, скажите: Ближе!

Проходит три-четыре минуть). Рефлексолог уже давно спрятал часы в карман и остановил маятник, а испытуемый говорит: «ближе», «дальше», «ближе», «ближе».

Так я ощущаю Москву. Ближе, товарищи, ближе! А то, черт его дери, я уже не слышу московского тиканья. Напишите мне. Попросите это сделать товарищей. Я пишу, вернее собираю «Утопию» и пьесу. Написал три небольших рассказа. Смертельно скучаю по газете. А ведь всю жизнь ее ненавидел!

Интересуюсь организовать лето. Жду письма. Привет Елизавете Борисовне и всем, которые друзья или похоже. Адресуйте мне в Киев, на улицу Пятакова, д. 30, кв. 9.

Ваш Дм. Урин.


Москва, 8 июня 1934 года

Дорогой Яков Захарович!

Второй раз я уже в Москве и не встречались с Вами. Поверьте, что это очень огорчает меня. В эту свою поездку я очень много проболел. Мне стыдно показывать себя Вам в унылом виде. Скучные мысли не способствуют продолжению старой дружбы, и я поэтому немного прятался, сказать по правде.

Меня отвозят сегодня, но у меня есть причины надеяться, что я буду работать удачней, веселей. Через два месяца я должен приехать снова. Меня очень удивило, что московская часть нашей «группы» редко встречает Вас. Вот для них нет никаких оправданий — забыть, как Вы тянули всех нас за уши в большую жизнь, литературу и всякое такое. Я это очень-очень помню и именно поэтому стесняюсь, что я не «вытянулся» и сосредоточенно занимаюсь своей воистину разбухшей печенью.

Обязательно восстановлюсь и приду к Вам. Привет Елизавете Борисовне.

Целую Вас, Дм. Урин.



Яков Черняк. Набросок, выполненный художницей Е. В. Пастернак.

Во втором письме выражается надежда на выздоровление, — но к этому времени Дмитрий Урин знал, что обречен, конверт с завещанием, в котором он писал, что относится к смерти «как к явлению, уже коснувшемуся его», был запечатан и ждал своего срока.

После смерти Урина его жена, Суламифь Моисеевна, актриса Киевского драматического театра, пыталась как-то продвинуть дела с публикацией его произведений. Она надеялась на помощь Якова Захаровича, не раз писала ему. Однако, судя по всему, в «комиссии по литературному наследию Дмитрия Урина», назначенной им самим, единства не было. Ю. А. Бер, человек необычайно активный, энергичный, имел свое мнение по поводу ведения дел, он атаковал Суламифь Моисеевну из Москвы своими советами, чем немало ее возмущал. Рафаил Скоморовский, «руководитель комиссии», да и другие ее члены, были заняты собственными делами. Кто-то из них даже высказывал вдове «подозрения в своекорыстии».

В письме Я. 3. Черняку от 29 октября 1935 года С. М. Урина пишет:


Письмо-завещание Мити я обнаружила среди бумаг покойного, и я оповестила об этом его друзей и родных — этого достаточно, чтобы избавить меня от всяких подозрений в своекорыстии <…> Твердо придерживаясь текста завещания, надо помнить, что отдельные члены комиссии не вправе давать директивы мне, как это делает товарищ Бер, а если есть необходимость изменить какие-либо мои действия, то надо обращаться к председателю комиссии товарищу Р. С. Скоморовскому <…>



Яков Черняк. 1929 год.

Сборник, который готовил Я. 3. Черняк в Москве, не был издан по не зависящим от него обстоятельствам. Известно, что в 1936 году, после начала известных политических процессов, Я. 3. Черняк был обвинен в сотрудничестве с Л. Б. Каменевым и отстранен от работы. Наверное, были проблемы и у других членов комиссии. Знаю, что мой отец, несколько лет сотрудничавший в газете «Известия», руководимой Н. И. Бухариным, чтобы избежать ареста, колесил по стране, читая лекции по истории в самых отдаленных ее уголках.

В результате единственной посмертной публикацией произведений Дмитрия Урина стал небольшой сборник с шестью рассказами, выпущенный в Киеве в 1936 году.

Ни Л. И. Славин, ни К. Я. Финн, ни Р. С. Скоморовский — писатели, близкие Урину, — в своих произведениях, в том числе и документальных, не вспоминают о нем ни единым словом. Зато упоминание о Дмитрии Урине я неожиданно встретила в сборнике воспоминаний о Пастернаке. Известный поэт и литературовед Лев Озеров, рассказывая об одном эпизоде, иллюстрирующем отношение Виктора Некрасова к Пастернаку, пишет: «Виктора Некрасова я знал по Киеву, где в начале тридцатых годов мы посещали литературную студию, которой руководил блестящий рассказчик и драматург, рано умерший Дмитрий Эрихович Урин».

Куда же исчез архив Урина? Каким образом попало к моему отцу его завещание? Теперь никто уже не даст ответа на эти вопросы. Много лет лежал конверт с завещанием в папином архиве. Обнаружив его, я поняла, что теперь оно обращено ко мне, поэтому я, и никто другой, должна его выполнить, что и пытаюсь сделать в меру своих возможностей.




Дмитрий Урин. Конец 1920-х годов.

Завершить этот очерк о Дмитрии Урине мне хочется его единственным уцелевшим стихотворением: перепечатанное папой, оно сохранилось в его архиве. Помню, папа очень любил это стихотворение и читал его с большим чувством — оно напоминало ему о юности и рано ушедшем друге.

Я мечтаю о женщине.

Что тут стесняться, ребята.

Я в стихах не совру —

даже голос немного хрипит.

Разве можно забыть,

что она приходила когда-то,

Вызывала меня и кричала

у окон моих:

— Митя дома? И уже

выбегаю навстречу,

Так, что лестница… так что

только держись….

И уже совершенно понятен

сегодняшний вечер,

И понятной становится вся моя,

вся моя жизнь.

Я когда-то мечтал написать

гениально поэму.

По-сердечному просто, как будто бы

люди — родня,

Чтобы я человечески тронул

какую-то тему,

И чтоб все обратили внимание

на меня.

Потому что я знаю, что музыка слов

охладела:

Мама жарит котлеты,

невеста читает журнал…

Если только подумать: какое,

какое им дело,

Что поэма великая этому миру

Нужна.

Я мечтаю о женщине,

что тут стесняться, ребята!

Я в стихах не совру,

даже голос немного хрипит.

Разве можно забыть, что она приходила

когда-то,

Вызывала меня и кричала у окон

моих…

Киев 1926


Наталья Менчинская

РАССКАЗЫ

РЕПОРТЕР САБЛИК

Лучший репортер в мире, Эммануил Саблик, оставил работу.

Наша газета осиротела. Ей достались тяжелые, как свинцовая пыль, протоколы, и стало казаться, что вся она, от заголовка до «Разрешено революц. цензурой», набирается сбитым казенным петитом.

Природу описывали исполкомские астрономы и метеорологическая станция. Природа пробивалась здесь под заголовками: «Погода сегодня» и «Ход весны».

«Юго-западные ветры средней силы. Местами возможны дожди. Температура от 0,5 гр. тепла».

То ли дело при Эммануиле Саблике!

Граждане, как он упоительно писал, граждане!

Собрание, предположим, женотдела:

«Товарищ Грушко подняла чашу, до краев наполненную тоской, и в ее словах захлебнулся зал, как в соленых волнах моря марксизма».

Сочно сказано! Недаром Эмка рос на Молдаванке, и далекая Одесса до сих пор вспоминается ему, как непревзойденный порт Исаака Бабеля, глазастых угрозысков и газеты «Копейка».

Я спросил однажды:

— Ты уезжаешь в Одессу, Саблик?

— Зачем, — ответил он мне, — зачем, когда Одесса — чужбина.

В то время Эммануила трясла уже лихорадка и ерзало по бумаге черное перо.

— Только без поэзии, товарищ Саблик, — умоляли мы его. — Мы — не имажинисты. У нас текущая кампания.

— Хорошо, — отвечал он спокойно, как пассажир за газетой, — хорошо. Я уже наполовину уехал.

Прощаясь с редактором, Эмка тряс его руки, хватал себя за пиджак возле сердца и говорил двести слов в минуту.

— Вы знаете, что такое сюрприз, товарищ Опанасенко? Живой сюрприз? Вы знаете, что значит не видеться восемь лет? Наших лет? И я вырос, я очень вырос за эти восемь лет. Я стал человеком. Как по-вашему, товарищ Опанасенко, я человек?

— Уж, конечно, не пес, — отвечал редактор Опанасенко, сибиряк, грузный большевик газеты. — Уж не пес, конечно, — и он крепко сжал руку, прощаясь с лучшим репортером в мире, с Эмкой Сабликом.

Куда он повез себя, как сюрприз?

Не нужно спрашивать об этом, когда человек так волнуется, что приходит на вокзал за полтора часа до отхода поезда, засыпает в первом классе и просыпается при последнем звонке.

Нечего размазывать историю, если в ней всего сто строк петита и одно железнодорожное путешествие с плацкартой и «Огоньком».

Колодец, палисадник, телеграфист, мазанная желтым станцийка, сколько вас пролетает мимо в степях, у лесочка, за холмиком.

Многим станцийки напоминают, должно быть, предчувствия, ибо поездка всегда предчувствие, — чего-то ждешь, куда-то надобно возвратиться.

Чего ждал Эмка Саблик, из окна своего вагона глядя на мельницы и поля?

В четыре утра небо серое, как солдатская простыня.

В четыре утра будочники не улыбаются, пассажиры спят и даже колеса говорят шепотом. Саблик высадился в четыре утра в Каменке. Он едва успел вытащить свой чемодан, как его поезд отплыл уже дальше.

Что такое Каменка? О ней писал Шолом-Алейхем, улыбаясь, как Чехов, мучаясь, как Бичер-Стоу, путая простейшие человеческие понятия о том, что такое право жительства и право жить.

Теперь евреи у нас пашут землю и сеют хлеб, но, несмотря на долгую городскую жизнь, они стали не фермерами на наших бурых полях, — они стали мужиками.

О новых Каменках будут писать слева направо и справа налево толстые книги, а у нас сто строк петита, поездка Эммануила Саблика и старая Каменка, доживающая последние дни.

Помпея!

Каменка — это станция, потом таратайка, восемь верст проселком и тогда только шестьдесят домов.

Очень небольшое местечко Каменка.

Правда, говорят, что раньше в нем было сто домов и много красивых девушек, что здесь прошли махновцы, и всего стало меньше… Не верьте, пожалуйста! Здесь всегда было только девяносто домов.

Когда на дороге показалась первая каменская крыша, Эммануил сказал извозчику:

— Мальчик, ты подвезешь меня к Овсею.

— Ой, — сказал мальчик и остановил лошадь. — Овсея же спалили. В своем доме.

Саблик схватил извозчика за руку.

— А жену Овсея? Жену?

— Малку тоже. Его жена — Малка. Уже четыре года, как…

И, взмахнув кнутом, возница причмокнул, но Эмка остановил его.

— Мальчик, — сказал он, — это же мои папа и мама. Вези меня назад, мальчик. Куда я приехал?

И таратайка повернула обратно.

Вот и сто строк. Может быть, сто десять, но стоит ли еще сокращать жизнь?

1924

АВТОМОБИЛЬ СВЯТЕЙШЕГО СИНОДА

Телеграммы приходят как дождь.

И все равно, что давно уже собирались тучи, все равно, что рано или поздно так должно было случиться, все равно:

«Поздравляю, целую»

или: «в Португалии забастовка матадоров»

или: «приезжай похороны».

На белом свете у меня всегда было много друзей и врагов, они делали свое дело и не присылали мне телеграмм. Но Роста, Ратау, Гавас и Рейтер не пощадили моего сердца! Телеграфисты слушают иное биение, оставляя стук сердец телеграммщикам и почтальонам.

Когда-то у меня дрожали руки, если приходилось вскрывать бумажку с нарисованной молнией, и я мог бы порвать ленту точек и тире, если бы мне пришлось ее тянуть из аппарата. Бывало ли это ночью, когда свет режет глаза и хочется окунуться от дрожи в смятое одеяло, днем ли, на службе — я не любил телеграмм.

Но мне пришлось привыкнуть к ним.

С красным карандашом в руках мне суждено читать телеграммы и сжимать боевое древко нашего знамени. Я как будто привык.

— Илюша, — кричу я, — Анатоль Франс умер.

Товарищи читают телеграмму и называют меня «обвыкшим» человеком.

— Товарищи! — кричу я. — В Японии землетрясение, — и мне хочется смеяться, потому что уже четыре часа, а в пять я пойду домой и у меня начнется вечер.

Сегодня я совершенно свободен. Случайно сегодня у меня нет ни кружков, ни нагрузки, ни любви. Я буду сидеть дома и писать книгу, книгу о телеграммах, которые не волнуют, о свинцовых шрифтах, о свинцовых пулях, про актеров, про хулиганов и про друзей.

— Товарищ Урин, — говорит мне редактор, — Фека заболел.

Я начинаю усиленно чиркать красным карандашом вчерашнюю информацию, телеграммы, бумагу своего стола и стараюсь не понимать редактора.

— Фека заболел. Вам придется сегодня верстать.

— Но я занят.

— Все равно, нужно выручать. В девять часов в типографии.

Редактор жмет мою руку, а я проклинаю его, верстку, метранпажа и даже вас, мои рассказы.

В наборном отделении с ночной смены беспрерывно работает пылесос. Пыль здесь тяжелая, хоть пули отливай, и не только пылесос вдыхает ее, — Константиныч — наш метранпаж — тридцать два года всасывает эту пыль в свое костлявое нутро.

Наборная у нас большая и широкая. Ночью здесь горит одна дежурная угольная лампочка в пять свечей, и с непривычки может показаться, что в кассах лежат не шрифты, и что кассы разделены, как гнезда большой крысиной республики.

Когда начинается верстка, Константиныч зажигает сильную лампу над железным столом метранпажа. И тогда наборная делается еще темней, и, как постовой у фонаря, я смотрю в ночь, в углы и закоулки мастерской.

Константиныч тридцать два года дежурит по ночам — через день и еженощно. Глаза его потеряли огонь и если горят, то горят точно уши — красным цветом.

Я смотрю в эти глаза, я смотрю на седую голову и спрашиваю:

— Когда вы спите? То есть — до каких пор?

— До четырех, — отвечает он, — свои восемь часов отрабатываю.

Он рассказывает мне о том, что и в праздничные дни он спит по привычке, а ночью выходит во двор, рубит дрова, чинит сани, смазывает и штопает хозяйство.

Семья спит.

К нам в типографию пришли в тот вечер жены. Мне редко приходится выпускать газету, и моя жена пришла сюда на экскурсию. Она весело притоптывала, стараясь стряхнуть снег с шапки, и расспрашивала меня так, будто я был проводником по татарскому побережью. Я несмело объяснял ей и все стеснялся старика. Когда она уходила, я поцеловал ее, и метранпаж, не глядя на нас, ковыряя шилом в наборе, сказал:

— Молодость — одно слово.

И можно было подумать, что он хочет выковырять это слово из текста, потому что его трудно читать бессонными красными глазами.

!ьтсодолоМ

Я отпустил в ту ночь пьяного корректора без штрафа, и мы остались вдвоем. Жена Константиныча пришла позже. Она принесла ужин в казанке и все время стояла около дверей. Они выходили в коридор, чтобы поговорить о сыне. У них был сын, и я думал, что у него, зачатого при солнце, должны быть белые глаза и пепельные волосы.

В ту ночь у нас был немаленький запас, и мы быстро закончили верстку. Если говорят «мудрый», надо говорить — «мудрый, как метранпаж». Ибо они знают величайшую мудрость, знают — чем заполнить пустоту.

— Здесь, — говорит Константиныч, — место осталось. Дадите лозунг или взять на шпоны? Разобьется.

— Берите на шпоны!

И мы коротаем ночь. Внизу работают машины, — там режут бумагу, готовят матрицу-ждут нас. Мы компонуем листы. Утром газета. Но до утра — до зимнего утра — еще пять часов, и мы с метранпажем кончаем работу, раскуриваем папиросы и берем эту ночь на шпоны. Этот рассказ — рассказ Константиныча о своей жизни и подполье.

Мне надоело слушать рассказы и надоело смотреть, я хочу закрыть глаза и писать, но у меня телеграммы, нагрузка, любовь.

— Дайте огонька. Я вас слушаю, Константиныч.

Рассказ метранпажа

Раньше у нас печатали «Россиянин». Газетка завалящая, русофильская — еле три тысячи расходились. Евреи ее читали, эту газету. За ругань. А ругался покойник здорово. Прихожу я однажды в типографию — верстай, говорят, «Народовластие» — новое издание — 200 тысяч, как из пушки. Постарел я, товарищ, и всего не упомню, но пришлось мне верстать и «Народовластие», и «Звезду», и «Черное знамя», и «Россиянина» снова.

Приехал старик из Берлина с гетманом. Портрет на первой странице помещали. Вот тогда приходит сюда к нам человек один немецкий и спрашивает, не знаю ли я случайно типографщика по фамилии Фрикс — братом он ему приходится. А я как раз отвечаю, что когда-то знал, действительно, немца Фрикса, но где он теперь — не могу знать, множество лет прошло. Ушел от меня Фрикс этот, а я сижу и думаю: «Интересно, в самом деле, знать, где этот Фрикс находится?» Бывает у человека такое, что узнай ему обязательно о каком-нибудь Фриксе-Иксе, а не видел ты его лет двадцать. А другой раз встретишь кого-нибудь:

— А, здравствуй, давненько не видались!..

— Да, со школы.

— Ну, как живешь?

— Да так, ничего.

И расходимся, ничего друг о друге не узнавши.

Вспомнил я тогда этого Фрикса. Аккуратист был человек, форменный аккуратист. Вот с ним и вышел случай в аккурате.

Работали мы тогда в синодальной типографии. Я наборщиком, а он за начальство. Раздатчик-надсмотрщик, словом, замзав. А управляющим был какой-то батюшка. Ну, поп, понятно, никогда в типографию не заходил. Большой был тогда заказ на библию. Двадцать четыре часа подряд ротационки ворочались. В две смены палили. А Фрикс этот, мы знали, как заведенный: в два — в наборную, в три — в машинную, в четыре — в переплетную-брошюровочную, а то все в конторе сидит — кофе пьет, числа считает.

Аккуратист был человек! Придет к нам, посмотрит все, в каждую кассу заглянет, даже в душу норовит.

Вы Кирюшу Попко знаете? Председатель «Треста Печать» — Кирилл Васильевич? Ну, вот он тогда вместе с нами работал. Вот голова! Замечательная голова. Несдержанный, правда, был мальчик. Митингу, как бы сказать, было в нем много. Частенько этот Фрикс ему говорил:

— Ты, наферно, революционер, Кирюша.

А он смеется, чудак, и только подозрение наводит.

Ну, и случилась беда.

Входит как-то Фрикс в контору и замечает: у него на столе какой-то странный журнал — «Борьба» название. Сел он за стол и тихонько стал странички перелистывать. Тихо-тихо — голова не качается, бумага не шелестит. Дошел он до какого неизвестно места, да заорет:

— Караул, геворен, полиция!..

Бухгалтера к нему.

— Что с вами? Не случилось ли чего?

Воду ему льют и ногами дрожат. Немец взял бухгалтерию за горло.

— Кто, — спрашивает, — ложиль журнапь?

— Не могим знать, — конторская душа в пятках.

— Я спрашивай, кто ложиль?!

Ежели человек не знает, то тут действительно ничего не поделаешь. Немец, он хитрый, понимает положения. Отпустил контору по местам.

— Позовите, — просит, — ко мне Кирюшу Попко.

Что ж, пришел Кирюша к нему.

— Сядь, — говорит немец и двери закрывает.

— Какая есть твоя работа?

— Наборщик.

— А что ты набираешь?

— Сейчас, — говорит Кирюша, — священное писание.

— А что там написано?

— Много сказано. Про что спрашиваете?

— Аще не от бога. Готт геволен.

— Про власти, — Кирюша ему замечает, — не я набираю. У меня про Магдалину сказано.

— Вон! — кричит немец и хватает Кирюшу за шиворот. — Вон! — кричит и не пускает. — Посмотри журналь.

Дает он ему в руки журнал, а сам в глаза глядит.

Посмотрел Кирюша, перелистал страницы и замечает:

— Революционный орган, господин Фрикс. Опасная вещь.

Что тут могло быть дальше — неизвестно. Случилось тут, как говорится, непредвиденное обстоятельство. Пристав пришел. Взволнованный у нас в части был пристав. Но в дисциплине. Портфель лакированный и револьвер лакированный.

— Одевайтесь, господин Фрикс, моментально. Вас в отделение требуют.

Немец аж присел.

— Зачем меня? — кричит и в Кирюшу вцепляется.

— Вас требуют как типографского эксперта. Имеется срочная штука. Небывалое крамольное издание.

А Кирюша журнал ему показывает.

— Господин управляющий знают. Самолично ими получено.

Что ж, вы думаете, дальше?

Попко за мальчишество арестовали. Немец с приставом на извозчике в охранку поехали.

Там же великий переполох. Сам генерал-губернатор сидит и воду пьет.

— Мне, — говорит, — присылают такой журнал, а вы рапортуете: «все благополучно». Рядом со мной бомбисты, а вам все равно. Я… — говорит — и воду пьет.

Разъяснили Фриксу, в чем дело. Злоумышленники разослали «Борьбу» по всем департаментам. Его превосходительству два экземпляра. Экземпляр господину прокурору, цензору экземпляр…

Посмотрел немец на обложку и обомлел.

Написано… тираж 25 000 экз.

— Не может быть! Ложная цифра. Не может быть!..

— К завтрашнему дню, — говорит губернатор, — доставить сведения о шрифтах, о бумаге и так далее. Дать ему журнал.

— Я — данк, благодарю. Мне прислал. Имею.

И вынимает Фрикс свой номер. Адрес на нем написан:

эксперту по делам печати ЕВБ г-ну Фриксу.

Две недели прошло. Разослали по заводам и департаментам второй и третий номер. Немец экспертизу говорил. Ну что он может сказать?

— Печатается на ротационной — значит, тираж немаленький. Типография должна быть оборудованной. Бумага, — говорит, — финляндская. В нашем городе нет такой бумаги — для библий надо было, специально в Финляндию ездил. Там, должно быть, и печатают.

Послали шпиков финнов сторожить, а журнал выходит четвертый номер, номер пять…

Единственный в России замечательный журнал!

Да, черт возьми…

Утро уже, милый человек, всамделишное утро. Стало быть, и кончать историю не страшно. Случаем ее надо подбить. А случай такой.

Гуляет по проспекту публика — дамы разные при кавалерах, барышни с собаками. Автомобили ездют, извозчики ездют. И случается, понятно, случаев — целая хроника. Человека, скажем, переедут, целиком, бывает, а то руку, ногу. А тут, понимаете, экий собачий случай. Пса, манюсенького дамского пса грузовой автомобиль раздавил, и результатом тому погибель журнала «Борьба». Вот он, случай!

Поручаю, товарищ, описать: вот где, действительно, жизнь — копейка на старые деньги. И наша жизнь, и собачье местопребывание — одна песня. Подохла псина, я бы сказал, трагической смертью. Ну и подняла дама трагедию.

— Стой! — орет.

— Держи!!!

Задержали автомобиль, номер записуют, кличку собачью, фамилию шоферскую. Любопытная вещь — народ. Окружил машину и в грузе копается.

А груз был — замечательным этим журналом.

Наш, синодальной типографии, автомобиль. Вот он, случай-то.

Погибло издание! Сорок человек сослали в отдаленные и не столь отдаленные. Про меня на суде сказано было:

— Не знает он этих дел.

Только неправда это. Все мы эти дела знали. Как два часа кончится — Фрикс аккуратно в кассу.

— Что набираете?

Видит — благополучно: «иже еси» и другие небеси, а как уйдет Фрикс, такую начинаем Швейцарию набирать — прямо «Известия» с революционной цензурой.


Мы раскуриваем последнюю папиросу. В черном окне появляются серые снега. Внизу — в машинном отделении — снуют рычаги, вращаются валы. От мерных ударов, как в поезде, хочется спать. У меня теперь тоже красные глаза, тоже свинцовое дыхание.

Но у меня за спиной нет твоих тридцати двух лет, Константиныч!

1924

ВСЕГО ЛИШЬ ДВЕСТИ РУБЛЕЙ

В Киевской губернии, в Шполе, вышла этим летом замуж Фаня Краснопольская, невеселая и невзрачная девица. От рождения прихрамывала она на правую ногу, правда, не очень заметно, особенно если сделать соответствующий ортопедический каблук.

Мужа ей нашли с трудом — она никому не нравилась, потому что была неразговорчивой и постоянно улыбалась той ужасной человеческой улыбкой, на которую нельзя смотреть без жалости. Улыбалась только губами, а глазами смотрела, как принимается эта улыбка — глаза сомневались, и улыбка получалась собачья.

У Фани была чулочная мастерская, поставлявшая на весь город носки «фантази в полоску» и чулки «ажур-нуар-чер-ненькие». Кроме того, у нее была комната с кухней, триста рублей денег, и все знали, что она хороший и с добрым сердцем человек.

Ей предложили трех женихов на выбор, и она не знала, как поступить.

В каждой сказке три жениха.

Один из них был техником, прекрасно зарабатывал и не нуждался в трехстах ее рублях. Он был зубной техник, электротехник, был компаньоном в биографе, вообще был значительно выше Фани, но согласился жениться потому лишь, что она была самостоятельной и безусловно скромной девушкой. Фаня от него отказалась — техник был уродлив.

Она отказалась и от второго жениха, так как не хотела жить с сорокапятилетним мужем, — и вышла замуж за мальчишку Сеньку Брука, который был моложе ее на восемь лет, а ей было уже тридцать. Широкобровый, черноглазый, Сенька Брук пришел в ее дом с маленькой корзинкой и сразу же в этом доме остался жить. Фаня Краснопольская улыбнулась ему жалкой своей улыбкой, но он был глуп, мечтателен и улыбку эту понял по-своему.

И у него, и у нее были только дальние родственники, и никто, конечно, не мог возразить ничего против того, что хромая девица нашла мужа, а здоровый бездельник деловую жену, готовую квартиру и профессию. Он стал чулочником.

Но через неделю после свадьбы Шпола всполошилась. Сенька Брук оставил жену и уехал в Киев. Он взял с собой двести рублей денег, поцеловал Фаню и покатил в город первый раз в жизни.

— Или пан, или пропал. Или полковник, или покойник. Я приеду через пару месяцев.

Она напекла ему на дорогу коржиков, поцеловала его с вечной своей несмелой улыбкой и, придя с вокзала, полчаса плакала на старой чулочной машине «Виктория».

Когда поезд отошел за несколько верст от родного городка, где прошло туманное детство, незабываемое мальчишество, вся, вся жизнь, в поезде, чувствуя под ногами нетвердую бегущую землю, Сенька Брук решил вдруг разобраться в своем существовании.

Прежде всего, в кармане у него двести рублей. Он не зря начал с денег. На двести рублей, он отлично это знал, можно долго жить в большом городе, где ходят трамваи, где открыты рестораны с музыкой, на двести рублей можно купить два, три, а может быть и четыре костюма, двести рублей, если разменять их, можно несколько дней подряд раздавать нищим, — это немалые деньги, двести рублей. Затем…

Больше ничего у него не было. Все, что было раньше, осталось дома.

В поезде на русских железных дорогах, в жестком вагоне или в третьем классе, где пыль порошит глаза, если открыть серое, как дождь, окно, где пыль на полках, на чемоданах, на лицах соседей, если поднять, т. е. закрыть окно, где пыль всегда, а ночью пыльным желтым светом горит свеча в фонаре, — огромные ноги в сапогах вылезают из полок, торчат в воздухе и кажется, что воздух пропитан запахом этих сапог, пронизан храпом и шепотом из соседних темных отделений.

— Граждане, приготовьте билеты.

Сапоги ворочаются, потому что проводник разбудил их, постучав о подошвы стандартным ключом с четырехугольным отверстием. Первые версты мало кто думает в дороге о тех местах, куда едут. Железная дорога утомительна, и трудно сразу в храпе, в пыли фантазировать, представлять себе что-то такое, чего не было, что должно быть; гораздо проще идти по старому пути, откуда проложены рельсы, и чаще всего в дороге первое время люди думают о том месте, которое оставлено, — что вот тот, кто проводил их, прощался с ними, пошел домой, дома сейчас пьют чай и говорят о политике. Поезд мчится, за окном черное поле, ночь, ничего не видно — дома давно уже зажгли лампу.

Нужно очень много, часто и привычно ездить, чтобы думать в поезде совершенно свободно, независимо, пренебрегая почвой, которая убегает из-под ног, чтобы думать так, как думается на твердой земле. Чтобы не чувствовать дороги, ее лихорадки, нужно потерять родину, дом, свое место на твердой этой земле, свой пункт, или найти этот пункт, эту родину всюду, ощутить себя гражданином, служащим или властелином всего этого пространства, как железнодорожник, коммивояжер, как поездной вор или развозимая по гастролям знаменитость.

На полуосвещенной станцийке, за которой, вокруг которой степь, темно, пусто, поезд, оторвавшийся от людных мест, стоит одну минуту. И вот в эту минуту на разъезде, когда движение остановилось в пустом, широком поле, человек, не привыкший к частым поездкам, начинает чувствовать, угадывать ничтожное свое одиночество в мире, который огромен, необъятен и на все стороны далек. Кондуктор свистит, и лихорадочная трель из сероватой станционной мглы слышна в железных коробках вагона, как сигнал о том, что люди здесь, они заботятся, они через несколько секунд пустят машину. И одиночества нет.

Сеньке Бруку не спалось. В соседнем купе кто-то шепотом говорил о своей службе, проводник с тусклым фонарем в опущенной руке ходил в конец вагона, где-то в крайнем купе громко спорили, должно быть, о политике, шум оттуда сливался с грохотом колес, но казалось, что спать мешает не этот ритмичный грохот, а именно тот резкий, врывающийся при каждом открывании двери четкий человеческий голос.

Не надеясь уснуть, полный волнений и плохо осознанных ожиданий, Брук пошел в конец вагона, где, столпившись вокруг какого-то инвалида, спорили пассажиры. Спор давно уже вошел в тот период, когда всем участвующим в нем становится понятно, кто тут тверже, умней и активней всех и кого нужно слушать без неумелых своих возражений. Говорил инвалид, высокий красивый человек, похожий на пастора или юриста, с легкой голубоватой проседью в иссиня-черных густых волосах. Все в его фигуре дышало здоровьем. Все, кроме правой, как бы совсем отдельной ноги, кожаной с металлическими рычагами. Начали спор действительно с политики и, скатываясь постепенно, дошли до того, что человек вообще дурак, голодному нужны деньги, а все остальное — выдумки сытых. Инвалид говорил очень умно и гладко, и Бруку казалось, что он никогда этого не поймет. Для того, чтобы понять, нужно повторить про себя, для себя, а повторить гладкое не было никакой возможности. И он растерянно стоял среди утомленно внимающих спорщиков, стараясь понять короткую и четкую фразу, чтобы она могла запомниться, могла казаться основной мыслью. И он нашел эту фразу.

— Деньги, — говорил инвалид, — манят людей не потому только, что в наше время их можно обменять на определенные материальные блага: на хлеб, на квартиру, на одежду, на всяческие искусственные развлечения. Всего этого людям мало. Нужны еще здоровье, творческие радости, восторженные минуты творческих преодолений, минуты побед. Нужна настоящая любовь, наука, покоряющая дикое любопытство, словом все то, что не продается в специальных магазинах. Но некоторые думают, что все-таки все это можно купить, все радости в жизни. Даже спокойную совесть. Отплевываются от всякой философии, от всякой борьбы, а сами борются, страшно, веками борются за эти вот деньги. Деньги, если позволите, тоже философия своего рода, теория, обманувшая многих и погубившая в своей борьбе миллионы человеческие. Да. Деньги — это тоже философия.

Инвалид остановился и передохнул. Брук ушел, не дожидаясь продолжения долгой речи. Он нашел свою правду и весело повторял про себя, разнообразно тонируя:

— Деньги — это тоже философия.

— Деньги. Это философия тоже.

— Философия. Деньги — это философия.

Он плохо понимал значение слова «философия», знал только, что это что-то ученое, мудрое, доступное немногим, отрешившимся от рядовых прелестей жизни. А деньги — вещь, доступная всем. Вот и у него в кармане, например, лежат двести рублей. Он сунул руку в глубокий карман и нащупал теплую, плотную пачку бумажек. Он радостно сжал их огромным кулаком, и ему стало казаться, что все на свете понятно. Поезд за восемь рублей везет из города в город. Ночь освещают фонари. Чтоб колеса не так стучали, есть спальные вагоны. Хочешь прочесть газету и узнать всякие новости — пятак. Журнал — гривенник. Бутылка хорошего портвейна — три рубля. Подошел нищий — пятак, молись. А книги? И книги продаются, сколько угодно.

Деньги — это тоже философия.

В Киев он приехал на рассвете. Дальние родственники встретили его тепло, с поцелуями. Потом спросили, кто он такой, чей он сын, и со всяческими ошибками стали его узнавать.

В первые дни после приезда в Киев Брук людей не видел. Они проходили мимо него по улице, кое-где приходилось даже проталкиваться, чтобы проложить себе дорогу или как-то скользить, обходя густую и медленную уличную толпу. Город был многолюден, но в первые дни Брук смотрел на здания, на витрины, на вывески, на дома и не замечал неинтересных, чужих людей. За первые эти дни у него ушло рублей около четырех, он тратил деньги медленно, продлевая властную радость обладания ими.

Ему обещали достать службу. Ничего не делая, ходил он по улицам и думал о том, как мог он до сих пор жить вдали от большого города. Здесь люди. Здесь все, что выдумали они, — здесь центр. Слово «центр» он понимал хорошо, как многие давно уже перестали его понимать в бесчисленных повторениях: центральный, центральная, центральное, он понимал его так, что мог бы даже заменить понятием: середина, сердцевина, пуп. Киев! Здесь только и может стать понятно, для чего собираются деньги, как весело и страшно можно тратить их.

На пятый день после приезда в Киев родственник, у которого жил Сенька Брук, принес ему веселую новость.

— Сеня, с вас магарыч, — сказал он, снимая пальто и перекидывая при этом портфель из одной руки в другую так, чтобы не задерживаться у рукавов. Он был главным бухгалтером одного крупного предприятия и всерьез помогал Бруку. Может быть, он полагал, что чем раньше будет у приезжего служба, тем скорее тот поймет, что нельзя злоупотреблять гостеприимством.

— Выгорело, Сеня, — сказал родственник и подошел к ожидающему его обеденному столу. — Я и сам удивляюсь. В наше время достать службу!

— Большое спасибо, — сказал Брук, — я понимаю, что ваше слово кое-что значит. Только я не хочу подвести вас. Может быть, тут какая-нибудь особая машина? У нас в Шполе этого не было и я не смогу исполнить свою службу.

— Во-во-во, — подчеркнул родственник и стал хохотать. — В Шполе этой машины не было и не будет. Но я уверен, что ты не растеряешься и будешь пускать ее в ход одним звонком, как главный хозяин.

— Аэроплан, — несмело предположил толстый двенадцатилетний сын.

— Не дай бог, — перебила его мать и сказала мужу: — Что ты мучаешь человека? Скажи ему сразу.

— Ну, Сеня, — произнес родственник торжественно и вытер салфеткой губы. — Я могу тебя устроить кондуктором на трамвае.

— На трамвае? — переспросил Брук, опешив. — На каком трамвае?

— Тебе скажут на каком. На том, который ходит по улицам. Работа простая, не трудная — восемь часов в день — и очень приличное жалованье: 75 рублей в месяц.

Он ожидал восторженной благодарности, но Брук молчал, и внезапная неуклюжая тишина остановила время. Безветренная, напряженная комнатная тишина.

Наконец Брук сказал:

— Семьдесят пять рублей в месяц и восемь часов каждый день, — целый месяц кондуктором на трамвае?

Около двухсот рублей лежало у него в кармане. Он не мог забыть этого. И вдруг совершенно ясно и четко первый раз в жизни он понял, что за эти деньги он может купить не только обеды, вина, билеты в цирк или красивую женщину в ресторане, — кроме всего этого он может купить за эти же деньги право не работать на каком-то трамвае кондуктором в продолжение почти трех месяцев.

А за три месяца многое может случиться.

И он сказал, корчась от стеснения:

— Я… не возьмусь за эту службу…

— Почему? — совершенно недоумевая, спросил родственник. — Ты что, может быть стесняешься?

— Чего там стесняться, кто меня тут знает?

— Так в чем же дело?

— Я мог бы работать на этом трамвае за двух кондукторов сразу и по двадцать часов в день, — сказал Брук горячо, — если бы только это был мой трамвай, а работать на чужом…

— Ты с ума сошел. У кого это бывают собственные трамваи?

— Я знаю, — спокойно ответил Брук, — поэтому мне и не хочется работать. Чем это может кончиться?

В тот же вечер он переехал в гостиницу. Очень его удивило, что номер чем выше, тем дешевле. Он готов был снять комнату хоть в двадцатом этаже: город сверху великолепен. Особенно туманной ночью, когда, кажется, звездное небо опрокидывается вниз, застывает огнями, катится огнями, гудит бушующими расшатанными звездами. Все светила внизу, на черной земле, между неясными квадратами домов. Наверху беззвездно и туманно.

Часов в одиннадцать ночи Брук пошел в бывший Царский сад. Здесь ему стало грустно впервые в городе. Люди пришли сюда за темнотой, за уединением. Отсюда был виден Днепр, широкая черная лента, в которой угадываешь воду только потому, что огни повторяются в ней.

Брук сел на скамейку в глухом конце сада. Пара, сидевшая там же, прекратила разговор, потом встала и пошла.

Досадное одиночество, как и в поезде, когда он останавливается на глухом разъезде, стало снова близким Бруку. Он понял, что мешает людям. Всегда вместе с одиночеством приходит ощущение нелепой, ненужной свободы в мире, который огромен, необъятен, далек.

К Бруку подошла девочка из беспризорных, лет тринадцати, в кокетливом светлом платочке.

— Дядя, — сказала она, — дайте копеечку.

— Пошла вон, — ответил Брук. Девочка только подчеркивала для него резкую боль одиночества, как подчеркивают ее животные в скучном доме, стрелочник в пустой степи.

Но девочка не отошла. Она села рядом с Бруком на скамейку и, глядя на него в упор, стала напевать какой-то полу-ясный веселый мотив. Мимо них прошли двое ищущих молодых людей.

— Не мешай, — сказал один из них.

И Брук тотчас почувствовал, что хорошо, что девчонка сидит рядом с ним. Нет, она не подчеркивает одиночества, с ней все-таки легче.

— Эх, босячня, — сказал ей Брук. — Нет на вас погибели.

Он сказал это весело, и девочка, не почувствовав в этой фразе никакой угрозы для себя, подвинулась ближе.

— Дядя, — опустила она глаза. — Дайте мне пятьдесят копеек.

— Ого, — Брук широко улыбнулся. — Ты и за гривенник спасибо скажешь.

Только что она просила копейку, и он зло отказал ей. Теперь она просила в пятьдесят раз больше, и он понимающе улыбался и говорил с ней.

— Ну, дайте тридцать копеек. — Девчонка положила свою руку ему на ногу.

— Ну, и что будет, — спросил он, стараясь растянуть щекотные радости торга.

— Что? Как будто вы не знаете, — ответила девчонка.

Она встала, взяла его за руку и потянула в кусты, где-то в саду играли на балалайке, где-то смеялись. Летняя ночь прояснялась, поглощая туман. Шум города казался в саду, на траве шепотом. В такие ночи, впрочем, шепотом кажется и шум океана.

Пройдя за девочкой сквозь кусты, Брук сел на утоптанную траву на куцей, в полтора шажка полянке. Девчонка села к нему на колени.

— Ну, давай деньги, — сказала она. — Вали на бочку.

Он полез в карман, вынул серебро, отсчитал, спеша, тридцать копеек.

— Давай три рубля, — девчонка вскочила на ноги, — давай, а то начну кричать караул, что ты меня насилуешь, душишь.

— Кхой, — еле слышно вскрикнул Брук, сообразив, что попал в какую-то ловушку.

— Давай, — торопила девочка. — А то как крикну. — Она сжала собственными руками шею и произнесла один только горловой, гогочущий звук. Брук услышал его всем своим вздрогнувшим телом. Он вынул из кармана пачку денег. Снял пять рублей, меньше не было, и подал ей.

— Давай все, — она выхватила деньги и спрятала их за пазуху.

Брук застыл с едва приподнятыми руками.

— Часы есть? Портсигар? — девочка обшаривала его карманы, вынимая все, что может пригодиться.

— Стой, — он схватил ее за руку. — Отдай!

Девчонка, не пытаясь вырваться, стоя совершенно спокойно, стала гоготать, и после первого звука он отпустил ее, вскочил на ноги и бросился бежать. Долго он кружил по темным дорожкам незнакомого большого сада и ему казалось, что девчонка все еще кричит и за ним гонятся милиционеры, судьи, жена Фаня, вся Шпола, родственник, предложивший службу, мирные любовные пары, беспризорные и сторожа.

Успокоился он, лишь выйдя в город. В городе было тихо, торговали остатками мороженого. На трамвайной остановке, на скамеечке, в обнимку сидели двое, у концертного зала длинной чередой стояли извозчики, поджидая окончания, где-то явственно жужжали последние трамваи. Стоя у входа в сад, Брук понял, что ему нельзя даже возвратиться в гостиницу.

— Фаня, куда там Фаня, когда нечем даже заплатить за номер, за ночлег. Ночлег!

Он сказал эти слова вслух. Ему стало ясно, что гостиница с ее прекрасными высокими комнатами — не удовольствие, не развлечение, а ночлег. В гостиницах спят, в ресторанах — едят, на трамваях — спешат на службу. В саду хотят найти отдых, развлечение. Совсем как в Шполе.

И здесь, у входа в сад, постигла его новая неожиданность. Шагах в пятидесяти от себя, неподалеку от трамвайной остановки, он увидел ту самую беспризорную девчонку. Она стояла с двумя своими подругами, рассказывая им какую-то историю, должно быть историю своей удачи.

— Стой, держи, — истерически крикнул Брук и бросился к ней. Девчонка прислушалась, пригнувшись, как будто звук шел низом и так легче было его поймать. Завидев Брука, она повернулась и побежала так быстро, что он даже не бросился ее догонять. А подруги ее стояли совершенно спокойно. Брук схватил одну из них за руку и стал сильно трясти.

— Стой, банда, — крикнул он. — Говори, куда она побежала, как ее зовут, эту девочку?

Перестав кричать, он так дрожал, что даже голова его стала шататься. Подруги громко захохотали.

— Ой, грачи-грачевские, — сказала одна из них. — Какая же это девочка, это ж Петька.

— Они только на юбку смотрят, — крикнула другая.

К ним стали подходить сторожа, а затем и посторонняя публика.

— Что тут произошло?

— Меня ограбили, — сказал Брук и развел руками. Стыдно было даже говорить об этом. И он торопился уйти, раздвигая толпу, уже образовавшую кружок.

— Вы его, гражданин, можете десять лет искать, — сказала одна из девочек. — Он такой: сегодня здеся, а завтра — в Одессе. Урвал когти — пропало.

Она говорила громко, для всех собравшихся, как бы желая показать, что она может все знать и все же сочувствовать.

Брук ушел, не оглядываясь. Он быстро шел по нелюдному в этот час Крещатику, шел прямо-прямо, хотя знал, что ему нужно, спасительно нужно куда-нибудь завернуть. Мысли его были рассыпаны, и только отдельные фразы, пустые и еще не осознанные, непонятные, еще только фразы, а не мысли, шатались в его мозгу.

«Петька, мальчик».

Он ничего не понимал.

«На ночлег нужно — на ночлег».

Он ничего не понимал.

«Профессия».

Он ничего не понимал.

«Так этот мальчик Петька зарабатывал деньги».

Он начинал понимать, но понимал еще плохо. Голова была пуста. Глаза смотрели и не видели, и уши торчали пустые, в пустой голове. Но он так долго тянул и ворочал эту фразу о мальчике Петьке, который так зарабатывал деньги, что стал ее в конце концов понимать.

Он сидел на бульваре, на скамейке, и люди, зарабатывающие деньги ночью, и люди, тратящие деньги ночью, ходили вокруг него.

Брук думал о Фане.

Боже мой, что он сделал! Он забрал у девушки двести рублей, как забрали их только что у него, уехал от нее и погубил эти деньги. Он написал ей, что поступает в аптеку. Фаня принимает заказчиц и рассказывает им о своем муже — о нем. Заказчицы сидят перед ней на деревянных табуретах, она не смотрит на них, чтобы не спутать нитки, и говорит: «Он научится за два дня. Аптека, что для него аптека!»

Напротив скамейки была Бульварная аптека. Матовый белый фонарь горел перед ней. Брук долго сидел на бульваре, сжимая и поддерживая сонную голову в большом, невыразимом горе. Ему казалось, что он умер на некоторое время.

Человек все видит, все слышит, все знает, и все это надо ему объяснить себе, или послушать, как объясняет другой человек. В большом городе Киеве на скамеечке бульвара сидел Брук. Несколько дней тому назад он приехал из родной Шполы. Душу его заволокло горе. Ему было двадцать два года, он был физически здоров, у него были руки, были ноги, он мог хорошо считать.

И некому было объяснить ему все это.

1924

ПЛОХАЯ ПАМЯТЬ

Живу я у зубного врача в кабинете. Так что когда являются пациенты, мне приходится уходить на улицу или поджидать в коридоре. Это, безусловно, большое неудобство.

Зато ночью у меня — благодать. В кабинете чисто, прохладно и пахнет лекарствами. Всю жизнь мне кружил голову запах аптеки, но в жаркие месяцы я не знаю ничего лучше этого запаха, особенно после того, как в комнате вымоют пол и откроют на ночь окно. Вот представьте себе: холодная клеенка дивана, звезды в окне, лампа, белый шкафчик с лекарствами, на полу узкая крестьянская дорожка, коврик, половичок, и весь пол большой комнаты какой-то блестящий, влажный и мягкий. Вохкий какой-то, как говорят у нас, — не знаю только, есть ли такое слово «вохкий». Ночью у меня в комнате очень хорошо. Я роюсь в книжном шкафу, там «История евреев» Греца, Вейнингер, Бялик и полные собрания сочинений Амфитеатрова, Бунина и Леонида Андреева.

Эти не старые еще, а просто какие-то старомодные книги волнуют меня незаконченностью своей и близорукостью. Иронический и мудрый, я читаю рассказы с улыбкой, будто знаю что-то такое, о чем не могли догадаться ни герои, ни авторы, никто.

Чудаки, право, жили недавно! Вот в книжке описывают чиновника. Сидит это он у окна, и высчитывает, сколько зарабатывает в минуту барин из соседнего дома. А на службе, в канцелярии, уже двадцать лет — одно и то же место, кресло, стол. Страшно чиновнику жениться, даже получать повышение страшно, потому что придется менять квартиру, принимать поздравления, говорить с незнакомыми людьми. Чиновнику 28, кажется, лет. Рассказ помечен 1903 годом.

— Товарищи, так ведь рассказ не окончен! Неправда же, товарищи! Я уверен, я даже знаю — наверняка знаю — что чиновник этот служил в 19-м году в совучреждении, ездил по России, был за границей, менял казармы, города и квартиры. Он был контрразведчиком в Екатеринотопе, начальником снабжения кавалерийской части в Киеве, заведующим Наробразом в Конославе и юнкером в Париже. С него же, с этого самого чиновника писали в 1922 году повести о великих провокаторах, для того, чтобы в 1924 году он брал эти книги в библиотеке союза совработников и читал в минуты затишья на посту счетовода.

Может быть, писатель врал, и такого чиновника никогда не было, может быть, я тоже вру, и никто не летал по городам, но ведь дело не в этом.

Мы просто не верим в человека, которого судьба, жизнь, повествование не доводят до революции. Незаконченные какие-то темы получаются. Кем бы ни был герой когда-то, для нас он будет оправдан, если в наши дни он изменится и перевоплотится.

Позавчера я просматривал «Жизнь человека» Андреева, и когда я прочел только три слова «Некто в сером», то, клянусь, по какой-то нелепой ассоциации, мне вспомнился австрийский офицер, который допрашивал меня в комендатуре через переводчика и переводчику же приказывал по-немецки:

— Ударьте его два раза по лицу!

Переводчик, учитель нашей гимназии, бил меня и объяснял:

— Герр комендант интересуется, куда делись солдаты в штатском платье!

Нелепейшая ассоциация!

А все дело в том, что у австрийцев была серая форма, в том, что я дурак и, кроме того, в том еще, что я прочел только три слова. Нелепо.

Мысли о незаконченности старых рассказов приходят ко мне при каждом чтении, мне снятся окончания старых историй, но я не помню ни одного конца, то ли я просыпаюсь раньше времени, то ли забываю их со сна…

Память вообще стала путать меня. Вот я не помню, что это я читал давеча, над чем это я заснул, когда доктор Шендерович, у которого я живу, разбудил меня среди ночи.

— Вас просят к Виктору, — сказал он, — ему плохо. Идите, дружок, идите. Нужно пойти.

Я дрожал спросонья, хоть было тепло. Я проснулся сразу, сразу сел на постель, но доктору пришлось несколько раз повторить свою фразу, пока я понял ее.

— Да, — сказал я тогда, — дела, видно, плохи. Кто звонил — Булкинша?

— Должно быть, — ответил доктор, — целая истерика по телефону. Идите, идите. Нужно пойти.

Я натянул штаны, надел кожаную куртку на голое тело и пошел к Виктору.

Виктор Павлович — старый приятель моего отца. Лет двадцать тому назад мой отец служил с ним в имении помещика Радзилевича. Я, конечно, ничего не помню из того времени. Только пруд, разве? В имении был пруд и четыре лебедя в нем. На скамеечке у пруда я сидел на чьих-то коленях. На чьих? Кто нянчил меня? Кто возился со мной? Я помню это отрывочно, как строку. Как это поют?

Лебедин мой, лебедин, —

Лебедушка белая…

У Радзилевича было тогда еще одно имение в Новомосковском уезде Екатеринославской губернии, он это имение продал за восемьдесят две тысячи, а другое имение, наше — ну, то, где были лебеди, пруд, где отец служил, — он проиграл в железку и уехал за границу — в Берлин. Виктора Павловича он взял с собой.

В 1914 году, во время войны, Виктор Павлович вернулся. Он жил у нас на кухне, помогал моей матери таскать воду и варить обед. Это время я помню прекрасно. Он появился неожиданно и пришел в наш дом, как в свой родной. Он был оборван, бородат, и папа прятал от него водку. Наливка, вишневка, стояла у нас всегда на подоконнике, а с того дня, как Виктор Павлович поселился у нас, ее стали запирать в буфет, в верхнее отделение, которое мы называли голубятней.

Но однажды в воскресенье у отца собрались друзья из типографии, и Виктора Павловича пригласили выпить со всеми. Он отказался.

— Не соблазняйте, — сказал он. — Не признаю. Зеленый грех.

Я помню эти воскресные выпивки у отца, — я вертелся с матерью на кухне, остальных детей разували и сажали на большую деревянную кровать, чтобы они не кружились под ногами. Они играли с подушками. В комнате стоял дым, и все просили Виктора Павловича спеть. Он очень хорошо пел старые цыганские романсы о том, «кого любила Груня».

Нелепую, ужасно нелепую жизнь провел этот человек! Отец устроил его тогда накладчиком у плоской машины. Я говорил, кажется, это было в 1914 году, в первый год империалистической войны. Рабочие руки отрывали от земли, в деревнях не хватало работников, и родственники выписали отца и всю нашу семью в Курцево. Тогда мы расстались с Виктором Павловичем.

Я встретился с ним уже после революции в поезде-типографии 12-й армии, Красной армии. Он стоял у реквизированной плоской машины и накладывал сахарную синюю бумагу для газеты «Красная Армия».

— Ничего, — сказал он мне, — работаем помаленьку. А ты, вижу, мерзавцем стал. Стихи принес? Поэт?

Я смутился, хотя в то время на моей совести не было ни единой строки.

— Нет, не поэт, — ответил я ему, — я пришел за литературой. Я просто так.

Нам не о чем было тогда говорить, и встреча наша, как все встречи в то время, просочилась сквозь жизнь.

Мы сошлись с ним снова в прошлом году. Я приехал в Москву учиться и поселился в кабинете у зубного врача. Я не знал, что Виктор Павлович в Москве, но однажды, во время политических споров, доктор Шендерович сказал мне:

— Рабочий человек каким был, таким и остался. Его не обманешь. У меня в амбулатории лечится один. Умнейшая голова! А попробуйте-ка его перетянуть на свою сторону.

Я взялся. Я до сих пор убежден, что человек ищет правды, и если очень хочешь, то можешь эту правду напомнить ему.

Так я встретился с Виктором Павловичем в последний раз. Он и тогда уже был нездоров. Увидев меня, он обрадовался и полез целоваться.

— Называй меня Виктором, — сказал он мне, — я хочу быть молодым, будем товарищами.

Он работал накладчиком у плоской машины в одной из плохоньких московских типографий. Мальчишки, которые начинали в один год с ним, заведуют полиграфическими трестами. Прошло двенадцать лет. Дюжина лет. Три года войны и девять лет революции. А он работал накладчиком у плоской машины.

— Вы, значит, знакомы, — сказал доктор Шендерович, видя нашу встречу, — это облегчает вашу агитаторскую работу.

Но я ответил:

— Нет, доктор, это мешает ей.

В тот же вечер я рассказал зубному врачу Шендеровичу, которого из вежливости все называют доктором, несложную биографию Виктора Павловича.

Так началась наша дружба. Я, доктор и Виктор Павлович, мы вместе пили, вместе спорили о русской истории, о качестве стихов, зубов и бумаги.

Все мы интересовались этими предметами и считали себя знатоками их.

В маленьких городах доктор дружит с учителем, со священником, так уже заведено, во всех книгах так. В Москве хороший человек ищет друга. Очень трудно найти в столице хорошего человека, трудней, чем в степи. В степи первый встретившийся обязательно хороший человек.

Виктор Павлович умирал. И я, и Шендерович знали, что идут его последние дни. Я шел к нему по влажным московским бульварам, и нехорошо было у меня на душе. Я не люблю смерти. Кто ее, впрочем, любит?

Он жил на квартире у вдовы профессора Булкина. Профессор умер, а жена его торговала на Сухаревом булками. Все поэтому были уверены, что Булкинша не фамилия, а прозвище. Профессора все забыли.

— Я не обязана, — крикнула она мне, — я не обязана быть сиделкой! Когда я буду подыхать, ни одна собака не наклонится! Я не обязана!

— Екатерина Петровна, — ответил я, — я тоже не обязан…

— Все не обязаны! — крикнула она еще громче. — Кто, скажите, пожалуйста, кто… — она вдруг прислушалась, помолчала и сказала тихо: — Просит чего-то…

И вместе мы вошли в комнату к Виктору Павловичу. Это уже был не человек. Он ничего не видел и никого не узнавал.

— Виктор, — сказал я ему, — это я… Витя… Виктор Павлович…

Он рвал бумагу. Он просил газету, и когда ему давали — он рвал ее. Медленно, методично, как будто для дела, затрачивая последние силы. С бумагой в кулаках он и умер через полчаса после моего прихода.

Накрыв его простыней, я пошел домой за доктором Шендеровичем. Булкинша плакала и говорила о своей смерти.

По дороге домой я думал, что, действительно, скверно будет умирать жене профессора Булкина, думал о конце Виктора и все старался вспомнить рассказ, который я читал этой же ночью.

Помню, что я считал, как всегда, рассказ неоконченным, и у меня было много вариантов конца. И вот я не только забыл все варианты, я забыл даже рассказ.

Светало, но горели еще фонари, я старался вспомнить рассказ по вывескам: портной, столовая, часовщик, меха, овощная, гробы, кондитер, аптека, — и не мог вспомнить рассказа.

А у меня, я помню, были заготовлены прекрасные концы…

Как скверно, если плохая память, особенно у молодого писателя.

1926

КЛАВДИЯ

Что делать с памятью, когда она становится поперек жизни?

Около тридцати лет тому назад, поздней осенью, в дождь, в квартиру молодого врача Шварца пришла продрогшая женщина в худом жакете, без платка и без калош. Она остановилась в передней и, тяжело дыша, расставила руки, чтоб по рукавам, как по трубам, стекала вода. Лицо ее было красно и мокро, и спутанные белобрысые волосы прилипли к нему. Она убирала волосы с лица не кистью, а всем предплечьем, она водила им по лицу, как палкой, как протезом, морща нос и гримасничая; ей казалось, что от этого волосы скорей отклеятся.

Сбросив жакет и немного отряхнувшись, она прошла в новенький кабинет к доктору. Шварц встретил ее у двери, она подала ему руку и, сжимая после каждой фразы зубы, чтобы не дрожать, сказала:

— Здравствуйте, Шварц. Суньте меня куда-нибудь в печку и, если можно, дайте комнатные туфли. Я — Клавдия. Вы меня знаете?

— Клавдия?! — обомлел доктор Шварц. — Да. Знаю.

Он засуетился, посадил ее в кресло к печке, в которой тлели, потрескивая, мокрые дрова, укутал ее ноги пикейным одеялом и побежал в спальню за туфлями. Он суетился смешно, как всякий мужчина суетится смешно в холостом доме в присутствии женщины. Через минуту он возвратился, неся в каждой руке по туфле, коленки его черных брюк были в пыли, — видно, он лазил за туфлями под кровать.

— Какой богатый прием, Шварц, — сказала Клавдия. — Это вы так гостеприимны потому, что у вас нет жены. Жена бы научила вас практической жизни. Она бы не позволила вам давать приют таким людям, как я.

Клавдия улыбнулась, и доктор Шварц, глядя на нее, тоже улыбнулся. Он улыбнулся совершенно машинально, в то время как ему было не смешно, а только любопытно и даже немного страшно, что вот у него в квартире находится женщина — знаменитая эсерка Клавдия, о которой говорят сейчас все его друзья и через некоторое время, быть может, заговорит вся Россия. Женщина эта улыбалась мелкими, слишком стеклянными глазами, и он заметил, что чем больше она улыбается, тем уже становятся ее глаза.

— Знаете что, — сказал доктор Шварц, — я вам дам вина. Хорошо?

Она ответила, кутаясь в пикейное одеяло и подвигаясь все ближе к сыроватой дымной печке:

— Ну, конечно. Вино согреет меня.

Тогда он вынул из белого, похожего на аптечный, шкафа бутылку со стеклянной пробкой, налил ей и себе по рюмке и хотел чокнуться, но женщина, не глядя на него, сразу выпила свою рюмку и сказала:

— Тепло и очень вкусно. Скажите, Шварц, вино — дорогая вещь?

— Рубль двадцать бутылка. Это дешевый портвейн. А вы что — вино пьете редко?

Клавдия снова сгримасничала, скорчила подслеповатую улыбку и, посмотрев сначала прищуренными глазами на граненую, отливающую спектром рюмку, опрокинула ее на язык и вылизала последние капли.

— Вы, Шварц, чудак, — сказала она, облизываясь. — Я пью вино первый раз в жизни.

— Ну? — с благоговейным любопытством протянул Шварц. И, выпив свою рюмку, почувствовал новый вкус. Так всегда — ощущаешь почти то же самое и когда узнаешь, и когда даешь узнать.

— Поймите, — говорила Клавдия, — где я могла пробовать вино? Дома у нас и квасу не было, а в Казани мы учились на колбасе да на кипяточке…

Она говорила так, как будто Шварц должен был знать ее жизнь, как будто словом «Казань» она что-то ему напоминала.

— Где же я могла его пробовать? В Петербурге, вы знаете, как такие люди живут, или, может, в те два года, которые я учительствовала в деревне?

«Учительствовала в деревне», — радостно повторил про себя Шварц. Он все время старался вспомнить, на кого Клавдия похожа, и вот теперь ему стало ясно — она похожа на сельскую учительницу. Ну да! Белобрысые, гладкие волосы, серые глаза и уши, проглядывающие сквозь редкую прическу, как облака сквозь листву. Он очень обрадовался, что она оказалась учительницей, хотя угадал и оформил свою неясную мысль об этом уже после того, как она сказала ему о своей работе в деревне.

Как по чужой комнате, ходил он по своему кабинету, как по ожидальне, по приемной, фойе, и думал о том, что вот эта небольшая, озябшая женщина четыре дня тому назад бросила бомбу в известного жандармского полковника, убила одного и ранила трех человек. Совершила поступок, о котором говорит, пишет и шепчет вся страна. И вот как странно это получилось: сейчас она сидит в кабинете у него, доктора Шварца. Он прячет ее, а она пьет портвейн и улыбается крысиными глазами.

— Дайте что-нибудь почитать, Шварц, — сказала Клавдия. — Я не могу сидеть без дела.

— У вас есть дело, — ответил доктор, — вы согреваетесь.

Она посмотрела на него строго и сказала наставительно, как на уроке, когда зудят мухи и хочется дерзить.

— Согреваться — это занятие слишком для себя.

— Простите, Клавдия, — мягко сдерзил Шварц. Ему очень хотелось заставить ее спорить, говорить, рассказывать. — Ведь вы читаете не вслух, ведь вы читаете тоже для себя?

— Вы, Шварц, чудак, — ответила она, — про себя — это не значит для себя. Ну, конечно, бывает, что читаешь просто для себя самой. Но все-таки когда читаешь, кажется, что это кому-то можно рассказывать, что это кому-то интересно. А вот то, что я согреваюсь, неинтересно никому. Давайте лучше книжку, вон у вас целый шкаф. Больше, чем у нас в школьной библиотеке.

— Но это все медицина.

— А вы поищите, найдется что-нибудь.

Шварц на верхних полках не искал, там были все похожие, в одинаковых блестящих переплетах книги. Он нагнулся и, стоя на корточках, вытащил снизу толстый том.

— Вот, Пушкин. Больше как будто ничего нет.

— «Мой дядя самых честных правил», — опять улыбнулась Клавдия. — Что ж, давайте сюда, почитаем дядю.

Когда он положил книжку ей на колени, ему показалось, что тонким ее ногам будет тяжело держать грузный том. Шварц пошел закрывать ставни, отделять себя и Клавдию в своем доме от шуршащей за окнами осенней ночи.

Стекла были тусклые и черные, и ни луна, ни фонарь не просвечивали сквозь них. Когда он снова подошел к печке и сел под лампу — в свет, Клавдия прочитала ему вслух:

Янтарь на трубках Цареграда,

Фарфор и бронза на столе,

И, чувств изнеженных отрада,

Духи в граненом хрустале.

— Правда, здорово? — воскликнула она. — Какой пафос! Хорошая все-таки, должно быть, вещь богатство, довольство.

На парадном позвонили. Клавдия насторожилась.

— Это вас так поздно к больному? Это может быть?

— Черт его знает, — ответил Шварц. — Кто там? — спросил он у двери.

— Откройте. К доктору, — ответили за дверью.

Шварц открыл, и в его дом вошли жандармы, понятые и городовые. У Клавдии был револьвер, но ее обезоружили прежде, чем она успела выстрелить. Доктора и Клавдию арестовали. Одним из понятых был сын домовладельца — семинарист Юлимов. Из чувства симпатии к доктору, а быть может от дерзости — ею легко было заразиться в присутствии этой маленькой белобрысой женщины — он решил помочь арестованным и бросил в печь книгу, которую читала Клавдия.

Пушкин сгорел дотла.

Арестованных отвезли в тюрьму.

Через два месяца вместе сидели они на обыкновенной скамейке (точно такие же скамейки стоят для ожидающих посетителей в долгих коридорах присутственных мест).

Их судили. По бокам и за спиной стояли солдаты в бескозырках, с шашками наголо. Солдаты лениво держали легкие шашки на плечах и следили за судебным приставом, у которого от суеты краснел затылок и лакированная кобура покрывалась матовым налетом.

Здесь, на суде, доктор Шварц второй раз в жизни встретил Клавдию. Она улыбнулась по-прежнему, и Шварц решил, что это — нервная улыбка.

Когда председательствующий — старик с расписанными зигзагами генеральскими погонами — спросил, понимает ли она, в чем ее обвиняют, она ответила:

— В чем обвиняют — понимаю плохо. Но к чему приговорят — понимаю хорошо.

Председатель оторопел и замялся. От этого в зале остановилось дыхание, задержался шепот, и в напряженной паузе Клавдия добавила:

— Повесите.

Доктору Шварцу смертная казнь не угрожала. В предварилке он оброс бородой, но в день суда к нему в камеру привели цирюльника, и доктор, когда его стали брить, попросил оставить ему часть волос на подбородке. Веселый цирюльник заявил, что такая бородка придает солидность и называется «буланже».

— Беранже? — с удивлением переспросил доктор.

— Не могу знать, — ответил цирюльник.

На суде Шварцу стало очень стыдно этой бородки, он беспрерывно ее щипал, и ему казалось, что он ее оставил специально для того, чтобы щипать, и что все, кто знал его бритым, догадываются, для чего он оставил бородку.

Его приговорили к каторжным работам и после отбытия работ к вечному поселению в отдаленных местах, а Клавдию, как и ожидали, к смертной казни через повешение.

Объявив приговор, суд ушел, публику немедля удалили, и осужденные остались в большой зале, где плавала еще туманная духота.

Обессиленная Клавдия смотрела на дверь, куда уходила удаляемая из зала публика. Глаза были расширены до предела — большие светлые глаза, ими близорукий человек не видит. Стекла в высоких окнах запотели, но никто не навел на них скучающим пальцем узора, и в казенные стекла просвечивал ровный матовый день.

Судебная зала была, как жизнь в эти последние дни, надышена многими ртами, непроветренная, замызганная и пустая.

Что мог сказать Клавдии Шварц, когда он дрожал, как тревожная струна, как провод от выстрела?

Их выводили, и молодой офицер напомнил перед тем, как отвести Шварца в другую сторону:

— Попрощайтесь.

Клавдия поцеловала дрожащего доктора в пошершавевшие губы и сказала:

— Вы больны. Попроситесь в тюремную больницу. Вы чудак, Шварц.

Но доктор Шварц не попросился в больницу. Он, как врач, считал это по какой-то нелепости неудобным, стыдным и даже глупым, вроде как если бы тюремный начальник попросился в тюрьму. Переболев в карантине, Шварц пошел на каторгу.

Три месяца дороги пыльным этапом, грузной баржей и — новая на много лет жизнь.

На каторге доктор познакомился с группой анархистов и с одним тифлисским социалистом, очень высоким человеком, у которого были жесткие, колючие волосы, как щетина. В свободные часы эти люди пели песни. Шварц тоже научился петь. Чаще всего пели анархистский гимн, мрачный, как похоронный марш.

Не надо позорной и рабской любви,

Мы горе народа утопим в крови.

Часто затягивали хором «Красное знамя», и в камеру прибегал начальник. Он говорил, растягивая, одно только слово:

— Господа-а-а…

При его появлении многие переставали петь, и в воздухе повисал одинокий фальцет самого смелого и самого безголосого грузина:

Лэйся вдаль, наш напэв,

Мчись кругом.

И, несмотря на то, что появление начальника оборвало пение, фальцет этот звал, и ему нужно было подсобить, как сильному, но одинокому человеку, раздирающемуся за людей. И все подхватывали:

Над миром наше знамя веет,

И несет клич борьбы, мести гром,

Семя грядущего сеет,

Оно горит и ярко рдеет:

То наша кровь горит огнем…

Кровь, действительно, горела. Если после каторжных работ (эпитет этот вошел в поговорку) все тело ныло, как натертое ворсяными бечевками, люди пели. Работали молча, скре-пя душу, сердце, зубы, а вечером, истомленные, полулежа на нарах, пели старую песню:

И от дедов к отцам,

От отцов к сыновьям

Эта песня идет по наследству:

Коль работать не в мочь,

Чтобы делу помочь,

Мы к дубине, как верному средству…

Фактически Шварц пробыл на каторге меньше года. И этим легко объяснить то, что он запомнил на всю жизнь не упрямых, как вековые учения, товарищей, не жестокий режим каторжной тюрьмы, а эти вот песни, томительные и боевые.

Начальник тюрьмы посоветовал доктору подать покаянное прошение на высочайшее имя и принес готовый текст. Шварц с радостью подписал. Прошение попало к каким-то государевым именинам, и через месяц пришла высочайшая резолюция: «помиловать».

Шварц был освобожден и оставлен под надзором.

Университет оставлен шесть лет назад, пять лет несмелой, полуплатной врачебной практики и год каторги — вот они, эти шесть лет. Человек вышел из тюрьмы жадный к жизни, жадный неразборчиво, как всякий голодный, и все, что было у него до этого часа, до этой основной жажды, казалось ему несерьезным, детским и непродуманным.

Жизнь начинается с жажды. Все остальное свое существование доктор Шварц называл: «Когда я был студентом».

В это понятие у него входили и Клавдия, и суд, и каторга, и песни.

Если хорошо подумать, какое время обозначает фраза «Когда я был студентом», если продолжить ее, то выйдет, что доктор Шварц считал каторгу университетом, потому что только пройдя через нее, он перестал быть студентом.

Часто, до самой старости, он вспоминал это время, необычайно просто и неожиданно перевернувшее его судьбу.

В резкую холодную ночь вдруг пришла к нему Клавдия. Шелковый дождь блестел в ее склеенных волосах. Первая женщина в его жизни пришла в его дом как товарищ и как неловкая новая хозяйка. Она просто скинула свои промокшие башмаки, просто просила читать и говорила о вине, как исследователь и вместе с тем как ребенок. Было в ее непосредственности что-то от провинциальной невесты, от жены.

За год каторги Шварц совершенно свыкся с выдуманной им самим мыслью, что, если бы Клавдию тогда не арестовали, она осталась бы жить в его доме, стала бы его женой. Никаких причин допускать подобный оборот событий у доктора, конечно, не было. Но Клавдия была единственной женщиной, о которой он мог думать в тюрьме. Клавдия прошла сквозь его жизнь неожиданным страхом и стала кандальной мечтой, каторжным сном доктора Шварца.

Но, выйдя из тюрьмы, он ничего даже не пытался узнать о ее судьбе. О том, как встретила она смерть, могли рассказать только ее друзья, а к ним после подписания прошения на высочайшее имя было и стыдно, и боязно обращаться. Мысль о Клавдии не изменяла ему, не покидала его, и мысль эта еще больше заставляла его бояться узнать о подробностях казни. Шварц пугал себя: «Вдруг она осталась в живых».

«Она живет».

Предполагая это, он буквально дрожал. Клавдия была единственным человеком, перед которым ему было стыдно, который мог вернуть его в прежнее студенческое состояние, а он хотел жить.

— Я не мальчишка, — говорил он себе. — Я доктор, врач.

В скверном юго-западном городишке, где по утрам в низкие стекла обывательских квартир стучатся районные бубличники, где до сих пор еще ходят зажигать фонари с невысокой лестничкой, где в шесть часов вечера мычат гудки мельницы-крупорушки и возвращающиеся коровы, и по коровам, по крупорушке проверяют часы, — Шварц начал новую практику. Он прибил у дверей эмалированную вывеску, и первую неделю по совету своего домохозяина ездил с чемоданчиком в руках на извозчике из одного конца города в другой.

— Ой, не так, доктор, ой, не так, — учил его хозяин после первого дня таких поездок. — Вы держите одну ногу на ступеньке, как будто вот-вот вам надо слезть и вы пугаетесь за лишнюю минуту. Чтобы публика видела спешку. Как будто у вас столько практики, что ее некуда сунуть. И на часы смотрите. На часы обязательно.

От извозчика пахло конюшней и тулупом, провинциальная пролетка была грязной, в ногах валялась солома. Похожие одна на другую улицы мелькали однообразно, приходило на ум, что топчешься на одном месте, и Шварц мучительно стеснялся извозчика.

Через неделю пришла практика, а через год — жена, высокая, полная, выгодная, с выездом и обставленной квартирой. И во время сватовства, и во время венчания Шварцу казалось, что он изменяет Клавдии, обманывает ее память. И позже уже, на новой квартире, такой новенькой, что жалко было двигать стулья и ходить по полу, он хотел рассказать жене, что вот у него была Клавдия. Но рассказывать было нечего, жена или ничего бы не поняла, или испугалась бы — это все равно, что рассказывать сны. Часто он начинал:

— Когда я был студентом…

Но всегда переходил на другое, и кандальная его мечта о Клавдии осталась от жены тайной.

Без особых мыслей прочно входил в жизнь Шварц. С рецептурными бланками в кармане, с лаконичными диагнозами «юг» и «Бог» там, где нельзя было прописать розового лекарства. Он поднимал руку к недосягаемому небу, качал по-козлиному головой и говорил:

— Юг.

Так же точно он произносил и другое слово: «Бог».

Ландо, покрытое блеском, с кучером в потном кафтане, служило крепким подспорьем его врачебному авторитету. На всамделишные уже визиты он ездил сонный. Русский кучер-бородач бил коня традиционным вишневым кнутовищем, несмотря на то, что рядом с козлами торчал новенький высокий английский бич. Уездные врачи звали уже Шварца на консилиумы. Он ездил туда и возил с собой немного латыни, гастрольного авторитета и Бога.

Смешно было слушать, когда короткий, но солидной комплекции человек — доктор Шварц — уверял, что если бы его завели за тысячу верст, он, как почтовый голубь, по воздуху нашел бы свою голубятню. Возвращаясь из уезда третьим классом, он закрывал глаза двумя растянутыми пальцами — указательным и большим — и начинал вспоминать дом и жену, которых он не видел двенадцать часов. Дом Шварц начинал вспоминать с подушек, жену — с грудей, потом в память наплывали письменный стол, глаза жены, ее слова, вещи.

Поступив на военную службу, Шварц начал богатеть. Желая освободиться от военной службы, люди надрывались, взваливали на себя комоды, чтобы получить грыжу, ездили в Туркестан за вечной лихорадкой. В 1909 году в городе Мелитополе Таврической губернии маклер Вергун и лавочник Игнатьев открыли вонючий колодец. Отведав воды из этого колодца, молодые люди получали лихорадку ничуть не хуже туркестанской. В больницах на испытании для того, чтобы поднять температуру, терли казенные термометры о ворсяные одеяла. Притворяющихся больными черной болезнью насчитывали в те годы сотнями. Симуляция эпилепсии была почему-то в то время самой популярной. В этой обстановке Шварц зарабатывал тысячи.

За пятьсот рублей он отправлял призывника на испытание как подозрительного по туберкулезу. Плотный молодой человек скучал в больнице и плевал сладкой розовой слюной. Отправляя мокроту на исследование, доктор менял наклейки: на баночке чахоточного он писал фамилию молодого человека. Молодого человека освобождали, а чахоточный шел служить. Если же в больнице туберкулезного не оказывалось, Шварц покупал мокроту у истощенного книгоноши Нухима. Кроме жалкой своей кровавой слюны, Нухим торговал еще еврейскими календарями, которые покупали из жалости.

Нищий Нухим умер в начале войны, когда ни жизнь его, ни болезнь никому уже не были нужны. Доктор понял опасность военного времени и остановился. Многие сочли это патриотическим актом. Нухим умер в чужом парадном ходу, у дверей ювелира Кофмана, захлебнувшись непроданной мокротой. Голова его покоилась на кошелке, заплатанной кошелке книгоноши, в которой лежал один-единственный календарь за 5675 год по старому лунному исчислению — тысяча девятьсот четырнадцатый солнечный год после рождения Христа.

У воинского присутствия голосили в песне и плаче бабы и танцевали вприсядку под гармонь новобранцы. Нелуженые чайники из серебряно-светлой жести, привязанные к поясам, прыгали в танце, как новенькие, плохо прикрепленные детские барабанчики. Товарные вагоны пахли уже табачком и человеческим дыханием. Запретили продажу водки и заколотили монопольки.

И вот однажды поздно вечером, когда прислуга взбивала перины и из спальни неслось ее уютное пыхтение, а доктор Шварц в столовой рассказывал сонной жене о том, как принимали его в прошлом году в Урусовском имении, на парадном раздался звонок.

— Меня нет дома, — крикнул Шварц прислуге. — Я ушел, я заболел, я умер.

Вместе с теплым, но шумным ветром, когда прислуга открыла дверь, в комнату ворвался молодой человек.

— Где доктор? — спросил он сразу.

— Их нет дома, — ответила прислуга. — Не принимают.

— Что вы, милая, — сказал молодой человек, снял пальто и бросил его на руки растерявшейся женщины. — Мне и не нужно на прием.

Он остановился у зеркала и стал поправлять прическу.

— Скажите, — сказал он, расчесывая пробор, — что пришло письмо.

Прислуга прошла в столовую и растерянно доложила:

— Говорят, что письмо.

— Письмо? — удивленно переспросила прислуга, не видя в руках посетителя ни пакета, ни конверта.

— Вы что, плохо слышите? — повторил тот. — Ну да, письмо.

Предполагая, что это дворник или посыльный, Шварц вышел в коридор, но, увидев чистенького молодого человека, пальто которого висело уже на вешалке, поспешил пригласить посетителя в кабинет.

— Чем могу служить? — спросил он, не садясь.

— Сядем, — вкрадчиво, но вежливо предложил молодой человек.

Сразу почувствовав не врачебную цель визита, Шварц сел не за стол — в свое обычное, спокойное кресло, — а на один из стульев, стоявших у его стола для пациентов. Молодой человек сел на другой. Они сидели друг против друга у делового стола, за которым никого не было.

— Может случиться, что я ошибся, — сказал посетитель, вглядываясь в полное, ленивое лицо доктора. — У вас столько однофамильцев. Шварцев в России бесконечное количество — и немцы, и евреи, и русские.

— Да, — повторил доктор, — и евреи, и русские.

— И я не знаю, тот ли вы Шварц, которого я ищу, или не тот.

Тут молодой человек встал и бесцеремонно начал разглядывать доктора. Он смотрел на него и так, и этак, и сбоку, внимательно, время от времени задумываясь и как бы примеряясь: такой ему нужен Шварц или не такой? Все это время доктор поворачивал голову в сторону его взгляда, следуя за ним, как за ищущим объективом суетливого фотографа. Молодой человек не решался.

— Я боюсь ошибиться, — произнес он наконец. — Но я надеюсь на вашу честность. Я дам вам сейчас письмо, и вы честно ответите: вам оно адресовано или не вам.

— Хорошо, — ответил Шварц, прорезав толстое тесто своего лица круглыми линиями улыбки. — Я вам отвечу честно.

Что-то чрезмерно новенькое, манекенное, только что выпущенное из магазина было в наружности молодого человека. И неожиданным пятном казался старый, клеенчатый, битком набитый бумажник, вытащенный им из кармана.

— Я заранее приношу извинение за несколько неизящное пост-папье, — сказал посетитель, — но если вы тот именно Шварц, которого я ищу, вам будет все понятно.

При этом он подал доктору неровный обрывок бумаги, на котором чернильным карандашом были выведены такие же мятые и оборванные, как бумага, буквы:

«Шварц, — было написано на этом клочке, — вы, вероятно, живы. Очень прошу вас помочь подателю сего, мужу моей соседки. Мне нужно думать, что я еще способна помочь человеку. Во имя памяти. Клавдия».

Вероятно, по тому, как Шварц читал, посетитель догадался, что записка эта попала по адресу.

— Вот, — радостно сказал он, — как хорошо. Я долго искал вас. Мне очень нужны, особенно в этом чужом городе, помощь и сочувствие.

Шварц молчал. Он смотрел на молодого человека и зевал тяжело, как задыхающийся.

— Мамка, — крикнул он вдруг. — Иди сюда.

И тотчас в кабинет вошла жена доктора — высокая и пышная.

— Мамка, я, кажется, нездоров, — сказал ей Шварц, как будто в комнате никого не было.

— Еще бы. Ты переутомился.

Жена произнесла это с горечью и гордостью, как будто это сама она переутомилась, работая для неблагодарных людей. Поцеловав мужа в лоб, она поправила редкую прическу, сказала: «нужно отдохнуть» — и вышла.

Как только жена вышла, Шварц снова начал, тяжело задыхаясь и бессильно вбирая в себя воздух, зевать. Очутившись с глазу на глаз с молодым человеком, Шварц снова потерял время, как будто упустил его только что, из-за какой-то неуловимой своей неосторожности. Так путают время спросонья, и Шварц хотел оправдать напоминание, смутившее его покой, каким-нибудь сном или нездоровьем. Проще говоря, он хотел проснуться, в то время как не спал.

Во сне, конечно, всякое бывает.

Лежишь ты, например, спишь, храпишь, — время твое у ночного сторожа, в загнутом листике календаря, в сединах, смятых и растрепанных подушкой. И вдруг начинается игра в прятки. Времени ужасно как много. Кажется, можно играть столетия. Все прыгают, все знакомые дети. «Считай», — говорят они тебе, и плавающая в воздухе детская твоя рука считает: «Эне, мене, рес, квинтер, квинтер, жес».

Потом ты прячешься в какой-то закоулок, и все начинают тебя искать. Ищут долго-долго. И так хорошо стоять в этом закоулке и, волнуясь, думать, что никто тебя не найдет, не отыщет, что ты выигрываешь, выигрываешь!

Но ты просыпаешься. Тебя находят.

— Вы уже опоздали на десять минут, — говорит хозяйка. И ты, только что отдавший все запасы своего волнения пряткам, темному закоулочку, куда ты спрятал себя во время игры, ты, тот самый ты, вдруг должен волноваться, что опоздаешь на службу.

Спеши! Зашнуровывай неверно ботинки! Прошло сорок лет, а ты опоздал уже на десять минут, а если будешь медлить, то опоздаешь и на полчаса.

Вот какие фокусы показывает время.

Шварц недаром хотел подвести неожиданную записку от Клавдии под сон. Во сне всякое бывает. Но, не засыпая, нельзя проснуться. В мучительной, как одышка, зевоте Шварц начинал понимать эту слишком простую мысль.

— Я отвечаю честно, — сказал Шварц в страхе, заморозившем его сердце. И стало казаться, что оцепеневшая кровь пульсирует с хрустом и покалыванием. — Это письмо адресовано мне. Кажется, мне.

— Я так и думал, — ответил молодой человек.

И, услышав его быстрый и живой голос, Шварц решил поскорей закончить этот мучительный процесс напоминания.

Он казался Шварцу припадком, который нужно во что бы то ни стало оборвать, прекратить, закончить.

— Я так и думал, — повторил молодой человек.

— Тем лучше, — резко оборвал его Шварц. — Ну, так вот, что я вам должен сделать?

Человек, принесший письмо, встал, выпрямился и сказал гордо:

— Это письмо вам, и вы так разговариваете со мной?

— Что? Что я вам должен сделать? — почти истерически крикнул Шварц.

— Что? — посетитель вдруг стал серьезным и строгим. — Ничего.

Он подошел к Шварцу вплотную, как гипнотизер к зверю, посмотрел на него и вдруг рассмеялся.

— Впрочем, — сказал он смешно и спокойно, — с паршивой овцы хоть шерсти клок. Это хороший принцип. У вас есть деньги?

— Сколько? — нетерпеливо простонал Шварц, хватаясь за бумажник, как за сердце.

— Двести! — выругался посетитель. — Триста, четыреста, черт бы вас побрал!

Минут через десять молодой человек ушел, не оставив после себя никаких следов, кроме мятой, изорванной записки. Больше никогда в жизни доктор его не встречал, и он, действительно, был для доктора Шварца только припадком напоминания, приступом невозвратимых лет.

Сам с собой сидел Шварц в кабинете. Зажигал спички, гасил их и думал. Кто его знает, о чем он думал?

Есть какая-то неуловимая, ритмическая последовательность в окончании некоторых процессов. Так угасает огонь, так затихает звук, так наступает покой. Только память человеческая вся в провалах, только ее не может никто затоптать, оборвать, прекратить.

Память тяготила Шварца всю жизнь.

Каждый почти день он вынимал записку, перечитывал ее и терял спокойствие. Он ничего не рассказал жене об этой записке, и то, что не только старая, старинная, когдатошняя его мысль о Клавдии, но и эта вот недавняя записка стала для жены тайной, — больше всего коробило его. Но рассказывать жене было нечего. Она ничего бы во всей этой путанице памяти не поняла и только бы назвала глупостью и пожалела отданные молодому человеку деньги.

Клавдия, значит, осталась в живых. Вот в бумажнике лежит смятый, недавний ее почерк, а где-то далеко, может быть, в каторжной беседе, может быть, в песне звучит, безусловно звучит ее голос. И эта живая Клавдия вспоминает в той Сибири его, Шварца, потому что ей нужно думать, что она еще способна помочь человеку. Значит, эта женщина не повешена, значит, она существует. Все это почему-то совершенно не удивило доктора Шварца, как будто он все это знал раньше и только не хотел останавливаться, думать, трогать.

Практика отнимала все время и почти все мысли доктора, между тем, он стал заметно сдавать и чувствовал себя больным. Причины его болезни никого не интересовали, потому что о чужих заботах чаще всего говорят по почину озабоченного, — Шварц же молчал, а жена его, не отходя часами от зеркала, в папильотках похожая на папуаску, ровная, как юнкер, стянутая спинодержателями, набрюшниками и корсетами, с лицом, блестящим от кольд-крема и противным от этого, как немытая посуда, вся в заботах задержать время, мало интересовалась мужем.

— Брось, — говорил он ей. — Парикмахер Господа не обманет.

Она становилась красной, наливалась бурым соком обиды, так что казалось, что вот-вот разорвется кожа, лопнет раздутая оболочка и бураковая злая кровь хлынет с треском.

— Тебе не нужна молодость! — кричала она. — Я знаю, ты можешь купить ее у Рупанера за двадцать пять рублей! Старый дурак! Наверное, для этого ты таскаешься на четвертые этажи, щупаешь заразу и собираешь по рублю. Посмотри, на кого ты похож.

Она протягивала к нему растопыренные белые пальцы, и он отшатывался брезгливо — ему казалось, что на ее пальцах густым слоем лежит жирный и скользкий кольд-крем.

Но, в общем, они жили мирно, прилично и считались примерным, любвеобильным и гостеприимным семейством, которым дело не оставило времени для детей или хотя бы для собак.

Образ Клавдии — та оживающая в сознании форма, которая может сниться, казаться или возникать — совершенно пропал для Шварца. Образ этот стерло время, так стирает оно карандашный рисунок за пять лет и за тысячелетия — человеческие культуры, города с колоннадами, красоту, задрапированную пурпуром, и пергамент, на который падали слюна и слезы.

Образ Клавдии исчез давно. Остались только ее имя и полустертая записка.

Он был уже в достаточной мере стар, отчетливая седина белела в его волосах, и все чаще — он заметил это — люди, разговаривая с ним, вспоминали о старости. Даже дворник, когда был пьян, спросил у него:

— Сколько тебе, доктыр, лет?

— Пятьдесят, — ответил Шварц, скромно улыбаясь пьяному человеку.

— Ог-го, — рявкнул дворник, — обыкновенная собака давно бы уже померла. На пятьдесят годов считается никак не меньше двух собачьих жизней.

Однажды к доктору пришла поблекшая и какая-то ненапудренная женщина, небрежная, но вместе с тем изящная наружность которой говорила о том, что только недавно перестали обращать на нее внимание. Не снимая шляпы с большой вуалью и высоких перчаток, женщина села и пригласила сесть Шварца. Он опустился в свое обычное кресло и спросил по привычке:

— На что жалуетесь?

— Это не ваше дело, на что я жалуюсь. Я жалуюсь на жизнь, — сказала она грубо и предложила доктору Шварцу купить у нее дом.

— Дом? — переспросил Шварц. — Зачем мне дом? — спросил он у нее и у себя. — С меня и этого хватит.

— Вы уже не молодой человек, пора вам позаботиться о спокойной старости.

— Покойная старость? — опять переспросил Шварц, привстав. — Так. Значит… — Он зашагал по комнате. — Спокойная, говорите, старость? — Он остановился. — Нет, мадам, я не куплю вашего дома.

Немолодая женщина эта ушла. Прошло время, промелькнуло оно с чужими людьми в доме, парикмахерами, корсетницами, массажистками, пациентками и другими ремесленниками, обманывающими Господа; записка Клавдии и привычное ее имя все еще непонятно мучило Шварца и, думая о спокойной старости, он года три подряд собирался начать лечение.

— Это болезнь, — говорил он себе. — Очень простая и понятная болезнь. У меня чисто рефлекторное отношение к этому кусочку бумажки и к этому имени.

И тут же он спрашивал себя:

— К какому имени?

И тут же отвечал себе:

— Клавдия.

И снова ему становилось мучительно стыдно себя, своего дома, своей жены, своего возраста, и снова становилось досадно, как будто недавно, по своей вине, он упустил какую-то возможность, проворонил неясное счастье и простую направленную жизнь.

Но лечиться он так и не начал. Тут подоспела, как сам он говаривал, революция, и люди, если уж и лечили что, так слишком явные язвы. Это правильно. Революция действительно подоспела.

Первые дни революции, те самые, о которых Александр Федорович Керенский говорил как о весне русского народа, были, действительно, до какой-то степени весной. Март прежде всего. Темная, снежная грязь, тающая на улицах, колкая грязь, брызгающая фейерверком из-под колес министерского автомобиля. Весна. Шварца лихорадило от сквозняков этих дней, расстегнутых тужурок студентов, митингов и марсельезы.

С зонтиком, прихрамывая для ощущения медленности и покоя, пошел он однажды на митинг памяти павших, где говорили очень короткие речи, и чем корявее были слова человека, тем лучше его принимали. После каждой речи пели «Вы жертвою пали», и доктор Шварц подпевал, опустив голову, чтобы никто не видел раскрывающегося его рта. Он подпевал и думал о Клавдии и о том времени, когда он был студентом. Кто-то или что-то — он чувствовал это — пал в этом времени жертвой, но он плохо отделял в памяти, кто же это пал: Клавдия или он сам.

Люди пели в торжественном покое, удлиняя минорные тона мелодии, как во время похорон или панихиды.

— Вот тебе и аллилуйя, — сказал Шварцу какой-то мастеровой.

Шварц почему-то улыбнулся и приторно, фальшиво, как лакей, ответил:

— Так точно, действительно.

Возвратившись домой, доктор решил сам себя вылечить от своей навязчивой памяти.

— Стой, — говорил он себе в тяжелой одышке, в неоправданной спешке поднимаясь по ступенькам лестницы. — Подожди. Мы сейчас выясним.

Старый доктор, знающий мучительную медленность всех процессов, думал вылечить память, как зуб, — мгновенно, сразу, — и, вбежав в кабинет в пальто, он запер дверь на ключ, сел к зеркалу, сказал: «Стой» — и отдышался. Дышал он плохо.

— Вот, — говорил он, разглядывая себя в зеркале, — смотри, волосы какие у тебя. Видишь? И кожа какая, и глаза. Видишь глаза? Ну вот, и ты к тому же доктор, уважаемый доктор…

В зеркале плавал неровный свет улицы, и от пыльного цвета стекла казалось, что смотришь на себя в окошко или из окошка замурованной комнаты.

— Ну, так вот. Чего ты хочешь? Чтоб бегать по улицам с расхристанным пиджаком или чтоб кричать на митингах? Ты доктор. Смотри на кожу, на волосы, на глаза; ты знаешь, что это значит, ты знаешь? Портится машина, изнашивается, как говорят. Вот, смотри на кожу. Носил ты эту кожу, тер ее, мыл, пылил, позволял брить, скоблить и слюнявить, раздувал ее и морщил пятьдесят четыре года подряд. Пятьдесят четыре! Ну, и куда твоя кожа годится? — Шварц ущипнул свою щеку. — Носил, носил и под конец износил. Под конец. Вот. А что тебе дороже всего? — он говорил все это вслух, ни на мгновение не теряя серьезности, полный лечебной веры и невозможного желания разбить одну сторону сомнения другой стороной. — Что тебе дороже всего? Отвечай. Дороже всего тебе машина. Скажем прямо, — смотри сюда, — скажем прямо — жизнь.

И вдруг, услышав свой голос, этот как будто чужой или нарочный, если прислушиваться, звук, Шварц порвал нить своих мыслей. Почему говорят нить? Как четки или как бублики, нанизаны мысли на какую-то упрямую нитку. Но вот она рвется, и мысли летят, падают, рассыпаются, — иди потом, шарь, отыскивай.

Доктор Шварц хотел доказать больному Шварцу, что когда человеческая машина глохнет и тормозится, когда, работая с перебоями, она тяжело вздыхает стертыми своими шатунами, когда дороже всего жизнь, то есть это скрипучее трение шатунов, это скребущее душу дыхание, — нельзя бессмысленно мучиться из-за неудавшейся, скажем, молодости, из-за какой-то, предположим, ошибки, и стыдно перед последней ямой, которую, может быть, пора уже начать потихоньку рыть, стыдно бояться имени, когда оно не вызывает в памяти никаких картин, кроме белобрысых волос и подслеповатой улыбки.

Подоспевшая революция, значит, помешала лечиться.

Путаница людей, идей, привычных слов, названий участков, обращений, возникновение завистливых человеческих мыслей о правах, о праве собственности, праве мужа, праве сына, праве партийца, прав вообще живущего на земле — отвлеченная философия с винтовкой в руках, голодная, неумолимая, — все это могло казаться пожилому человеку издыханием жизни, по тайному, не высказываемому представлению многих и диких, и культурных людей о том, что весь мир, вся жизнь, все существование кончается вместе со смертью его, должного умереть. Это представление гораздо распространеннее представления о бессмертии.

Но доктор Шварц, чувствовавший кое-какие «детали старости и намеки смерти», — это его выражение, — не разбираясь ни в названиях, ни в событиях, все-таки видел во всем происходящем бунт жизни, и даже где-то глубоко, за невысказываемой тайной мыслью о Клавдии, была другая мысль, слишком фантастическая, чтобы думать ее хотя бы одну сознательную минуту, мысль о том, что в революции — в этом бунте жизни — будет такой бой, такой диспут, такая перестрелка, в которой, может быть, отвоюют ему право быть опять молодым, право начинать судьбу сначала так, чтобы не думать о Клавдии, не стесняться и не бояться воспоминаний.

С их балкона революция была видна отлично. Столб, поддерживающий систему проводов, сначала упал и лежал со сбившимися растрепанными проводами, потом опять был поставлен, потом опять упал и снова был поставлен. Один раз его украшали флагами. Однажды, рядом со столбом, лежал труп, голый и желтый, в драных мертвых сапогах.

Мимо балкона прошли однажды похороны жертв с музыкой. Глядя на процессию, Шварц думал, что доктора всегда нужны. Как-то на рассвете под балконом проехала телега, истекающая кровью, груженная свежим мясом истерзанных где-то людей. Под балконом проходили также демонстрации.

Осенью, заседая в военном комиссариате, доктор Шварц забраковал некоего молодого человека цыплячьего телосложения, нервного и худого.

Но призывник обиделся.

— Папаша, — сказал он доктору, — желаю служить.

— Вы чудак, — ответил ему доктор, покидая комиссариат.

Но молодой человек не отставал от него, он шел за ним следом, клянча военную службу, как милостыню.

Доктор Шварц стал его отговаривать.

— Люди вольные, цивильные или, проще говоря, гражданские, штатские, особенно женщины, всегда плохо понимали, что такое военная служба, — отговаривал он. — Да и как им было объяснить? Забрали человека на несколько лет и сделали его жизнь хуже тюремной. В тюрьме можно читать книги, мечтать, лежать на койке, смотреть на кое-какое небо, выходить на прогулки и ругать начальство. А на военной службе человека заковывают в кандалы дисциплины, заставляют трудиться, утомляться и порабощают даже его утомленный, ничего не выдумавший мозг. За что? Скажем, за «веру, царя, за отечество». А если нет в душе у меня никакой веры, если я никогда не видел царя, он для меня чужой человек и я его не люблю, если я не знаю, что такое отечество, — отечество у нас Орлюха, тарантасная станция, село, — все равно об этом не спросят и надо служить. В старое время, чтобы откупиться от военной службы, освободиться по призыву, продавали последнее имущество: халупу, козла, наследственную николаевскую шинель. А вы на меня, молодой человек, обижаетесь за то, что вас не приняли в армию. Ну, другое время! Это я понимаю, что другое время. Но что же я могу сделать? Вы больной, слабогрудый. Вам в армии делать нечего.

Доктор Шварц высморкался в скомканный платок и, отвернувшись от молодого человека, сказал извозчику:

— На Первозвановскую, сорок копеек.

Трясясь в пролетке, он подумал, что обманул молодого человека, сказав ему для примера о тюрьме. «Он, небось, полагает: вот, человек мучился, знает, где что».

И в тот же день — он начался с ленивого заседания в комиссариате, потом был консилиум у скарлатинозного, потом был визит к одному больному, еще к одному, и еще, — в тот же день к нему пришла Клавдия, маленькая старушка, похожая на высохшую, не знавшую цветения монашку, в черной шляпе, смешном пальто с черными бантами на боку, на груди и даже сзади на поясе.

Был уже вечер, слякотный туман курился над влажной немощеной землей, и фонари отсвечивали в лужах, как в потных зеркалах. Шварц приехал домой на извозчике, ему открыла жена. Работница ушла с вечера куда-то по своим делам.

Забирая у доктора шляпу, палку и помогая ему раздеться, жена сказала:

— Вас ждут.

Она говорит «вы» — значит, ждет больной. Он сидит в соседней комнате, в приемной, и все слышит. Но Шварц не стеснялся больных и считал, что в некоторых случаях даже хорошо быть грубоватым.

— Подождут, — сказал он, — я еще не обедал!

Тогда в коридор быстрыми шажками выскочила маленькая смешная старушка и такими же быстрыми, как шажки, словами проговорила:

— Нет, Шварц, я не могу ждать.

Доктор вошел с ней в кабинет, попросил сесть, спросил, в чем дело.

Она встала, суетливо закружилась, — непонятно, словно обнюхивая кабинет.

— Так, так, — остановилась она почти возле Шварца. — Вот мы и живы.

— Мадам, — протянул Шварц. — Я очень утомлен, что вам угодно?

Хитро, как человек, знающий секрет, усмехнулась старушка.

— Я — Клавдия, с которой вас судили лет тридцать тому назад, — сказала она. — Помните?

Шварц бросился к ней так, что ей пришлось отступить и сесть в кресло. Он сжал ее руку, подвинул столик и пригласил сесть ближе к печке.

— Сюда, сюда, здесь теплей.

— Что это вы меня всю жизнь у печек принимаете? — улыбнулась она, едва расправляя морщины.

— Всю жизнь? — переспросил Шварц.

Они пили чай. Жена доктора предлагала печенье. «Спасибо, милая», — говорила Клавдия и беспрерывно тараторила о своей жизни. Она торговала шляпами. У нее было оптовое дело, и она приехала в этот город за покупками.

С ужасом, с дрожью от обиды, от оскорбления слушал ее Шварц.

— Это что еще за шляпы? — перебивал он ее.

Ласковая подруга студенческих лет, — так представил ее Шварц жене, — смотрела на него, щурясь, и говорила:

— Вы чудак, Шварц, — и видно было, что она несла эту фразу с собой, вспоминала ее там, откуда видать только кой-какое небо, кой-какие облака, и, может быть, весь истершийся и пропавший его образ был для нее в этой фразе: «Вы чудак, Шварц», как для него только ее имя «Клавдия» и смутное проглядывание светлых тогда ее волос.

Она ушла, шляпочница, студенческая подруга, смешная старушка.

Заснуть он не мог, потому что в верхней квартире было какое-то сборище — вечеринка или именины — и много шумели.

Ленивый и безвольный сидел он на кровати в одном чулке и говорил жене:

— Вот кто вы такие. Вы — шляпочницы. Женщин нужно выгонять отовсюду.

— Ты что, сдурел? — спрашивала жена.

— Нет, я не сдурел, — он говорил тихо, выдавливая слова, долгие, прожеванные, тягучие. — Она, эта женщина… Клавдия, бомбы когда-то бросала. Да перестаньте вы! — крикнул он в потолок.

Наверху танцевали и пели. Он укрыл голову одеялом и хотел уснуть, но не мог. Наверху пели:

Лейся вдаль наш напев,

Мчись кругом!

Над миром наше знамя веет.

— Га-а-а! Ага! — стонал доктор. — Прекратите.

— Сволочи, — сказала жена. — Покоя не дают.

Надев халат, на халат пальто, она пошла наверх и громко позвонила. К дверям подбежали сразу десять молодых людей. Они стояли тесной кучкой, глядя на ее дрожащую, пышную, дряблую фигуру в узкой рамке дверей.

— Ради бога, — сказала она, — не пойте этих песен. Мой муж был на каторге. Ему тяжело.

— Хорошо, товарищ, — сказал какой-то юноша и крикнул: — Тише!

В это время толпу молодых людей растолкала хозяйка квартиры, краснощекая, вся в сутолоке, — суета была и в глазах ее, и в волосах, и в оправляемом платьице.

— Простите, гражданка Шварц, — сказала она, — у нас именины и…

— Пожалуйста, — смутилась докторша.

А какой-то голос сзади добавил к словам хозяйки:

— И помолвка.

Жена возвратилась. Наверху было тихо. Муж еще стонал.

— Спи уже, — сказала она и легла.

Ночью она проснулась. Сверху слышалась песня, в которой нельзя было разобрать ни слов, ни смысла:

А кто любит Сашу,

А кто любит кашу.

Шварц в нижнем белье стоял на стуле и половой щеткой стучал в потолок так, что начала сыпаться штукатурка.

— Что с тобой? — вскочила она с постели. — Да дай ты им помолвку справлять!

Но он не слушал ее и стучал серьезно, сосредоточенно, будто хотел пробить потолок, протолкнуть щетку через крышу в небо, будто была у него в этом серьезном стуке какая-то злая, давно задуманная цель.

1927

КРЫЛЬЯ В КАРМАНЕ

Кинематограф напоминает сны.

Дрожащие картины мягко текут под музыку, которую слушаешь глазами, вбираешь легкими и неведомыми путями пропускаешь в жилы. Кровообращение музыки в кинематографе — как во сне, во сне — как в кинематографе, — кажется органичным в часы демонстрации картин и сновидений. Если затаить дыхание, закрыть глаза и зрительно задуматься, очень легко можно представить, вернее, напомнить себе пульсацию этой музыкальной аорты.

Наши сны конкурируют с кинематографом. Молодость лишает меня возможности говорить о старой технике сновидений, но мне кажется, что только в последнее время вошли в наши сны наплывы, крупные планы и двойная экспозиция. И опять-таки — молодость лишает меня возможности спорить о том, кто у кого заимствует эти фокусы зрительной гармонии. Поэтому, должно быть, я и забыл, где узнал фантастическую неправдоподобную историю Мартына Христорухова.

Сочинилась ли она мне во сне, утомительном сне, после целого дня газетной спешки и обиженных надежд?

Видел ли я ее когда-то на одном из бесчисленных экранов, познавая за четвертак душевную скуку тапера и расползание бархатных диафрагм?

Не помню, где я узнал эту историю.

Во всяком случае, время значительно переделало ее помимо моей воли.

Мартын Христорухов вышел на свет божий из Александровской больницы. Его сдали туда в дифтерите, в золотушных струпьях, в грязи какие-то цыгане. Они валялись по полу перед доктором, перед сестрами, умоляя забрать мальчишку. Когда же мальчишку записали и положили в соответствующую палату, цыгане исчезли, прихватив с собою двух больничных индюков.

И вот, выздоровев, восьмилетний Мартын прямо из больницы вышел на божий свет. Его едва не раздавил трамвай на божьем свете, его кляли прохожие и били кнутами кучера. Улицы божьего света показались Мартыну странными, извозчичьи лошади и битюги — незнакомыми, а если где и встречались палатки на колесах, то там продавали квас.

Побродив по божьему свету, Мартын проголодался, утомился, сбился с пути и, не зная иных мест, пошел обратно в больницу, где и остался на всю жизнь, где стал приемным сыном доктора Смертенко. Доктор сделал для него все. Воспитал его, отдал в гимназию, вывел в люди и умер.

И тогда во второй раз оставил Мартын больницу, во второй раз одиноко пошел в божий свет.

Двадцати лет, к началу войны, он завершил мечту своей жизни — окончил воздухоплавательную школу и попал в авиаотряд, где прославился мрачностью, черствостью и необщительностью характера.

До сих пор история точна и достоверна и по правде своей достойна быть не только предметом беллетристического рассказа, но и материалом для точных статистических анкет. До сих пор, ДСП[5], как писали когда-то на полях школьных учебников.

ДСП.

А дальше идет невозможное.

Началось это в 1917 году, в августе месяце, в те времена, когда русская армия, по выражению великого человека, голосовала ногами против непонятной войны. Летчиками тогда назывались не только пилоты. Летчиками тогда звали еще дезертиров.

Мартын Христорухов стал дважды летчиком. Для того, чтобы его не бросились догонять, когда он удирал из отряда, Мартын оставил в кабинке самолета все свои вещи и ложное письмо, в котором просил не ругать его за слабоволие, простить ему самоубийство, вызванное, как он писал, разочарованием в авиации.

Появление такого письма и дезертирство Мартына смутили очень многих, и есть люди, которые до сих пор думают, что летчик Христорухов тогда в самом деле умер, а все дальнейшее происходило с совершенно другим человеком. Однако верить этому трудно.

Трудно потому, что по прошествии десяти лет Мартын возник в Москве у здания какой-то высшей воздушной академии и пытался войти туда. Часовые его не пускали. Он упрашивал их, клянчил разрешение, утомительно и непрестанно, как нищий в южном городе. Называл красноармейцев «братишечками» и предлагал папиросы. Папиросы смутили часовых. И на всякий случай Мартына задержали для выяснения личности.

В комендантском помещении Мартын объяснил, что много лет тому назад он окончил эту самую академию, тогда еще просто воздухоплавательную школу, и теперь хочет видеть брата своего родителя и вместе с тем своего преподавателя, профессора Смертенко.

Профессор жил в саду, во флигеле. Мартына провели к нему, оставив на всякий опять-таки случай человека в саду. Опершись на винтовку, как странник опирается на посох, стоял этот человек под луной и сторожил Мартына.

Профессор с женой сидели на веранде и молча пили из блестящего никелированного самовара крепкий стариковский чай с мошками и букашками, обильно падающими на белую скатерть и светлую лысину. Мартына узнали, приласкали и оставили ночевать. Ему приготовили постель в кабинете профессора на широком кожаном диване. Потолок и шкафы кабинета были усеяны подвязанными моделями самолетов, и в полумраке модели казались коллекцией гигантских тропических бабочек. В углу, освещаемый скудным светом лампадки, висел старый образ Богородицы-троеручицы.

Перед сном профессор пришел в кабинет за книгами. Он не мог уснуть без книги — много уже лет прошло, и вошло в необходимость ночью, облокотясь на тумбочку, читать английские стихи Шелли или иностранную беллетристику. Днем профессор читал специальные книги и надевал очки. Беллетристику же читал без очков.

Он присел на постель к Мартыну и стал говорить с ним о жизни, о коллективах и ругал его за лошадиную, за цыганскую кровь. Мартын расспрашивал о воздухоплавании. Профессор увлекался и читал лекцию.

— Дядя, профессор, Анатолий Борисович, — вдруг сказал Мартын Христорухов. — Представьте себе, что идете вы по улице, или нет — по полю и видите в небе человека. Без всяких аппаратов отдельного человека. И видите, что он плывет по небу, ходит шагами по воздуху, останавливается — руки в брюки, никаких крыльев, никакого пропеллера…

Профессор улыбнулся.

— Но это же чепуха! Этого не может быть.

— Да я знаю, что не может быть, — перебил Мартын. — Я только так, для примера. Представьте, что вы увидели такого человека. Что бы вы сказали?

— Я бы ничего не сказал, — ответил профессор.

— Почему?

— Очень просто, Мартын. Потому что это чудо Господне. Что ж тут говорить?

— Чудо? — переспросил Мартын.

— Чудо, — подтвердил профессор.

И ночью, читая в постели на косноязычном, шепелявом языке стихотворную музыку Шелли, профессор сказал жене:

— А у Мартына появились странности.

Ночью Мартын исчез. И этой же ночью часовому показалось, что по небу прошел человек в картузе, с папироской в зубах и сплюнул в сад. Очнувшись, часовой клял свою жизнь, аэропланы и все, что может служить причиной таких чертовых видений.

Через несколько дней профессор получил от Мартына открытку с просьбой прийти к нему в гостиницу. Профессор пришел, и Мартын встретил его с иконой в руках. Это сразу же показалось профессору подтверждением старых Мартыновых странностей, и он смутился, так как совершенно не умел разговаривать с больными людьми.

— Я не верю, — сказал Мартын. — Я достал эту штуку для вас. Вы должны присягнуть на образе, что все, что расскажу я вам сегодня, будет погребено в вашей душе.

Профессор присягнул. Тогда Мартын схватил его за плечо и стал рассказывать, что он десять лет изобретал и уже изобрел летательный аппарат, который, помещаясь в кармане, дает возможность ходить и плавать по воздуху.

Мартын обещал раскрыть профессору тайну, задыхался и заставлял клясться еще раз.

Профессор дрожал. Больше всего в жизни он боялся судороги в воде, судороги в воздухе и припадочных на земле.

А Мартын говорил, что продавать изобретение невыгодно — мало дадут и сделают аппарат обычным, как граммофон. Он говорил, что пойдет в деревню, в глубокую деревню, произведет там впечатление чуда и создаст религиозное движение.

Разбитый и расстроенный ушел от него профессор, думая о том, что Мартына нужно посадить в нижний этаж психиатрической больницы, не то он, чего доброго, еще захочет летать с верхних этажей. И профессор думал о том, что если бы он увидел летающего человека, он сам бы пошел за ним всюду, потому что это может быть или ангел, или гений, а гений — тоже чудо Господне.

И не знал профессор воздухоплавания, что у Мартына в самом деле был такой аппарат.

Мартын выбрал для начала самую глубокую и косную деревеньку. Называлась она Сельцы. Он шел со станции день, пока достиг ее. Мужики сидели на скамейках и на ступеньках перед школой. Был сход. Общее собрание лениво разговаривало, словно беседовали, а не выступали мужики. Мартын подошел к ним, попросил воды, напился и поднялся в воздух. Он остановился саженях в пяти над школой и крикнул вниз сходу:

— Ну, что?

Было жарко, и мужики не повставали со своих мест. Только задрали головы и притихли, как во время речи.

— Здорово, — сказал один из них и выругался.

А другой крикнул Мартыну:

— С ярмонки? С балагана что ли?

Красная краска под тонкой кожей хлынула в лицо Мартыну и со страха папироса выпала изо рта. Какой-то хлопец поднял окурок и закурил. Мартын на той же высоте пошел по воздуху куда-то прямо.

Деревня бежала за ним, подкидывая вверх куски земли, неспелые плоды и неистово гогоча.

Над рекой Мартын снизился и, вися почти над водой, сказал мужикам — они расположились невдалеке от него по берегу:

— Что вы, дьяволы! Христа не признали?

— Ах ты, стерво ярмарочное! — крикнул один с козлиной бородой, и вся деревня начала бросать в Мартына камни. Один камень попал ему в живот.

«Так, — подумал Мартын, погибая, — чудо Господне, дяденька профессор».

Другим камнем раздробили Мартыну голову. И, свалившись в реку, Мартын сразу пошел ко дну.

А по воде пошли мягкие шелковистые круги, как во сне или в кинематографе. С таких кругов и начинался сон или фильм про летчика Мартына, про старого профессора и деревеньку.

1927

ХИМИК

I

Дядя Василий провел пальцем по стене, и влажная линия осталась на сырой штукатурке, как след и как рисунок.

— Тут кадеты, — сказал дядя и, чтобы доказать, что кроме кадетов существует еще кое-кто, провел со всех сторон еще несколько линий.

— Я сюда, ты сюда, Андрюша налево и готово — кадет на палочку одет. Конец кадету.

Было раннее октябрьское утро, солнце только всходило — я знал это, хоть из окна нашей квартиры нельзя было увидеть ни кусочка неба. Я знал это потому, что в доме напротив стекла отсвечивали розовыми бликами, чередующимися с полированной синевой, как едва волнистая большая вода, как бухта в морскую тишину.

Я смотрел в эту розово-синюю стеклянную зыбь и понимал, что солнце только восходит.

— Здесь будет Бондаренко со своими, а здесь…

Наша стенка заменяла дяде Василию аспидную доску. Он своим толстым, корявым и дубовым пальцем чертил на ней целый план. Но линии, сначала резкие и четкие, постепенно потели, заполнялись туманом, а рисунок стирался и становился расплывчатым.

Они готовились к выступлению. Я был малышом и плохо это понимал. И теперь, когда я вспоминаю этот день, сборы оружия, тревожное веселье и с утра начинавшееся чувство не то праздника, не то несчастья — чувство события, вспоминаю, что в этот день заскрипела ржавая история, — мне вдруг становится стыдно за себя, за то, что я был маленьким и не понимал, что каждую минуту того дня необходимо запомнить.

Немногое, впрочем, я помню.

Гурьев, товарищ моего дяди по типографии Шапошникова, распоряжался оружием. Оно было спрятано в колыбели моей годовалой сестры. Приподнимая как-то матрасик, Гурьев разбудил девчонку, и она заревела.

— Агу, ага-гу, — сказал он тогда и очень смешно стал растягивать губы. — Аба-бу! Баю, баю — погибаю, тише, тишь — кошка, мышь.

Он пел эти как будто бессмысленные, очень смешные слова и передавал отцу наганы и патроны, отсчитывая их в мотиве той же песни.

Потом он подошел к стенке, посмотрел на дядин рисунок, который почти совсем заволокся потом, и сказал:

— Сырость на стене всегда на географическую карту похожа. Только какое тут море и какая тут земля?

— Черт его знает, — ответил дядя, — нет у этой земли формы. То ползет, то сохнет…

— Оформим, — перебил его Гурьев и захохотал.

— Пекарни и мельницы, — сказал дядя Василий, — первым долгом пекарни и мельницы занимай.

Наполнив мешки и карманы оружием, они стали уходить.

— Прощай, соседка!

Мать моя вытерла скатеркой совершенно сухие глаза и ответила:

— Что ж, в добрый час… Убьют тебя, Васька.

Когда они ушли, я подошел к матери и спросил тихо, так как и тогда уже понимал, что если человек стоит задумчиво и недвижимо, обращаться к нему можно только тихо.

— Убивать будут?

— Будут, — ответила мать, даже не повернувшись ко мне.

— У Гурьева щека всегда черным повязана, почему это? — спросил я.

— Химик, — ответила мать и, помолчав, добавила, — он говорит, что химик. Только это неправда. Он наборщик. Это жена его кислотой освятила. С ума сошла женщина.

— Химик, — повторил я, — мне больше понравился Гурьев-химик.

— Не ходи на улицу! — мать закрыла дверь на крючок. — Стрелять будут!

Я сидел у окна, прислушиваясь. На улице было тихо, как в деревне. Мостовая и тротуар были пусты — я не видел ни ног, ни колес.

II

— Сырость!

— Ах, какая сырость!

— Проклятая сырость! — говорили каждый день у нас дома.

А я не понимал, что значит «сырость». Мне казалось, что так должна называться какая-то вещь. Все говорили о том, что она находится в нашем доме, значит — все видели ее, и только я, несчастный, я один не мог найти ее среди опостылевших предметов нашего подвала.

Вон, у стенки, на двух ногах и двух ящиках, обитая потертой клеенкой, заскорузлой и негладкой, как немытая запущенная человеческая кожа, с гниловатой пыльной соломой, вылезающей из оборванной этой клеенки, стоит вещь — кушетка. Вон, у окна, как две разбитых или недоделанных голубятни, еще две вещи — табуреты, вот доска на ножках — скамья, вот образ — темно-коричневая доска, с которой слиняла Богородица и остался только лакированный нимб и, как нимбы над давно слинявшими глазами, полукруглые лакированные брови. Вот горшок. Вот соседкина сковорода, вот, наконец, лампа, из-за которой мне до сих пор кажется, что от всех жестяных вещей должно пахнуть керосином.

Итак, кушетка, табурет, скамья, Богородица, горшок, сковорода, лампа — сколько вещей… А где же сырость?

Где сырость?..

Вскоре я узнал, вернее, осознал это слово, — не помню, как это произошло, но любопытство перестало мучить меня, а это значит, что слово стало мне понятным.

Но запомнить слово надолго можно только тогда, когда оно обрастет представлением, и часто в зрелости, когда уже все понято как будто по-настоящему, за тем или иным словом стоит старый детский образ его, первое представление этого слова, первое видение его.

Сырость я помню, как географическую карту на серой холодной стене, как наборщика Гурьева, худого, неправдоподобно худого и мятого, словно скелет его был сделан из веревок, человека с черной повязкой на щеке. Он стоит у стены, рассматривает сырость и говорит:

— Какая странная земля. Скучная карта.

После того как они, нагруженные оружием, ушли от нас с дядей Василием, я видел Гурьева еще два раза. В первый раз — в тот же день и второй раз — почти одиннадцать лет спустя.

В тот же памятный день он пришел к нам сказать, что дядю убили. Черная повязка сползала с его лица и обнажала среди волосатой, обросшей, словно щетиной, щеки большое пятно — незаросший островок не то старческой, не то детской лиловато-атласной кожи. Он попросил поставить самовар. Мать налила воды, набросала углей в самовар, разожгла его и упала в обморок. Она очень любила моего дядю.

Гурьев при моей помощи уложил ее в постель, закончил хлопотать у самовара, заварил чай и стал пить.

Он пил кипяток, чашку за чашкою, почти весь самовар. Я сидел напротив него, не сводил глаз с черной повязки и не считал чашек. Черная повязка манила меня, как маска.

— Гурьев, — спросил я, — вы химик?

— Ишь ты, мальчуган, — чай распарил его, и он был мягок и вял, как после бани. — А ты знаешь, что такое химик?

— Знаю. Фокусник, — ответил я.

— Фокусник? — переспросил он. — Может, и фокусник, — он вздохнул. — А я — нет. Я не фокусник. Я работник. Муравей, в общем, солдат… Ничего ты, хлопчик, не понимаешь, — пожалел он меня так, как жалеют в деревнях иностранцев и глухонемых. — Сейчас на свете настоящая катавасия происходит. Скандал. Такая, брат, химия, что дай бог только упомнить. Целый свет содрогается.

— Васька, — убивалась моя мать сквозь сон, — Васька, дуралей ты мой.

— Целый свет, — продолжал Гурьев, не обращая внимания на мою мать, — ходором пошел и гудит. Вчера была одна жизнь, завтра будет другая. Мы, брат, приготовим.

— Значит, вы химик, — сказал я уверенно.

Ill

В конце лета 1928 года в Киеве на больших маневрах Красной армии целый город испытал чувство огромного захвата, редчайшие часы подчинения всех своих мыслей, всего своего существа одной главной задаче, организующей и дисциплинирующей волю. Чувство это я могу сравнить со знакомым многим радостным приятием хорошего театра. Часы эти я не могу сравнить ни с чем.

Театр радует, потому что он учит, потому что он похож на жизнь и потому еще, что он, к счастью, не жизнь.

Маневры называют репетицией войны. Организованные, как симфония, они радуют, как ветер, потому что они учат, потому что они похожи на войну и потому еще, что они, к счастью, не война.

Люди в противогазовых масках страшили меня первое время. Резиновые лица похожи одно на другое, и такое неживое сходство кажется равнодушием. У милиционеров, у пожарных, у санитаров, у сестер — у всех, казалось, было все-таки какое-то выражение лица, но только застывшее, резиновое, чужое.

Ночью вдруг зазвучали вековые набаты соборов и тревожные, захлебывающиеся гудки.

Звуки эти были похожи на мычание стада диких слонов, загнанных в неволю крааля. Впрочем, это вряд ли напомнит кому-нибудь определенную музыку. Пожалуй — наоборот. Попав в гущу джунглей, на самую экзотическую охоту, мы в мучительном слоновьем реве почувствуем знакомые звуки просыпающегося, зевающего паровика.

Гудки звучали, как гудки, и колокола разносили свои звуки широко, словно языки качались не в узком своем медном полукруге, а тяжелым маятником проплывали то в одну, то в другую сторону улиц, чтобы удариться, разрядиться звоном и наполнить местность тревогой, как колокол — колебаниями воздуха.

Это начинался очередной маневр: «оборона города от воздушного нападения». Улицы опустели. Свет погас. Шла настоящая репетиция, со всей аппаратурой — в театрах такие называют монтировочными. Темнота в городе была настолько полной, что когда на одном перекрестке зажигали спичку, на другом углу это видели и ощущали, как свет. Темнота была такой неожиданной и густой, что первое время в ней даже кутались звуки и приходилось оглядываться, чтобы сообразить, откуда они идут. Затем южное киевское небо озарилось ровными, четкими лучами, явственными и неправдоподобными, как северное сияние. Натянутые лучи дрожали, как провода — светлые провода через все небо города, они скрещивались и потухали, и вновь зажигались, искусственные, холодные, направленные зарницы.

Все это небо, серебряные в лучах прожекторов самолеты, холостые выстрелы, нарочная канонада, условная трагедия обороны так захватили меня, что я почти слушал музыку воображаемого оркестра. Бодрящая, воинственная опера грохотала над моим миром, и даже знакомые дома казались картонными, временными и наружными.

Я остался на улице без противогаза.

А люди, которые работали по-настоящему, не так, как я, ощущали эту музыку маневров. Они слушали ее, как музыкант со смычком наготове, помня, что будет время и место, когда придется выступить им.

И когда на пустой, широкой улице, освещенной скудно, как храм, отраженным светом прожекторов, они увидели меня — одного растерянного человека — они тотчас же подошли ко мне — в резиновых масках, молчаливые, как водолазы к утопленнику.

— Товарищи, — сказал я, — я забыл свой противогаз.

Они не слышали и не слушали меня. Взяв за руку, один из них повел меня нежно, словно больного, в свой пункт. В палатке на бульваре дежурила сестра. Лицо ее было таким же форменным и строгим, как и у всех этих людей. Женщина помыла меня теплой водой и дала прочесть бумажку о том, как следует вести себя пораженному ипритом. Она ушла, и я остался со старым осоавиахимовцем, который привел меня сюда. Седые волосы его были видны на затылке за противогазом, как за лысиной. Он приготовил какие-то огромные катушки с отверстиями, насыпал в них дегазационную известь, затем как бы случайно поднял на меня свои стеклянные глаза, присмотрелся и захлопал в ладоши.

Я не понимал, чего он хочет от меня.

Он ласкался ко мне, щекотал меня и бил по щекам.

Как только дали отбой, он поспешил снять противогаз и крикнул мне:

— Митька!

— Кто это? — я увидел совершенно чужое для меня лицо, изнуренное какими-то глянцевыми неживыми пятнами, но освещенное улыбкой.

Человек повязал свое лицо черной повязкой.

— Гурьев! Конечно же… Дяди Васи товарищ. Химик.

Я встречал за свою жизнь тысячи людей, не по одному, а по множеству раз. Я забыл их и не вспомню никогда. Но Гурьева я помнил. Бывают памятные дни. Они вспоминаются и наяву, и во сне.

— Как вы узнали меня?

— Чего ж не узнать? Я ж понимаю, что люди растут.

И здесь дело не в том, что через одиннадцать лет я встретил малознакомого человека. (Это очень обыкновенно, и каждый из нас встречает людей и через одиннадцать, и через двенадцать, и через пятнадцать лет.) И здесь дело не в том даже, что Гурьев рассказал мне при этой встрече, что дядя Василий был моим отцом (и это, должно быть, бывает у людей). Здесь — то, что я лишний раз вспомнил свое знаменательное детство, свои первые мысли о старой несправедливой жизни людей, и теперь, живя в новой обстановке, работая для новой жизни, я вдруг увидел, что вещи сбываются, что детские слова обрастают мужественной плотью.

Когда на митингах нам говорили: «Ваши отцы завоевали, а вы должны…» — я вспоминал дядю Василия, а теперь вот, оказывается, он действительно мой отец. Важно ли это? Легче ли от того, что представление становится событием?

В детстве я думал о Гурьеве-химике, о химике-фокуснике, а теперь он стоит рядом со мной, и я вижу — он работает у дегазационного аппарата в химическом отряде. Нет фокусника. Ребенок, ты говорил о химике — вот он, смотри, настоящий химик. Важно ли это? Легче ли от этого?

И помню, в те ранние годы я начинал мечтать о том, как я буду строить дом на своем месте, по праву, по силе. И вот у меня есть работа, у меня есть нагрузка, и жизнь строится как особый, как высокий дом. Как важно это! Как легко от того, что детские представления стали азартными событиями.

— Гурьев, дядя, товарищ дорогой. Как хорошо, что вы в самом деле химик.

— Время такое, химическое, — ответил он.

Прожекторы погасли. Показательная тревога закончилась. Город ожил, стали светить фонари, ходить люди, встречаться, смеяться, — все это стало удивительным, заново ощутимым после молчания и темноты, и теперь только стало всем понятно, как люди научились разряжать ночь и пренебрегать ею.

1930

ДВЕ ПОДКОВЫ

Вот, товарищи, я, молодой писатель, хочу сочинить рассказ о любви.

Вчера на кладбище мы сидели с ней на могиле совершенно чужого нам человека и деловито занимались любовью. Об этом нельзя написать рассказ. Зато об этом хорошо говорить на диспутах и рассказывать заинтересованным друзьям. Она постелила на могиле московскую «Правду», и мы сели.

— Проклятая квартирная хозяйка! — сказал я.

— И здесь совсем не плохо, — ответила она.

К утру, когда стало холодно, она укуталась в мое пальто, но не могла уснуть. Обратившись ко мне всем своим уставшим существом, она сказала:

— Митька, расскажи какую-нибудь историю! Ты же читаешь. О любви что-нибудь. Расскажи, Митюшка.

И там, на кладбище (еще до вашего уважаемого письма, товарищ-редактор), я почувствовал необходимость написать рассказ о любви. Я рассказал девушке историю, и девушка похвалила меня за выдумку.

Зинка! Если ты еще жива, я очень хочу, чтобы ты прочла этот рассказ. Понимаешь, девушка похвалила меня за выдумку.

Рассказ называется:

Две подковы

В комнате было душно. От чужих людей, от едкого дыма окурков, переполнивших пепельницы и недопитые стаканы крепкого чаю.

Холодный чай стоял перед людьми, и люди курили. Кто-то рассказывал о жестокостях, будто специально желал травить наши беспокойные сердца.

— Вы уходите? — спросила меня хозяйка, когда я пожал ей руку. — Не уходите. Это, вероятно, наш последний вечер. Теперь уже безусловно… эвакуируемся.

— Да, — ответил я, — теперь уже безусловно. Пойду прощаться.

— К невесте? — хозяйка улыбнулась, как мать, и никто не поверил бы, что эта женщина — следователь чрезвычайной комиссии.

Я сказал, посмотрев в ее близорукие глаза, — они были голубыми:

— Никогда не носите очков, они вас уродуют.

Я шел по улице и думал о том, что через два дня этот дом подожгут, а нам придется раскидываться во вновь реквизированных комнатах, как в шатрах. Я думал о наших кочевьях и о том, что мы — вечные жиды, или «вечные евреи», как говорит смешной товарищ Родзь, боясь оскорбить меня.

Я шел прощаться. Женщина отворила мне дверь, но я остановился у входа и сказал:

— Зина, завтра эвакуируемся.

Она спокойно переспросила:

— Завтра?

Нас кормили наши матери и ласкали невесты в счет какой-то отвлеченной любви, а мы могли быть чиновниками или бандитами, коммунарами или самоубийцами — им это было все равно. Здесь — трагедия. Потому что мы отдавали этим женщинам свою нежность, думая, что наши шаги отзываются в их сердце.

Теперь я уже знаю об этом разладе, об этой отвлеченной любви, а тогда мне казалось, что я ощущаю убеждения девушки, как сердце за большой смятой грудью.

До горластых местных петухов мы бродили с ней по улицам. Нас будто не замечали часовые, и только летучие мыши падали к ее белому платью.

— Пятнадцать пудов колбасы хватит на три дня, — рассказывал я ей. — Одна беда, после колбасы ужасно хочется пить! Понимаешь?

Я был уверен, что армейская жратва интересовала Зину так же, как и меня. Где-то за городом стреляли. Утра еще не было, а на западе все еще горела густая орудийная заря. Я резко вглядывался, чтобы надолго запомнить родные улочки, крепко целовал, чтобы постичь незапоминаемую слюну.

— Завтра эвакуируемся.

Я знал это и, как армейскую колбасу, хотел растянуть на большее время Зинину нежность и любовь. Я молил ее об этом. Мне и тогда было стыдно говорить такие слова, но мы, должно быть, теряли стыд перед эвакуацией.

Утром расклеили приказы о том, что наш захудалый городишко надлежит считать крепостью и что мы будем защищаться грудью.

А к ночи наша крепость пала. С наганом в руках я выпускал последнюю спокойную газету, но мы торопились напрасно.

— Сейчас рвем мост, — сообщили мне по телефону, — кончай дело. Тебе придется остаться.

Я терпеливо принял телефонограмму, повесил трубку и расстегнул воротник. Потом крикнул метранпажу:

Рассыпай набор! — и бросил свой портфель за окно.

— Старик медлил. Он смотрел кропотливыми красными глазами на свинцовый газетный лист и будто в первый раз понимал, что все эти гранки, все статьи наборщики собирают по буквам.

— Как же так рассыпать, товарищ? — сказал он. — Работа здесь. Люди работали.

Он схватил меня за руку, но я оттолкнул его и, сбросив набор на пол, расшвырял сапогами шрифты. Как пыль, рассыпались передовицы военкома, фельетоны Дяди Кондрата и мои подверстанные стихи.

Мост грохнул. Отступление кончилось, и стало холодно по эту сторону реки. Пришлось застегнуть и поднять воротник.

Когда буду свободен, обязательно съезжу в тот город, чтобы посмотреть на беленький домик с куцым оконцем, в которое я постучал в ту ночь.

— Открой мне, Зина.

— Кто там? — ответила женщина, и в доме залаял знакомый старый пес. Его звали, кажется, Неро.

Я почувствовал, что голоса моего не узнают, но еще раз сказал:

— Ну, Зина, открой мне…

Я слышал, как она советовалась с кем-то, и голос (не чужой ли?) ответил мне:

— Милый, я не впущу тебя. Мама говорит…

Но я отошел, не узнав, что говорила ее мама. Я сделал шагов сто, остановился у дерева, оторвал ногтем кусок коры и сказал:

— Зина, открой мне.

Потом я повернул обратно, но остановился, припоминая телефонограмму.

«Сейчас рвем мост. Кончай дело. Придется остаться».

И теперь могу поспорить: эту телефонограмму трудно понять, и нужно повторить несколько раз, чтобы усвоить ее смысл. Мне не пришлось уйти далеко.

— Стой, дядя!

— Стой, большевик!

Еще не кончилась улица — и меня окружили кубанцы. Голос этих людей дохнул на меня лошадью. И в эту веселую минуту я проклял Зину.

Она замкнулась, а я должен пропасть у ее беленького домика! На той стороне реки в шрапнели, в сумятице отступали товарищи, поверившие в мое каменное сердце. Мне в лицо дышали лошади, как драконы, — и я вспомнил вдруг, как мы под Киевом хоронили Терешку Юрченко, а я играл на рояле одним пальцем похоронный марш. Я вспомнил, что, кроме чижика-пыжика, марсельезы и похоронного марша, я ничего не умею играть. Я вспомнил все это в одну минуту, в ту минуту, когда кубанцы слезали с лошадей и хватали меня:

— Стой, большевик! Стой, дядя!

— Не оскорбляйте меня, господа! — крикнул я театрально. Но в моем голосе не было фальши. В нем были слезы и гнев. Я проклинал этими словами Зину. Кубанцы сжали мое горло.

— Вот они! — закричал я тогда исступленно. — Там большевики! В беленьком домике! Там!

Я брызгал слюной, как пеной. Кубанцы ударили меня, бросились к домику, и я слышал, как в низком окошке разбили стекло.

Они стучали посильней моего.

А я пошел домой, в старую, реквизированную комнату. Ворота 45-го номера были похожи на баррикаду, но я знал, что еще вчера на этой расшатанной калитке разъезжали верхом дети. Когда постучишь или нетерпеливо рванешь — вся баррикада, весь забор начинает шататься. Я постучал и крикнул соседям:

— Откройте мне, Монастырский!

— Это вы? — спросили, приоткрывая калитку.

— Это вы? — спросили соседи уже во дворе. — Так вы не уехали? А мы думали…

Я ничего им не ответил, пришел к себе и лег спать. Через два часа меня разбудил сивоусый Монастырский. Он тормошил меня, а его жена с Володькой на руках плакала, сидя на моей постели. Их Володьке было лет тринадцать, и он казался страшно неуклюжим на коленях матери.

— Вставайте! Они пришли с обыском. Они стучат, как на пожар. Вы погубите весь дом!

Я вышел тогда во двор, и на меня бросились люди, которых от влажного утра и от страха трясла лихорадка.

— Господа! — обратился я к ним. — Не толкайте меня в могилу. Куда мне спасаться в такую ночь?

— Куды? — сапожник Ривкин схватил меня за горло, как птицу, и чуть не задушил. Он был прав, если только показывал дорогу к спасению. Но в ту ночь никто не хотел знать в своем дворе удавленника.

— Они сказали «мы поджигаем дом».

— Откройте им дверь.

— Сами откройте.

— Сами.

И, оставив меня, жильцы разбежались по квартирам. Мне пришлось открыть ворота.

— Простите меня, господа, двор перепуган.

— Ничего, — ответил человек с чемоданом и маузером, — ничего.

Он вошел во двор с тремя кубанцами, просто за трофеями, и почему-то спешил.

В ту ночь электрическая станция, конечно, не работала, и в городе не было света. Мы лучинами освещали этим людям путь. Древняя русская лучина трещала и дымила в наших дрожащих руках. Сидя в кухне на полу, мама Монастырская колола щепки, а мы с Володькой жгли их, обжигаясь и волнуясь.

Утром ушли люди с полными чемоданами, взошло солнце, а моя хозяйка все еще колола лучину. Я связал убогий, нищенский узел и отправился подальше от греха. Являться было некуда. Я сам погубил свои жилища — мою Зину, мой сорок пятый номер.

На проспекте играла музыка, но я шел пустынными улицами, бродяжьей душой, божьим именем. Прохожим, верно, казалось, что они давно знают этого разутого христолюбца.

На углу Пологой я встретил Зину. Она опять стояла на моем пути — на углу Пологой и Воскресенской. Я смотрел в ее бессонные сучьи глаза и позволял целовать себя.

— Счастливчик, — сказала она, — мой живой счастливчик! Они пришли через десять минут после твоего ухода.

Она целовала мою колючую шею, но я был, как проклятый. Я молчал.

— Это соседка — это Шереметиха прислала их. Она еще днем говорила, что пришлет убить моего большевика. Но я не впустила тебя, мой живой, мой счастливчик!

— Молчи, — сказал я Зине.

Но она долго еще говорила и плакала навзрыд. Потом она стала расстегивать блузку и, при дневном свете, первый раз в жизни, открыла одну из своих беспокойных грудей. Я хотел закрыть ее и увидел две красных подковы, два следа крупных казачьих зубов.

Сейчас, когда я написал слово «подковы», мне почему-то вспомнились кубанские кони, которые топчут жнивье и давят людей.

ЛОШАДИ КУШАЮТ ОВЕС

Никто не разрушал золотой мебели.

Обе комнаты, находившиеся в мезонине, были в полном порядке, выбивались ковры, мылись стекла книжных шкафов, стиралась пыль и даже сохранялись, извечные здесь, покой и тишина. Как будто если бы люди заговорили громко, стали стучать или кричать, сразу бы исчезла вся диковинная, собранная кем-то обстановка, потемнели и потрескались дорогие картины и слезла бы — со стульев, со шкафов, с массивных бронзированных рам — матовая позолота.

В нижнем основном этаже, где помещался клуб молодежи, давно уже не пахло барщиной и даже лепные нимфы казались здесь честными труженицами, поддерживающими необходимый потолок. А здесь, в пристройке, искусственно, по распоряжению Отдела народного образования, сохранялись в прежнем барском порядке две комнаты: библиотека и кабинет. Уборщица, с пренебрежением водящая веником в нижнем этаже, здесь добросовестно терла полы и подоконники, а два человека: учитель истории Бабицкий и прикомандированный комсомолец Монякин, следили за реквизированными ценностями, переписывали картины, мебель, фарфор и библиотеку.

Учитель был сухощав, движения его, расшатанные и хрустящие, если обращать на них внимание, наводили на мысль о существовании v человека особых шарниров, по которым движутся измочалившиеся, как веревки, сухожилия. Заплаты на учительском пиджаке были закономерны, как будто покрывали какие-то другие свежие заплаты — за пиджачком, за серой на шнурочке рубашкой положенные на иссохшую, морщинистую его кожу. Сидел старик неровно, и волосы его были грязные, пятнистые, как у штукатура после работы.

Широкоплечий, но сутуловатый комсомолец на мир смотрел снизу, исподлобья, согнув шею, будто были у него где-то над глазами сильные бычьи рога.

Оба они в пластических искусствах понимали плохо. Бабицкий знал, что женщина, изображенная на той картине, одета в голландское платье конца 18-го столетия, что фарфор с двумя мечами на обороте саксонский, а без мечей или с другими знаками какой, то другой. За это он считался ученым, экспертом и получал дополнительный, кроме школьного, паек. А Монякин только и знал, что вся эта роскошь принадлежала раньше старому одному человеку, который скупал ее, берег и прятал, чтобы развеять свою личную скупую скуку. Эту роскошь нужно переписать и передать в губернию, в новый музей.

В комнатах было светло. Южные четырехстворчатые окна пропускали много света, и почти отвесное солнце беззвучно, зрительно дребезжало на бронзе и стекле. В солнечные дни даже воздух был здесь бархатным и золотистым. Позеленевшая пыль скапливалась только в углах картин и в пустующих бронзовых чашечках канделябров, и она казалась необходимой здесь, уютная пыль — старая жилица в этой утвари.

Учитель приходил раньше и в клубе поджидал Монякина, у которого хранились ключи от верхних комнат. Утром в клубных залах было сарайно, мусор, сметенный в кучи, лежал на полу. В одном углу кто-то, громко орудуя молотком, прибивал плакат к стенке, а кто-то другой на белом концертном рояле подбирал песенку, и было слышно раздельно, как стучат его ногти по клавишам и как клавиши стучат по струнам. Ритмичный стук молотка был уверенней и определенней, он все время портил наклевывающийся мотив.

Здесь была жизнь такая, как на улице, как в школе, как у себя дома, настоящая, несбереженная, не сдержанная. Все — даже песенка, даже стук — говорило о хлебе, о фронте, о задачах, поставленных вчера, решить которые нужно сегодня.

Но приходил Монякин, и они шли в мезонин, в музей. В передней сбрасывали зловонные полушубки, не снимаемые ими ни в школе, ни на собраниях, ни в столовых, и без овчины — один в казенной косоворотке, другой в дряхлом пиджачке — входили в комнаты. Учитель, входя, приглаживал волосы, а Монякин поправлял пояс, который оттягивала тяжелая кобура с солдатским наганом.

Все давно уже было переписано, но отвозить в губернию пока нельзя было, в губернии шли бои.

И люди приходили сюда, один как будто для проверок, другой якобы по службе, по привычке, но оба в сущности потому, что хорошо было здесь, скинув овчины, сидеть в мягких креслах за чистыми широкими столами, просматривать старые книги и трогать их. Хорошо было стеречь роскошь и, поправляя кобуру, думать о том, что ты эту роскошь отвоевал для всех — все книги будут в тисненых переплетах, все комнаты будут с солнечными окнами. Хорошо было в этих комнатах беречь какое-то несомненное богатство, которое пришло к тебе неожиданно и временно — заранее знаешь, что временно, — богатство, которого не видел за долгие годы классной сосредоточенной скуки, хронологии, преферанса, холодного чая в учительских на переменках, за долгие годы труда.

Учителю хотелось в этих комнатах играть гостеприимную роль, называть товарища по-французски и хохотать маленьким смехом сытого вежливого человека. Играть хотелось и комсомольцу — провести сюда несколько телефонов и много звонков с кнопками, кричать в трубки, бить кулаками по столу и объяснять товарищу, какая жизнь будет завтра.

Но они стеснялись друг друга и, поедая голодные пайковые нормы, говорили о бандах, окруживших город, о вкусе конины. Они слушали друг друга, вертя в руках бронзовые безделушки или фарфоровые чашечки, на которых голубые пастушки пили сиреневую воду ручьев и золотые деревья высились в глазированных облаках.

— Замечательная картина! — говорил комсомолец. — Большое умение такое искусство.

— Вот эта? Нагая? Сорок второй номер? Это великое.

О сорок втором номере они разговаривали часто.

На высоком и узком холсте возвышалась женщина, спиной прислонившаяся к какому-то неясному, может быть, каменному, может быть, световому столбу. Вокруг ее смуглого итальянского тела, за столбом, было черно, но этот потрескавшийся фон казался масляной, густой, средиземной ночью. Она была голой, но тело ее было настолько прекрасно, что сразу никто не замечал обнаженности, будто стояла женщина в своем настоящем, драгоценном и скромном наряде. Ровные, настороженные линии ее лица были осенены восторженным любопытством. Она слушала. Это было видно и по глазам ее — они ждали какой-то неизбежной, надвигающейся радости.

После долгих споров картину эту занесли в списки под названием «Нагая».

Каждая картина в этих комнатах напоминала о другом состоянии. В минуты раздумья хранители смотрели в курьерскую перспективу моря и боковые ограничивающие рамы казались горизонтом.

Иногда Монякин приходил сюда один. В одиночестве обстановка была ему отвратительна. Он готов был разбить ее, ходил по комнатам, свистел и обнаженным наганом целился в плоские лица портретов, в скользкую лиловатую посуду натюрмортов, и было противно, что портреты равнодушны, что посуда не дребезжит, что в комнатах ковры и тишина.

Обстановку перевезти в губернию так и не удалось. Ее пришлось оставить вместе с клубом, вместе с городом в порядке спешного отступления, паники, бегства.

В город пришли крестьяне, изголодавшиеся по вещам, по хитрому их сколоченному устройству. Их отряд возглавлял молодой сельский учитель, фанатик в расшитой чумарке, на белой цирковой лошади.

Крестьяне верили ему смертельно. Но во всей армии никто, кроме него, начальника, не думал о том, что этот поход несет новое устройство жизни. Крестьяне верили ему смертельно, шли, куда указывал, повиновались, если он не позволял, но все до одного знали, что поход кончится не позже святой, что жизнью будут управлять другие, и шли в город к вещам, к каменному эху церковных сводов, к скрученным и заклеенным папиросам, к постоянной ярмарке. Дворовые собаки бежали за их телегами, трусили мелкой охотничьей рысцой рядом с мелькающими боевыми колесами.

Город заняли с ночи, и в тот же день на рассвете, когда небо было заметно и значительно красно, словно в другие рассветы оно бывало красным по-иному, — к барскому дому, где клуб и музей, подъехали двое верховых, вооруженных и пьяных.

Оба они спешились, но в дом вошел только один. Он искал людей в пустых комнатах клуба и свистел тоскливо, словно ходил не по комнатам, оклеенным обоями, а по пыльным локонам длинных степных дорог. Вскоре в дом вошел и другой. Он ввел за собой в комнаты лошадь, она шла, безучастная ко всему, — вытянув шею по натянутой линии короткой уздечки.

— Нема? — спросил он.

— Никого, — ответил его товарищ и перестал свистеть.

Затем они заметили лестницу, ведущую в мезонин, и, отбив рукоятками замки, вошли в музей. Лошадь спотыкалась на ступеньках, припадая на передние ноги, но пьяные люди с хохотом втянули ее наверх, ввели в кабинет и оставили там — живую среди мебели и мертвых полотен.

Это была обыкновенная коричневая лошадка, малорослая, в соломенных струпьях, — мужичка, со скучными бутылочного стекла глазами, в солдатской амуниции и с потной, как будто смолистой кожей. Она остановилась между кресел на том самом месте, где оставили ее, не сделала ни одного шага, не повернула головы, чтобы разглядеть, куда она попала, сразу закрыла глаза — утомленная, сонная, как дежурный, исполняющий дело сквозь сон и не запоминающий жизни спросонья.

Так она стояла около часу. Потом открыла покрасневшие глаза, опустила голову, понюхала ковер, дернула правой передней ногой и снова остановилась в непонятном конском средоточии. Любопытство не кусало ее. Она знала все, что нужно было знать. Под ногами была не земля, а мягкая, матерчатая подстилка, съедобного в комнате не было, пахло скипидаром и пылью, в соседней комнате разговаривали люди, — все было неинтересно и спокойно.

— Ты варвар! — слышала она голос за стеной. — Рожа у тебя хамская, глаза холуйские…

И другой голос — тихий голос ее последнего хозяина — отвечал:

— До-обре!

И за стеной слышна была возня.

— Та, отчепись! — говорил хозяин.

— Нет, не имеешь права спать, — кричал другой, — варвары не спят в библиотеке!

И снова возня, и снова спокойный голос хозяина:

— Ты свое знаешь, а я по-дурному! По-дурному.

И снова — возня.

Лошадь стояла в солнечной комнате, как извозчичья кляча на ночной улице, как пропотевшее теплое изваяние — бесчувственно и спокойно. Даже уши ее не шевелились. В комнате не было мух. Стояла долго. Ночью — почесала зубами бок. В это время она слышала за стеной шум:

— Варвар! — кричал человек.

— Поблюй, поблюй!.. — говорил хозяин.

И ночью, вскоре после этого, началась в городе стрельба. Люди убежали, оставив лошадь в кабинете. Она фыркала, стучала ногами, поднимала голову и открывала рот, чтобы ржать. Но звук не появлялся. Голод подходил к ней, и она кружилась по комнате, нюхая бронзированные спинки кресел. Она касалась их мордой, и ноздри ее вздрагивали, как вздрагивают иной раз пальцы у человека, трогающего в темноте незнакомую вещь.

Затем наступила тишина. Люди спали или ходили бесшумно. Город был тих. За стеной никого не было. Лошадь стояла спокойно, изредка двигая челюстями лениво, словно жевала слюну, словно растирала зубы в терпкий, костяной овсяный порошок.

А наутро, — то есть, пропустив один день службы, — комсомолец Монякин пришел в музей. Учитель уже поджидал его на улице у крыльца. Они встретились холодно, не поздоровавшись. У Монякина за плечами на ремне была винтовка. Он остановился перед стариком, держа руку на ремне, и недоверчиво стал рассматривать учителя, будто видел его в первый раз в жизни, будто надо было ему решить, что это за человек.

— Ну, где прятались? — спросил он наконец.

Бабицкий, худой, согнутый, веревочный Дон-Кихот, виновато улыбнулся и ответил, задержав улыбку дольше, чем следует, отчего она стала еще фальшивей.

— Дома. У дворника.

— Эх, вы! Историк! — сказал Монякин и вошел в дом. Учитель следовал за ним. Дверь библиотеки была открыта. Они вошли и остановились. Пол был усыпан мелкими осколками фарфора, вперемежку с крупными осколками мутного бутылочного стекла. Переплеты многих книг валялись у камина, в камине был пепел, почти такой же, как всегда, чуть-чуть только разве черней. Из распоротой мебели вываливались внутренности, как из старых заигранных игрушек. Многие холсты были вырваны из рам, и пустые прямоугольники и овалы обрамляли крюки, веревки и обои.

В картине № 42 — «Нагая» — было выжжено папиросой, или скорей углем, срамное место и часть живота. Получилась неровная, большая, в два кулака дыра, с темными закоптевшими краями. Обои не просвечивали сквозь это отверстие — их затеняла остальная часть холста, — и выжженная рана проваливалась в темную глубину, в пустоту, в тень. И оттого, что женщина, несмотря на эту стыдную рану, смотрела с картины прежним, ровным и восторженным лицом, вся фигура и даже темный ее фон приобретали другой, дерзкий, бесстыжий смысл. Дыра стала существовать, как часть обнаженного тела, и оттого, что эта темная часть имела глубину, вся фигура стала казаться незаконно плоской, распятой для показа на холсте.

Бронза валялась на полу в беспорядке, как валялись бы в комнате камни.

Монякин снял с плеча винтовку и, держа ее в руках, пошел к кабинету, тяжело ступая по хрустящим осколкам фарфора. Учитель следовал за ним. Они открыли дверь в кабинет, где все было в порядке — все было таким, как оставили они. Никто не разрушал золотой мебели.

Посреди комнаты стояла лошадь. Она повернула голову к людям, и в мутных ее, голодных глазах было тупое, не способное на борьбу ожидание.

Комсомолец кружился по комнате, взволнованно осматривая вещи. Они были привычно целыми — гордые портреты, массивная мебель, большие прочные книги. Учитель стоял у дверей.

— А здесь все цело! — радостно, не доверяя самому себе, сказал Монякин, хотя это было ясно, и Бабицкий все это видел. Монякин подошел к лошади, погладил усталую ее морду и посмотрел на старика.

— Мы с лошадью были дома, — ответил старик. — У нас с лошадью все благополучно.

Он ехидно и вместе с тем горько улыбнулся, и ожидалось, что медленная его улыбка будет скрипеть, как ржавая петля на редко открываемой двери.

— Историк! — дерзко крикнул ему Монякин, хотел сказать что-то еще, но сдержал себя и махнул рукой, как будто выбросил долго комкавшееся письмо.

Учитель снял кожух и, не зная, куда его повесить, положил на лошадь, на седло. Потом привычно подул на руки и подошел к вещам. Он брал с этажерки чашечки и рассматривал их. На фарфоре были те же извечные голубые пастушки, золотые деревья и сиреневые глазированные воды и облака.

1928

МУНДШТУК

Скромный немецкий сапожник совершенно неожиданно попал в историю революции. Он прославился тем, что сдавал от себя комнату, которую снимал, будучи в Цюрихе, Ленин.

Теперь тысячи русских, в Сибири, повсюду знают, что сапожник не советовал ему ехать в семнадцатом году в Россию, полагая, что там трудно будет найти квартиру. Все знают, что его жилец отвечал:

— Нет, у меня там много друзей и, я надеюсь, мне удастся устроиться на квартире, только вряд ли она будет такой спокойной, как ваша, герр Каммерер.

Я вспомнил этот великий пример, потому что подобно немецкому сапожнику мы с мамочкой чуть не попали в историю русской литературы.

Наш город — очень хороший город, и я до сих пор вспоминаю о нем. Тянет посмотреть на Днепр, говорят, он обмелел с тех пор. Заячья коса уже застраивается и ее назвали «Сыпучим островом». Я еще не видел Сыпучего острова. При мне его не было.

Наше окно выходило на реку, и каждой весной мы боялись наводнения. Арбузные корки, брошенные из окна, падали в Днепр, в воду, или шлепались о мокрый песок. В моей комнате всегда пахло этим песком, хотя говорили, что это сырость, и было слышно, как по ночам на пароходной и берлин-ной пристанях пели грузчики.

И вот в этой комнате поселился человек, из-за которого мы чуть не попали в историю русской литературы.

Весь город говорил о том, что он поселился у нас, с его приездом в нашей квартире прекратились ссоры и скандалы, и именно тогда впервые я почувствовал, что жить мучительно любопытно.

Он был широким, величественным мужчиной, говорил басом, страдал одышкой, ходил с толстой палкой, и его знало полмира. Это был великий русский писатель. Его портреты, открытки с его портретами продавались во всех писчебумажных магазинах, на вокзале и на пристани в буфете.

В мою комнату он вошел с чемоданом, оглянулся, поставил чемодан на стул, подошел к окну — посмотрел на реку, на пески, на берлины и понюхал воздух. Страшно смешно он нюхал его, как бутылочку, минуты две подряд. Потом точно так же он понюхал комнату и спросил:

— А скажите, здесь клопов нет?

Мать поклялась, что нет. Тогда он снял шляпу и сказал:

— Ну, хорошо.

Мать потянула меня, и мы вышли из комнаты.

Великий писатель, имя и пьесы которого гремят до сих пор еще, удрал в наш город из С.-Петербурга, бросил каналы, рестораны, знакомых, имущество и жену, чтобы перебраться по ту сторону границы.

Кроме него у нас тогда жил еще один квартирант, скрипач из «Солея». Он прекрасно играл, и когда за стеной раздавалась его музыка, мне казалось, что эту музыку выдувает кто-то из тонкой берестяной дудочки, — хотя я хорошо знал, что это играет Коля Митрополов, и легко мог бы представить себе, как это он водит смычком.

На третий день жизни в нашей квартире, в два часа дня, писатель высунул голову в коридор и сказал очень громко:

— Боже мой, неужели необходимо целый день играть?

Хотя в коридоре никого не было, это слышал и я, и мама, и даже Коля Митрополов. Он обиделся, но игры не прекратил. Писатель возненавидел его за это и днем стал уходить из дому. Часто он брал меня с собой, чтобы я показывал ему наш город.

Я был счастлив и все время ожидал, что великий человек проявит себя. Он сопел, ходил медленно, я всегда забегал вперед и, маленький, кружился у его громоздкой фигуры.

— А что это? — говорил он, тыкая толстой палкой в какое-то здание. — Опять синагога?

Девять дней прожил у нас писатель, а в ночь на десятый день к нашему дому подъехала деревенская тачанка, два человека вынесли его вещи и что-то кричали своим неспокойным лошадям.

В столовую он вошел с пледом на руках, с неизменной палкой, в шляпе и подал маме деньги:

— Я буду помнить вашу рыбу, хозяйка.

Писатель пожал маме руку, потрепал мне волосы и подошел к Коле Митрополову. Тут произошло неожиданное и загадочное прощание. Долго я буду помнить свою растерянность и обиду во время этого отъезда.

Он обнял скрипача Колю Митрополова, и они торжественно расцеловались, три раза, раскачиваясь из стороны в сторону, и в последний раз крепко и любовно, как родные.

— Всего хорошего, — сказал Коля, — не надо волноваться.

Писатель улыбнулся ему и вышел из нашего дома.

Я ничего не понимал. Внизу люди что-то кричали своим неспокойным лошадям, я вышел на крыльцо и увидел тачанку — она быстро катилась, и голубая при луне пыль шла за ней, как дым за автомобилем. Они сворачивали к мосту — я ничего не понимал, ни себя, ни Коли Митрополова, ни прощания.

Ведь еще позавчера писатель ненавидел его за скрипку, за беспокойство, как же могли случиться эти поцелуи и что-то значащие улыбки? Ведь они не разговаривали даже. Я ходил по берегу, бросал камни в воду — мне казалось, что у Митрополова с писателем есть какая-то тайна.

Целый месяц мучили меня подозрения, и только когда Митрополов поступил в команду музыкантов какого-то красноармейского полка и съехал от нас, я стал успокаиваться.

Но через неделю после его отъезда на его имя пришло письмо из Бухареста. Я открыл конверт, прочел коротенькую записку, и прежняя загадка вновь овладела мной.

Обращение было такое:

«Дорогой мальчик Коля.

Вы стали памятным человеком в моей жизни. Теперь у меня к вам просьба, я знаю, вы ее исполните. Я забыл у вас на квартире письмо, написанное в известную вам „роковую“ минуту и адресованное одному из моих прежних друзей. Найдите это письмо и уничтожьте его. Вот и все.

Целую вас. Ваш…»

И подпись писателя. Всю комнату я перерыл, отыскивая письмо, и я нашел его. Оно лежало между двумя клякс-папирами письменного стола.

Адресованное в Петербург на Литейный, оно объяснило мне в моем южном городке, что произошло в моей комнате, из окна которой арбузные корки падают прямо в Днепр. Я не думал уже о том, что сделал для великого писателя скрипач Коля Митрополов. Все стало понятным.

Прошло уже несколько лет с тех пор. Мне ясно, что время гасит звезды и что никому не суждено гореть отраженным светом коптящей писательской звезды. Великий русский писатель живет в эмиграции, за границей, ест тощую немецкую колбасу и ничего не пишет, кроме жидких газетных фельетонов.

Я публикую здесь разгадку его прощания с Митрополовым, может быть, кому-нибудь будут интересны последние строки, писанные им на русской почве.

Его старые книги читаются до сих пор.

«Ты меня хорошо знаешь, Павел Кондратьич. Над такими вещами стоит долго смеяться, и ты умеешь превосходно и беззлобно проделывать это.

Ты уже понял, какое письмо я пишу тебе? Правда ведь? Умница, Павел Кондратьич. Умница. Впрочем, если знать, что сейчас происходит со мной, то трудно будет ошибиться.

Тебе не придется смеяться, дружище, потому что на этот раз я действительно повешусь.

Тысячи раз в своей жизни я писал уже самоубийственные записки самого разнообразного порядка. Вначале они были манерны и напыщенны, — я выбирал позу для смерти — это был балет, пафос, гимнастический апофеоз, все что угодно, черт знает что. Позже записки стали проще, но правды в них все же не было — просто сказать, вырос для смерти и выбирал позу поестественнее. В самом начале моей работы, еще в газете, я написал такое:

„Прошу в моей смерти никого не винить“.

И сбоку под чертой обозначил: „петит“.

Так пишут над статьями, над хроникой перед посылкой в типографию — мол, набирайте петитом: мелкий факт. Мне кажется теперь, что все, что я писал в своей жизни, я делал, как посмертную работу, как последнюю вещь. Веселое вдохновение! Ты это знаешь, Кондратьич, ты все знаешь, душа.

Сейчас я готов писать о катарах, канализации, чтоб вышло погрубей, поправдивей, — беда только в том, что я сам себе не поверю, ведь я научился обманывать публику, ведь я умею, чтобы „искренно“ и, помнишь, как говорила та барынька, „задушу“.

Страшно я боюсь, и есть, вместе с тем, какая-то радостная уверенность, что ни смерти, ни письма не получится, а получится рассказ. Нет, Павел Кондратьич, тут не жажда жизни — тут говорит профессия.

Я повешусь, безусловно повешусь, пусть у меня еще будущее, вот даже хозяйкин мальчик говорит, что я „насправди писатель“, пусть горит пресловутый революционный пожар. Чего там!

Милейший Гр. Ге, средний писарь и забавный актер, рассказывал как-то мне анекдот… Случилось ему, в Рыбинске что ли, играть некоего рыцаря. Два акта играет, а потом его убивают, и весь третий акт ему суждено лежать в гробу, чтоб родственники оплакивали и монологи говорили. Ну, оно понятно, для молодого самолюбия обидно торчать целый акт в гробу.

— Не могу, — говорит, — отказываюсь.

Режиссер взял в полку дежурного статиста, загримировал солдата под рыцаря и положил его на вышеуказанный смертный одр.

— Лежи и не сопи. Мертвый — твоя роль. Труп.

Солдату что? Лежит как на часах, глаза закрыл, может ему деревня снится, соломой простелено, свечи над ним горят. Но одна проклятая свечка, черт бы ее побрал, погнулась, и горячий воск прямо на лоб покойнику капает. Конечно, забеспокоился солдат — невеста тут над ним рыдает, а все-таки горячо.

У актеров за кулисами захватило дух и стянуло живот от сдерживаемого смеха.

Чем, думают, кончится?

Солдат оказался сообразительным. Он приподнялся, погасил свечку и снова лег мертвым трупом, скрестив по заданию руки. Занавес пришлось закрыть.

Смешно, Павел Кондратьич, очень смешно, но пойми ты, что у меня сейчас солдатская роль.

Когда в Петербурге на диспуте этот мальчишка сказал, что я давно уже мертвец для читающей России, мне стало понятно, что они хотят заставить меня играть солдатскую роль в ихней революции. Они не свечку поставят над гробом, они зажгут твой дом, и пламя выжжет твои мозги. Такую свечку не задуешь, Кондратьич, и вот я удрал от исполнения своих актерских обязанностей.

Так чего вешаться? Вешаться, кажется, нечего. Но я горд, я до глупости горд, старина, тем, что в России происходит сейчас эта катавасия. Удираю за границу, потому что грабят и не дают жить. А приеду туда и перед любым французом буду хвастать: у них колбаса, Мулен Руж, а у нас революция.

В том-то и трагедия, что я готов поверить в Ломоносова, который идет в Академию и по дороге сжигает усадьбы. А верить не следует — потому что не мальчик и хвастать, собственно говоря, нечем. В гимназии, бывало, ученики задавались:

— А у нас в доме скарлатина…

И их отсылали на две недели домой. Ко мне не прививаются революционные детские болезни, и черте ними, со всей этой жизнью — я кончаю ее, чтобы ни одной минуты не играть роль мертвеца.

За стеной у меня целые дни воет угнетающая скрипка, комната сырая, сырость давняя, вчера мышеловка захлопнула крысу, и у этой крысы были мокрые бока. Даже крысы отсырели в этой комнате. По-моему, в таких условиях гибнет человеческая мысль. У меня отсырел мозг и ревматически болит затылок.

Мне не хочется за границу, я был уже там, — я все это знаю — Гете и Гагенбек, — а у нас революция.

Этот мерзавец скрипач отравляет мои последние минуты. Тут стекла надо бить, а он воет. Здесь все играют по-еврейски, даже на малороссийских свадьбах еврейская музыка. Если бы сейчас был погром, я бы выскочил на улицу и разломал все виолончели и контрабасы, я бил бы музыкантов инструментами по голове, чтобы скрипки ломались и хрустели как лед.

Письмо под музыку. С жизнью, с Россией мне надо расстаться под это дешевое соседство!

Прощай, Павел Кондратьич. Передай жене, пусть балует Костю, я все давно уже отписал им. Когда придет время, перевезете меня в Петербург на Волково. Еще в школе я мечтал, что меня там похоронят.

Тридцать два года я связан со столицей и ни разу не был на Исаакии. Сегодня мне в первый раз захотелось взобраться туда и обнять Петербург сверху. Но там теперь только воробьи и пулеметы, а мне надо кончать.

Кончаю, Павел Кондратьич, целую тебя и завидую твоему уму. Пристрой куда-нибудь библиотеку. Ключи у Наташи. Поддержи ее, она глупая и ругается с красноармейцами.

У Гржебина последние пять рассказов, а мелочь здесь в чемодане и на Мойке в шкафу».

Писатель подписался полностью, но тут же за подписью, тем же ровным и однообразным, как цепи, почерком, письмо продолжалось.

«Два часа тому назад я закончил свое письмо, и вот я жив и пишу тебе постскриптум. За эти два часа не произошло никаких событий, если не считать того, что, закончив письмо, я подошел к крюку, приладил к нему веревку и повесился.

Больше недели этот бесполезный крюк в углу комнаты торчал перед моими глазами, но наконец-то я его использовал. Он совершенно лишний в этом доме, его вбили еще при постройке, для образа, но кроме моей веревки ничего еще не висело на нем.

Я повесился удачно и правильно, опрокинул ногой стул, захлебнулся воздухом и поперхнулся им, но стул упал слишком громко, и говорят, будто я еще стучал ногами в стенку.

В мою комнату вошел молодой человек со скрипкой в руках, с платочком у подбородка, — он что-то спросил, приоткрыв дверь, потом бросил скрипку, схватил нож и спас меня.

Вот как, Павел Кондратьич! Хоронить меня на Волковом кладбище пока не надо, посмотрим сначала, какой он из себя — Париж. Скрипач оказался чудным парнишкой — из наших, Воронежской губернии, он дал мне слово молчать, и я с радостью слушаю сейчас музыку. Настроение у меня хорошее, происшествие меня забавляет, но пора укладываться.

Павел Кондратьич, дорогой, когда Наташа будет уезжать, — будь так добр, не забудь напомнить ей, чтобы она захватила мой янтарный мундштук с платиновым ободком. Я забыл его в письменном столе в табачном ящике.

Я б выкинул это письмо — но ты меня учил не уничтожать черновиков и писем. Черт с тобой, — в назидание потомству! Привет Анне Гавриловне».

1926

12 ШТУК ПТИЦЫ

На станции нам сказали, что до деревни — рукою подать. Мистер Вэлс знал по-русски хорошо. Мы обходились без переводчика. Однако он воспринимал каждое слово буквально. «Рукой подать» напомнило ему о нищенстве, он не понял этой меры длины, протянул руку и спросил:

— Где деревня, колхоз? Далеко?

Сопровождающий нас Мартынов предложил остаться до рассвета на станции. Мартынов был в сапогах, грязь он презирал и ходил по нашим дорогам шагами наглого слепца, шагами солдата — не обходя никаких луж, брызгая во все стороны, как грузовик. Он пожалел иностранца в коротких желтых башмаках и предупредил:

— За насморк я не отвечаю.

Звезд не было. Где-то за тучами изредка просвечивала луна и седые старушечьи облака суетились, торопясь закрыть ее обманчивый круг. Ветер помогал им вести беззвучную игру. Черная земля потушила отблески в лужах и колеях, и было так темно, что за огоньком папиросы шли, как за путеводной звездой в людную сторону.

Батарея в фонарике мистера Вэлса перегорела на полдороге, и мы шли за Мартыновым, который нес короткий огонь в «летучей мыши». Мартынов презирал воду и мы промочили ноги чуть ли не до колен.

Следовало бы, действительно, переждать на станции до рассвета, но мистер Вэлс не желал слушать советов, демонстрируя тем свою свободу поступать так, как вздумается ему — подданному его величества короля Англии.

— Разрешите мне не только смотреть своими глазами, но и направлять свои глаза, — говорил он мне по-английски всякий раз, когда я советовал ему обратить внимание на какое-нибудь явление, например, на бывших беспризорных в открытой школе, на высоту болотных сапог Мартынова, на запах сена, свезенного колхозниками на пункт, или на русскую радугу, обнявшую полмира и тихий березовый лесок.

Ночь кончилась, когда мы пришли на место, и рассвет, умыв начисто небо, обещал ясный солнечный день. В колхозе пели последние петухи, пели вразброд, как в прежней деревне с разных дворов, перекликаясь и хлопая крыльями.

— Куда прикажете идти? — спросил Мартынов у Вэлса, и насмешливые усы выросли на секунду на его улыбке.

Англичанин был смешон — в шляпе, сплющенной усталостью, в грязи, отяжелившей его брюки, особенно левую штанину.

— Сюда, — сказал Вэлс тоном рискующего мореплавателя, и мы вошли во двор, где на нас набросилась патлатая черная собака.

— Жучка, — сказал Мартынов и ухватил ее за морду. Собака завизжала, как ребенок, увидевший близкого. Во дворе лежало разбитое колесо, без многих спиц и гнилое, рядом стояла бочка, полная дождевой воды, и больше ничего не было. В косой дверной прорези избы показался крестьянин в лаптях, в холщовой рубашке со многими заплатами, заспанный и немытый. Ему было года 24, или 34, или 44. Он был здоровый, с большой и вялой священнослужительской бородой. Поздоровавшись и не дожидаясь ответа, он сказал:

— Продать нечего, принять нечем. Спросите председателя. Пусть предъявит распорядок и опять еще расспросит, откуда люди и чего желают. Не примите в обиду. Распорядок событий.

Мы молчали. Вэлс ответил:

— Нам ничего не надо. Я хотел бы только посушить ноги. У вас топится какая-нибудь печь?

— К чему же это в теперешний час печь? — захохотал колхозник. — Нешто сегодня зима или, к примеру, пасха? Седьмой час идет, гражданин.

— Но где же высушить обувь? — спросил Вэлс уже у нас, у меня и у Мартынова.

— На солнце, — ответил Мартынов, — больше здесь негде.

— А солнце у нас хорошее, — заступился колхозник, — аккуратное солнце, фактическое, так сказать…

И, оставив нас, он принялся считать кур. Их было двенадцать. Он считал их долго, считал почему-то парами, загибая пальцы, и все время начинал сначала, — два, да еще два, да еще два…

— Он голосует? — спросил мистер Вэлс у меня.

— Куда? — не понял я его.

— В советы. Он голосует?

— Конечно, — ответил я, — он колхозник, по всей видимости, бедняк, почему бы ему не голосовать?

— Но ведь он не умеет считать, надо знать о стране, об общих делах, ведь все это огромные масштабы, колоссальные числа, как может он обсуждать дела страны, когда он не умеет сосчитать 12 штук птицы?

— А все-таки он выбирает, — сказал я, не желая спорить с Вэлсом.

Посушить обувь нам так и не удалось, мы прилегли на сельсоветском сеновале отдохнуть и заснули. Спали мы до вечера.

Мартынова не было, он пошел хлопотать о лошадях. Я проснулся раньше Вэлса и хотел побродить по деревне. За сараем я сразу увидел, как, расставив перед советом скамейки, заседает колхоз.

Колхозник, к которому мы зашли утром, стоял на косой ступеньке и, жестикулируя очень смешно — одним указательным пальцем, высовывая его все время вперед, говорил речь.

— Вот и выходит, тракторному заводу цена 110 миллионов, — кричал он необычайно громко, как бы догоняя кого-то, — отпускает он нынче 150 штук в день. Почем возьмем за штуку? Скажем, по своей цене…

Я вернулся к Вэлсу и робко дотронулся до его плеча.

— Там заседает колхоз, — сказал я, — может быть вам интересно. Я счел нужным осведомить вас.

Вэлс поднялся и, проделав несколько разминающих кости гимнастических приемов, вышел из сарая. Пройдя несколько шагов, он обернулся ко мне.

— Вы ручаетесь, что это собрание не организовали специально для меня?

— Ручаюсь, — ответил я.

Тогда он прошел в гущу колхозников, не обращая внимания на людей, мимо них, и сел на ступеньки рядом с оратором. Он проделал это с храбростью укротителя, и все время смотрел на себя в видоискатель чужого аппарата.

Знакомый с утра колхозник заканчивал свое слово:

— Мы эти копейки выложили не зря, — говорил он, — эти сто да десять миллионов обернутся. Не жалейте тех денег, мужики.

Он посмотрел на Вэлса и замолк. Замолкло все собрание, любопытствуя, чего здесь нужно этому непонятному артисту с вытянутой шеей.

Наконец, к Вэлсу подошел один из молодых парней и спросил секретным шёпотом, рубая слова напропалую:

— Вы, может, с контрольной? А? Так я вам должен разъяснить про эту стерву Королькова роскошную правду. — Парень нагнулся. — Кулак. Чтоб я пропал — кулак. У меня полная пазуха фактов, — он при этих словах похлопал себя по груди, так что зашелестела бумага.

Но Вэлс, минуя его, не желая, не слушая его, обратился к утреннему колхознику.

— Скажите, вы теперь уже знаете, сколько у вас птицы? Я видел, вы считали утром. Сосчитали уже?

— Как же, — ответил тот, — во всех дворах у нас восемьсот девятнадцать, а через пять лет должно быть у нас десять тысяч сто штук. Только петухи у нас, дорогой человек, есть дефицит. Похлопотать бы вам за наших петухов. Ей-богу, похлопотать. Великое дело сделаете, великое! — И он, взяв в свои руки колено Вэлса, стал теребить его ногу, тормошить и обольстительно звать на великое дело.

Вечером Вэлс осматривал школу для взрослых. Он видел, как бородатые люди, кроша мел, медленно решали арифметические примеры на четыре действия. В сельсовете висела социалистическая таблица умножения и, отвернув от нее головы, взрослые ученики повторяли ее наизусть. Они, как дети, быстрей всего запоминали ритмически складные цифры, например: «шестью-шесть — тридцать шесть», «пятью-пять — двадцать пять».

В школе пахло дегтем, трудным хлебом, тараканами, стоячей русской деревней. Керосиновая лампа чадила, и на стекле лежала пожелтевшая газетная заплатка. После занятий учитель с лампой в руках обвел нас вдоль стен, и мы увидели ученические работы — карту одного из полушарий и лозунги об электрификации, написанные безграмотно и дерзко.

НАУКА

История произошла в юбилейные дни.

Ленинград праздновал двухсотлетие Академии, и люди, не причастные ни к юбилею, ни к Академии, ни даже к науке, чувствовали, что в стране праздник.

Чего стесняться! Я тоже чувствовал.

В те дни по мелким охтинским лавчонкам бродил скептический английский экономист профессор Кейнс, он при посредстве собственного ученого переводчика покупал русский светлый табак и старался понять — какова экономическая сущность этой страны.

Японские, индусские и всякие уругвайские ученые осматривали с представителями советского Наркомпроса Исаакиевский и Казанский соборы, — говорили об архитектуре, живописи, этнографии и православии.

Меня послала на торжества провинциальная южная газета, но я ничего не корреспондировал ей, потому что у меня разбегались глаза, и я радовался больше всякого академика. В те дни я встретил в Ленинграде доктора Иванова, и произошла описываемая история.

Но сначала о том, как я познакомился с доктором Ивановым.

Совсем молокососом я был в то время, но, несмотря на это, меня, безусловно, повесили бы.

Из уважения к моим почтенным и несчастным родителям доктор Гранберг, Борис Леонович, прятал меня четыре дня у себя на даче в Дарнице. Я лежал у него в постели все эти дни, мне не позволено было вставать, и, хотя никто на дачу не приходил, я терпеливо и усердно изображал больного.

Когда, совершенно здоровый, я встал, наконец, у меня кружилась голова и ломило поясницу.

— Походи немножко, — сказал доктор, и можно было подумать, что он разрешил это больному. Я гулял по комнате, а Борис Леонович пил чай со сливовым повидлом, полученным третьего дня от Цалкиндши за какое-то впрыскивание. Он пил чай и сопел, как всегда, страшно громко. Я не мог этого переносить. Мне казалось, что врач не имеет права сопеть, что это не чисто и мешает лечению. Случалось — выслушивая меня, он так сильно сопел, что я был уверен, что он ничего не слышит, кроме своего носа, и обманывает всех нас.

— Вот, — сказал он. — Вот ты и босяк! Родители твои удрали в Ростов, чекисты твои удрали в другую сторону, и никому ты не нужен. Если я тебя сейчас брошу, то тебя повесят. Меня возмущает твое упорство, мальчишка ты!

Я понял, что доктор Гранберг не хочет меня больше прятать, и решил уйти. Уже прошли четыре дня новой власти, на мосту тарахтели брички, шел дождь, песчаная дорога стала тверже и не было грязи. Но Борис Леонович не пустил меня.

— Вот, — сказал он, — босяк! Сам в петлю лезет.

Сейчас я думаю, что он в самом деле был добрым человеком, но тогда я ненавидел его.

— Я посажу тебя в Кирилловскую. Сумасшедший дом лучше, чем могила. Сейчас Жданович запряжет лошадь.

Ждановичем звали управляющего дачей. Он же был дворником, садовником и кучером, но носил почему-то темно-лиловую ряску, походил на дьячка и всех благословлял.

Доктор приколол к его рукаву повязку с красным крестом, укутал меня, несмотря на лето, в башлык и причмокнул:

— С богом.

Он провожал нас за ворота, дождь капал на его лысину, и капли оставались на ней.

— Только не симулируй. Не притворяйся. Тебе поверят и так. У Ждановича письмо. Да, да.

Он помахал рукой, поднял воротник и пошел в дом.

Когда я вспоминаю теперь эту дорогу, мне кажется, что все это неправда.

Может быть, я читал похожее. Бурсака что ли везут учиться, или какой вдовый помещик отправляет сынка в Киев к тетке. Сынок чахлый, в башлычке, кутается, а тут — дождик капает, телега трясется, сосны стоят мокрые.

И нужно очень напрячь память, чтоб вспомнить сквозь тот дождик — красный крест на рукаве у Ждановича, цветные краги и разъезды на мосту и у городских застав.

Нет, не бурсака отправляли в Киев учиться — большевика вез дьякоподобный Жданович прятать от смерти в сумасшедший дом.

Впрочем, какого там большевика! Было мне тогда 16 лет от роду и 4 месяца комсомольского стажа. Пуще всего на свете я ненавидел родителей, обожал вождей и чекистов и, как о Калифорнии, мечтал о большом металлургическом заводе.

Так вот. Привез меня Жданович в Кирилловскую под вечер. Темнело уже. Высунулся я, смотрю — дома трехэтажные, несколько корпусов, церковка, садик возле, и все так спокойно и хорошо. В окнах уже свет.

«Вот, — думаю, — сумасшедший дом какой».

Письмо было к доктору Иванову. Не знаю содержания, но подействовало оно безусловно в том смысле, что отвели меня в отдельную комнату в квартире доктора, а Жданович уехал.

Ясное дело — мне любопытно было в лечебнице. Я хотел хоть одним ухом услышать музыку этих алжирских беев и всяческую иную кутерьму. Но меня никуда не пускали. Приходилось читать скверные романы, писать стихи про мировую революцию, про нашу улицу и про сумасшедший дом, которого я все еще не знал.

Ежедневно часов в восемь ко мне приходил доктор Иванов, беседовал со мной, пил у меня чай и играл в шахматы. Он прекрасно играл в шахматы, и мне с первых же ходов приходилось занимать выжидательное положение и защищаться.

— А вы не бойтесь, — говорил Иванов, — двум матам не бывать, одного не миновать. Вы попробуйте наступление.

Он знал теорию игры, и на меня страшно действовало, когда, разгрызая сахар, он говорил, будто про себя:

— Ну, изберем начало Рети.

Тут я уже знал, что проиграю. Для меня Рети, эндшпиль, гамбит и Капабланка были понятиями равнозначащими, но сила чужого знания меня подавляла. Потом я узнал, что Иванов играет в шахматы с больными и что это помогает ему разобраться в болезни.

Я очень люблю людей и очень доверяю им, так что доктор Иванов скоро стал моим другом. Время воспитывало у всех нас подозрительность, но это чувство слабо росло во мне. Я окончательно доверился доктору Иванову, — особенно после того, как мы переговорили о политике. Оказалось, что он был нашим и работал где-то в подполье.

Меня удивляло только, что про политику он говорил шепотом, как-то излишне вкрадчиво, в то время как в комнате никого не было.

Каждый раз после шахмат и несладкого чая, после пустых и посторонних разговоров он нагибался ко мне и говорил:

— А наши-то — слышали?

— Нет, — отвечал я, и одышка сразу же одолевала мое горло, — что наши? Что?

— Армию на Дону собирают. Казацкую армию.

— И скоро придут? — я хватал его за руку. — Сюда будут наступать?

— Да, да, — он вырывал свою руку и прощался. — До свиданья, товарищ, да, да, да.

Дней через десять после моего прибытия в лечебницу, когда как будто окончательно притихли выстрелы, я до начала шахматной партии сказал доктору Иванову:

— Ну, я думаю, мне пора выползать.

— То есть как выползать? — недоумевая, переспросил Иванов. — Куда выползать?

— На белый свет. Вы мне адресок квартиры укажите. Пора, доктор, давно уж мне пора.

Доктор Иванов улыбнулся, как может улыбаться самый добрый, самый хороший человек в мире.

— Так я ж не имею права вас отпускать, — сказал он. — Разве вы сами этого не понимаете, что ли?

Я онемел от испуга и растерянно отбежал куда-то в угол комнаты. Я плохо дышал и давился своей неожиданной немотой. Наконец речь возвратилась ко мне.

— Значит, вы думаете, что я в самом деле больной?

— Что вы, Маленький, что вы говорите. Я просто боюсь за вас. Вы издерганы, нервы у вас всякие триолеты и кабриолеты разыгрывают. Отдохнуть вам надо. Отдохнуть.

Но я не верил уже ему и плохо спал, плохо ел и много мучился.

Три месяца держал меня доктор Иванов у себя в сумасшедшем доме. Он приходил ко мне ежедневно часов в восемь, по-прежнему пил у меня чай, но беседы наши не ладились, а выиграть у него в шахматы не было даже надежды. Он пугал меня своим голосом, своим любопытством, неаполитанскими и какими-то еще партиями.

Меня освободил, когда пришли большевики, мой друг Ленька Матусевич. Он благодарил доктора Иванова за приют и ласку, которую тот оказывал мне, а я стоял в стороне и угрюмо повторял:

— Да, да. Спасибо.

Доктор был, как всегда, нежен, — я помню, он даже застегнул мне верхнюю пуговицу пальто, но я расстегнул ее и начал застегиваться снизу.

— Мы еще увидимся, — говорил Иванов, — за что вы сердитесь на меня? Я всегда буду считать себя вашим приятелем.

Я говорил:

— Да, да, спасибо, — и хотел поскорее уйти из этого дома. Даже ласковое «до свиданья» доктора Иванова было для меня мучительно, как душевная экспертиза.

Так кончилась история с сумасшедшим домом, история, каких много было в то время, потому что куда только нас ни забрасывало, кто только нас ни обманывал.

Но мы ужасные люди! Мы все же мечтаем о том времени, когда человечина дешевле свинины и, мечтая, живем потихоньку.

Идут годы, идут. Вот я работаю в газете. Газета посылает меня на торжества Академии в Ленинград. В Ленинграде я встречаю доктора Иванова.

— Маленький! — крикнул Иванов, едва завидев меня. — Вот здорово! Гора с горой, как говорится, не встретится, а человек с человеком сойдутся. Как живем, Маленький?

Я действительно не вырос за пять лет нашей разлуки, и очень многие называют меня маленьким.

Я тоже обрадовался встрече с Ивановым.

Кроме того, доктор Иванов был представителем науки, а я безмерно стал уважать в торжественные дни академических праздников всех ученых и знающих людей.

— Доктор, — сказал я, — а вы меня помните? Неужели вы помните всех своих больных?

Он ответил:

— Нет. Конечно, нет. Но я отлично помню всех своих друзей.

Мой вопрос смутил его. Он помолчал. И вот ни у меня, ни у него не было дальше слов, чтобы как-нибудь продолжить или закончить нашу встречу.

На Ленинград опустились облака. Тяжело было дышать цветным, видимым воздухом. Похоже было, что кто-то накурил в городе и, пока проветрится, перед глазами долго еще будут стоять сизые облачки тумана.

Словом, была настоящая ленинградская погода. Не правда ли, как-то не звучит «ленинградская» погода. Петербургская погода, хотел сказать я, — потому что в Ленинграде должно быть светло и просто.

Но такова — если уж говорить правду — была погода в час моей встречи с Ивановым.

Город дышал влажным серым воздухом, было холодно, людные улицы казались пустынными, а трамвайные звонки, торговые выкрики и ржанье слышались откуда-то из низких облаков. Я сказал:

— Зайдем сюда в чайную, доктор. Ведь мы не виделись пять лет, немного меньше четверти моей жизни.

И мы вошли в чайную. Там тоже стоял туман, но для меня он был понятней, потому что я видел, откуда он. Он рвался через дверь из кухни.

Сначала мы поговорили об Академии, о величии науки, о Ломоносове, о смешных азиатских профессорах.

Потом я сказал глупость.

— Если бы юбилей был при старом режиме, — сказал я, — все наверно было бы еще торжественней. Раздавали бы, знаете, всякие звезды, медали, ленты, эполеты.

Я сказал это увлеченно, жестикулируя. Выпятив живот, я торжественно показал эполеты, — и в этот момент глаза доктора Иванова загорелись, и он схватил меня за руку:

— Маленький, — тотчас сказал он мне. — Я вас понимаю. Я вас прекрасно понимаю. Как трудно человеку спрятаться.

И он добавил шепотом:

— Ведь вы работаете в подполье?

— Что? — отпрянул я от него, испугавшись. — В каком подполье? Когда?

— Не стесняйтесь, Маленький. Я вижу, с каким прекрасным воодушевлением вы говорите об эполетах. Не стесняйтесь.

Я обалдел. Доктор Иванов говорил совершенно бессмысленные вещи. Я откровенно стал бояться его. Тогда он подвинулся ко мне еще ближе и пошел с козырей.

— У меня все связи с местной организацией, — сказал он. — Меня можете не стесняться.

Тут я совершенно испугался. Дрожь влезла в меня и начала свою работу где-то в желудке. Я глотнул воздух и заявил:

— Хорошо, доктор, я не буду вас стесняться. Подождите секунду, я поговорю по телефону. Меня ждут в редакции. Надо отговориться.

Я спешил, и тянулись секунды, чайная в тумане была похожа на комнату в запотевшем зеркале; наконец ответила станция, позвали к телефону Леньку, я рассказал ему, куда надо приехать и в чем дело.

Ленька был моим старым товарищем, а последние три года он работал в ленинградских карательных учреждениях. Он обещал приехать.

Тогда я опять подошел к Иванову, опять говорил о тумане, Ломоносове и, поддерживая прежний разговор, ждал Леньку, который приедет и арестует доктора Иванова.

Происшествие казалось мне несколько странным и каким-то поспешным, что ли.

«Неужели, — думал я, — такой хитрый и психологически развитой человек, как доктор Иванов, может доверить мне тайну своей организации — на том только основании, что я горячо говорю об эполетах и лентах? При том Иванов прятал меня, как большевика, знал, что я сотрудничаю в их газетах… Как же мог он доверить мне?»

Происшествие казалось странным. Но я вспомнил, как много времени тому назад тот же Иванов, в пустой комнатушке своей лечебницы, уверял меня, что он работает в другом подполье.

Я посмотрел на доктора и увидел, что он следит за мной, внимательно изучая мою съежившуюся фигуру. Он улыбался той едва заметной человеческой улыбкой, какая бывает у людей, уверенных, что они знают чужие мысли.

Мне захотелось поскорее уйти отсюда, чтоб только не сидеть с ним за одним столиком, перед его глазами, не отвечать на его вопросы…

А Ленька не приходил.

— Ну, — сказал Иванов, — вы обещали не стесняться.

Я молчал. Я не знал, что отвечать. А доктор настойчиво смотрел на меня, ожидая ответа. Он искал ответ даже в моем молчании. И вот, не выдержав пытки, я тоже пошел с козырей.

— Доктор, — сказал я, — вас сейчас арестуют.

Он не вздрогнул даже и, прихлебывая чай с блюдечка, спросил:

— За что?

— За то, что у вас все связи с местной организацией.

— Да. Но в таком случае арестуют и вас.

Я рассмеялся, чувствуя превосходство своего жизненного опыта перед опытом этого поседевшего человека.

— Через пять минут приедет Ленька — мой друг. Он работает в одном учреждении. А пока что я вас не выпущу, доктор.

— Не выпустите? — переспросил он совершенно механически и опять стал улыбаться проклятой своей улыбкой.

— Не выпущу! — громко и членораздельно повторил я, и в этот злорадный момент мне захотелось пропеть тихим писклявым голосом, как пел я когда-то в детском саду:

Ах, попалась, птичка, стой,

Не уйдешь из сети…

В самые серьезные минуты жизни, когда я объясняюсь в любви, держу экзамен или могу умереть, мне в голову лезут страшно неподходящие и даже комические воспоминания.

Увидев мое обнаженное злорадство, доктор Иванов сказал:

— Неужели вы думаете, что подпольщик может так просто открыть свои карты, особенно человеку такого комсомольского возраста, как вы?

Эти слова Иванова смутили меня, потому что я в самом деле несколько минут тому назад думал об этом, как это он может — раскрыть карты?

— Маленький, — нежно добавил доктор, — маленький и горяченький!..

— Так в чем же дело? — крикнул я. — Зачем вы пугаете меня?

Доктор Иванов встал.

— Пойдем отсюда, я вам объясню.

И я ушел с ним, не дожидаясь Леньки.

Вечерний Ленинград по-прежнему звенел и гудел в тумане. Мы свернули на Английскую набережную и пошли к Биржевому мосту, к Академии.

— Какими прочными гранитными глыбами построен город, — сказал доктор Иванов.

Я ответил:

— Не заговаривайте зубы.

Мы прошли мимо фальконетовского памятника. Медный всадник в тумане — это, собственно говоря, весь Петербург, и на этом, многократно описанном уже месте следовало бы остановиться и мне, но я не буду заговаривать зубы.

Доктор Иванов посмотрел на Петра и сказал:

— Крепкий старик. Его небось не трясет малярия, — и, свернув направо, мы пошли к мосту.

— Доктор, говорите же, наконец, — заторопил я, — что это за подпольная история, которую вы начали в чайной?

И тут мне пришло в голову, что Иванов просто хочет удрать. Тогда я крепко взял его об руку, и опять мне захотелось петь: «Ах, попалась, птичка, стой».

— Маленький, — начал доктор Иванов, — мы разговаривали сегодня о радостях науки; то, что расскажу я сейчас, — относится больше к ее ошибкам. Впрочем, наука не ошибалась — ошибся я.

Мы остановились отдохнуть, и, глядя на покрытую темносиним туманом Неву, я слушал доктора Иванова.

— Я пишу сейчас одну научную работу, — продолжал он, — я постараюсь говорить популярно. Видите ли, целый ряд обычных психозов, маний, навязчивых идей и всяческих, ну, как бы сказать, — страхов, что ли? — приобретает ту или иную форму в зависимости от окружающей обстановки. Понятно?

— Дальше, — сказал я.

— Ну, вот, возьмем к примеру обыкновенную манию преследования. Эту болезнь наблюдают в самых различных проявлениях. Но бывают проявления типичные. Во время революции пришлось наблюдать следующее проявление этой мании. У меня лично был целый ряд больных, которым казалось, что они находятся в вечном подполье. В гражданскую войну положение этих больных было особенно любопытно. При белых им кажется, что они красные, при большевиках, что они офицеры. Подпольное их положение лишает их сна, они беспрерывно волнуются, жгут подозрительные книги, просят, чтоб их спрятали. Вот я и думал, что вы…

— Доктор! — перебил я его. — Ей-богу, у меня нет мании преследования. Даже, наоборот, пять минут тому назад у меня была мания задерживания. И я не понимаю, как вы могли меня заподозрить в этом. Ведь доктор Гранберг прислал вам письмо?

— Там было написано: приютите моего родственника — вот и все…

— Ну, знаете, этот старый идиот только сопеть и может.

— Нельзя, Маленький, — наставительно сказал доктор Иванов, — он хотел вам добра. Да и я хотел вам добра.

И мы пошли в Академию Наук. Мы наперебой радовались двухсотлетним именинам каменных людей, бюсты которых украшали светлые коридоры Академии. И я забывал историю с подпольем. Мне казалось там, что я тоже доктор, или архитектор, или химик, что я тоже приду после праздника к себе в кабинет и буду работать для всех людей на свете, что я буду переписываться с иностранными учеными — они будут писать про всякие элементы, молекулы и атомы, и я буду отвечать им радостно и взволнованно, как я умею писать только любимым женщинам.

Потом мы с доктором Ивановым поймали в коридорах Академии иностранного фотокорреспондента и пошли с ним ко мне в гостиницу ужинать.

И там, у меня в номере, этот корреспондент снимал меня и доктора — вместе и отдельно, фотографировал калининский календарь, висевший на стенке, и все время смеялся очень приятным и понятным смехом иностранца. Вдруг доктор Иванов подошел ко мне и сказал:

— Смотрите, Маленький, у этого репортера эпилептическая посадка глаз. Вероятно, у него в роду… — и доктор поплел всякую свою психиатрию.

«Больной!» — подумал я про доктора Иванова, но так как в то время я уже знал, что напишу этот рассказ и смотрел на жизнь, как на материал, я, вспомнив, как весело фотографировал нас иностранец, подумал, что все мы больны веселым предчувствием своей работы.

1930

СЛУЧАЙ ИЗ ПРАКТИКИ В СТЕПИ

— Вскроем коробку консервов! Установим и зафиксируем, что жизнь прекрасна! У кого теплые руки? Потрите мне уши. Мороз работает отлично. Девушки, согревайте и растирайте меня своими пахучими ладонями, а я буду организовывать роскошную жизнь. Так! Хорошо! Мои анемичные уши наполняются кровью! Хорошо! Они горят, и я слышу, как шумит пламя в ушных раковинах. Тепло и уютно, вкусно и торжественно! Коробка вскрыта — прошу!

Студент-ботаник Кирилл Згода поставил на стол жестяную коробку с надписью: «Народная говядина». Для торжественности он подвел под нее пьедестал из «Биологии» и «Диалектического материализма». На краю двух книг коробка стояла, как трибуна.

— Неплохо было бы чем-нибудь запить эту всячину, — сказал Кирилл, указывая на говядину. — В моих подвалах нет вина.

— «В старинном замке скребутся мыши», — прочла девушка. Ее звали Леля.

— Совершенно справедливо! — подхватил Кирилл. — Мыши действительно скребутся, и завтра мы выедем на поля, чтоб уничтожить этих вредителей наших коллективных хозяйств. Дорогие ребята! Нас разбросает по Союзу, — Лелька будет преследовать саранчу, терзать лугового мотылька и травить сусликов в одном краю, а я буду лечить землю в совершенно другом… Выпьем за любовь, товарищи! У меня есть бутылка мелкобуржуазного немецкого пива.

— Почему оно мелкобуржуазное? — спросила девушка.

— По самой своей сути, — ответил Кирилл, откупоривая. — Это видно даже по цвету. Посмотри на тающую пену. Это — остатки бури. Это — море в корыте. Смотри! В тусклой желтизне этого напитка плавает вялое экономическое электричество бюргерских пивных заведений. Я вижу в этом стакане целую немецкую жизнь. За стойкой — дряблая шестидесятилетняя трактирщица. Она кокетничает, как молодая. Сорок лет тому назад с ней, может быть, переглядывался студент Карл Каутский, который не был тогда еще импотентом… Какая желтизна! — он поднял стакан и посмотрел на свет. — Какая тоска! Недопитое пиво горит в лампочках на задымленном потолке. «Форвертс» и мухи. И ежедневная кружка. Как хорошо, что я живу здесь, у нас! Там бы меня съели традиции.

— Это неправда! — сказала девушка, не дотрагиваясь до пива. — В Германии тоже будет революция.

Неожиданно Кирилл вскочил, взял Лелину голову двумя руками, как берут кувшин с водой, чтоб поднять его и напиться, и поцеловал ее с энтузиазмом. Этот хороший поцелуй каждый может вспомнить в своей биографии — поцелуй, когда глотаешь из горла, изнутри, и тянешься к жизни ртом, его температурой, его скрытой влажностью.

— Друзья и граждане! — крикнул Кирилл. — Означенный товарищ, Елена Константиновна Черемохова, плюнет на папенек и маменек и поедет вместе со мной в Закаспийский степной край. Она будет моей женой. Ура, товарищи!

— Ура! — крикнула она так же восторженно.

Никто не поддержал их возгласов, потому что с самого начала они были в комнате только вдвоем, и все, что говорил он, обращаясь к товарищам, к слушателям, к людям, — все это он говорил только ей и только для нее.

Она была пухлой, восторженной девушкой, тем, кажется, счастливым экземпляром, который с предельным внешним пылом и правдивостью может произнести такие жестокие слова, как «роскошно», «гениально», «изумительно». Они очень удобно вошли в ее словооборот, и она научилась произносить их визгливо, с полной смысловой нагрузкой, как междометия. Несмотря на это, она жила равнодушием. И как страшно было угадывать это равнодушие, когда иной раз она визжала кому-нибудь: «гениально!», или испытанным задушевным контральто заявляла: «здорово!» Как страшно было слушать холодные ободрения со стороны, как падала в эти минуты сокровенная лирическая цена вещей и надежд!

Какое счастье, что мы живем в той половине мира, где вещи имеют эпическую цену.

Итак, они подошли к свадебной коробке с консервами.

Они ели эту говядину, отдающую жестяной ржавчиной, жадно. Они готовы были съесть все. Они были голодны и благодарно вбирали в себя еду, работу, запахи, числа, стихи, календарные кампании, войны, нагрузки и загадки жизни.

— Ах, как вкусно! — говорила Леля.

А Кирилл отвечал:

— Подожди! Будет еще вкусней!

Какая нежная жадность сталкивала их руки, когда они одновременно всовывали свои куски хлеба в уже пустую жестянку, чтоб вобрать последние, самые вкусные остатки соуса. Кирилл порезал палец, красная капля показалась над ранкой, — он высосал кровь, и Леля тоже взяла палец в рот, хоть у нее и не было крови.

Они смотрели друг на друга, стоя с пальцами во рту, и это продолжалось долго, долго.

Два года спустя агроном Згода был известен всему Закаспийскому степному краю. Быть агрономом на этой земле дело нелегкое. Степную твердость, прожженную беспористость почвы, окаменелость грунта не сможет понять даже иной кочевник, спящий на ее сухом ложе. Только тот, кто поднимал ее, кто разрезал этот черствый хлеб земной медленным ножом лемеха, кто руками поднимал влажные, пахучие глыбы первоначально разрыхленной почвы, только тот понимает, как тверда земля, как черств хлеб, как неподатлива природа.

Люди, освоившие значительный кусок этой поверхности, утоптанной кочевниками и ордами, их стадами и караванами, жили коммуной. Каждый из них взял свою часть земли силой, отнял ее у веков, у засух.

Сперва осело здесь шесть украинских семейств. Батраки, нищие, порешив добраться «до Сибиру», они удрали из хлебородной Екатеринославщины. Они не прощались со своими чахлыми хатами, с родными перелесками и оврагами, не оглядывались, оставляя трудную жизнь за собой, сразу делая ее прошлым, одержимые дорожной надеждой. К ним присоединились две нижегородских семьи. Затем постепенно их поселение обрастало кочевниками, бродягами, случайными перехожими людьми, которые бросили искать счастье и остановились в те годы, когда двинулась страна.

И вот сейчас — вечер. Он наступает медленно. Солнце не скрывается, а заволакивается пылью. День желтеет. Свет становится туманней. Жара перестает расти — останавливается, и люди сходятся у недавно проложенного канала.

Канал тих, вода мутна, ветра нет.

По берегам посажены вербы — они еще тонки, и зелень на них еще не листва, а надежда. Канал ровен, и ровные ряды насаждений тянутся, выстроенные во фронт.

— Рази то деревья? — говорит Петро Гужан. — То ж нагайки. Прыйдуть турки или греки, спасибочко скажут!

Рядом с Петро сидит Кирилл Згода — главный агроном. За два года поднял он урожай вдвое. Авторитет его велик.

За спиной Кирилла сидит Леля, его жена. Она толста, и ее кусают мухи. Мухи находят ее зимой, ночью, осенью. У нее есть должность: она агротехник. Не делает она ничего. В московских газетах она читает вслух объявления: «Большой театр Союза ССР. Сегодня „Царская невеста“, начало в 7 часов 30 минут. Завтра — „Лакмэ“». В опере она была один раз в жизни, хотя всю жизнь прожила в Киеве, большом музыкальном городе. В опере ей не понравилось, потому что поют.

Она читает это объявление в газете «Правда», и ее слушают Петро Гужан, Кирилл и почти весь поселок. Все сидят поближе к воде, в которую опущены их ноги. Вода обтекает медленно, и ступни их едва чувствуют щекотную тягу течения.

— «Царская невеста». Это к чему? — спрашивает Степан Михайлов.

— Это про танцовальницу, про полячку Николаевскую. Я знаю, — говорит бывший бродяга, старик, по прозванию Монах. — Я это представление видел.

— «Царская невеста», — повторяет Степан Михайлов, — это, выходит, в смысле истории. Знай, мол, заради какой стервы твою кровь пили! Это правильно написано. Читай, женщина, дальше.

Леля опускает газету. Зачем читать? В Московском Художественном театре идет «Вишневый сад». Боже мой, о чем только не начнут они говорить, если она прочтет эти два слова! И Украина, и сады, и вербы, и энтузиазм Кирилла — все поднимется, чтобы не понять простых слов: «театр, начало в семь с половиной часов». Кирилл станет кричать о том, что через шесть лет здесь будут собирать фруктовые урожаи, и все поверят ему, как проповеднику. А может, и в самом деле здесь будут расти фрукты?

Леля поднимается, разжимает руки и медленно идет вдоль берега.

«Какая тупость, какая тоска! — думает она. — Неужели для этого стоило четыре года учиться, стоять в очередях в студенческой столовке и бегать по морозу на доклады по диамату? Мир Гегеля и мир Фейербаха!.. Канал — ровный, вода — мутная, степь — открытая, а листва на вербах — ничтожная, малая. Она вырастет, эта листва, но ведь пройдут годы. Ведь „Вишневый сад“, когда тебе двадцать один год и когда тебе сорок лет, — это разные пьесы! Канал ровен! Это бездарно делать такие ровные реки!» — думает Леля и отгоняет мух. Они кусают ее страстно. Она — вкусная, полная, «гладкая», как говорят украинцы.

Кирилл вскакивает и бежит вдоль канала за Лелей.

— Подожди, ребята! — кричит он, швыряя газету. — Жинке зубы болят. Я — сейчас.

— Ты зачем? — спрашивает Леля, когда он, задыхаясь от спешки, подходит к ней.

— Идем обратно, Лелька! Брось тосковать. Идем. Ей-богу, интересно! Все растет у тебя на глазах, даже смешно. Может, пока мы вернемся, наши люди уже высшую математику знать будут. Идем!

— Эх, Кирюша, Кирюша! Ничего ты не понимаешь! — говорит Леля, и ей кажется, что она самая трезвая на всем этом круглом пространстве, окруженном белесым небом с желтыми краями заката.

Она уходит, и Кирилл не возвращается к поселку. Он идет домой, ложится на кровать и ждет ее. Он старается думать о ней, о ее руках, о ее шее, но Леля ушла и не приходит в переполненную память. Вместо нее там летит саранча, и это страшно, как туча, воющая моторами, — саранчу надо прогнать, остановить, уничтожить.

Он просыпается под утро. Лели нет. Он испуганно поднимает ее подушку, откидывает одеяло с ее постели. Под одеялом нет простыни. Он открывает дверь, и, воткнутое в верхнюю щель, на него падает письмо. Оно написано чернилами.

«Прости меня, Кирилл! Мне надо удрать. Когда я читаю какое-нибудь культурное слово, например — „метрополитен“, слезы подкатывают к моему горлу и шипят в нем, как газированная вода. Помнишь, ты говорил о немецком мелкобуржуазном пиве? Но вглядись в этот канал, в эту рабоче-крестьянскую мутную воду, которая течет по расписаниям, которую кипятят даже кочевники. Я любила тебя, но разве ты не понимаешь? Я знаю, пусто станет в твоей комнатушке, но пойми, пожалуйста, пойми…»

Кирилл читает письмо в девятый раз за это утро. Он читает его вслух. Он стоит один посреди степи. Мир вокруг него закончен и пуст. Здесь, на этом круглом пространстве, можно насадить город, раскинуть великую армию, расположить заводы, цирки, стадионы, ангары, эллинги.

Он вонзает в почву каблук своего сапога, поворачивается вокруг и, делая полный оборот, обводит землю циркулем своего взгляда.

— Пусто в моей комнатушке! — говорит он и смотрит на небо.

Отсюда кажется, что этот именно голубой колпак покрывает целое полушарие. Сегодня на небе есть облако. Пышное, как несбыточный пирог, тающий в сновидении, оно мчится, его толкают какие-то верхние ветры, воздушные течения, волны тропосферы. Это отколовшаяся снежная гора, кусок Эльбруса или Кордильеров, вершина рекордов, головокружений и альпинистских романов.

Облако мчится, и Кирилл следит, как движется его тень по необъятной равнине.

Затем он на двенадцать частей разрывает Лелино письмо и отправляется на работу.

Работы много.

<1933>

ПЛАНЕТА

После точной работы отдых приходит не сразу. Сосредоточенное зрение дробит все существующее на детали, и мелкий мир засоряет сознание.

Чтобы увидеть вещи во весь рост, надо преодолеть усталость, отвоевать у нее масштабы.

Женщина встает из-за стола. Ей не больше двадцати лет. Волосы растрепаны. Синяя спецовка в черных слесарных отметинах свисает на боках, карманы оттянуты тяжестью, в боковом карманчике блестит складной металлический полуметр.

«Зачем после работы точные глаза? — думает женщина. — Совершенно излишняя роскошь! Зачем они? Чтоб видеть сухие трещины на восторженных губах? Чтоб видеть пятна, не вычищенные бензином? Чтоб видеть серебряную пыль в волосах любимого? Чтоб видеть клопиные гнезда на стенах картинных галерей? Совершенно излишняя роскошь — точные глаза. Мир прекрасен в общем и целом!»

Вдруг усталость исчезает, и женщина заявляет себе почти вслух:

— Нет! Они нужны!

Она поправляет волосы, сбрасывает утомление и становится ясным, что она еще девочка и что ее зовут Люся.

— Это подлость — заниматься звездами в наше время, — говорит Алексей. — У нас двадцать шесть человек окончательно без квартир, а он на восьмом этаже, сукин сын, занимается чистой поэзией! Один в четырех комнатах!

Ленечка соглашается:

— Безобразие! Такого старика нужно ко всем чертям отправить в богадельню или в музей.

Люся соглашается:

— Мы его вытянем на чистую воду! Мы ему покажем, где кончается его поэзия и где начинается жилищный кризис!

— Разве мы не легкая кавалерия?! — говорит Алексей. — У меня есть адрес. Идем!

В восемь часов осенью на улице совершенно темно. Фонари, звезды, луна, окна, огни в лужах, папиросы встречных — все это горит одинаково желтым светом. От огня к огню, как по черной реке, от бакена к бакену идут Алексей, Люся и Ленечка.

Все просто — когда есть адрес. Можно условиться, кто войдет первым, кто позвонит, кто представится, кто скажет:

— Как нам ни жаль, дорогой товарищ, но…

И кто, наконец, напишет протокол и даст его на утверждение домового управления.

Алексея называли «буйным праведником» и, кроме Люси и Ленечки, никто не рисковал подружиться с ним: все боялись человека, который с необычайной легкостью мог оправдать всех и все на свете — например, необходимость изъятия из библиотек Кнута Гамсуна, о книгах которого он слышал, что в них «кое-что неясное и расслабляющее», и назавтра, с той же легкостью, узнав, что никто Кнута Гамсуна изымать из библиотек не думал, оправдать необходимость этого писателя.

Попав на две недели куда-нибудь в дом отдыха, он ел за двоих, кричал: «прибавочку, Марья Петровна, прибавочку», — и бегал с тарелкой за заведующей столовой. По дому отдыха он ходил исключительно в трусах. Волосатый, худой, очкастый, голый, он бегал от волейбола к городкам, от городков — к группе поющих «Реве та стогне Днепр широкий», и так беспрерывно до мертвого часа, который он отбывал, как часовой, от звонка до звонка.

Ленечка, влюбленный и восторженный, брызгал жизнью, и жить с ним рядом было заражающе весело, как плавать в одном бассейне.

Он дико аплодировал на собраниях и мечтал вслух о боях, о постройке здесь, на Вырограихе, сказочного города, где у всех будет по отдельной комнате, стулья со спинками, лампочки у кровати и чистая уборная, — как где? Как в конторе? Нет! Как в больнице.

Вот он, адрес. Вот он, восьмиэтажный дом № 23. Где же квартира № 32? Ясно, на восьмом этаже.

— Идем, — говорит Алексей. — Мы заберем у этого старика все четыре комнаты. Там тепло, много воздуха, света, кислорода и этих самых… ультрафиолетовых лучей.

Найти управляющего домом не было никакой возможности, и комсомольцы решили отправиться на обследование, обойдя эту формальность. Они поднялись на восьмой этаж в лифте, но перед дверью 32 квартиры все же остановились отдышаться и, только утихомирив одышку, позвонили.

Дверь открыл старик.

Ничего не спрашивая, — как будто он ждал этих людей, — старик пропустил их в коридор, запер дверь на цепочку, затем пригласил в кабинет, уставленный книгами и увешанный синими небесными чертежами, затем попросил садиться в мягкие, поглощающие движения кресла, а затем только сел сам и спросил:

— Зачем вы пришли ко мне, молодые люди?

Еще перед лифтом было условлено, что представляться будет Ленечка. Он согласился без возражений, готовясь, едва только откроется дверь, сказать:

— Мы — легкие кавалеристы этого района. Позвольте обследовать вашу квартиру.

Что же здесь сложного? Однако попробуйте сказать ту же фразу спустя три минуты после того, как вас пригласили войти и садиться! Попробуйте сказать ту же фразу в мягком кресле!

Комсомольцы молчали, и старик повторил:

— Так зачем же вы пришли ко мне, молодые товарищи?

— Мы напрасно сели, — сказал руководитель налета Алексей и встал. За ним встали Люся и Ленечка.

Стоя, Ленечка сказал:

— Мы — легкие кавалеристы этого района. Позвольте обследовать вашу квартиру. — И прибавил: — Простите, пожалуйста.

— Пожалуйста, пожалуйста, — ответил старик. — Чего ж тут прощать? Пока еще нечего. Прошу.

Он встал и сделал широкий жест — все, мол, к вашим услугам. Голова у него была седая, с надлобной лысиной, как у древнего мудреца, усов и бороды не было, а брови были тоже седые, но это не обесцвечивало и не мертвило глаз, которые были еще мягче, чем сам старик, хотя и с оттенком легкой иронии.

— Это кабинет? — спросил Алексей.

— Кабинет, — ответил старик.

— Допустим, — сказал Алексей.

— Спасибо, — сказал старик.

Алексей глазами измерил кубатуру. Он не видел книжных шкафов, большого письменного стола, чертежей, кресел и даже лампы. Потолок, пол, четыре стены, окно.

— Отличная комната, — вслух вынес он свое заключение.

— Спасибо, спасибо, — повторял старик.

— А там что? Гостиная? — Алексей открыл дверь и остановился у порога. Следующей комнаты не было. Возможно, она существовала когда-то и, возможно, была гостиной. Одну из стен развалили, комната слилась с соседней — образовался большой зал, затем разрушили потолок, зал поднялся вверх, через чердак к покатой крыше, которую тоже разрушили, чтобы установить купол из темной жести и зеркального стекла. Посреди зала на чугунных основаниях стояла машина. Чугунные основания были вцементированы в остаток разрушенной фундаментальной стены. Они поддерживали металлическую колонку, похожую на печь, метра полтора высотой. Колонка была окрашена, подобно многим новым заграничным станкам на заводах, в светло-серый цвет, а кольца, охватывающие ее в трех местах, блестели, как велосипедные части — обточенные, гладкие, никелированные. От печки и от колонки отходили круглые рулевые или регуляторные колеса, большие и маленькие. Собственно, колонка была только частью машины, ее подставкой. На ней, упираясь в купол, лежала широкая труба, как поднятый журавль колодца, как жерло орудия.

Высоко над дверью горела тусклая дежурная коридорная лампочка. В зале было полутемно.

Преодолев первоначальное удивление, Алексей вошел в зал. За ним — Ленечка и Люся, а затем и старик.

Комсомольцы осматривались. Новизна и неожиданность обстановки ошеломили их на короткий срок, и несколько минут, а может быть и секунд, каждый сам для себя осваивался с полутемнотой и полупустотой зала. За стеклом купола просвечивало небо. Звезды стояли в стеклянных клетках, и небо в эти минуты, а может быть и секунды, существовало условно, разбитое меридианами и параллелями — вдоль и поперек.

— Ребята, — сказал Алексей. Ребята подошли ближе друг к другу и вместе стали смотреть на широту зала, на то, как разбиты были стены и снят потолок. Вместе подошли они к машине, обошли колонку, осторожно похлопали ее, как бы боясь испортить. Эта машина влекла к себе. У нижнего конца трубы было стеклышко и трудно было не заглянуть в него. Нужно было отойти на шаг в сторону, чтобы не соблазниться, чтобы оттянуть себя. Этому желанию надо было физически сопротивляться, сдерживая с трудом любопытство молодости.

— Телескоп? — спросил Алексей.

— Так точно, — ответил старик.

— Звездами занимаетесь. Звездами… — вдруг неожиданно зло закричал Ленечка. — Насущно и необходимо. Засохнем без ваших наблюдений, пропадем.

— Я понимаю такую науку, которая пользу приносит, — сказала Люся. — Химия, медицина или рисование. А зачем в звездах копаться, скажите, пожалуйста?

Старик стоял неподвижно и слушал внимательно.

— Как же, как же, — не переставал кипеть Ленечка. — Необходимейшая наука! Волхвы, кудесники и звездочеты с мандатами от высокопоставленных светил. Мы, гражданин кудесник, имейте в виду, живем и работаем, невзирая на лица! Это в смысле высокопоставленных светил я говорю.

Алексей его придержал:

— Постой, постой. Вы, гражданин ученый, моих товарищей простите. Их возмущение можно вполне понять. Они…

— Я понимаю и прощаю, — перебил его старик.

— …они занимаются делом, — продолжал Алексей. — Они промфинпланом занимаются, если это слово вам знакомо. В газетах, может быть, встречали?..

— Знакомо. Встречал, — совершенно спокойно ответил старик.

Волнение Ленечки перекинулось на Алексея и охватило его.

— Тем более, если знакомо! — закричал он. — Тем более! Сейчас в стране — решительные годы. Тоже, может быть, читали? Из России, из дикого края делают самую знаменитую страну. Мы работаем, сон забываем и к хлебу не придираемся. А вы в четырех комнатах, — чем вы занимаетесь? Звездами! Не стыдно вам?

Старик поднял голову. Непонятное чувство хозяйничало в нем. Он подошел ближе к ребятам, опустил голову, затем отступил немного и снова поднял ее.

— Партия поручила мне небо, — сказал он, — и я занимаюсь небом.

Алексей в упор посмотрел на старика. Ему хотелось быть сейчас трезвым и свежим, как в выходной день утром.

Ленечка отступил на шаг, обнял колонку, почувствовал шлифованный холод металла, а Люся, отступив тоже на шаг, обняла Ленечку, чтобы физически, рукой ощутить существование товарища — здесь вот, рядом.

— Старик! — Алексей подошел к ученому и взял его за плечи. — Что ж ты молчал? Вы б сразу. Мы понимаем… Раз у них Коперники были, стало быть, и мы на этом фронте должны, так сказать… Вы, старикан, извините нас. Смотрите на небо, пожалуйста, смотрите. Это особо важно — в научном плане. — И, обратившись к Люсе и к Ленечке, Алексей добавил: — Особо важно…

Ленечка сел на специальный табуретик и, ухватив руками ближайшую часть трубы, прилип к глазку телескопа. Люся, подсаживаясь на табуретик, выбивала его из этой позиции, рукой отводила его голову — он упирался и говорил:

— Подожди! Дай разобраться, я уступлю. Да не царапайся! Небо. Обыкновенное небо. Дай разобраться! Подожди! Прими руки! Не толкайся! Небо…

Старик подошел к трубе. Ленечка уступил глазок Люсе. Она посмотрела, но сразу оторвалась:

— Ой, кружится! Звезды кружатся! Или голова?

— Это что! — сказал старик. — Это ничтожная, можно сказать, подзорная труба. В больших обсерваториях стоят такие телескопы, что наблюдателя приходится привязывать к люльке, как пилота к аэроплану. От близости всего этого мироздания человек теряет свое место и падает. Есть такая планета… — Он хотел что-то рассказать, но осекся, посмотрел на комсомольцев по очереди и, остановившись на Люсе, повторил другим уже голосом: — Есть такая планета Земля, где трудящемуся человечеству пока еще не хватает жилплощади под крышей, так что вы, товарищи, легкая кавалерия, пожалуйста, осмотрите эту квартиру.

Алексей махнул рукой, но старик продолжал:

— Здесь было четыре комнаты. Их предоставили районному институту мироведения. Провинциальное учреждение, но кому-нибудь в наших краях надо заниматься и этим. Вся наша планета, космически рассуждая, тоже провинция, — он улыбнулся. — Три комнаты вы видели. Кабинет и этот зал из двух комнат. В четвертой я сплю, ем, думаю по ночам. Пожалуйста, обследуйте. Чтоб вы были уверены. — Он подошел к дверям в углу полутемного зала.

— Бросьте вы это, товарищ, — сказала Люся. — Мы ж понимаем особую важность науки. Вы нас простите. Мы же вам ничего не испортили? Спросили, посмотрели и ушли. Сейчас вот уйдем.

— Пожалуйста, посмотрите, — старик открыл двери. — Прошу вас.

— Что ты с этими учеными сделаешь!.. — пожаловался Алексей, и комсомольцы вошли вслед за стариком в его комнату. Там стояла кровать старого мужчины с неровно постланным одеялом и сухой подушкой в розовой наволоке. Из-под кровати выглядывали теплые ковровые комнатные туфли. Над кроватью почти рядом висели три фотографии или открытки. Люся наклонилась, чтобы разглядеть их. Старик сказал:

— Эти уже умерли.

— Кто? — спросил Ленечка и тоже наклонился.

На одной фотографии была снята женщина в пелерине, в белой блузке с широким белым же галстуком, в очень старомодной, приплюснутой соломенной шляпке-тирольке с газовым шарфом вокруг, как у путешественницы. На второй фотографии был снят солдат с погонами вольноопределяющегося. Он держал руку за поясом и улыбался. Рядом с ним стояла штатная тумба провинциальных фотографов, а на ней лежала его фуражка. Третья карточка была цинкографированной открыткой с изображением Ленина времен «Искры».

— Две квадратные сажени, — сказал старик, — можно измерить.

— Довольно, папаша, довольно! — крикнул Ленечка и пожал старику руку. Вслед за ним это сделали Люся и Алексей.

Друзья сыпались с лестницы, как лавина обвала.

— Замечательный старик!

— Знаменитый старик!

— Дорогой старик!

На улице они взялись под руки и пошли одной шеренгой по мостовой. Над ними стояло небо, полное звезд. На него обычно они забывали смотреть. Но теперь, под этой огромностью, которая века за веками давила людей тайнами, масштабами, красотами, суевериями, вечностью и мгновенностью, — под этой огромностью они ходили бодро, как на параде.

— Раз, два, левой. Видишь Медведицу? Кастрюлю? А это вот — с оглоблями? Созвездие! Красота!

Но их остановил милиционер:

— Попрошу на тротуар. Не нарушайте порядка движения. И чего на небо рот раззявили?

— Благодарю, товарищ милиционер, — сказал Ленечка. И постовой решил, что перед ним пьяный. — Благодарю за службу пролетариату. — Взяв за руки своих друзей, Ленечка свернул на тротуар.

— Мы поставили милиционера на углу. Он смотрит за порядком. Мы поставили старика к трубе телескопа. Он следит за звездами. Мы занимаем все посты. — Люся обняла Алексея и Ленечку. — Необходимо добиться! Необходимо победить, ребята! Необходимо, потому что мы боремся за счастье!

ПОВЕСТИ

БАЛАЙБА

Повесть о том, как пришлось мне стать героем, о том, как трудно это было бывшему еврейскому мещанину, полурабочему и полуинтеллигенту, в условиях русской деревни, а также описание различных опасностей и превращений. Кратко — для памяти — повесть называется: БАЛАЙБА

За нами гнались

За нами гнались.

Скрываясь от преследователей, мы с товарищем изъездили пять республик — значительную часть бывшей Российской империи, и сейчас я мог бы сочинить замечательную географию, чтоб доказать, как неправильно учили нас в детстве. Реки, правда, впадают в те же самые моря, даже, покамест, Волга тут без обману. Но все остальное? Сколько лжи я вызубрил в прекрасные зимние вечера, жертвуя сказками, звездами, друзьями, снежками хохочущих девчонок — снежками, похожими на поцелуи, может быть самые хорошие и простые! Сколько лжи я вызубрил за несколько детских лет!

Но географии я не напишу. Мне скучно заниматься ею. Я лучше напишу о том, как мы удирали.

Нас двое. Я — и товарищ мой, Василий Холмогоров. Я — из Екатеринослава, а он — из деревни Балайба Вологодской губернии. Собственно, по новой географии Екатеринославу дано имя Днепропетровск, в честь председателя украинского ЦИКа Григория Ивановича Петровского. И деревни Балайбы нет по новой географии. Есть колхоз — «Справедливый путь марксизма». Даже Вологодской губернии — и той нет.

Было нас двое. Я и Василий. За ним шел старый мужик с растрепанной бородой, в лаптях, с крепкой палкой в руке, пыльный, как пограничный уральский столб между Азией и Европой. Употребив это сравнение, считаю необходимым в скобках заметить, что никто на тот столб не обращает внимания и сам я не знаю, где же, по новой географии, кончается Европа и где начинается Азия. У стен Манчжурии? У польского кордона? Или в самой Москве, у памятника Тимирязеву, который в оксфордской мантии стоит у Никитских ворот?

За Василием вместе со стариком шла также роскошная красавица — босая, сонная, светлоглазая северная баба.

Мы ездили вместе. Вместе мы старались сдержать его преследователей. Вместе мы удирали от моих.

А за мной гнался американец.

Он ездил в широкополой шляпе, с двумя чемоданами, в которых лежало все необходимое цивилизованному человеку. Там были лыжи, подзорная труба, мельница для кофе, граммофон с голосом его любовницы, бритва, вакса и фиксатуар. Певчие птицы пели в его чемодане, весенние ландыши цвели в завинченных флаконах, и белье было заштопано аккуратно, как у министра. Американец знал множество языков и всю дорогу читал русскую книгу — перевод романа «Молочник Тевья» писателя Шолом-Алейхема.

С разных сторон подходили к нам преследователи. Мужик гнался медленно, но неустанно. Четыреста лет было его упорству. Советчиков он выслушивал внимательно и поступал по-своему. Баба шла за ним. В дороге они разговаривали редко, да и то больше по делу: «принеси, дай, постой». На привалах она искала вшей в своих прекрасных волосах. Спросили бы у меня, я бы дал ей первую премию за красоту хоть в Париже. Частенько они нас догоняли. Американец же находил нас неизменно в каждом пункте и, бывало даже, заезжал вперед, как бы поджидая нас.

Страшная была погоня!

Большие расстояния жизни прошли мы с другом моим, Василием Холмогоровым, и никакой географии нас не обмануть, никаким мужикам и американцам нас не сбить с истинного пути.

— Солнце — оно светит. Поглядите, пожалуйста. Теплота и свет падают на шею и щекочут нас материнской шерстью. Котята мы или тигрята — это там видно будет! Сквозь осень и ветерок чувствуем мы эту теплоту. Это есть полезные для человека, для организма и организованной жизни ультрафиолетовые лучи. Мы все знаем! Нас теперь не обманешь, не спрячешь в подвал, в избу без окон, в ночь!

Так начал жить Василий.

Пустой к нам не подходи. Намечай счастье, подсчитай силы, пой, крой и надейся. Рассчитай, к примеру, сколько тебе нужно сапог, сколько баранины, сколько свету, сахару, угля, сколько воздуха, сколько представлений, сколько железа, сколько лекарств? И шевелись, чтоб про запас и в избыток!

Я был счастлив, когда Василий расходился и не притворялся мужиком.

— А нужно миллиарды пудов угля, железа, хлеба. Побольше зерна, мяса, сахара. До отказа — солнца! Восемьсот тысяч голов скота, двенадцать спектаклей, триста вагонов лекарств. Большие количества, большие массы. Только цифр не пугайся. Мы ж не одни!

— Мы не одни, Вася! — сказал я.

С сундучками на спинах, вдвоем шли мы по большой дороге. Вокруг нас лежало поле. Низко летали вороны. Дорога лежала глубоко. Узкий след пьяного, плохо прикрепленного колеса отчетливо виднелся на твердой земле. Кто это ездил здесь на одном кривом колесе? Два года Василий не видел этих мест. Ему бы плакать: «Голова ты моя золотая, до чего ты меня довела!»

— Бывший класс, — говорил Василий, — бывший класс делал все без общего счету. И торговал скупо, потому что знал, что на всех не хватит. Бедность была. Тоска.

Я молчал. Я знал его биографию, я знал свою.

Barbarea vulgaris, или варварка

До десяти лет Василий Семенович Холмогоров кушал траву. Была у них лошадь, по имени Цырга. Худющее животное! Так ее с готовым именем и купили. Цырга — и только. Выезжал он на ней на несчастное пастбище с куском хлеба. Весьма малосольный на вкус, тот хлеб требовал для себя не то соли, не то приправы, не то, как бы сказать, бутерброда. Василий Семенович ухитрился есть его с травой-варваркой. Уверяет, что если слюны во рту достаточно, то получается весьма замечательно. В Сталинграде в трудные дни он даже письмо хотел писать в кооперацию по этому поводу, с предложением, но я отговорил.

— Здесь еще сою жуют заседаниями, а ты с другой травой лезешь. Брось!

Так угробил я рабочую инициативу. Прости меня, Василий! Не с подножного корма вошли мы в общественную жизнь, не травкой мы кончим!

Балайба. Акварель

Для того чтобы было понятно, почему бородатый мужик и роскошная красавица гнались за Холмогоровым, придется начинать с начала путешествия и на несколько минут остановиться у деревни Балайбы. Быстро пройдут эти минуты для того, кто к русской природе относится ласково и даже на нерационально запаханные поля может смотреть в сопровождении этакой нежной музыки.

Что ж, заиграйте вальс! Прошу! Пред вами Балайба. Небо голубенькое, стиранное, линялое. У края, над самой землей, стоят белые-белые облака. Они узкие, как отдельная волна, как усы седого гиганта, как поднятые ветром шарфы невест. Они не плывут и не растворяются, — они стоят, потому что стоит все. Картина. Недвижность. Акварель. На масляные краски у северной России не хватает как раз масла, соков, как бы сказать — жиров. Земля под этим небом лежит желтым полукругом. Хлеб низкий, чахлый, худощавый. Желтое солнце стоит по другую сторону. Оно засеяно рожью, и на нем осень. Будь мухи смелей, они садились бы на это солнце и гадили бы на него. Нужна вам музыка? Играйте, играйте вальс. Его написал нищий немецкий музыкант за девять лет до своего первого концерта во дворце. У него была родина, была скрипка, и он думал, что скрипка должна просить у родины на хлеб. Он, дурак, не знал, что на скрипке не всегда обязательно играть, что иногда скрипку хорошо схватить за гриф, сжать в кулак, поднять ее над головой и стукнуть кого-нибудь по черепу, так, чтоб лопнули струны и вылетели мозги. Он не знал того, что знали я и Василий, а с нами много еще людей. Он не знал, что клавесины иногда необходимо вытаскивать на мостовую и валить их в одну кучу с опрокинутыми омнибусами, стойками трактирщиков, матрацами девственниц и грифельными досками академий. Он умел только клянчить, несчастный музыкант. Так вот! Знайте все, кому мило смотреть на русскую отсталость под музыку прошлого столетия, что это — виртуозная музыка безволия, профессионального попрошайничества, импотенции и тоски.

Мы с Холмогоровым, когда подошли к деревне Балайбе, никакой музыки не ощутили.

— Будь она проклята, такая жизнь! — сказал Василий, и голос его звучал, как громкоговоритель из пустоты. — Грамоты у меня не хватает. Останься со мной, Дмитрий, и мы, может, чего-нибудь сделаем. Играть — так играть. Уговор помнишь?

— Попробуем, — ответил я. — Чего же! Уговор я помню.

Я отслужил свои два года в Красной армии и не знаю, куда идти.

Предложений явилось много, и все интересные. Вся страна предлагалась: сюда строить, сюда перестраивать, сюда болеть, сюда жать, сюда настаивать! Два года Василий Холмогоров служил со мной в одном взводе. У него был дом — у меня не было. Почему бы не послушаться друга?

Да, биографии-то его я не закончил! Значит, до десяти лет он пас Цыргу и ел варварку. А потом Цырга сдохла, так что он без нее крестьянствовал до двадцати двух лет. Двадцати лет его женили. Детей баба не рожала. До двадцати четырех лет служил в Красной армии. Вот и все. Все остальное определяется чахлым солнцем, низкими хлебами, скудостью земли, белесым небом, — короче, акварелью, если это слово перенести в экономику.

Уговор помнишь?

Казарма. Вечер. Перед нашими койками окно. Оно разделено на большие клетки. Окно почти до потолка, а клеток — восемь. За стеклами сумерки, туман или пустота. Когда матовый воздух заполняет стекла, легко представить себе бесконечность. Туман в воображении безграничен. Он может рассосаться, но не может кончиться.

— Туман такой, что не видно главного корпуса, — говорит Василий, глядя в окно. (Мы лежали рядом, рядом стояли в строю, рядом жили.)

— А на чертей тебе главный корпус? — спрашиваю я напевно и равнодушно.

— Для порядку, — так же равнодушно отвечает Василий. — В казарме все должно быть в порядке. Ежели из окна всегда виден главный корпус, а сегодня, 14-го числа, от 5 до 7 часов вечера, в дежурство товарища Гаврилюка означенного корпуса не видать, стало быть, здесь есть нарушение порядка.

— Да! Полнейшее безобразие! — подтверждаю я.

Нам смешно, и все-таки отсутствие главного корпуса перед глазами нарушает порядок и заведенное ежевечернее настроение.

Вдруг к нам подходит командир взвода Волковой (я до малейших подробностей помню этот вечер) и говорит:

— Ребята, два билета в театр. Есть охота? Двигайте!

И вот мы идем к трамваю. Трамваи в тумане. Это очень легко вспомнить и еще легче представить. Огни почти одинакового размера и разного размера нимбы вокруг них. Так рисуют сияние, белым и желтым, на картинах. Вещи в тумане, как и вообще в нечеткости, представляются более плоскими, чем они есть на самом деле. От тумана мы ходим, как пьяные. На минуту мы потеряли время, порядок, соседей. Трамвай мчится, главного корпуса нет перед глазами. Вдруг, вне очереди билет — порядок нарушен. В театре с нами может случиться дикое приключение. Мы допускаем все. Трамвай шатается, баюкает. Пьеса может быть сумасшедшей. Кресла, стулья и всякие мебели могут выходить к рампе, петь разными голосами и жестикулировать ручками, ножками и откидными досками. Дирижер может застыть в напряженной позе и окаменеть так. Звук может остановиться на этом движении и тянуться один, длинный, час, два часа, три часа, целый вечер, потому что длина смычка виолончели — несколько километров. Самые сумасшедшие вещи могут произойти. Или вдруг в антракте выяснится, что необходимо немедленно, прямо из театра, идти на войну. Или подойдут две одинаковых девушки в одинаковых белых пушистых шапчонках, как у конькобежцев, и скажут:

— Дмитрий, Василий! А мы просо сеяли-сеяли! Идем танцевать.

Мы допускаем все. Сумасшедший вечер. Туман сдвинул представления, переставил вещи, затеял полусон, — главный корпус исчез, мы едем в театр, трамвай шатается, баюкает. И от бывает, что несколько минут живешь как бы в сновидении.

Мы входим в театр в этом же состоянии. Садимся в кресла и молча смотрим друга на друга.

— Я почему-то сегодня как пьяный, — говорит Василий.

— И я почему-то сегодня как пьяный, — повторяю я.

Гасят верхний свет и зажигают рампу. На высокий занавес, поднимаясь снизу, от скрытых лампочек, ползет лучистый туман.

Сумасшедшее состояние продолжается.

Но вдруг дают занавес. На освещенную сцену выходят люди, и все мгновенно становится видным, понятным, четким и выпуклым, как под увеличительным стеклом.

На сцене стоит изба. Перед избой — толпа.

Неужто нужно пережить туман, опьянение, чтобы видеть все так ясно: все краски, переливы и тела?

Красавец-артист в красноармейском шлеме и расстегнутой гимнастерке роскошно жестикулирует:

— Товарищи! Я, демобилизованный солдат революции, заявляю: колхоз необходим, как жизнь, как солнце.

— Правильно! — подтверждает рабочий с бородой, аккуратной, как на фотографии у председателей ЦИКов. — Слушайте своего брата-крестьянина.

— Я ли не орал с вами землю? — орет красноармеец. — Я ли не пахал беспредельные ваши степи? — стонет он.

Мы слушаем. Мы слышим. Туман рассеялся, и освеженное сознание воспринимает все в этом огромном театре. Мы видим разно раздутые шары голов, улыбки, морщины, тушь на ресницах и прыщи на затылках. За пятнадцать рядов мы чуем одеколон, йодоформ, чеснок, глаженое белье. Все эти запахи не образуют для нас в воздухе театра шумящего, бесцветного газа толпы. Мы можем взять любого человека отдельно — через пятнадцать рядов: с его морщинами и гримасами, с его запахом и его шепотом, и понять его, как жука на ладони.

Я думаю снова: «Неужели нужно пережить туман, опьянение, чтоб ощущать все так ясно — все звуки, все оттенки, все тела?!»

Кроме высоких голосов артистов, мы слышим все, что говорит публика.

Рабочий (сидит впереди нас, обращаясь к жене): Неестественно.

Студентка (самой себе, она — одна): Зачем такие красивые слова?

Работница (сидит в ложе, перегнувшись через барьер, подруге): Какой красавец, Лелька! Какой, какой!

Подруга: И живой. Не в кино.

Артист (в красноармейской форме на сцене): Сомкнем ряды. Мощной лавиной запишемся в коллектив.

Служащий (в праздничном пиджаке, жена завитая): Мужик словам не верит. Он требует действия, например: гвоздей, ситца, дегтя.

Кто-то: Показать бы Марксу, рыдал бы старик.

Профессионал: А он сегодня в ударе. Есть шарм, обаяние, внешность.

2-й профессионал: Что ты! Он бездарен, как лошадь. Разве так говорят такие слова?

Артист (на сцене): Ни одного бедняка вне колхоза! Ринемся!

Рабочий (уже не слушая пьесу): А меня в деревню посылают. ЦК.

Артист: Все, как один, ринемся!

Василий (нагибается ко мне): А тут контрреволюция. Ей-бо-гу! Здесь насмешка.

Артист: Ринемся…

Я: Нет! Они без злого умысла. Они зарабатывают хлеб.

Василий: Постой, постой! Неужто все это вранье? И людей нет, и — колхозы не так, а этак только… артисты?

Рабочий (махнув рукой): «Сомкнем и ринемся»! «Сомкнем и ринемся»! Вот сукины сыны!

Когда опускают занавес, мы поднимаемся и, не сговариваясь друг с другом, берем шинели, выходим на улицу. Молча мы приходим к мокрой скамейке на бульваре.

— Ведь я крестьянин, — говорит Василий, словно оправдываясь за актера, — а ты вот — рабочий.

Я понимаю, почему он говорит эти слова. Необходимо разрушить театр. Я отлично понимаю его.

— Василий! — говорю я. — Мы скоро демобилизуемся, как тот, что на сцене. Давай работать на пару.

— Как тот, что на сцене, — механически повторяет Василий. — Это что значит — «на пару»? — переспрашивает он, — Какой такой пар?

— Вместе. Два сапога — пара. На пару. Вдвоем.

— Давай! — Василий решительно поворачивается, смотрит мне в лицо. — Давай! В деревню, в Туркестан, на болота — куда сунут. Так?

— Так! — Я протягиваю руку, хотя не вижу руки Василия, и натыкаюсь, вхожу в его теплую ладонь, в большое рукопожатие.

— Я голодал, — вдруг вспоминаю я.

— Давай, — говорит Василий, — все приказы, все кампании, все, как говорят, соки. И чтоб ни жена, ни баба, никто!

Так условились мы быть самими собой.

Это было на бульваре, после тумана. Влажный воздух липко окутывал нас, нашу скамейку. Мимо ходили женщины и громко смеялись. Фонари вдоль трамвайной линии уходили далеко. Последние в линии сливались со звездами. Все было открыто. Небо рассыпало все звезды.

Акварель продолжается

Мы спускались с холма к Балайбе. Избы стояли вразброд, как скотина на пастбище, то есть дверьми на все стороны света, друг к другу косо. Самый ловкий землемер не выкроил бы ни одной улицы из ста дворов Балайбы. Но я был уверен, что улица здесь когда-то существовала, хотя не мог себе объяснить, в силу какого землетрясения или революции дома сместились и так вот стоят вразброд.

— Вот она, наша родина! — сказал Василий. Я счастливо улыбнулся. Может быть в самом деле здесь моя родина? Кто знает!

Мы вошли в Балайбу к концу дня. Солнце садилось, и водянистый закат невысоко поднял свое розовое зарево. Избы стали темней. Предвиделась бледная, неполноценная ночь, такая, в которую нельзя ни воровать, ни сговариваться, ни целоваться, а только вяло спать, просыпаться, выходить в подштанниках во двор, смотреть на луну: «Светает? Нет еще?» — и снова ложиться спать. Закат тянулся медленно.

Я подумал: «Неужто и зарево пожаров здесь только розовеет на небе?» Книжные образы преследовали меня. В Балайбе я ждал, что откуда-нибудь из-за изгороди выскочит черная собака, залает на нас, а потом начнет ласкаться к ногам Василия. Я ждал эту собаку с той уверенностью, с какой ждал бледную ночь и постепенную позолоту луны облачного цвета. Но собаки не было. Василий постучал в дверь избы. Кой-кто из соседей, завидев его, уже подошел к холмогоровскому дому и здоровался с нами. Дверь открыл старик в лаптях, бородатый, похожий на дерево, — отец Василия. Он поцеловал сына, поцеловал меня, сказал: «Здравствуем, сыночки, здравствуем!» — и вошел в дом. В комнате к Василию подошла, краснея и волнуясь, женщина необыкновенной северной красоты. В ней жили голубизна, золото и хлебный запах. Она была ярче всей природы, написанной разноцветными водичками. Кровь в ней текла красного цвета, вся она состояла из настоящих красок и настоящей теплоты. Я сразу понял, что это жена Василия. Он подал ей руку. Она, усилив смущение, ответила: «Здравствуйте!» Я тоже хотел подать ей руку, но она не обращала на меня внимания. Для нее Василий пришел один. Я смотрел на литографский образ Троеручицы, на стол — непокрытый, самодельный, неструганый, как у Робинзона Крузо, на необычайную для меня, горожанина и еврея, встречу. Собаки не было. Еще я не знал, как нагло врет география, но уже знал, что поэзия врет.

Нам дали поесть с дороги. Дом набился полный. Все смотрели, как мы едим. Никто не разговаривал с нами. Все ждали. Во время еды Василий мне сказал:

— Отдыхай. Чувствуешь себя хорошо?

— Спасибо! — ответил я. — Была бы каша, войну выиграем.

— Надо будет поговорить с народом, — сказал Василий.

Я ответил:

— Надо будет.

Наш разговор под взглядами походил на разговор двух актеров перед началом спектакля. Народ ждал. Но едва я вытер рот, у меня спросили:

— Что действующая армия, хорошо живет? Не бунтуется?

— Красная армия? — переспросил я.

— Ну, да.

Я рассказал о нас и о наших начальниках.

И люди, пришедшие послушать новых людей, не задали нам больше ни одного вопроса. Но все стали говорить, шуметь, жаловаться. Что новые люди? Мы могли приехать без всяких впечатлений и знаний. Только наши уши и наше внимание нужны были балайбинцам. Но мы приехали не пустыми. Жалобы и шум не вмещались в нас.

— Добрые люди! — перебил я всех. — Хлеба ваши мы видели, и то, что вы думаете, знал я уже по тем хлебам. Что сказать вам? Сорняк растет меж рожью, колос низкий, зерно маловажное. Ни сапог, ни сахару с такого зерна не намелешь. А я смотрю на вас грустными глазами, и на бедность вашу, и берет меня досада. Сами вы виноваты! Вы перед землей преступники и разбойники. Хотите лучше жить? Хотите?

— Фокусы показываешь? — спросил какой-то низкорослый мужик с бородой козла. (Если бы козел был рыжим!) — Фокусы-покусы? Ярмарка? Не забивай душу! Давай доказательства хорошей жизни. Не можешь в целом поле доказать, давай в горшке. Не можешь на всю Россию, так доказывай, — как знаешь. Но давай доказывай, а не говори слова.

Я всмотрелся в рыжего мужика. На изодранном его кпочкастом ватнике-душегрейке горела одна огромная золотая пуговица с надписью «Hotel Imperial».

Горшка у меня не было. Надо было объяснить без горшка — на всю Россию, как это и происходит на самом деле.

Василий выручил меня. Я выдумывал речь — настоящих слов для этой полосы земли у меня не было. Да и есть ли где на свете моя полоса?

Порошки и машины

— Мужики и женщины, — сказал Василий, — на агитатора меня не учили, и вообще я не для доказательств приехал к себе домой, а чтоб пахать землю. Земля у нас ленивая — большей частью под снегом спит, как бы помещица. Радости нам от нее мало. Лето у нас плохое. Все это от Бога, и помочь здесь нельзя. Такая мысль у вас, такая была и у меня. Но на службе доказали мне, что, напротив этого, нужно бороться.

— Молчи, сукин сын! — как и следовало ожидать, крикнул отец, встал у света и рукой отодвинул Василия в глубь комнаты. — Служба уму научает, а ты дураком вернулся. С Господом Богом борешься.

— Не про ту борьбу говорю!

Василий встал рядом с отцом. Он был одного с ним роста, одной ширины, но никак не походил на крестьянина. Городская культура оформила его голову. «Неужто все дело в московском парикмахере?» — подумал я.

— Бога я не касаюсь, — продолжал Василий, — прошу понимать правильно. Отцу я приехал помогать, и соседи, которые желают, могут послушать. Я думаю про ту борьбу, которая с пустой землей, с плохим летом, чтоб, выражаясь настоящими словами, победить природные условия. Бог-то бог, да сам не будь плох!

Я слушал его с волнением. Оно росло во мне, повышая сердцебиение. Если бы кто-нибудь держал руку на моем пульсе, он растерялся бы и сам задрожал. Нарастание этого волнения нужно было измерять манометром, как измеряют давление в паровых котлах. Волнение распирало меня. Черт подери! Василий дипломатствует! Он умеет отступить на шаг; чтоб взять препятствие с разгону. Его научила этому армия. Он бродит в коридорах чужого сознания, как в линиях окопов, изученных на чертежах. Хорошо! Ведь старая русская армия умела учить своих солдат единственной самостоятельной военной хитрости — штыковому бою, открытым атакам, то есть крику, безумию, слепоте. Это была хитрость африканского слона Ямбо, ходившего на бутылках по манежу одесского цирка и вдруг взбесившегося. Это безумие было при-уготовано довоенной цивилизацией для охраны Восточной Европы, а теперь, я читал, его показывает казацкая труппа в брюссельском цирке. За несколько франков воспитанные в школе национальной русской армии кавалеристы с гиканием и свистом топчут желтый песок арены. Взмыленные кони храпят и встают на дыбы. Кавалеристы ругаются по-русски и кричат птичьими голосами. Публика аплодирует. На знамени этого номера написано: «Нас мало, но мы славяне». Это очень смешно! Это так же смешно, как если бы мы купили пожилого, давно приученного слона, этакую водовозную экзотическую клячу, и научили бы ее беситься на цирковой арене для щекотания нервов служащей городской публики. В годы ожидания и подготовки химической и бактериологической войны Европу нечего пугать криком. Нас в армии научили складывать и разбирать мотор, чистить зубы и обращаться с автоматическим ружьем. Хитри, Василий, хитри! Я вижу: ты наступаешь. Мы заразим Балайбу жаждой настоящей жизни, потребностью обернуться к науке, спросить у нее совета, послушаться ее. Уступи им на полчаса Бога, — они не вспомнят больше о нем.

— Земля требует навоза, — продолжал Василий. — Ее нужно знать: куды что, куды сколько.

Деревня слушала его удовлетворенно. Позже я узнал, что деревня любит, когда для начала ей говорят обыкновенные вещи, которые она знает.

— А может, вместо навоза теперь порошок такой есть, что от него хлеб растет, как фрукта? Я не знаю, я — темный, — притворялся Василий.

— Может, что есть порошок, — сказал кто-то из толпы, к моему удивлению, очень обыкновенно и доверчиво.

— Мало ли что есть! — угрюмо уступил отец. Его деревянные жесты ломали ветви рук. Они желали обхватить всю избу. Он обнял так какую-то невысказанную мысль, сложил руки и больше не размахивал ими. — Австрийцы машиной пашут, машиной и сеют и убирают, а руками одно: едят. А мне такое… — старик разволновался, — белыми руками есть! Чистыми руками хлеб ломать! Господи Боже! Трудящие люди!

— Чево жа! Только давай машину! — кто-то молодой с уважением и опаской перебил старика.

Василий тотчас же подхватил:

— Это верно! Только давай машину! Только давай! — он притворялся неумело и, заглушая собственную неуверенность, громко кричал: — Со мной, соседи, ученый человек: насчет всех порошков, а также машин и всего прочего — первый знаток.

Я сразу не догадался, что речь идет обо мне, но увидел обращенную на меня Балайбу, смутился и что-то хотел сказать, не зная что.

— Агроном? — спросил тот же молодой.

— Нет, нет, нет! — поспешил я ответить, в страхе, что меня заставят лечить землю, начнут спрашивать советов и будут приносить, совать мне в руки злаки и травы, названия которых я даже не знал. Зеленое — застилающее мир — я называл травой, желто-золотое — хлебами, голубое, сиреневое и красное — цветами. Поэтому со страхом душевным я закричал: — Нет, нет, нет! — как вдруг услышал за спиной громовой голос Василия:

— Главней агронома. Куда там! Ба-а-льшой специалист!

Все замолчали. Замолчал и я. Люди смотрели на меня с уважением, которое у крестьян очень похоже на недоверие. Я смотрел на них со страхом.

Много лет тому назад меня, десятилетнего мальчишку, поймали в саду генерала Май-Маевского и привели к нему в кабинет. Дворник держал меня за шиворот, так что я чувствовал себя горбатым.

— Экземпляр! — сказал дворник. — Яблоки! — говорит.

Я клялся, что воровал яблоки, только яблоки. Страшно было, что меня примут за серьезного вора.

— Но у меня нет ни одной яблони, — очень мягко улыбнулся генерал.

— Ну, груши! — умолял я. — Какая разница! Я больше не буду.

— То есть тебе нет разницы, что воровать? — спросил генерал. — Очень приятная откровенность! Это вот что? — он взял со стола круглый плод и поднес его к моему носу. Я почувствовал сладкий запах прелого винограда. Но плод был круглым. Я сказал:

— Это яблук.

— Во-первых, не «яблук», а «яблоко», — сказал генерал Май-Маевский, — а во-вторых, это не яблоко, а персик, и в-третьих: почему ты врешь? Кто вас учит с ранних лет хитрить? Ведь ты знаешь, что это персик. Зачем же ты врешь? Что за хитрая кровь у вас?

Я зарыдал и стал отбиваться. Я первый раз слышал это слово: «персик». Дворник зажал мне рот.

— Прошу прощения, ваше превосходительство, — сказал дворник. — Вполне можно поверить, что еврейчик говорит правду. Они насчет произрастающих яств, Георгий Андреич, совершенно дурной народ: что виноград — что картошка. Отвыкла нация. Земля для нее, ваше превосходительство, туманная картина. Они больше насчет готового платья. Часы, также ботинки, картузы. Одним словом — «захэн».

Он сказал еврейское слово «захн» — вещи.

Генерал Май-Маевский хохотал. Мог ли думать он, что через двенадцать лет будет изгнан из своей России цыганом и нищим, а меня русский мужик приведет в свою деревню и назовет большим знатоком земли. Пусть я никогда не работал на земле и совершенно не знал ее законов! Пусть я боялся, что сейчас к моему носу снова поднесут плод и я снова скажу: «это яблук», генерал Май-Маевский может не радоваться. На этот раз я был более подготовлен.

Поросята. Еда. Лирика

Мы прожили в Балайбе неделю.

Сундучки наши стояли за скамьями рядом. У нас были одинаковые зеленые сундучки, запертые на дверную задвижку и сарайные замки. Свой сундучок я приобрел случайно. В армию я пришел со старым клеенчатым чемоданом, купленным дядей моим Зямой Новинкером на толчке. С неохотой, с непомерными расхваливаниями дядя подарил его мне, а у меня его вымолил оставшийся в кадрах взводный командир Волковой в обмен на свой старый сундучок и два рубля доплаты. Таким образом попал ко мне деревянный солдатский домик, пахнувший всеми запахами избы, особенно лежалым хлебом и лампадным маслом. Я не распаковывал своего сундучка в Балайбе и заметил, что Василий тоже не распаковывает своего. Иногда, устав от работы или от споров, мы садились на свои сундучки и начинали беседу, медленную, постороннюю, как на чужом вокзале во время пересадки, когда ехать еще долго и далеко.

Жена Василия Семеновича пополнела за эту неделю. Я боялся смотреть на нее. Она называла меня Дмитрий Семенычем, хотя я ни с какой стороны Семеновичем не был. Счастливая женщина ласкала Василия ежесекундно — взглядами, голосом и даже отношением ко мне. Дружба наша была ей непонятна, но она берегла меня, как вещь, которую Василий раздобыл за время службы и привез себе на хозяйство. Подходя с той же меркой, должен сознаться, что я в их хозяйстве был вещью ненужной, предметом роскоши: я не знал работы, излишне суетился, стараясь выполнить поручения отца, и страдал от первобытности этой жизни. Меня мучило, что люди всегда хотят есть и довольны существованием.

Старик отвозил на базар двух поросят. Я засунул их в мешок — они бились там и визжали. Старик пощекотал их толстым безымянным пальцем и удовлетвореннейшим хозяйским голосом сказал:

— Вкусные будут. Укусные. Сахарные.

Поросенка они ели раз в год — на Пасху. И мысль о том, что хорошо бы мясо есть каждый день, даже смешила их. Однажды я высказал эту мысль. Настя, жена Василия, засмеялась, как малая девочка, и уронила ложку. Мы ели в это время. А старик посмотрел на меня строго, как будто я сказал нечто кощунственное, направленное против Бога.

— Чего уж! Жалиться нечего! — и посмотрел на сына.

— Вы, Дмитрий Семеныч, верно в лакеях служили? — сказала Настя. — У нас Алексеев служил. Рассказывает многое. В гостинице он служил.

Золотая пуговица «Отель Империаль» прошла по моей памяти, как планета. Она взошла и закатилась. Я зачерпнул ложкой много каши и стал есть быстро и жадно, чтоб никто не подумал, что мне плоха эта пища.

Почему же молчал Василий? Неужто кроме работы, каши, Насти и сна ему ничего не хотелось?

Я думал об этом со злостью. Может быть потому, что между кашей и сном лежала Настя — счастливая женщина, спелая и теплая, как плод. Черт его знает, как называются эти плоды! Опять влепишь какой-нибудь «яблук».

Но что же Настя? К нашему делу она имеет такое же отношение, как описание природы. А мы с Василием хотели победить природные условия. Мы чувствовали себя сильными людьми, преобразующими свет не хуже других.

Но все же я думаю о ней, о Насте!

Вскоре я понял, почему молчал Василий.

Первая спичка

Деревня отнеслась к нашему приезду равнодушно. Все считали, что мы приехали не по общественным делам, а по своим, и все наши разговоры о машинах и порошках относили только к холмогоровскому дому, не беспокоились и даже судачили в меру: пришел солдат, пахнет городом, хвастает по-городскому, Бог с ним!

Даже меня, главнейшего из агрономов, не спрашивали ни о чем. Может быть, если бы меня назвали просто агрономом, я бы пришелся к хозяйству. Но порошки, действительно фантастические, и тогда еще фантастические здесь машины — все это Балайбе нужно было, как сказка, которая тоже нужна, но только в свободное время. Поэтому ко мне относились с интересом и все ждали, что я проявлю себя по-настоящему.

— Послушаем вас, послушаем.

То, что я работаю у Холмогоровых по дому, их смущало, и однажды, когда я копал яму для столба, чтоб исправить ворота, ко мне подошел Алексеев, тот самый, низкорослый, рыжий, с золотой пуговицей, постоял несколько минут, глядя на то, как я умело орудую лопатой, потом улыбнулся и сказал:

— Наблюдаете? — и хитро-хитро скосил на меня глаза.

День был жаркий. Верхний слой прорубался тяжело, и только за ним земля шла мягкая, как зимнее масло. Яма требовалась глубокая, и я устал. Пот стекал с меня, я утирал его руками, и от этого все для меня пахло влажной гнилостью земли. Я работал увлеченно. Почему же он спросил: «Наблюдаете?» Совершенно непонятно!

Недоумение не копошилось у меня где-то, как говорят, внутри. Оно происходило на глазах у рыжего балайбинца, и он явственно видел, как я остановил лопату, поднял на него глаза, потом быстро несколько раз черпнул землю и снова поднял глаза. Он явственно видел недоумение и должен был спросить: «Чего смотрите?»

— Алексеев, — сказал я, — выражайтесь понятней. Вы полжизни прожили в городе и вообще вы культурный человек. Прошу вас, выражайтесь яснее.

Лесть моя вошла в него. Я видел, как действует ее яд, как сердце отравленного требует внеочередного вздоха, как ноги его меняют точку опоры и как, наконец, сладкая конвульсия удовлетворения заполняет лицо, видоизменяя линии морщин.

— Я не выражаюсь в смысле обиды, — ответил он, — но только вообще. Индивидуально. Вам же такая работа не профессия.

Яд подействовал. Стало ясно, что ему, рыжему, захотелось произнести много культурных слов. Не желая тратить времени, я плюнул на руки и взглянул на лопату. Он говорил долго. Яма была выкопана, нужно было установить столб, — он поддерживал его, пока я закапывал, и все продолжал говорить. Я понимал мало. Общий смысл был такой: Балайба темна и неразумна, а он, единственный человек, светлый и разумный, но ничего не может поделать.

Время от времени я говорил «конечно, конечно» — особенно в те минуты, когда переставал слушать. Установив столбы, я топором вырубил гнезда, прибил петли и навесил ворота. Восьмивинтовые шестисантиметровые петли я привез с собой. По дороге из Москвы в Балайбу мы три дня столярничали в Нижнем на постройке бараков и у меня остались петли.

— Спичка представляет собою также огонь, — все еще говорил Алексеев, — но войдите в положение означенного.

Работа кончилась. Я собрал инструмент и весело сказал рыжему:

— Одной спичкой можно город зажечь. От свечки Москва сгорела. Приходите вечером. Побеседуем. Василий Семенович спрашивал про вас.

Мы разошлись.

«Так, — думал я, — хорошо. У этого спичка. Все-таки легче!» — и рассказал об этом разговоре Василию.

— Я присматриваюсь до людей, — ответил мне Василий. — Есть тут подходящие. В деревне нужно оглядеться. Алексеев — это, конечно, хорошо. Его народ уважает. Только, кто его знает, Дмитрий? Опасно. Говорить он всегда охотник. А в деле он — неизвестный. Лакей, — понимаешь! Специальность вонючая, — Василий помолчал. Ход мыслей его был ясен, хотя и нелеп в данном случае. Безвыразительно и уныло он добавил: Социал-демократ.

Газетные образы настигали его.

Парламент. Вече

Вечером у нас состоялось первое собрание. Старик уехал в округ, или «в уезд», как говорили здесь до сих пор. Настасья прибрала комнату, мы распаковали свои сундучки и выложили на стол кой-какие книги. Еще никого не было, а Василий уже настежь раскрыл окно, предчувствуя духоту. Бледные керосиновые звезды заполнили раму, только одна из них горела полярным электрическим светом, как столица. Настасья в сенях зажгла огонь и внесла его в комнату. Керосиновая лампа коптила, с одного боку поднимая к потолку маленький черный смерч.

Пришли два бапайбинских комсомольца — Дыромол и Пушкин. Оба они, здоровые, чубатые, как казаки, имели вид неожиданно задумчивый, держались все время вместе и выражением своего молчания очень походили на Василия. Затем пришел Алексеев. На нем была та же изодранная душегрейка. Пуговицу он носил как медаль. Пришел председатель Горлов, бывший рабочий, больной туберкулезом. Жалкая мшистая борода росла на его желтой шее и кой-где на щеках. Глаза, слишком голубые для взрослого человека, — не младенца и не старика, — смотрели на нас внимательно и понимающе. Вспоминая сейчас его лицо и взгляд, я думаю, что в тот день он был похож на Иисуса Христа, изведавшего тяжести заводской и мужицкой работы, на застыдившегося туберкулезного бога. Говорят, до болезни он был совсем другим, и даже борода росла иначе. Тогда, очевидно, на Христа он не походил. Вместе с ним пришли братья Савельевы, Юркин, Шопотков и Васильев — беднота и голь, собранная им по нашей просьбе. В разное время пришли хозяева Антипов и Бабушкин. С недоверием глядя на общество, собравшееся у нас, они сели вместе. Всех пришедших я знал немного и с удивлением наблюдал, как до разговоров еще образовывались слои и пласты балайбинского парламента. Отдельно пришел Платон Ильич Михайлов — крепкий хозяин. Его никто не звал. Братья Савельевы оба сразу уступили ему свои места.

— Сиди, сиди! Ты старшей моего! — сказал он и сел в углу, рядом с Настасьей.

Газетные слова стали обрастать житейской плотью, это явление повторялось и позже — во всех городах, на всех работах.

— Что ж, рассказывай! — обратился Горлов к Василию.

— Давай! — ответил Василий, хлопнул меня по спине, и вместе мы подошли к столу.

— Вот! Дмитрий имеет вам рассказать про положение земли и также все прочее, — сказал он и еще раз хлопнул меня по спине.

Я оглянулся. Что говорить? Мужики сидели тихо, глядя в разные стороны. Кроме Горлова — председателя — и Платона Ильича Михайлова, никто не смотрел на меня. Эти же смотрели сосредоточенно, как судьи.

— Что говорить? — спросил я у Василия.

— Все, — ответил он, — с самого-то начала.

— С Адама, — подсказал комсомолец Дыромол.

— Добре! — сказал я. — Начнем сначала.

Настасья сидела в углу под лампадой. Лампада мерцала едва-едва, как дальняя звезда. Образ слабо просвечивал — виднелись белые курчавые облака. И мне вдруг захотелось рассказать всем этим людям сначала, что в октябре месяце 1917 года произошла революция, что солдаты и матросы окружили петербургский Зимний дворец, где прятались министры, и с боем взяли власть в свои руки, что по дворцу из орудий стреляла «Аврора», что «аврора» по-латыни значит «заря». А что такое заря, все они знали хорошо. Рассказать, что вот уже двенадцать лет подряд…

С Адама

— Товарищи! — сказал я. — Давайте рассмотрим вашу жизнь. Вы сеете хлеб, следите за погодой, собираете хлеб, платите налог, едите, спите, бабы рожают, вы им помогаете, — и все благополучно. Так?

— Нет, — ответил младший Савельев, — не все благополучно. Налог большой.

— Хорошо! — принял я его ответ. — Охотно верю, что налог большой. Ну, а если я уменьшу налог? Такой я начальник, примерно, что могу уменьшить — и уменьшу. Тогда — все благополучно?

Народ молчал.

— Все благополучно? — спросил я в упор у Савельева-младшего.

Он замялся, посмотрел на людей и ответил:

— У кого все благополучно, у кого не все. Это — смотря по хозяйству.

— Вот если ты не будешь отдавать налогу? Совсем освобожу тебя? Тогда ничего тебе больше не нужно?

— А я и так не отдаю, — весело ответил Савельев-младший. — У меня и лошади отроду не было. Я кругом сирота.

Он так легко, так свободно сказал это, что все рассмеялись.

— А если ты не обложен, чего ж тебе плакаться, что налог большой? — спросил я.

— Я за людей, — ответил Савельев.

Бедняков я знал и поэтому, обращаясь поочередно к Шопоткову, к Юркину, к старшему Савельеву, к комсомольцам, стал спрашивать:

— На тебя налогу много? На тебя — много? На тебя? На тебя?

Все они батрачили, ходили «в уезд», в Вологду, бились за хлеб, и на налог у них обиды не было.

— Позвольте мне слово сказать, — встал Алексеев, приложив согнутую руку пальцами к груди.

Он хотел противоречить. У него было небольшое, плохо поставленное хозяйство, и налог действительно ложился на него, как проклятие. Ему слова тогда нельзя было давать. Я обратился к Платону Ильичу Михайлову — ненавидимому от века, но от века спокойному — и сказал ему, хоть он все время молчал и не двигался:

— Вы что-то хотели сказать? Пожалуйста.

Все притихли, чувствуя маневр. Михайлов усмехнулся и встал.

Михайлов сказал, что стесняться нечего — все тут равные; все, кроме приезжих, — крестьяне: жить стало трудно при таких налогах, заготовках — хоть с голоду помирай. Он за этот год стал бедняком, хотя Богему помогал, земля помогала, солнце помогало, все помогали, — а ничего нет.

— Платон Ильич Михайлов, — как на перекличке, полностью сказал Василий со своего места, — значит, из-за той заготовки вы голодать должны?

— Голодать должен, Василий! — со страстью ответил Михайлов.

— Боже мой! — Василий встал, сочувственно мотая головой, и вдруг крикнул: — Настасья! Отрежь Платон Ильичу кусок хлеба. Отрежь, милая. И солью посыпь для сладости. Жаль человека! — обратился он ко всем и, сильно выпятив нижнюю губу, еще несколько раз мотнул головой и сел.

Тут только народ и начал по-настоящему безмолвствовать. Я посмотрел, как радостно и трусливо молчат мужики, как, оскорбленно закрыв глаза, молчит Михайлов, через ноздри выпуская бурлящую душу, и понял, что сила сейчас у нас, потому что мы можем не молчать.

— Говорите, — обратился я после этого к Алексееву. — Вы просили слово, насчет тяжестей жизни.

— Нет, — ответил Алексеев, — не требуется, отменяется, — он гладил ладонью свой ватник, и золотая пуговица то всплывала, то скрывалась.

— Тогда я скажу, — встал Василий, и злость зажгла его пафосом братства и беспамятства. — Слушайте, вы, Пушкин, Дыромол, и вы, братья Савельевы, и ты, Юркин, Антипов, и ты, Алексеев, и все, кто тут есть и кого здесь нету из бедняков, батраков и трудящихся мужиков: не знаете вы того, что сейчас главнее всего в России! Не налог на мужика! Такого налогу нет. Вот Юркин не платит, а Михайлов платит. А предложите им меняться. Юркин, может, и захочет, чтоб Михайлов отдал ему дом, лошадей, инвентарь, хозяйство и все такое, и выгоднее ему будет налог платить, чем у того же Михайлова огород копать и хлеба досыта не есть. А Платон Ильич Михайлов разве захочет? Товарищи! — крикнул он. — Мы были до сих пор нищими, потому что мы работали на других и потому что мы не умели работать на себя. Земля наша плохо рожала, коровы плохо доились, вода плохо пользовалась. Мы можем стать богаче — и не в одиночку, как Михайлов: один за счет целой деревни, — а все-все вместе можем стать богаче.

За ним вскочил я и, потрясая «Политграмотой», как сборником агрономических рецептов и секретов, закричал:

— Земля может давать в пять раз больше, коровы могут давать в пять раз больше. Работа может быть во много раз легче и верней. Давайте только!

Все это были простейшие и, я думал, новые слова.

Занесенные на бумагу, они теряют свое первородство и становятся знакомыми. В тот год такие слова говорили десятки тысяч людей.

Конечно, слово «Альдебаран» прекрасней. Но это имя звезды. А мы унавоживаем землю.

Уговор помнишь?

Таким образом начали мы с Василием Семеновичем оправдывать свое условие, о чем мы говорили на бульваре той влажной ночью и потом снова, возвращаясь со службы, пешком — по России, осенью. Мы курили тогда плохой, смешанный с хмелем табак, мы бросали короткие зелено-желтые окурки на проселки, укатанные ветром и пылью, и говорили о силе, которую необходимо внести во все, прежде всего — в дикое хозяйство.

— Вдвоем, не вдвоем, а всем базаром и шуметь весело, — кричал Василий и, нагнувшись, бросал случайной веткой в случайного воробья. Сильно брошенная ветка свистела, как пуля. Воробей уходил в воздух и сразу садился.

Откуда я взялся?

В Днепропетровске есть часть города под названием Чечелевка. Район примыкает к огромным металлургическим заводам имени Ленина и Петровского и является как бы рабочим поселком этого бывшего «Брянского завода». Солнце, если смотреть из города, закатывается именно на Чечелевке, но зарево заката не потухает до утра. Это объясняется тем, что зарево заката трансформируется там в самое обычное зарево от бессемеровских, мартеновских и доменных печей.

Под небом с этим неувядающим закатом я прожил всю свою жизнь.

Собственно, вру. Жизни я не прожил, прошу прощения. Вышеуказанная только начинается! Только еще начинается!

Но двадцать два года я все-таки прожил в этом городе.

Не все из этих лет нужно вспоминать, не все и хочется вспоминать.

Мать моя занималась шитьем. Я просыпался утром, чтоб пойти в училище — она шила; я приходил — она шила; я играл под окном с мальчиками и видел ее в окне — она шила. Стекло блестело — и мать в окне, я помню, как рисунок на глянцевой бумаге. Все остальные изображения, которые восстанавливает моя память, отпечатываются не на глянцевой. Я мог проснуться ночью — мама все шила. Иногда я возвращался из училища раньше времени: из-за каких-нибудь выдающихся событий у нас отменяли уроки — например, приезжал министр, начиналась эпидемия скарлатины, умирал губернатор, мороз переходил норму и на каланче вывешивали флаг, — мать шила.

Она умерла, когда мне исполнилось двенадцать лет. У меня осталась комната, кровать, стол, три стула, сундучок. Училище я оставил. У дяди моего Зямы Новинкера было девять детей, и он сам говорил, что «они плодятся, как еврейское горе». К себе меня дядя не взял, я остался жить в той же комнате. Дядя Зяма следил за мной, приходил ко мне первое время часто. Он называл себя «опекуном». От его опеки через короткое время в моем сундучке не осталось ничего, зато я получил службу на фабрике лопат. Фабрика называлась «Шла» и помещалась на Петербургской улице. Что такое «Шла», я уже забыл, но хорошо помню, как начал работать в кузнице, как рабочие меня дразнили «мапоподцувало», а мальчики во дворе, на Чечелевке, — «арапой». Они думали, что слово «арап» женского рода.

— Арапа! Арапа!

Я приобрел квалификацию в годы революции, когда закрывались одни заводы и открывались другие, когда менялись специальности, техника, цели, власти, названия, дни отдыха и дни работ.

В 1921 году, во время невероятного голода, тот же Залман Львович Новинкер, мой дядя, надоумил меня обратиться в американское благотворительное общество АРА с просьбой о помощи, на том основании, что где-то в Америке существует брат моей матери — Лев Исаакович Шуман, по профессии сапожник.

Тогда я, как и многие, занимался изготовлением зажигалок. На екатеринославском базаре этих зажигалок продавалось несметное количество.

— Было чем зажечь мировой пожар, — говорил тот же Новинкер.

Я украл в мастерской, где работал в последний раз, тиски, несколько молотков, несколько напильников, зубило, плоскогубцы, паяльник и открыл у себя на дому зажигалочную мастерскую.

Но зажигалки не продавались. Тогда я думал, что мне просто не везет. Но теперь мне ясно. Это было вроде нынешнего мирового кризиса: перепроизводство зажигалок, отсутствие рынков. Смешно! Прежние мальчики начинали понимать законы конкуренции, кризисов, торговых отношений, исходя из примера торговли квасника на углу улицы. Теперь мы понимаем собственные свои затруднения с какими-нибудь зажигалками, исходя из понятного нам кризиса мирового капиталистического хозяйства.

Мы живем в других масштабах. Эти масштабы больше нас, иногда больше наших сил. В этих случаях мы надрываемся.

Но зажигалки не продавались. Я замерзал на Озерном базаре, вокруг меня толпились люди. Мы все хотели есть. Немногочисленные сытые ходили среди нас, щупали наши товары, щупали наши надежды и уходили, ничего не купив. Это, правда, не очень похоже на кризис нью-йоркской биржи, но это тоже грустно.

Я никогда не пользовался своими зажигалками. Мне нечего было разжигать: табаку не было, дров не было, керосину не было. И хлеба не было (хоть его не зажигают, но он для меня связан с зажигалками).

Пришлось пойти в АРА.

Белая, вымытая лестница открылась передо мной. Беднота, уже получившая повестки, ждала очереди на улице, и в так называемом чистом воздухе смрада было больше, чем здесь, в помещении. Секретарь отделения, мистер Ферри, принял меня. Я знал имя, отчество, фамилию и даже профессию моего дяди. Это оказалось вполне достаточно. Мне объяснили: дадут объявление в американских газетах, а дядя, если он найдется, это объявление окупит.

— Сколько времени должно пройти? — спросил я.

— Месяца три, четыре.

— Но мне хочется есть сегодня. И вчера еще. И позавчера.

— Всем хочется есть! — Ферри показал рукой на улицу.

Почему он не показал на своих соотечественников — они сидели в соседней комнате? Почему?

Через полгода пришло письмо и типовая стандартная посылка. В письме дядя писал, что он уже двадцать лет не сапожник, а фабрикант обуви, что он жалеет о смерти моей матери и помогает, чем может. С письмом он прислал фотографию толстого лысого человека и двух девушек в коротких белых платьях. Все они стояли около автомобиля. Бумага была блестящая, и карточка походила на вырванную из витрины кинематографа.

Недавно я видел в журнале на заглавном листе иллюстрацию. Вид на нью-йоркскую гавань — огромные кубы домов и бесчисленные квадраты окон, пароходы, статуя Свободы, про которую Бернард Шоу сказал, что это самое ироническое произведение искусства, вид на гавань, запив, океан, — вид на мировой город, и под иллюстрацией надпись: «Америка». Это, конечно, неправда. Чтоб показать Америку, надо поместить фотографию, присланную мне дядей: автомобиль, толстый человек, две кудрявых девушки, самодовольство, — Америка.

Посылку я съел, но дядю не поблагодарил и больше о нем не вспоминал.

Голодные дни миновали. Открылись предприятия. Я поступил на работу. За год до призыва тот же дядя мой, Зяма Новинкер, уговорил меня уступить свою комнату его дочке Любе. Она вышла замуж за молодого инженера — робкого и молчаливого человека, оторванного от жизни, похожего на юного раввина, вчера только оставившего ешибот. Дядя руководил им. Попутно он руководил мною.

— Зачем тебе отдельная комната? — говорил он.

Едва он начал, мне стало понятно, что от комнаты придется отказаться. Опытные люди с первой фразы покупали у него раньше швейные машины компании «Зингер», а теперь — в вагоне поезда — открытки в пользу МОПРа и Красного Креста. Дядя никогда не блистал убедительными доводами, но начинал уговаривать сразу, с расчетом на несколько часов, и этот спокойный расчет убивает жертву на первой фразе.

— Зачем тебе отдельная комната? Поговорим.

— Хорошо, — поспешил я его перебить. — Мне не нужна. Я уступлю. Кому, дядя?

— Любе, — ответил он. — Моей Любе. У тебя — это грязь. У тебя — это сарай. Она сделает из нее куклу.

Я выделяю случай с переменой комнаты из ряда других случаев своей молодости, потому что из-за него я столкнулся с мудрейшим своим наставником, портным Осипом Фальком. Дядя нашел мне угол у него в мастерской.

Портной Фальк, седой и немного светло-рыжий старик с вихрастой растрепанной бородой, высокий, худой, длиннорукий, костяк человека, не наживший мяса за всю свою жизнь, — встретил меня молча. Я распределил свои вещи на кушетку, под кушетку, на столик, предназначенный мне, на гвоздь, торчащий над моей будущей постелью, и стал смотреть, как работает мой сосед и квартирохозяин.

Он кроил.

Солдатское сукно, исчерченное мелом и разрезанное, вернуло мне мир геометрии (я занимался тогда на рабфаке, сдавал геометрию, и мне часто снилось, что на небе вместо звезд плавают треугольники, квадраты, круги, сталкиваются или дробятся, как микробы, и образуют новые и новые фигуры и миры). Портной резал солдатское сукно на совершенно непонятные мне, почти отвлеченные фигуры. Каждый раз, отрезав кусок, он отходил в сторону и смотрел на сделанное внимательно и насмешливо, как первый художник на мироздание. Можно было подумать, что он философствует над каждой линией, над каждым углом и окружностью. Может быть так, с ножницами в руках, по-портновски, создавали классическую геометрию в Элладе. Смешно! Вдруг мне показалось, что я увидел знакомую фигуру.

— Пифагор! Пифагоровы штаны! — сказал я.

Старик Осип Фальк посмотрел на меня внимательно, улыбнулся сочувственно, как будто я открыл его секрет, и сказал мне ласково, как сыну:

— Да, да. Брюки.

Смешно, смешно мы изучали науку! Но геометрию я почти забыл, а науку злости, преподанную мне Фальком, я ношу в своем сознании наготове, рядом с аптечкой практических навыков, среди отложений житейского насущного ума.

Портной первым научил меня называть людей чужого класса: «они». Он ненавидел «их».

— Ты хочешь есть? Попроси у «них». Ты устал? Поблагодари «их». Ты не понял чего-то в своей книге? Справься у «них»!

Говоря о «них», он указывал наверх. К небесам это не имеет никакого отношения. Они жили всегда под небесами, но над ним. Они — в верхних этажах, он — в подвале.

Зараженный его злобой, я иначе понимал все, что говорилось на заводе, писалось в газетах, объяснялось революцией. Из этой злобы я нашел выход во все человеческие чувства, но передать его моему старику-учителю, портному Осипу Фальку, мне не удалось. С детства он вынашивал свою отрешенность и одиночество, и никак нельзя было втянуть его в наш молодой и шумный лес коллективизма.

— Произрастайте! — говорил он. — Произрастайте, молодые люди! «Они» будут рады. «Они» выпьют ваши слезы и скажут: «Бойрэ при хагофэн».

Это из еврейской молитвы, благословляющей вино: благодарят Создавшего плоды винограда.

— Нет, месье Фальк! Нет! — отвечал я. — «Их» кровь уже свертывается. «Им» приходит конец.

Я рассказывал ему о чудесах пролетарской революции и о том, куда ведет она. Он слушал внимательно, не перебивал меня, а когда я останавливался, ожидая ответа, он говорил:

— Все это хорошо! Но я не верю в Бога.

Что касается людей, то о них он даже не говорил.

Непонятно, почему он читал газеты — долго, шепотом, вслух, как молитвы?

Дорогой, дорогой старик! Зачем в продолжение шестидесяти лет он тратил свои силы только на мысли? Почему он не стал знаменитым портным, не изобрел безопасного кармана или какой-нибудь моды? Почему он не ограбил богача, не украл красавицу, не пошел в армию трудящихся? Почему он только думал?

Задумавшись, он жевал свой коленкоровый портновский метр.

Это была точная машина самоуглубления. Чем дольше продолжалось раздумье, тем больше он сжевывал. Можно было определить, на сколько сантиметров задумался старик. Иногда глаза его становились голубыми-голубыми, он останавливал иголку, и у жующих старческих губ я видел цифру «22». Цифры выше я не видел. Это он думал о смерти.

Двадцать два сантиметра.

Нет, нет! Друзья, сверстники, товарищи! Оставим старикам «22 сантиметра»! А мы давайте — в ряды рискующих, в ряды ученых и мореплавателей, бросающих бесконечный лот познания в глубины океанов и лет. Чего стесняться! Поэзия так поэзия! Любопытство так любопытство! Мы — молоды. Это оправдывает все.

Я окончил рабфак. Поступил сначала в один, потом в другой институт, потом бросил, пошел снова на производство, потом поступил в Красную армию, расстался со стариком, со своим городом, встретил Василия Холмогорова и начал жизнь, продолжаю которую сейчас и надеюсь продолжать до последней страницы.

После демобилизации в полк на мое имя пришло письмо. Там знали, что я ушел с Холмогоровым и переадресовали письмо в деревню. Я получил его в Балайбе на следующий день после организации колхоза. По предложению Василия колхоз был назван «Справедливый путь марксизма».

А вот и письмо, — оно написано по-русски и по-еврейски, на трех страницах, вырванных из тетради:

«Дорогой Митя!

Мы, слава Богу, здоровы, если тебя это интересует. Как-таки так не написать ни разу письма? Дядька может умереть, может сказиться, может уехать в Америку — тебе все равно. Есть пословица: отрезанный ломоть не укусишь. Но Бог с тобой! Молодые люди, что с них требовать! Мы все-таки очень тебя любим и очень интересуемся узнать о твоем здоровье. Что ты собираешься делать после военной службы? Не женился ли ты? Какой у тебя пост? Одним словом — что и как?

Не стесняйся — и пиши.

Ты уже, наверное, комсомолец или партиец? А? Будь себе на здоровье кем хочешь, мы в идеи не вмешиваемся. Но нужно тебе написать, что, может быть, следует не торопиться с идеями, так как есть новости.

Читай внимательно.

От дядьки твоего Льва Исааковича Шумана из Нью-Йорка приехал человек, который интересовался тебя видеть. Он попал сначала на квартиру к этому сумасшедшему портному Фальку. Ты представляешь себе эту пару? Твой Фальк — и американец в хорошем костюме, в хорошей шляпе, одетый как человек?!

— Где Митя? — спрашивает американец.

— Он на службе.

— Где — на службе?

— В Красной армии.

— В какой Красной армии?

— Что значит — в какой? В военной Красной армии.

— Может быть вы знаете адрес этой армии? — спрашивает американец.

Ну, Фальк ему ответил. Ты представляешь себе этот ответ? Во-первых, он сказал, что он не адресный стол, во-вторых, что адрес Красной армии у них, за границей, знают больше, чем это полагается для вежливых соседей, и в-третьих, что он просит не морочить ему голову и не морочить себе голову, а ехать обратно домой и передать там, кому полагается, чтоб они не интересовались адресами Красной армии.

И ты знаешь, как этот сумасшедший паршивец закончил свою речь? Послушай. Он встал, поднял руку, как учитель, и выпустил из беззубого рта птичку:

— Пусть они не интересуются, какой адрес у Красной армии, и пусть они сидят, и пусть не рыпаются, чтоб не вышло, как с теми китайцами!

После этого он протянул несчастному американцу свою костлявую руку и сказал:

— Примите, господин американец, мои искренние уверения в совершенном к вам почтении, остаюсь портной Осип Фальк.

Как тебе нравится этот министр?

Это еще ничего, что министр. Это бывает с людьми. Простого министра можно посадить в сумасшедший дом. Но как тебе нравится, что этот старый портач, латачник, стал на старости лет большевиком?

Портной Осип Фальк, этот высокий, аж горбатый нищий, этот смирный нищий, принял на шестидесятом году жизни большевистскую идею!

Он прав, этот американец, — ей-богу, прав, когда спрашивает: „Куда идет Европа?“

Он прав! Я тоже не знаю, куда идет Европа!

Хорошо, что мне удалось поймать этого человека и узнать у него все, что можно. Твой дядя Лев Исаакович Шуман хочет выписать тебя в Нью-Йорк. Этот господин — так себе путешественник, любитель — взялся тебя разыскать.

— Доброе дело, — говорит он, — нужно делать, как всякое дело, — по-деловому: взялся, наметил цель — и пошел, до победного конца. Я его найду, этого молодого человека, — говорит он про тебя, — вручу ему шифскарту и доставлю в Нью-Йорк.

Ты понимаешь, конечно, что меня это заинтересовало.

— Послушайте, — говорю я, — чего вам приспичил этот именно молодой человек? Что, у его дядьки нет больше наследников?

— Нет, — отвечает он, — наследников хватает. Сколько угодно! Больше, чем надо! Наследство он ему не собирается оставлять. Вы, — говорит, — бросьте эти французские романы. Мистер Шуман хочет сделать доброе дело — это раз, а если племянник окажется толковым, то он может получить место управляющего в одном из дядькиных магазинов.

Понимаешь? Я ему ответил, что ты не только толковый, что ты — талант, что ты — золото самоварное. Чего не скажешь ради родственника?

Все это ты обдумай. Не делай глупостей. Шифскарты на улице не валяются и должности заведующих магазином тоже не валяются, и Америка тоже. Там, говорят, хлеб — без карточек, и обеды — без очереди, и можно купить какие угодно туфли — без талонов. Говорят… Я не ручаюсь. Социализма там, конечно, нет. Ты может быть коммунист, так не думай, что я, не дай Бог, контрреволюционер и советую тебе поехать к капиталистам в Америку. Я предупреждаю тебя. Социализма там нет. Чего нет, того нет. Ты все это обдумай. Только думай мозгами, а не сиденьем. Американец — упора. Он поехал тебя искать, и ты скоро можешь иметь его гостем. Адрес ему я, конечно, дал. Это ж не секрет. Мы все тебя целуем, завидуем тебе, но ничего не рискуем советовать. Каждый живет своим умом. А у кого ума нет, тому, конечно, хуже.

Еще раз целую. Твой преданный друг и дядя Зяма Новинкер».

Память — на службу!

И не знаю я, и не ведаю,

Как назвать тебя, как прикликати?

Много цветиков во чистом поле,

Много звезд горит по поднебесью.

А назвать-то их нет умения,

Сосчитать-то их нету силушки.

Полюбив тебя, я не спрашивал,

Не разглядывал, не распытывал.

Эти стихи я заучил в школе много лет тому назад. Стихи мы заучивали механически, — большего от нас не требовали, и в складках памяти, смехотворных, как лавка старьевщика, эти строки лежат, неизвестно зачем, долгие годы, рядом с мальчиком, которому и больно и смешно, рядом с весной, когда выставляется первая рама, в этом же отделе памяти, где огонек, потухший в селе за рекою, где «Бейте в площади бунтов топот» Маяковского, где «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» Бориса Пастернака, где горластая песня про то, что «как один умрем в борьбе за это».

Страшны склады памяти, не проветренные ни революцией, ни болезнями, ни путешествиями, ни зачеркиваниями и начинаниями сначала. Страшны склады памяти — отдел стихов, отдел цифр, отдел улиц, отдел друзей, отдел девушек, отдел первых ощущений детства, отдел музыки, лейтмотивов знаменитых фраз, — не заблудись, товарищ! Воспоминания не убегут — их нечего жалеть. Не тревожь памяти, не путай себя, успеется! Действуй, работай! Живи!

И не знаю я, и не ведаю.

Как назвать тебя, как прикликати…

Как из-под спуда воспоминаний выползли эти строки? Не знаю. Не могу знать.

Дело было в Бапайбе, часов этак в шесть-семь вечера. Я ходил в полях по узкой меже, среди нескошенной еще бледно-золотой ржи. Тихий ветер поглаживал и расчесывал ее осторожно, как мать, и она шелестела. Солнце становилось красным и занимало полнеба. На красном его фоне был виден дальний сосновый лесок — синий, темно-синий, как надвигающаяся ночь. Со всех сторон меня окружали просторы — отдыхающие, засеянные гречихой и клевером поля, чуть поднятые над землей крыши Ба-лайбы, и прежде всего — воздухи, свободные, влекущие, на все стороны широкие воздухи, от которых дышится во всю силу и руки поднимаются, как птичьи крылья, и хлопаются, и обнимают необъятное, то есть весь рабочий кусок планеты, весь братский социалистический мир, Советский Союз, Россию. И тогда я вспомнил:

Полюбив тебя, я не спрашивал,

Не разглядывал, не распытывал…

Почему вдруг? У меня никогда не было чувства родины, и я никогда не понимал этих глупых стилизованных стихов.

— Чего по полям шатаешься? — Василий поджидал меня у проселка. — Ходит, все одно как пророк или же лунатик.

— Просторы какие, Вася! — сказал я. — Красота!

— Неорганизованная красота, — ответил он. — Смотри, целина какая! Разве бывает в жизни, чтоб красота и чтоб целость? От такой красоты детей не случается. Это неправильная красота.

— Чем же ее поднять? Орудий нет, людей нет, семян тоже.

— Орудия будут, — ответил Василий так уверенно и хладнокровно, как будто знал, что вот уже везут их со станции в Балайбу. Когда же я удивленно поднял на него глаза, он повторил: — Орудия будут. Ежели мы их сделаем.

Тогда вдруг, не к месту, я вынул из кармана письмо дяди моего Зямы Новинкера и, помяв его в руках, как деньги, с которыми расстаешься, показал Василию.

— Почитай.

Он стал спиной к солнцу и принялся за чтение. Он читал медленно, как тяжелодум, и по лицу, до тех пор пока он не закончил, нельзя было узнать, что думает он по поводу прочитанного. Лицо заявляло — «я читаю» — и больше ничего. Я заглядывал в письмо, быстро читал еврейские фразы и переводил.

Стоя возле него, я смотрел на красное небо, на просторы, на рожь, слушал, как шелестела она и как молчали просторы.

Василий закончил чтение.

— Что ж! — сказал он. — Вполне понятно. Пошли этого американца ко всем чертям!

Как просто! Как исключительно по-дружески, по-большевистски просто! А ведь если б мне дали почитать такое письмо, я бы сказал: «Что ж! Как знаешь!..» А потом ехидно бы предположил: «Может быть, ты тоже хочешь в Америку? Что ж!..»

— Боюсь, Вася! — сказал я. — Боюсь, что явится американец сюда. Вот будет скандал!

— Никакого скандала. Попросим его — и все.

И, как старый друг мой Осип Фальк, второй мой друг, товарищ и спутник, поднял руку и сказал: — Господин американец, выкидансэ колбасэ из Балайбы, или же, выражаясь вернее, со «Справедливого пути марксизма». Примите, господин американец, мои уверения в совершенном восхищении, — Василий Семенович Холмогоров.

Я хохотал. Природа свернулась, стихи забылись, и ко всему, что обнимал глаз, захотелось приложить дело.

Мои земледельческие лекции

Каждый вечер общество собиралось в избе, бывшей Платона Ильича Михайлова. Колхозники первое время с большой охотой ходили на всякие собрания, в одиночку им было не по себе: и боязно, и непривычно, — что ни делали, все казалось ненужным. Как-то по-другому, казалось, нужно и жить, и есть, и хлеб молотить, а как — никто не знал. На собраниях, в тесноте все становилось понятней. Вопросы исчезали, чтобы появиться завтра поутру, когда проснешься, войдешь в сарай и голодная лошадь заржет тебе навстречу.

С птичьего полета все прекрасней! С поезда, с аэроплана, с горы — откуда угодно — видно, как изменилась панорама полей. Не заплатанное арестантское платье из разных лоскутков, а огромная скатерть, та самая сказочная, которой накрыт стол для всех бедняков мира. Пир на весь мир! По усам текло, а в рот не попало!

Я много читал и должен был рассказать все, что знаю о сельскохозяйственных орудиях, прежде всего о тракторе, о комбайне.

Крестьяне слушали меня внимательно, и я находил простые цельные слова.

Теперь я их растерял. Страшно читать детскую книжку взрослым, а массовую брошюру — ученым. Поэтому теперь голая и сочная правда гуляет у меня в литературном платье. Меня тормошит интеллигентный призрак признания, надоедливый, как Залман Новинкер.

Трактор

С детства, с первой географической книжки, мы храним воспоминание о бедном китайце, у которого мало земли в своей стране. И вот китаец обрабатывает крошечное поле, обрабатывает пальцем — выковыряет дырочку, опустит туда рисовое зерно, засыпет, и снова выковыряет дырочку, опустит зерно, и опять. Ползает несчастный китаец по лицу своей земли и долбит и ковыряет ее пальцем.

Это, очевидно, неправда. Надо полагать, что китайцы лучше относятся и к своей земле, и к своим указательным перстам. Хотя общественная мотыга, то есть попросту плохо приспособленная палка, в смысле своей технической мощности мало чем отличается от вышеуказанного желтого пальца.

Нам жалко китайца, потому что он беден и потому что он так нерационально тратит свои силы, прекраснейшие человеческие силы, о которых мы такого хорошего мнения. И нам немного стыдно, что вот сильный, здоровый, жадный к жизни человек рабски относится к своим богам и начальникам, ползает перед ними и перед природой.

Пальцем Россию не исковыряешь. Может быть, поэтому в стране, которая была до сих пор аграрной, освоено только восемь процентов всей площади, возможной к освоению культурными методами. Эта меньше, чем двенадцатая часть той земли, которую можно освоить. Пальцем Россию не исковыряешь! Но немного лучше пальца деревянная соха, однолемешный плуг и тяга в одну чахлую лошадиную силу.

Освоена меньше, чем двенадцатая часть земли из возможной к освоению! Для того, чтобы понять весь вопиющий смысл этой цифры, вообразите какой-нибудь знакомый вам небольшой сад. Вы воспитаны в условиях личного хозяйства, и вам будет так легче понять. Вообразите свой сад. Внушительный забор с колючей проволокой ограждает его. Яблони растут у калитки. Вы помните белые цветы яблони? А как пахнут они! Помните? И вот вообразите, что три яблони у калитки растут, действительно растут, а всего остального нет. За яблонями, во весь сад, вплоть до забора, разросся чертополох и крапива, или затвердевшая земля лысеет окаменевшей своей поверхностью, или поваленное дерево гниет и пахнет осенью посреди лета, и невыкорчеванный пенек торчит — черный, обломанный, как забытая могила. Помните, что это? Это цифра. Это меньше чем двенадцатая часть вашего сада освоена и цветет.

Обработать почву — значит подготовить ее к пахоте, запахать и обработать для посева. Для всего этого нужна тяговая сила — лошади, волы, верблюды. Трактор прежде всего заменяет живую тяговую силу. Силы трактора во много раз дешевле того, что забирала у хозяйства живая тяга.

Как же используют огромную силу трактора при обработке земли? Ясно, что если, примерно, однолемешный плуг будет тянуть не одна лошадь, а десять лошадей, то хозяйство потеряет на лошадях значительно больше, чем выгадает от улучшения тяги. Стало быть, существует вопрос о наиболее полном использовании тяговой силы. Для этого делают по возможности широким захват рабочих механизмов, прицепляемых к трактору.

Я издеваюсь над тобой, читатель! Краткие сведения о тракторе и комбайне можно прочесть и в популярной брошюрке, стоимостью в пять копеек. Но меня не смущает цена брошюрки. В пятикопеечной книжке я прочел впервые и о том, как устроен мир, и о том, что нужно для общего счастья. Несмотря на дешевую цену и популярность издания, мне пришлось видеть, как ту же мысль под Киевом доказывали шестьдесят два трехдюймовых орудия — решительно, бодро и без комментариев.

Мне страшно, что все заставки, виньетки и шмуцтитулы в книгах и журналах компонуются из живописных тракторов и тракторят, что тракторы мелькают, как стихотворные строки в индустриальных кинокартинах, что трактор, как слово, как звук пустой, употребляется все время, всюду и всюду и много становится штампом, надоевшим пустяком или скучнейшим наименованием среди бесчисленных цифр, а надо социально и технологически знать, что такое трактор.

Мне же к вопросу о тракторе хочется добавить небольшое разъяснение.

Вы помните?

Вол, с плугом на плечах, тащился на трудах,

А муха у него сидела на рогах.

Впоследствии эта дореформенная муха заявляла: «Мы пахали».

Помните?

В связи с коллективизацией подобные мухи, конечно, будут исчезать. Пока же мухи существуют. Но теперь пашут они не на рогах у вола, а где-нибудь на дифференциале трактора типа «интернационал 10–20».

Продолжение следует

На одно из этих заседаний пришел отец Василия.

Он был пьян, и помолодевшие глаза плескались среди морщин его собранного, уменьшенного старостью лица, как озера среди пустыни. Я рассказывал о тракторе, когда он вошел и остановился у стола, заслонив всех слушателей:

— Мути, бапамути воду, собака! — сказал он и сел на пол. — Васька тоже собака. Я помню.

Со дня организации колхоза каждый день он обещался избить меня и Василия. Пьяный, он был близок к этому. Но надо было сохранять спокойствие.

Я продолжал.

Комбайн

Достоуважаемые магистры, академики, бакалавры, доктора, профессора, доценты, а также прекрасные дамы, здесь находящиеся, — начал свою речь седобородый муж ученый, открывая всемирный конгресс в стенах всеевропейской академии. — Победоносное шествие исследующей, предвидящей и созидающей человеческой мысли продолжается. Еще один отрезок времени, еще один участок величавого пути науки пройден, и ученые люди, увенчанные лаврами и терниями, собрались в настоящее время здесь, чтоб рассказать миру о своих достижениях, ибо они принадлежат всему человечеству.

Передо мной сидел очень небольшой кусок человечества. Я видел бабу с ребенком — она безвыразительно смотрела на меня, выкатив унылые глаза русской богородицы, и придерживала свою правую — налитую, устойчивую — грудь. Прильнув к ней, ребенок сосал молоко, еле слышно чмокая. Я видел мужика Савельева-младшего с косой в руках. Окаменев, как на уездной фотографии, он смотрел на меня и слушал меня всеми силами. Я видел Настасью, тихую и пылающую, излучающую любовь. Я видел всю Балайбу.

— Достоуважаемые магистры, академики… Что ж, товарищи колхозники! Вам объяснять, как убирать хлеб, не надо. Вы это лучше всех профессоров знаете. Однако же давайте тут запишем, из чего состоит уборка.

Я показал пятерню и, помахав ею, как фокусник, загнул мизинец:

— Скашивание. Раз. Связывание хлеба в снопы. Два! — я загнул безымянный. — Складывание снопов в копны. Три! — я загнул средний. — Подвоз снопов к молотилке или же к тому месту, где молотят цепами. Четыре! — я загнул указательный. — Сама молотьба. Пять! — я загнул большой и поднял кулак, как часть ротфронта. — Теперь же, товарищи, ясно, что гораздо быстрее и выгоднее, если все эти пять действий, или же операций, сделает одна машина. Скашивает машина хлеб и тут же его обмолачивает. Такая составная, комбинированная машина и называется: комбайн. Комбайну в куцем личном хозяйстве делать нечего. Ему нужны обширные поля. Такие поля могут быть в двух случаях: или трудящиеся мужики соберутся артелью, сложат землю и сложат силы, или же вернутся помещики, землю отберут и на своем большом хозяйстве…

— Без глупостей! — сказал Василий. — Объясняй комбайн. Не касайся международной политики.

В это время вскочил Пушкин:

— А кто их пустит, интересно знать? Кто допустит, извините, — простое слово? Кто?

Как сила порожистых рек напрасно текла века за веками, не собранная лопастями гидротурбин, не существующая, а так просто — пейзаж, река, поток, время, — так сила злобы, сила жажды, сила жизни этих людей уходила в пустоту века за веками, словно звон колокольный, тающий в просторах.

Теперь эти силы собраны. Комбайн движется. В сборе одного урожая он блестит ножами и тарахтит барабанами молотилки — огромный танк завоевателей мира, социальный и технический, трудовой и придумывающий: коммунистический комбайн.

Я продолжал.

Продолжение следует

Было тише, чем в церкви. Мне казалось, что каждое слово мое доходило до сознания каждого балайбинского крестьянина.

— Эти машины будут у нас, — сказал Василий. — К весне будут.

Мужики глубоко вздыхали, молча смотрели на нас и не смотрели друг на друга.

Вдруг к столу подошел старик Холмогоров.

— Иди спать, отец, — сказал Василий.

— Постой, постой, — отец вытирал жаркий пот со лба и трезвел, выпрямляя спину.

Неожиданно, но резко он выпрямился и закричал:

— Люди! Еврея надо арестовать! — и схватил меня за руку.

Василий оттолкнул его. Он упал, сразу поднялся и снова закричал:

— Отцов бьют! Отцов!

Тогда к Василию подошел один из соседей и сказал тихо:

— Не трожь отца.

— Не трожь отца! — загудел кто-то в заднем ряду, и все зашумело.

— Не трожь!

— Отца не трожь!

— Отца!

Собрание зашевелилось, и жаркий ветер загулял по комнате, в ее шуме.

Я еще не отдышался после речи и не понимал всего, что происходит.

Когда все успокоилось, старик Холмогоров двумя руками стискивал мою худую руку у кисти, а его, полуобняв, оттягивал от меня председатель Горлов.

— За что ж его арестовывать? — спрашивал Горлов. — Объясни людям, психический старик.

— Обманывает народ машинами! — кричал старик. — Некрещеный человек путает мужиков. Пусть посидит, пока те машины приедут. Пусть сгниет на вечной каторге!

— Тебя кто поил? — покрывая все, закричал Василий. — Жена платоновская? Кулаки? Кто поил? — и, круша все и всех, разъяренный и страшный, он бросился на отца.

— Отца не трожь! Отца! — снова закричали в задних рядах, и передние ряды подались вперед, словно их давили сзади. Бросились на Василия, на старика, на меня, друг на друга, какой-то разряд бросил всех в эту свалку.

— Бей его трактором! Трактором! — выделялся голос, пискливый, как у скопца.

О варварстве

Любите ли вы превращения? Убежден, что любите. В погоне за превращениями ненасытное человеческое любопытство заполняет балаганы фокусников, стоит за спинами художников и толпами окружает маляров, превращающих серые заборы в голубоватые. Иной скептик знает все мировые законы, а глядишь, останавливается у окна, когда квартирная хозяйка выливает во двор черную воду из эмалированной миски и тряпкой моет миску у дождевой бочки. Он с увлечением смотрит на посудину, которая только что была рябой, в грязных полосах и крапинках, а вот уже стала белой, блестящей, эмалированной.

Между тем все сущее превращается — растет, сгибается, морщится, набухает, меняет цвета, голоса и запахи. Трудно, однако же, уследить за медлительными процессами природы. Оттого, может быть, мы и любим фокусников, у которых роза растет на глазах у почтеннейшей публики, а ребенок превращается в бородатого мужчину в три счета — эйн, цвей, дрей, — и заборы у маляров становятся другими, только проведешь мягкой кистью по грязному дереву, — между тем человек седеет незаметно, деревья покрываются почками постепенно, а явления эти достигают сознания сразу, настигают вдруг: проснешься как-нибудь, откроешь ставни, а на дворе весна, листья молодые, светло-зеленые и маленькие, — посмотришь в парикмахерской в зеркало, а ты уже совсем седой. Ты ли это? Ты! Пусть дома на столе стоит карточка, где ты в курточке сидишь с мамой в плетеном кресле и читаешь какой-то фотографический альбом. Ты ли там? Нет, не ты.

Если бы сейчас был вполне развернутый социализм и после трех-четырехчасовой работы можно было бы свободно искать свое призвание, я отдал бы свою жизнь наблюдению за медленностью природы. Я бы часами, днями, ночами сидел над стеклянной банкой и следил за тем, как какая-нибудь тварь растет, меняется и увядает. Сам бы линял, морщился и увядал за это время, но глаз бы не отрывал.

Рыжий Алексеев из Балайбы рассказывал мне, что он решил проследить, в какие дни растет его двенадцатилетний сын. Для этого он сделал зарубку на двери в рост мальчика и каждое утро подводил его к этой зарубке. Полгода мальчик не рос. Алексеев разозлился и бросил примерку. Месяца три спустя он вспомнил о ней и подвел сына к зарубке. По его словам, мерка поднялась сразу на четверть аршина. Думаю, у Алексеева произошла ошибка. Человек не останавливается на полгода. Однако оторваться хоть на время, для того чтоб увидеть превращение, очевидно, необходимо.

Это правило сохраняет свою силу и для социальных превращений — самых необычайных превращений из всех, какие я знаю.

Мы организовали колхоз «Справедливый путь марксизма». Много встретилось на нашем пути недоверия, робости, упрямства. Спустя некоторое, очень короткое время после организации мы покинули колхоз. Мы работали в разных местах Советского Союза, между тем над землей прошла зима, весна, лето. В колхозе засеяли все поля, подняли триста га целины, и, пока вырастал хлеб, пока он зрел и наполнялся, балайбинцы так изменились, что я, пожалуй, растерялся бы, если бы такое превращение увидел в один день, как у фокусника.

Все это написано здесь для того, чтоб никто не пугался дикости, может быть варварства, во всяком случае — прославленного истинно русского духа, который исходил из Балайбы в дни нашего пребывания там.

Надо помнить, что это первый период. Землю засевают — она черная, снимают хлеб — она золотая. Кто не знает, как много темноты, нищеты, зверства было и еще осталось в бывшей России, тот никогда не поймет, как много уже сделано в Советском Союзе и как много еще надо сделать.

Не обижайтесь за родину, когда здесь будут показывать ее варварство. Помните, что время идет. Его движение трудно увидеть. Но растут дети (пионеры, фабзайцы), всходят урожаи (хлопок и пшеница продвигаются на север), выпадают дожди (гниют телеги, прокладываются дороги, собирают автомобили), текут реки (вращаются турбины), — время идет, превращения происходят.

После бури

Я лежал на полу в той же избе. Темнота окружала меня. Я видел все предметы в комнате, но из-за темноты не понимал их. Постепенно я начал создавать из груды, высившейся в центре, образы сваленных скамеек. Я лепил их из темноты, и они становились все ясней и ясней. Такое именно состояние и называется — привыкать к темноте. Я привыкал.

Почему я лежал? Был ли я ранен, побит, смят, терял ли я хоть на минуту сознание? Нет, нет, нет. Стыдно сознаться: я был свален, мог подняться, но лежал, потому что меня охватила лень. Очевидно, она родилась из разочарования, из какой-то мелкой мысли, поразившей меня во время свалки. «Стоит ли вставать, суетиться, работать? — подсказывала эта мысль. — Меньше часа тому назад в этой самой комнате ты говорил перед притихшим собранием. Ты видел тракторы и комбайны, о которых говорил, и был уверен в их реальности».

Я лежал неподвижно и вспомнил свою речь. «Теперь ты понял, перед кем ты говорил?»

С каким наслаждением я смотрел на собрание, когда мне удавалось объяснить простейшими словами какой-нибудь предмет, обозначение которого, казалось, застыло в специальном термине. Как вдохновенно возникали у меня эти слова! Как облегчили они мою задачу! Простейший язык кажется законченнейшим языком, но он требует спокойствия. Поэтому мы и не находим его. Наши дети его введут, наши внуки привыкнут к нему, и они совсем не смогут понимать нас — нервных, заикающихся и, вместе с тем, произносящих триста слов в минуту. Наши мысли скачут, догоняя друг друга, каждой набегающей не терпится, и она заливает предыдущую, как волна волну, и есть люди — их называют «современными читателями», — которые уже привыкли и даже находят своеобразное утешение в этом неспокойствии.

Какие только глупости о внуках, о простоте языка, о нервности, о волнах, о чем угодно не возникают у человека, когда он лежит на полу — безвольный, всему покорный — и, как сонная свинья в навозе, барахтается в собственном безразличии.

Я лежал на полу в пустой избе, бывшей кулака Платонова. Но думал ли я обо всем этом тогда? Ведь так медленно из темноты лепились предметы. Ведь протекало время, ведь протекала обида на дикость Балайбы, на себя, на жар своих речей, на время, загнавшее меня в это положение? О чем же я думал? Трудно вспомнить. Скорей всего, ни о чем. Но многое я узнавал в эти минуты. И если бы тогда у меня спросили, знаю ли я страну, в которой строится социализм, я горько бы улыбнулся, заерзав на месте и тревожа синяки, и ответил бы:

— Знаю.

Так думал я в самом начале нашего путешествия. Теперь же, закончив его, исколесив всю страну, на этот же самый вопрос буду отвечать: «Нет, не знаю, не знаю». Все надо знать в движении. Знать розу — значит понимать, что сейчас она упругий бутон, но пройдет две недели — и она будет темнеющей по краям, роняющей лепестки старухой; пройдет еще год — и будет иное превращение.

Знать в движении нашу страну трудно. За год нашего путешествия многое изменилось до неузнаваемости. Хоть бросай свое ехидное перо и пиши оды! (Только боязнь, что и ода может получиться ехидной, удерживает меня от этого шага.) Нет, не знаю я нашей страны! Трудно мне вообразить результаты ее стремительного движения. Хорошо мчится она и несет меня с собою.

Долго я лежал на полу в избе, бывшей кулака Платонова. Мысли, которыми я заполняю сейчас рассказ об этом времени, совсем непохожи на то, что я думал тогда. Но ведь время текло! Ведь я лежал на полу, как дурной! Так не все ли равно, какие мысли будут вставлены в оправу того времени!

Я лежал неудобно. Лень мешала мне переменить положение. Правый бок ныл, и, выключив все из сознания, я слушал эту ноющую боль удовлетворенно, как только самый идеальный и законченный лентяй мира может слушать свое пищеварение.

Вдруг я услышал шорох, затем — неразборчивые шумы, и в соседней комнате зажгли спичку.

— Убили его? — услышал я голос, мне незнакомый.

«Вот меня идут убивать», — подумал я почему-то и две теплых волны крови отошли от живота к ногам и к голове. Хорошо стало от этой теплоты и от того, что «вот тебя идут убивать, а тебе все равно». Это было показателем безразличия, дошедшего до предела.

Спичку внесли в комнату, и я увидел худое лицо Горлова, озаренное дрожащим мелким огнем.

— Лежит, — сказал Горлов.

Вслед за ним в комнату вошел Василий. Я успел увидеть его, и спичка тотчас же погасла.

Василий подошел ко мне и, ткнув сапогом в одну из моих поднятых подошв, сказал:

— Вынесем его.

Мне стало ясно, что голосом мне незнакомым говорил встревоженный Василий. Горлов взял меня за плечи, Василий за ноги. Было темно. Почему я молчал, почему не заявил о своей жизни — сразу, громко, весело, как полагается живому? Совершенно непонятно.

Они подняли меня, пронесли шага три и снова опустили на пол.

— Дышит, — сказал Горлов и зажег спичку.

Тогда я приподнялся и сел, оглядываясь вокруг, как будто проснулся, очнулся после обморока. На новом месте лень сразу оставила меня. Василий присел передо мной на корточки.

— Здорово, побитый, — спросил он, — Дмитрий, а Дмитрий? — и со стыдной нежностью взрослого мужчины он взял меня за руку.

Сознаюсь, в ту минуту мне очень хотелось сыграть раненого, поломанного, больного и ответить Василию жалобным, прерывистым голосом. Лень вогнала меня в роль, и эту роль надо было играть. Однако мне стыдно было притворяться перед Василием, но стыдно было и сознаться ему, что я совершенно здоров, что я мог встать и лежал только потому, что мне вдруг стало скучно двигаться и вообще жить, вообще — настаивать.

— Ушибли? — спросил Василий, не выпуская моей руки.

— Не знаю, — ответил я рассеянно, как человек, которому вернули сознание. — Кажется, нет. Я могу подняться. Дай руку.

Василий протянул мне вторую руку. Я поднялся на ноги, но стоял нетвердо — чуть шатаясь, то ли от роли, то ли от действительно долгого лежания.

Горлов выбрал целую скамейку, и мы сели — втроем, рядом, лицом к пустому столу президиума. Разбитые скамьи лежали вокруг нас. В комнате было темно. За окнами тоже. Горлов раздал нам по бумажке и отсыпал табаку.

Так началось наше последнее собрание в Балайбе.

Конец семейной и начало всемирной истории

— Драка, друзья мои, — сказал Горлов. — Старики «Справедливого пути марксизма» бьются в старую жизнь, как вдовы в засыпанные могилы. Это для успокоения очень хорошее средство. Безвыходность для здорового человека чудная наука. На фронте из-за безвыходного положения Кузьма Никитыч Фартучный, можно сказать, летаргический человек, получил орден. Если мы темноте нашей покажем, что, окромя пути к всемирному счастью человечества, нет выхода, она полюбит это человечество и вступит в этот союз. Смотри, какая тишина нынче в Балайбе. Пройди по ней и увидишь, что молчат мужья и жены, сыны и невестки, зятья и дочери. Последнее одиночество умирает в деревне. Завтра утром они выйдут на улицу и спросят:

— Что делать дальше?

А мы пустим коня через межу восьмеркой и скажем:

— Сеять надо, граждане, сеять!

Безусловно, я выдумываю речь Горлова. Но ведь я не стенографистка. Я не располагаю точностью. Я располагаю всего лишь памятью и правдой.

Помню, мы долго молчали. За окном спала Балайба, тревожная, как лагерь. С неба не сыпались звезды, и в беззвучии оно стояло, как застывший фейерверк, нарисованное падение искр.

То было густое, зрелое небо. Переполненное светилами, оно ожидало разрежения, как иной душный воздух ожидает грозы, как мы ждали событий.

— Так что, — сказал Горлов, — если у тебя, Дмитрий, ребра целые, то считай себя победителем. А если ребра не целые, то все равно считайся победителем. Хотя оно человеку труднее.

— Ребра целые! — воскликнул Василий, погладил свои бока, выпрямляясь и вставая, словно речь шла об его ребрах.

Он прошел в угол, возвратился, прошел в другой, все время чуть подпрыгивая, — какая-то сила играла в нем, видно, он понимал, что дело не в моих только ребрах и не в моей только победе.

— Стало быть, завтра утром мы примемся задела, будто ничего и не случилось. Так?

— Нет! Не так! — ответил Горлов. Он погасил папиросу, придавив огонь большим ногтем, как насекомое. Потом посмотрел на нас, на наше ожидание и стал крошить скомканные остатки табака. — Уехать вам надо.

— Что?!

Василий подошел к нему в упор и спросил непослушным басом:

— Отступать? По какой причине?

— По причине наступления, — ответил Горлов спокойно.

Затем он поднялся и все остальное говорил Василию в лицо, в лоб, в глаза, в переносицу, в уши.

— Вашу историю отвлечем в личную сторону. Вот, скажем, подрались вчера Холмогоровы! Даже у нас кости ломит. Так требуется. Колхоз затеян. Затеян. Я живой? Живой! Советская власть живая? Живая! Семейную драку кончайте письменно.

— Какая ж она «семейная»? — перебил я. — Это всесоюзная, может даже всемирная драка!

— Тем более что всемирная! — ответил Горлов, не оборачиваясь ко мне, глядя в лицо Василию. — Тем более ее выиграть надо.

Василий сел. Сел Горлов. Мы молчали. Небо едва передвинулось в окошке и стало еще гуще.

— Что значит всемирная? — как бы с собою разговаривал Горлов. — Это как покажешь, как при случае выгодней. У меня, например, туберкулез всемирный? — повернулся он ко мне резко. — А? Всемирный? Нет. Собственный. Личный. А я в санатории видел барышню, у которой всемирный был. Это как покажешь!

Василий, положив мне на плечи тяжелые руки, повернул меня к себе.

— Ты сможешь дойти пешком до станции? — спросил он.

— Когда?

— Сейчас. Сегодня. Ночью. Я принесу сундучки. Сможешь?

Я ответил:

— Постараюсь.

Василий встал, чтобы идти за сундучками, но не сделал ни шагу, переживая какую-то тяжкую паузу. И мне, как иному музыканту, пробующему отдельные ноты в задумчивой тишине, захотелось стукнуть в гулкие клавиши отдельными словами:

— Родина. Отечество. Жена.

Мы молчали.

Пауза еще не надоела нам, не родила еще ни одного нетерпеливого шороха, когда в комнату, со свечой в руках, вошла жена Василия — Настасья.

Я, как все легко могут догадаться, никогда не ночевал в монастырских гостиницах, но уверен, что так именно, в темноту номера, где спит одинокий, скучающий грешник, входит со свечой в руке румяная послушница — щелкает ключ, видение приближается, приобретает плотность, дышит, и колеблется пламя свечи, освещая надетый на спинку стула белый китель с земскими петлицами и висящее из кармана пенсне на черной ленте.

(Они лезут отовсюду — эти продолжительные и, кажется, вечные запахи исполинской русской литературы.)

Настасья со свечой подошла к нам вплотную. Пламя дышало. С закрытыми глазами я ощущал это пламя в себе. Настасья сказала мужу:

— Начальник! Мужики заперли твоего отца в погребе. Там по ночам крысы на голос воют. Сорви замок.

— Не имею права нарушать правосудие, — ответил Василий. — Ему, дураку, только с крысами и жить следует.

Настасья стояла неподвижно.

— Отец твой! — сказала она.

— Дурак! — ответил Василий.

— Начальник! — стала кричать Настасья. Пламя ее свечи пригнулось и растеклось. — Ты и меня забудешь, и душу забудешь, и слова человеческие забудешь.

— Мы сегодня уезжаем, — перебил ее Василий. — Ты с нами поедешь. Собери узелок.

Она молчала. Капнула стеарином на скамейку, укрепила свечу и пошла обратно в темноту, где, очевидно, были двери, выходы в сени, на улицу, в жизнь.

Так ушла Настасья. Дома ее Василий не нашел. Посмотрел на следы — их было много, и вели они в разные стороны.

Через час, с сундучками на плечах, в расстегнутых шинелях, мы с Василием Семеновичем Холмогоровым шли по дороге на станцию. Мы шли в ногу, бодро, Василий пел: «И в каждом пропеллере дышит спокойствие наших границ». Пел так громко, что его желание заглушить какую-то другую, ползущую из него песню было для меня очевидным.

За Балайбой нас встретило утро. Небо зеленело. Нам нужно было пройти через лесок и выйти к полотну железной дороги. Мы входили в лесок, как в ночь. Небо зеленело. В лесу не было неба.

За поворотом мы встретили Настасью и отца Холмогорова. Старик держал в руках огромный амбарный замок. Старик приближался к нам. Настя шла за ним, и религиозная бессонница туманом стояла в ее глазах.

— Васька, — сказал старик, — ты куда?

— В Россию, — ответил Василий.

— А меня — бросаешь?

— Не маленький, — ответил Василий.

— А землю бросаешь?

— Не зарастет, — ответил Василий.

— А жену бросаешь?

— С собой зову, — ответил Василий.

Настасья перекрестилась и обняла старика.

Мы обошли их, как сросшееся дерево, и пошли дальше. Как мне было стыдно! Как неловко! Словно это я был во всем виноват. И в том, что мы уходим, что Василия бросает жена, что новые люди распашут их землю, что произошла революция.

А разве я в самом деле так уж виноват во всем этом?

— Настя! — закричал старик, и эхо его голоса первобытным громом загрохотало в лесу. — Беги домой, собирай мешок, за ними пойдем.

— «Мы армия Буденная, та-та, та-та!» — пел Василий.

Мы спешили выйти из лесу.

Уже подходя к станции, встретили мы рессорную тачанку начальника железнодорожного строительного участка. В ней сидел бритый человек в удобном резиновом пальто и в шляпе. Он дремал, положив подзатылок надутую, как футбольный мяч, резиновую подушечку.

Завидев нас, кучер придержал лошадей.

— Вот из Балайбы люди.

Бритый снял шляпу и спросил, не знаем ли мы красноармейца Дмитрия Урина.

Я снял с плеча сундучок и поднял руку.

— Вы, очевидно, по поручению дяди моего, Шумана, из Нью-Йорка? Мне писали. Простите, пожалуйста, но мы спешим на вокзал. Будьте так добры, заезжайте в Балайбу, можете там остановиться в нашем доме. Через час мы вернемся.

Раскланявшись еще раз, я отошел к Василию, — дернул его за рукав, пошел вперед и громко запел:

— «Мы армия Буденная, та-та-та-та».

Через час на ступеньках пустой цистерны, круглой и черной, как вся земля, мы ехали на новый участок мировой драки.

Эпилог. Годы

Заканчивая эту повесть спустя почти три года, я не могу удержаться от классического соблазна рассказать о судьбе многих действующих лиц.

Поздняя холодная весна этого года настигает меня снова в деревне. Это не Балайба. Это Людоборы, Черниговской области УССР. Сизый дождик виден вдали, и серое — чуть светлей дождя — небо висит над нами. По-зимнему запутанные в одежки дети сидят на ступеньке эмтээсовской полуторатонки и спорят, какой трактор сильней: «клейтрак» или СТЗ.

— Клейтрака бурчить сильнишэ. А шоб тягаты, вин слабый.

— А СЭТЭЗА смердыть отак смачно!

— А Клитрака тягнэ…

— А СЭТЭЗА…

Я застываю у окна, прислушиваясь к их спору.

— Тыхшэ! Спытаем агронома.

Они подходят к моему окну и, как адвокаты в суде, задают обходные вопросы.

— Одарка кажэ, шо…

Я объясняю и вижу, что меня понимают, торопят и что они в детстве своем могут спорить о том, о чем нам спорить поздно.

Председателем балайбинского колхоза состоит Пушкин. Им заключен договор с Мичуринской опытной станцией о посадке на площади «Справедливого пути марксизма», впервые в этих широтах, группы плодовых деревьев.

Горлов работает там же секретарем райкома партии.

Портной Осип Фальк уехал в Биробиджан. В прощальном письме он писал мне: «Твой дядька пугает меня тиграми. Не знаю, среди кого жил он, но меня тиграми запугать трудно».

Дядя мой Зяма Новинкер за спекуляцию золотом сослан в Карельскую область — деревня Сукоты, где занимается фотографией, пишет бодрые письма и просит прислать светочувствительную бумагу «Агфа» 9 на 12 и гипосульфит.

Дядя Шуман живет в Америке и не пишет.

Вася Холмогоров в Москве, на рабфаке философского факультета.

Его жена Настасья стала моей женой. Из-за нее я пошел в агрономы и отодвинул писательство в глубь зимних вечеров.

А старик умер. Пришлось.

<1933>

МИТРОПОЛИТ

Вдруг обнаружилось, что дети стали взрослыми.

Отец возвратился из коллегии в двенадцать часов ночи. Машина пришла на дачу ровно в полночь, в раскрытые окна слышался «Интернационал» громкоговорителей, — его играли далеко — в Москве, на Спасской башне Кремля. Вслед за тем стали звонить на кладбищенской колокольне, и шофер, смеясь, заметил, что «кладбище против Москвы отстает минуты на две». Фонари осветили меловым светом палисадники и кусты многих стволов, так что лес на мгновенье показался коротко спиленным и просторным, но после этого стал еще темней и таинственней.

Отец смотрел, как уходила машина, и не понимал, почему никто не встречает его.

На даче в большой комнате горела лампа, в маленькой — тлел ночничок. Так бывало всегда в это время, но какая-то тревога шевельнула сердце, как будто в том же ритме, не повышая и не снижая биения, подвинула весь этот аппарат ниже, — и явилась мысль: «Следовало не отпускать машину».

В это время из дачи вышла работница Нюра. С одеялом на голове и подушкой под мышкой, сонная — она шла спать на раскладушке в саду. Заметив у калитки фигуру, она остановилась:

— Игорь Михалыч?

— Да, Нюра, я. Что случилось?

— Ничего не случилось.

— А Ксения Львовна где?

— В большой комнате, сидят, читают.

— А дети?

— Спят.

— А это… Как его? Все, значит, благополучно?

— Ну да, — ответила Нюра и пошла прочь.

Оглянувшись, Игорь Михайлович увидел лес, не очень темный, в звездах между соснами, дачу, свет в окнах, такой, как всегда в это время.

— Конечно же, — сказал он вслух. — И свет в окнах такой, как всегда в это время. Чего это я вдруг?

Он подошел к дому с новым чувством. Но не облегчение, а скорей разочарование охватило его. Не то чтобы он хотел несчастья или даже просто события в своей семье, но профессиональная следовательская привычка определять людей, дела и обстоятельства прежде всего мгновенно, «по нюху», а потом уже разбираться в них, привела его к этому чувству.

— Чем это ты, Ксанка, зачиталась? — сказал он жене. И все еще не веря, что первоначальное, «нанюханное» чувство обмануло его, спросил: — Ребенок спит?

— Спят. Оба. И Мишка, и ребенок, — ответила она.

Ребенком они называли Марийку, свою старшую девочку, пятнадцати лет, Мишкой — четырнадцатилетнего своего мальчика.

— Ох, какие мы с тобой, Игорь, старые-старые! — сказала жена вдруг, не вставая с места и продолжая чтение, вместо того чтобы, как всегда это бывало, подойти к нему, погладить усталую голову, расстегнуть крючки на воротничке гимнастерки и потереть мягкой ладонью шею у затылка.

— Ты чего вдруг? — он не садился, ожидая.

Что-то, очевидно, все-таки произошло! Тревога теперь стала более легкой, потому что уже выяснилось, что ничего опасного произойти не могло, и потому еще, что «нюх» напал на след и торжествовал.

— Марийкин дневник читаю. Невероятно! — сказала жена.

— Что «невероятно»?

— Что большая — невероятно, что взрослая.

— Влюблена, что ли?

— Уже. И даже бежит от любви. Вот, послушай. — Она подняла тетрадь и вздохнула. — «Вчера Костик сказал: „Ты подумай, Марийка, чем это кончится?“ — и мне стало грустно. Это у него учительское, от отца — всякое удовольствие портить. Лето кончается осенью, жизнь кончается смертью, а мне что, рыдать и плакать заранее? Это не подход, и я на этот уклон ему указала».

— Хорошо пишет, — сказал отец заинтересованно. — А как насчет грамматики?

— Ужасно! — ответила мать. — Но ты слушай: «А Костик отвечает: „Уклона тут нет, а так и до детей дойти можно“. Это, конечно, преувеличение: всем мало-мальски развитым и сознательным людям известно, что поцелуи не всегда до этого доводят».

— Целуются, сукины дети! — Восторг так подбросил отца, что ему пришлось сесть на стол.

— Целуются, Игорь, — шепотом подтвердила Ксения Львовна, посмотрела на мужа, и те самые мысли, которые вызвали его восторг, заставили ее заплакать. — Помнишь, Игорь, на парадном у доктора Гербильского, на Казачьей улице? Помнишь, мы сидели. Ведь это вчера было, позавчера, кажется. А вот уже наш ребенок Костями интересуется…

Отец снял гимнастерку и, закурив папироску, принялся читать.

Дальше в дневнике было написано: «Конечно, рожать мне рано, так что, разве мне о любви думать нельзя? Мне и умирать рано, а я о смерти думаю. У Вали Новицкой бабушка умерла (скончалась), а мы с нашим Мишкой там были. Зинка Кролевецкая дрожала от страха, а наш Мишка и говорит: „Стыд, позор! А еще пионерка! Машина если ломается, ты тоже дрожишь?“ А Зина Кролевецкая отвечает, что машина не живая, а у этой бабушки была жизнь, и куда она девалась? Мишка сначала сказал, что в безвоздушное пространство, а потом, когда мы засмеялись и стали спрашивать: „Что, она там летает в стратосфере или выше?“ — то он поправился и сказал, что жизнь есть процесс, как бывает химический опыт — горит огонь и выгорает. Куда огонь девается? Никуда. Выгорел. Это объяснение правильное, наш Мишка очень развитой. А Зинка Кролевецкая, дура, даже после этого объяснения смотрела на старуху и дрожала».

— Надо будет с ними поговорить, — решил Игорь Михайлович. — Мы, конечно, не так росли, — сказал он жене, — только кто знает — хуже мы росли или лучше?

— Ах, так же точно росли, — думая о другом, ответила она.

— Нет, не так, — отец поднес дневник к носу и понюхал его. — Совсем не так, совсем, совсем иначе.

Дневник, конечно, ничем не пахнул, но отец услышал все-таки запах чернил, пеналов, обрызганных ручек, почерневших резинок и розовых промокашек, впитывающих большую расползающуюся кляксу. Так пахло его детство.

Утром он рассматривал детей внимательно, как чужих.

Стриженый ушастый мальчик, с головой слишком круглой, пил чай из блюдца, прихлебывая и затягиваясь по очень детской привычке, когда ребенок еще следит за протяжным свистом прихлебывания. За чаем мальчик рассматривал схему радиоприемника в журнале. И оттого, что блюдце стояло на столе и голова опускалась низко, журнал ему приходилось держать в отдалении, а глаза буквально пялить на лоб, чтобы захватить рисунок, не отрываясь. По звукам прихлебывания, как по затяжкам курильщика, можно было следить за интенсивностью и прерывностью его мыслей.

— Не читай за столом, — сказала мать, выхватила журнал и отбросила его.

Мишка не шевельнулся, продолжая пить чай и что-то додумывая.

Девочку рассматривать было трудней. Марийка наливала отцу чай и тараторила. Он заметил ее стрижку с начесом на глаз, так что порой ей приходилось вскидывать голову, заметил ее умение поднимать брови. Не привычку, а именно умение, еще неполное, так что иногда она поднимала их некстати, очевидно в лад своим мыслям, что-то репетируя. Еще отец обратил внимание на грудь и увидел, что здесь, именно здесь, в этих вздутиях неподготовленной блузочки, в новом повороте шеи проведена та раньше не замеченная линия рисунка, из-за которой при первом взгляде на девочку хочется сказать: «Что это, наша Марийка как будто гордой стала?»

Игорь Михайлович заметил, что мать тоже смотрит на детей по-новому, и по грусти в ее глазах, по грусти, похожей на сонливость, догадывался, что мать думает о старости.

К террасе подошел нищий и без слов стал смотреть, как люди едят. Это был деревенский нищий, не профессионал, не из тех, которые приезжают на дачи в автобусе из города и знают мотивы всех просьб — нараспев по-еврейски, с закрытыми глазами по-церковному или с басовой декламацией слова «гражданин».

К террасе подошел мужик в лаптях, с тугой котомкой на спине, очевидно из дальних мест. Он ждал подаяния молча и, глядя на то, как люди едят, старался поймать чей-нибудь взгляд, считая, что это будет верней всяких слов.

Чтобы прекратить это, Игорь Михайлович отстранил чашку и спросил:

— Вы чего хотите?

— Христа ради. Пропитание.

Нищий ответил двумя совершенно отдельными словами, с паузой после каждого слова. Ноги его стояли прочно, словно в этой позиции он собирался оставаться долго.

Игорь Михайлович хотел подать ему, но Мишка подскочил к террасе и крикнул:

— Иди, иди! Надоели! Много вас! Нечего!

И нищий покорно ушел, потому что слова, которые сказал мальчик, были знакомы ему, как собственные «Христа ради».

Типичность этих слов почувствовал и отец, и ему стало страшно: за ними стояло представление о скупых людях, о собственниках, о мещанах. И он крикнул нищему вдогонку:

— Постойте, я вам сейчас дам.

Нищий возвратился. Отец подал серебряную монету.

Мишка, застыв, смотрел на него, как на пьяного, а девочка, глядя на отца и на брата, улыбалась, предчувствуя столкновение. Она знала, как Мишка любит отца и гордится им, и ждала, чем кончится этот взгляд мальчика и отца и весь этот, по ее мнению странный, отцовский поступок.

— Сколько ты ему дал? — спросил Мишка.

— Пятиалтынный, — ответил отец.

— Пятнадцать копеек? — Мишка иронически вздохнул, покачал головой и сел. — Пятнадцать копеек в пользу кулачества.

Марийка прыснула, но тотчас же стерла с лица все признаки улыбки и приготовилась слушать отца, полагая, что его возражения будут серьезными и улыбка ей не понадобится.

— Откуда ты знаешь, что он кулак?

— А то кто же? — Мишка протянул руки ладошками вверх, словно подавая что-то отцу. — Кто?

— Мало ли кто. Что, ты кулаков по лицу узнаешь или ты знаешь этого человека?

— А кто он может быть? Колхозник? В июле месяце, во время жатвы, я таких колхозников не представляю себе. Или кто? Безработный? Безработицы в Советском Союзе нет.

Мишка разговаривал с отцом, как вожатый пионеротряда, и это было приятно. Приятна была его четкость, так сказать, членораздельность его мыслей, и вместе с тем Игоря Михайловича немного раздражала безапелляционность ребенка, окончательность его суждений. Он решил спорить, чтобы нащупать, где звучат слышанные слова, а где — настоящие мысли мальчика.

— У тебя, брат, все просто. А вдруг он больной?

— Пусть идет в больницу.

— А представь, что больницы переполнены. Может это быть?

— Может. Что же из этого? Для чего ж милостыню просить? Если бы ты подал ему медицинскую помощь, я бы не возражал.

Решительность суждений сына уже по-настоящему стала раздражать Игоря Михайловича. Он посмотрел на круглую голову мальчика. Шар с неживыми, безвыразительными глазами, недоформированными ртом и носом. Ему захотелось сбить мальчика, запугать его или разжалобить — заставить его проявить первобытное и простое детское чувство. И отец сказал:

— А мне кажется, что идет этот человек издалека, идет в отпуск, домой к сыну, которого он не видел три года. Сын у него в деревне бегает. Маленький такой, Колька, вихрастый. Очевидно, зовут сына Колькой. Денег у человека немного, и решает он пойти пешком. «Лучше, думает, домой привезу лишнее». Идет он, идет, ночует в постоялых дворах, и вот во время одной ночевки крадут у него деньги. Просыпается он на рассвете, щупает карман — страх! — ничего нет. Вот. А до деревни еще далеко. А есть надо. Что делать?

Рассказывая, Игорь Михайлович, не отрываясь, смотрел в глаза мальчика, рассчитывая найти в них ту устремленную силу внимания, то ожидание и подготовку чувства, которые он находил в них когда-то, рассказывая детям сказки.

Но глаза улыбались все время и только после вопроса стали серьезней, но без всякого оттенка грусти, серьезней по-деловому:

— А есть надо. Что делать? — повторил отец.

— Обратиться в милицию, профессиональную организацию. Помогут, — ответил сын.

— Обращается, а там не верят.

— Предъявить документы.

— А документы украли.

— Снесутся по телеграфу, выяснят.

— А вдруг твои профессиональные организации не хотят сноситься по телеграфу? Вдруг там такие люди сидят, бюрократы.

Сын улыбнулся и вздохнул.

— Их нужно разоблачить.

— Как же это сделать? Поехать в Москву, что ли? Или прямо так им и сказать: «Ах вы, бюрократы! Я вас разоблачаю»?

— Зачем? И в Москву не надо. В том же месте, где кража произошла, есть партийное руководство, комсомол, контрольная комиссия, много организаций. Ты чего, батя, меня экзаменуешь? Я ведь знаю, что ты коммунист, чекист и так же точно думаешь.

Мишка все улыбался, и тут Игорь Михайлович понял эту улыбку и понял, что действительно получился экзамен, по каким инстанциям надо ходить, что он не сумел трогательно рассказать о судьбе несчастного человека, и поэтому все его слова не задели сознания мальчика, прошли по его поверхности.

«А может быть, тут дело не в моем плохом рассказе, — подумал Игорь Михайлович, — а в том, что, может быть, они просто не понимают жалости, страха смерти, как это было у него с бабушкой Новицкой, не понимают загадок вечности, не верят в возможность неразрешимых противоречий, не тревожатся при виде страданий отдельных людей…»

Игорь Михайлович встал из-за стола и вышел в сад. Утро едва заметным туманом оседало на клумбах, на листьях, скамейках и особенно на дорожках. Наверху уже был день, голубело небо, что-то щебетало, пело и носилось в высоте, а здесь едва заметной влажностью, нетронутостью лежало сыроватое утро, и, ступая на дорожку, Игорь Михайлович ощущал, что его башмаки нарушают эту нетронутость и оставляют след. И несмотря на то, что подошвы были толсты, ему казалось, что он ходит босиком, и стянутая кожей обутая нога передавала всему телу дрожь и щекотность прохлады. Это память хранила давние ощущения детства, и, видоизменяясь, исчезая вовсе, они вдруг просыпались с первоначальной силой… Идешь к отцу на станцию, земля под тобой мягкая, свежая и пахнет сеном, — вот как сейчас. Где-то далеко идет поезд, виден белый-белый крученый дымок, и дымок этот тоже пахнет скошенным сеном. Приходишь к отцу, он чистит паровоз.

— Ты чего пришел, Игорь? Что нужно?

— Ничего не нужно. Так пришел. В гости.

— Мать жива?

— Жива.

— Ну, иди домой.

Но домой не уходишь, шатаешься по станции, смотришь в окошко на телеграфиста, на рыбу в буфете, на дядек, которые спят на полу и ждут поезда. Сколько они его ждут? Ведь и в прошлый раз, и месяц тому назад, и зимой они лежали так точно на полу, почти в тех же позах. Когда же придет их поезд, и куда они едут?

И вспоминая с точностью, которая вселяет тревогу, потому что от нее более темным и непонятным становится провал между точным прошлым и точным настоящим, Игорь Михайлович начинал понимать, что в четырнадцать лет, в Мишкином возрасте, он был переполнен любопытством, нерешенные вопросы подстерегали его на каждом шагу и что, разрешая их постепенно, трудно он прожил всю свою жизнь, с нефтепромыслами, тюрьмой, Христианией, Копенгагеном, типографией, фронтом и работой в Чека. Правда, в девятнадцать лет он понял, что есть линия, на которой лежат все эти вопросы, но все годы и до сих пор он не отмахивался от них, а волочил их сюда, «на линию», и отвечал отсюда.

Года три тому назад, ночью, ехал в машине в горный санаторий с двумя неизвестными ему спутниками. Едва они выехали на шоссе, как один из них сказал:

— Тут, товарищи, знаменитые виды. Досада, что ночь и ничего не видать!..

Игорь Михайлович, как это часто бывает с людьми, долго собирающимися отдыхать и выезжающими неожиданно, чуть ли не по приказу, всю дорогу от Москвы суетился, перебирал записки, заходил на станциях в посты, разговаривал с поездной бригадой, не находил себе места, и от неожиданной необходимости резко изменить темп жизни маялся и проклинал всех, кто заставляет его, живого и деятельного человека, серьезно заниматься бездействием. Когда же, выехав на шоссе, он увидел огромное черное небо, все в звездах, увидел мрак и мироздание, он мгновенно почувствовал, что спешить некуда, и начались отдых, примиренность и пустота.

— Какие звезды! — сказал второй спутник, старик в чесучовом пиджаке. — Это лучше всяких видов. Страшно.

— Что «страшно»? — спросил первый.

— Огромность — страшно, — ответил старик. — Неведомость. Космос. Хочется жить тысячи лет, когда смотришь на эту огромность. Ведь я дитя перед этим, а мне шестьдесят пять лет…

Первый спутник поморщился, как будто старик спел или прочел стихи без просьбы об этом.

— Не понимаю, — сказал он. — Небо, конечно, красивое, но если не ахать и не охать, а честно вдуматься, так на нем такая же скука, как и всюду. Как в этих диких горах проложено это удобное шоссе и ясна целесообразная дорога, так и там все выяснено, и звезды ходят по своим орбитам на службу и на дежурство и подчиняются точным и выясненным законам.

Старик, не слушая его, смотрел на небо, — оно кружилось на поворотах, падало, пропадало в деревьях и вдруг открывалось в такой зовущей беспредельности, что хотелось думать: машина летит туда вверх, быстрота ее увеличивается и мешает дышать.

— Ведь я дитя перед этим, а мне шестьдесят пять лет, — повторил старик и еще раз сказал: — Страшно.

В санатории Игорю Михайловичу пришлось жить в одной комнате с этим стариком, и он узнал его имя, известное всему миру имя астронома и математика.

Он вспомнил сейчас этого старика, первоначальность его чувств, его детское остолбенение при виде звезд, и ему еще противней стал казаться апломб и бесчувствие сына.

Был выходной день, и, шатаясь по лесу, по дачному поселку, Игорь Михайлович забрел на молочную ферму пригородного совхоза и столкнулся с Мишкой. Мальчик стоял в сарае и, обняв двумя руками голову совсем молодого теленка, терся ухом о его шею и говорил такие слова:

— Мумочка моя маленькая, теленочка моя хорошая, дай я тебя почешу… Так… А мух мы еще хвостом отгонять не умеем… не умеем… Мы еще глупые.

Кроме мальчика с теленком в сарае никого не было.

Отец вздрогнул, увидев эту сцену. Азарт охватил его, когда он подумал, что сейчас, сейчас он заставит сына предъявить простое и явное детское чувство. Он вошел в сарай и с вялым спокойствием, в которое всегда окрашивалось его волнение перед важным боем, допросом или заявлением, подошел к теленку, погладил его и сказал:

— Хороший молоднячок.

— Очень, очень хороший, — подтвердил Мишка.

— Мне как раз нужен такой, — отец с деловым видом ощупывал и оглядывал теленка. — Пожалуй, подойдет. С кем тут надо поговорить об этом?

— А зачем тебе теленок? — Мальчик соломинкой ковырял в мягком телячьем ухе, что-то извлекая оттуда.

— Вечер у нас будет. По поводу юбилея. Я в комиссии этой, как она называется… в бытовой. Нужно обеспечить телячье мясо. — И, боясь, что слово «мясо» недостаточно жестокое, отец добавил: — На убой.

— Так он же маленький!.. — сказал Мишка с какой-то виноватой мягкостью.

И сердце отца заколотилось, как перед выстрелом: «Вот оно — простое детское чувство. Сейчас, сейчас будет проявлено…»

— Ты подумай, батя, много ли в нем мяса. — Мальчик гладил теленка. — Дай я сбегаю, узнаю, может, здесь есть более подходящее.

Суетился мальчик, или только так казалось, — Игорь Михайлович следил за ним с трепетом.

Мишка убежал искать другого теленка, но возвратился быстро, минуты через три.

— Нет, батя, этот самый подходящий, — крикнул он радостно, — остальные куда худощавей! Этого бери. Только торгуйся. Здесь народ хитрый, хозрасчетный, будут других предлагать. Ты не соглашайся. Смотри, какой филей, смотри!

И черное, открытое, огромное небо, к которому летишь во всю силу мотора, во всю силу сердца, без шоссе и без мыслей, вдруг растеряло звезды и стало плоской грифельной доской — хоть пиши на нем цифры, рисуй треугольники, радикалы, математические закорючки и греческие буквы.

Перед вечером Игорь Михайлович с шахматной доской и сборником задач и этюдов отправился в лес. На опушке он сел на усыпанную желтой хвоей землю, расставил фигуры точно по задачнику и, приподнимая ферзь и кружа им вокруг шахматного поля, стал примерять возможные комбинации.

Красное солнце, разбитое деревьями, веселое, как пожар в детстве, развлекало его.

Он опустил ферзя и с наслаждением стал смотреть на этот разлив огня, на переходы его в светло-зеленое, в голубое, на желтые дневные прослойки в низких облаках и на синие ночные прослойки в облаках высоких. Но вскоре он заметил свое наслаждение и поднял ферзя.

«Вероятно, жена права. Мы стареем. Я любуюсь закатом… Я любуюсь, а Мишка знает, что солнце никуда не закатывается, что поворачивается земля, которая есть шар, имеющий в обхвате столько-то километров».

— Сколько? Разве я знаю? — спросил он себя вслух, продолжая глядеть на закат.

Но, уже не видя его, вспоминал, что метр есть одна сорокамиллионная часть парижского меридиана и что эталон из платины хранится в парижской палате мер и весов. «Эталон! Прекрасное слово — „эталон“. А вот не встречалось со школы».

Он произнес:

— Э-та-лон.

«Нет, вовсе не прекрасное слово, — подумал он, — похоже на „талон“. Но — погоди. Сорок миллионов метров — это сорок тысяч километров. Сорок тысяч! Вот я знаю, всю жизнь знаю, сколько имеет этот шар в обхвате, и это, однако, не мешает мне любоваться закатом».

Но Игорь Михайлович обманывал себя: он уже не видел заката. Он даже не заметил того, как багровели краски и утончались слоистые горы, как темнело небо и коричневые стволы становились совершенно черными.

«Черта с два я старею, — сказал себе Игорь Михайлович. — Просто мальчишка растет неправильно, и надо с ним подзаняться».

Он снова стал кружить ферзем над доской, но делал это реф-лекторно, забыв о том, как стоят фигуры и чего требует задача.

«Надо подзаняться…»

Игорь Михайлович поставил ферзя на доску, на краю черной и белой клетки, и фигуры как будто ждали, стоя так, вне игры.

«Если мальчик растет неправильно, то кто в этом виноват? Не он же. Стало быть, кто? Мать? Нет… Я виноват», — понял Игорь Михайлович.

Он понял это после того, как предположил, что виноваты школа, улица, пионеры, товарищи, время.

«Значит, они лучше, правильнее нас, и я просто не могу в этом разобраться», — старался уговорить себя Игорь Михайлович и почти с ненавистью, какая у него была наготове ко всему чужому, враждебному, проклятому, представил себе, как мальчик категорически рассуждает о смерти перед гробом, в котором лежит он, Игорь Михайлович, и как за мальчиком тесной стеной стоят товарищи по ссылке, по фронту, бойцы, комиссары, чекисты, и слезы текут по их каменным лицам.

— Батя, где ты? — услышал он голос Мишки. — А мы тебя ищем, ищем по лесу уже минут восемь.

— Восемь? А не десять? — спросил отец со злой усмешкой.

— Восемь. Иди, за тобой машина приехала. Срочный вызов. Иди. Я шахматы соберу. — И мальчик стал на корточки перед доской.

По дороге в город, в машине, Игорь Михайлович старался вспомнить шахматную задачу, которую он решал в лесу, и никак не мог вспомнить. Помнил, что задача вот-вот решалась, помнил это чувство, когда находишь из множества комбинаций единственную и отдыхаешь, проверяя себя и гордясь собой, помнил и то, как он кружил ферзем и как горел закат, а вот задачи вспомнить не мог.

Дело, ради которого его вызвали в город, не имело никакого отношения к обычной работе и заключалось в следующем: для пополнения средств общества «Друзья детей» было разрешено устройство диспута на тему: «Есть ли Бог?» — при участии известного всей России московского митрополита так называемой «живой церкви». Разрешая диспут, Политпросвет учитывал блестящие способности, эрудицию и умение строить речь молодого профессора Карасева — специалиста-антирелигиозника. Много раз Карасев во всяких городах встречался уже с митрополитом и побеждал его с таким эффектом, что всякий подобный диспут, несмотря на гастроль церковной знаменитости, безбожники ставили выше антирелигиозных лекций. Но утром Карасев отравился недоброкачественными консервами и по состоянию здоровья никак не мог выступать на вечернем диспуте. Не желая срывать вечер и давать церковникам повод злорадствовать, «воинствующие материалисты-безбожники», при поддержке горкома, просили Игоря Михайловича взять на себя роль оппонента от общества и научно разоблачить митрополита. До начала диспута оставалось меньше получаса, и пришлось, не подготовившись, сразу ехать в театр, до отказа переполненный кликушами, психопатками, студентами-атеистами и той азартной частью публики всех классов, которая пришла сюда, как на бой быков, кричала: «Время начинать!», хлопала в ладоши без повода — за компанию, дразнила, с одной стороны, богомольных старушек, а с другой — задиристых комсомольцев-безбожников и стравливала их.

Неравномерный гул и какой-то электрический туман, всегда плавающий в переполненных зрительных залах, не встревожили Игоря Михайловича: он, как прокурор, спокойно сел за приготовленный для него столик и стал чинить карандаш.

Митрополит — длинный, узкий мужчина в черной рясе, гладко стриженный, лысеющий углами со лба и похожий на Мефистофеля, начал свою речь, — не проповедь, а именно речь, — никого не благословляя, избегая привычных профессиональных жестов. Он начал ее с английской цитаты, затем щегольнул французской цитатой, латинской и древнееврейской, как бы показывая: «Вот мы какие образованные, а все-таки верим!» Затем стал говорить не о Боге, а о безбожии, «весьма естественном в нашу эпоху бурных общественных потрясений и переоценки социальных ценностей».

Сразу уловил Игорь Михайлович маневр митрополита, его игру в европейца и эрудита и, сидя сбоку, уже не слушал его, а следил за ним и за публикой. Маневр митрополита был, очевидно, его привычным проверенным приемом и, действительно, удачно влиял на аудиторию. Сердца верующих заливало радостью: «Я чувствую, — говорили они, — а слов подобрать не могу. Образования не хватает. А этого не переспоришь. Все знает». Неверующие смущались: «Образованный поп. Интересно». Любителей же словесных боев адвокатская сила митрополита ввергала в неимоверный азарт — они уже предчувствовали, как ему будут на это отвечать, и как затем митрополит будет отвечать на эти ответы.

В пятом ряду партера Игорь Михайлович заметил старенького-старенького священника, седенького, редковолосого, в заплатанной фиолетовой рясе. Старик, очевидно, ничего не понимал из того, что говорил митрополит, и время от времени засыпал, склоняя голову на грудь; свешиваясь, она тяжелела, пробуждала его, он поднимал глаза, смотрел на сцену, улыбался, но радостная эта улыбка снова тянула в сон и снова склоняла голову. Так на иных неподготовленных и пожилых людей действует симфоническая музыка.

Лицо этого попика напомнило детство, церковь за станцией, пасху, колокольный звон, весенний ветер, мать, умывание лица, когда ты фыркаешь, а мокрая мамина рука трет твою шею и утирает лицо, чувство свежей рубашки, всегда узкой у рукавов, весенний ветер и голос священника, тоже старенького и маленького. Игорь Михайлович представил себе, как в той церковке за станцией служит этот образованный митрополит, как его слушает мать, ученики двухклассного училища, мужики, и ему стало смешно. Все, что называлось раньше верой, религиозным чувством, было прикреплено к месту, к темпу жизни, к тихим глупым радостям, к надеждам на чудесные дела медленного Бога, и все это разлетелось без остатка в быстроте, в сообразительной силе той жизни, которая пришла на смену. И митрополит учитывает это. Он обращается к новой стороне сознания, к той, которая раньше глохла, обложенная страхами неведения и мглы, и которую освободил разоблачающий век точности и здравомыслия.

«Вот такие Мишку моего могут убедить?»

Игорь Михайлович не переставал думать о сыне. Он всегда чувствовал себя ответственным за детей. С трудом ему давалось понимание того, что сын — это уже другой, сам за себя отвечающий отдельный человек. Если бы выяснилось, например, что дети его контрреволюционеры, он считал бы достойным расстрела и себя.

В конце диспута публика устроила Игорю Михайловичу овацию. Пока грохотал зал, он стоял за кафедрой, медленно складывая бумажки, и видел, что за кулисами ему аплодирует митрополит. Серьезно, без улыбки, почти торжественно хлопал в ладоши священник, ожидая, когда Игорь Михайлович выйдет, затем пожал ему руку и произнес:

— Очень приятно познакомиться с блестящим пропагандистом.

— Вы мне нужны, — сказал пропагандист. — Можете ли вы растрогать и повернуть на путь истины одну юную, но уже заблудшую душу?

— Нет, — ответил митрополит, вежливо улыбаясь, — я отменил свободную торговлю истиной и распределяю ее в плановом порядке.

— Я не шучу… — Игорь Михайлович замялся, не зная как удобнее обращаться к священнику. «Гражданин»? Грубо. «Отец»? «Батюшка»? Ну, какой там он отец! «Господин священник»? «Ваше преосвященство»? «Месье митрополит»? «Сударь»? «Маэстро»? Черт его знает!

— Называйте меня «митрополит» — или просто по фамилии, пожалуйста, — догадался тот.

— Я не шучу, митрополит, — повторил Игорь Михайлович, — я очень хочу, чтоб вы, так сказать, обратили моего сына. Ему четырнадцать лет, и я не боюсь, что он останется верующим на всю жизнь. Мне важно сейчас, теперь, сегодня сбить его уверенность, что все на свете выяснено и не нуждается в спорах.

— Вот вы и хотите столкнуть его с живым противоречием в поповской рясе? Занятно, — сказал митрополит. — Однако я полагаю, что вы не учли всех опасностей подобного столкновения. Мальчик молод, я — хитер, опытен…

— Я все это учел, митрополит, — с четкостью, не переходящей в невежливость, отрубил Игорь Михайлович.

— А как отнесутся к этому ваши партийные наставники?

Игорь Михайлович развел руками:

— Это уж моя забота.

Священник согласился уделить мальчику два дня.

На следующий день утром отец рассказал секретарю своей ячейки о том, что задумал стравить митрополита с Мишкой, и секретарь долго хохотал.

— Доконаете вы его с Мишкой. Сагитируете. — И тут же с опаской добавлял: — А если он на ребенка разными гипнозами?.. Ты следи.

И вечером после работы Игорь Михайлович привез митрополита в своей машине на дачу.

Мишка был предупрежден. Еще вчера ночью отец подсел к нему на кровать и, поделившись впечатлениями диспута, сообщил, что привез митрополита на дачу.

— Все считают его интересным и полезным человеком, но, к сожалению, испорченным религией, — сказал отец. — Надо его обработать. Ты, брат, молод, у тебя есть напор, я хочу, чтобы ты мне помог.

— Можно, — ответил Мишка равнодушно и, укрывшись одеялом, стал сползать с подушки, устраиваясь поудобней. — Только много времени я ему уделять не могу: у меня отряд.

Теперь в четкости мальчика отец заметил просто новую форму детской наивности, и она опять перестала раздражать его.

На даче митрополит вел себя светски. Он улыбчиво наклонял голову, изображая тихое внимание, когда кто-нибудь рассказывал, искал случая поддакнуть и, поддерживая уровень незначащего разговора, восторгался силой знаменитого пианиста, гастролировавшего в Советском Союзе. Митрополит и сам был отличным музыкантом. Рассказывали про него, что однажды в годы нэпа какой-то ловкий делец привез его на лекцию в Киев, а там, в гостинице, обобрал и скрылся. Будто, оставшись без денег, митрополит решил дать концерт и предложил свои услуге Украинской филармонии.

Там согласились взять на себя организацию концерта с тем условием, что митрополит для выступления снимет рясу, но он отказался от этого.

— Тогда мой концерт потеряет всякий интерес, — якобы заявил он. — Пианист я приличный, но не гениальный. Я думаю, что если бы кто пришел, так не слушать меня, а смотреть, до чего большевики довели попа. А если я буду выступать без рясы, концерт никого не сможет заинтересовать.

Во время первой беседы за чаем Мишка молча следил за митрополитом. Он не изучал противника, подготовляясь к предстоящему спору: сложные тактические замыслы были еще недоступны ему. Мальчик не думал о том, что ему нужно победить этого человека, потому что чувство победы жило во всех его ощущениях; он старался только определить, стоит ли завоевывать или не стоит, пригодится это завоеванное или не пригодится.

— А вы любите музыку? — спросил митрополит у Мишки.

— Смотря какая музыка, — ответил мальчик. — «Интернационал» люблю, а «Боже царя храни» не люблю.

— А ты разве слышал «Боже царя храни»? — спросил отец.

Мишка поднял глаза на отца, не понимая делового смысла его вопроса сейчас, при митрополите, увидел непонятное раздражение на лице Игоря Михайловича и ответил:

— Не слышал и не хочу слышать. Хватит с меня того, что ты наслушался.

— Как же так? А вдруг — хорошая музыка? — с нескрываемым раздражением сказал отец. — Мало ли хороших вещей буржуазия приспосабливала для себя, для своих целей! А тебе и послушать неинтересно?

— Нет, музыка в самом деле неважная. Заупокойная какая-то, — вмешался митрополит. — По-моему, молодое поколение может не интересоваться. Я в данном случае всецело на стороне вашего сына.

Игорь Михайлович откинулся на спинку стула и сдержал вздох, который шел из самой глубины его существа и нес с собой радость. Стараясь скрыть наступающую улыбку, Игорь Михайлович закрыл глаза.

С Мишкой не согласен отец — и согласен священник: противоречия начинаются.

Мальчик почувствовал нелепость этого положения, когда его мысль понятна митрополиту, но противна отцу, и покраснел, напряженно думая.

Мать звенела стаканами, где-то на дачной улице свистали, за окном слышен был шепот и смех кокетничающей с кем-то работницы Нюры. Мишка думал и слышал все звуки, и особая, еще незнакомая ему раздвоенность, когда слушаешь и не слышишь, решая какое-то задание, окрашивала его тревогу.

— Нет, батя, ты все-таки не прав, — сказал наконец мальчик. — По-твоему, так я должен все, что ты пережил, пережить сначала, а без этого я ни о чем не имею права думать так же, как и ты. А я верю тебе про твою жизнь. Мне не надо сидеть в тюрьме, я тебе верю. И «Боже царя храни» не надо слушать. Ты ведь знаешь, что это плохая музыка, и я тебе верю.

— Я не говорил, что плохая; это говорил митрополит.

Отец не мог сдержать гордости сыном, как не смог бы и объяснить ее. И реплика его шла уже без раздражения, сохраняя только инерцию спора.

— А по-твоему, значит, «Боже царя храни» — хорошая музыка? — спросил Мишка злорадно.

Митрополит встал и в волнении, которое он, очевидно, изображал, стал ходить по комнате.

— Ваш сын умен. Природа наградила его.

— Природа? — не удержался Игорь Михайлович.

— Да, природа, — ответил митрополит.

Он стал говорить о преемственности поколений, о вечной связи дедов и внуков, как бы нарочно выпуская из этой цепи звено «отцов», о рассудочности нового поколения и о том, что эта рассудочность не убила главного человеческого чувства — веры.

Он очень умело говорил, не впадая в излишнюю, вызывающую раздражение темпераментность. Жестикуляция его, чрезвычайно умеренная, прорывалась только в одном жесте, торжественном жесте священнослужителя. Время от времени он поднимал обе руки и, вытянув их на уровне груди, как бы покрывал ими какой-то невидимый предмет. Эти простертые руки были в наборе его речи курсивом, которым он подчеркивал нужные места.

— Сын ваш прав. Нужно ли ему повторять всю вашу жизнь, как и жизнь всего человечества? Он верит. Этого вполне достаточно.

Мишка вскочил и, очутившись у самого лица митрополита, горячо крикнул:

— Я не про ту веру говорил. Вы меня не поняли…

Отца огорчил неожиданно резкий и невежливый поступок мальчика.

— Миша! Спокойно надо спорить.

Но митрополит и тут решил выгадать. Зная, что все мысли мальчика рождены под влиянием отца, он решил становиться на сторону Мишки во время всех его мелких столкновений с Игорем Михайловичем.

— Не сдерживайте его! — восторженным голосом произнес митрополит. — Спорить нужно страстно, беспокойно, горячо.

Но замечание отца дошло до Мишки больше, чем эти слова митрополита. Мальчик сел на место, и ровная школьная улыбка осветила его круглое лицо.

— Я не спорю. Я просто хотел уточнить.

— А вера, мой друг Мишка, бывает только одна. И отцу, и товарищу, и себе самому, и книжке, и всему-всему верят люди одним и тем же способом. Но об этом мы с тобой поговорим завтра. Я буду у вас гостить целый день. Хорошо?

Поговорив с матерью о хозяйстве, о погодах в нынешний дачный сезон, о том, как пахнет сосна по вечерам, митрополит уехал.

Ночью, просыпаясь, Игорь Михайлович при свете ночника видел, как Мишка ворочается в своей постели, как мотает его бессонница, и жалел, что затеял всю эту историю с митрополитом. Он понимал, что ему следует радоваться, что эта бессонница подчеркивает удачу его опыта, что противоречия, которые сейчас мешают ровному сну, закалят мальчика, сделают его более пригодным для путаной жизни, и все-таки жалел сына слепо, тепло, опасливо, как лет тринадцать тому назад, когда маленький пухленький ребенок вдруг начинал плакать и не мог сказать, что у него болит.

Весь следующий день митрополит провел с Мишкой. Отец уехал на работу и не знал, как прошло это время. Вернувшись, он застал их дружбу.

Безветренный вечер стоял за окнами и неподвижная тишина. Игорь Михайлович, когда вошел во двор, подумал, что в доме никого нет. Дверь была открыта. Мать спала в маленькой комнате, а в большой за пианино сидел митрополит и возле него Мишка. Они молчали.

Это молчание испугало отца. Готовый ко всему, он понял бы любой спор между ними, любую ссору. Но о чем они могли молчать?

Он остановился в дверях. Его остановила та оторопь, та смесь решительности и нерешительности, которая бывает, когда застанешь кого-нибудь на месте преступления.

Минуты три длилось молчание, затем митрополит взял несколько аккордов, круто повернулся и встал.

— Я тоже не знаю, где Бог, — сказал он. — Зачем обманывать тебя и рассказывать сказки о престоле Царя небесного, о том, что он похож на старика с облачной бородой и носит солнечную корону? Я не знаю, где Бог. Но когда я делаю зло, я боюсь, что мне воздастся, а когда я играю, я чувствую, что он близко-близко, где-то рядом.

Митрополит простер руки, потом резко сел — почти упал на круглый табурет и ударил по клавишам. Он играл Бетховена, и под его звуки вечер темнел за окнами, обозначались звезды и сгущалась устойчивая тишина.

Мальчик молчал.

Нужно было оборвать это состояние. Немедленно. Спешно.

— А вот и я! — крикнул Игорь Михайлович. Но вместо радостного возгласа получилось, будто он хотел напугать задумавшихся людей.

— Женка! Ксанка! Угости чаем.

Игорь Михайлович ходил по дому и рассудочной точной прозой разбивал музыку митрополита, которая еще гудела в стенах. Отрывок из симфонии, сыгранный только что, был знаком Игорю Михайловичу: под эту симфонию много лет тому назад в копенгагенском концертном зале он представлял себе родную затерянную русскую станцию, к которой подходят поезда, но не для трехминутных остановок, а для того, чтобы разбиться вдребезги, сойти с рельс и рассыпаться в шуме крушения.

Теперь эта музыка несла другое, и отец хотел предотвратить крушение и, расставляя на столе сахарницу, сухарницу, стаканы, делал это серьезно, как будто расчищал путь, подготавливая поле боя.

— Поговорим о вере, — сказал он, — мы вчера не успели закончить нашего спора. Мы закончим его сегодня.

Митрополит погладил мальчика по голове, и отец увидел, как будто показанные крупным планом отдельно, — круглую голову, по которой скатывается восковая длинная кисть скелета.

— На чем же мы покончили?

Как ни всматривался Игорь Михайлович в глаза мальчика, он не мог уловить смысла Мишкиного молчания. Испуг или тупость — круглые, как зрачки, стояли неподвижно. Можно было даже подумать, что он не слышит голоса митрополита.

— Множество вер окружает сознание каждого человека. Вы не были во Франции, но вы верите, что там есть город Париж. Вы верите людям, которые его видели, — книгам, которые его описывают, письмам, которые приходят оттуда. Вы думаете, что знаете, как сделан этот стакан. Но вы купили его готовым. Вы читали или видели, как делаются стаканы вообще, и переносите ваш опыт на пример этого стакана. И здесь есть вера. Я ощущаю ее так же ясно, как если бы рядом с вами сидел человек, верящий в то, что стаканы растут в стеклянных лесах, — я ощущал бы и его веру.

— Неверно, — спокойно сказал Игорь Михайлович. — Можно расследовать, так сказать, дело об этом стакане, изучить его биографию и убедиться, что он не растет, а сделан так, как нужно.

— Но тогда вас окружат тысячи других вещей, знаков, событий, исследовать которые не хватит и тысячи жизней. Вера все равно будет первостепенным методом работы вашего сознания. Не вера, нет, — верней, тысячи, миллионы, бесчисленное множество маленьких вер, среди которых первое место будет занимать вера в беспомощность мысли разгадать первопричину бытия. Какая сложная система вер именуется вами неверием! Разве не проще, не гениальней моя простая вера в первопричину, которая и есть Бог?

Игорь Михайлович рассердился.

— Я объяснял вам на диспуте и видел, что вы отлично поняли меня, да понимали все и раньше. Однако вы распускаете свои доводы в примитивной форме, которая вряд ли подействует на моего сына, несмотря на его молодость. Я не стану вам отвечать, я отвечу сыну, если у него будут вопросы.

Мишка молчал. На проницательный взгляд отца он ответил:

— Нет у меня вопросов, — и стал прихлебывать чай с присвистом, по детской своей привычке.

— Жаль, — сказал Игорь Михайлович. — А нужно было бы спросить у митрополита, куда гнет его несложная философия множества вер и верочек? Не в ту ли сторону, куда гнули эксплуататоры во все века, когда говорили: не изучайте жизнь, не проникайте в ее тайны, не смиряйте природу, — все равно не докопаетесь до первопричины и придете к необходимости верить. Верьте, дорогие рабы и колодники, с самого начала. Вы сами говорите, что отдельную веру, как вы называете все, не проверенное личным опытом каждого человека, можно разбить, но опасаетесь, что на разбивание всех вер не хватит и тысячи жизней. Мы не будем, митрополит, тратить на это и одной жизни. Если Мишка не знает сегодня математического расчета работы доменных печей, он все-таки не верит, что чугун растет у Господа Бога. Его незнания не существует, потому что этот расчет знаю я, инженер Опельцин, мастер такой-то, профессор такой-то, знает коллективный человек. У этого работающего, трудового человека нет ни одной «веры», а вы ему приписываете миллионы их.

— Но первопричины не знает и он! — крикнул митрополит, перебивая.

— Узнает, узнает, если понадобится, — захохотал Игорь Михайлович, как будто речь шла о жмурках, о спрятанном фанте в игре, которую ведут взрослые вместе с детьми. — Если понадобится, узнают! А ну-ка, митрополит, вспомните цитату из Маркса, которую я должен вам сказать. Вам повторяют ее тысячи раз, и вы все пропускаете ее мимо ушей, но я уверен — вы знаете ее наизусть.

Митрополит улыбнулся, как всегда он делал на диспутах, когда аудитория аплодировала безбожнику.

— Скажите цитату, митрополит, — настойчиво повторил отец, — мальчику будет полезно послушать.

Митрополит вздохнул и сказал:

— Издание второе, дореволюционное, страница сто… забыл! «Философы до сих пор занимались тем, что объясняли мир, задача же состоит в том, чтобы его переделать». Вы говорите об этом?

— Об этом самом, — подтвердил Игорь Михайлович и торжественно, театрально пожал ему руку. — Хотите еще чаю? А вина? Ну, выпейте, митрополит, рюмочку, — не повредит.

Спал эту ночь Игорь Михайлович спокойно. Он не обратил внимания на то, что, прощаясь, митрополит сказал: «Завтрашний день я у вас все-таки проведу», и поэтому очень удивился, когда, уезжая на работу, увидел, как тот пешком шагает вдоль трамвайной линии на дачу. Домой с работы удалось позвонить только в три часа. Жена сказала, что Мишка с митрополитом все утро гуляли по лесу, что потом мальчик пошел к себе в пионерские лагеря, а священник уехал, распрощался, просил передать привет и благодарность за гостеприимство и оставил записку.

— Длинная? — спросил Игорь Михайлович.

— Я не читала, — ответила жена.

— Посмотри.

Несколько минут Игорь Михайлович прождал у телефона, трубка в эти минуты казалась ему необычайно легкой, пустой, как будто звук увеличивал ее тяжесть.

— Игорь, что это значит? — услышал он тревожный голос жены. — Я читаю, слушай! «Мой многоуважаемый оппонент, с вашего разрешения я сделал все, что требуется. Ваш сын побежден, загляните в его сердце и убедитесь». Без подписи. Игорь, что это значит?

— Пустяки, — сказал Игорь Михайлович и повесил трубку.

Она лежала на рычаге, а он держал руку на ней, словно собирался позвонить сейчас же в другое место.

Куда? О чем? Кого вызвать?

Костлявая рука митрополита и круглая голова сына… Когда он это видел? Вчера? Или это только что ему передали по телефону?

Он ушел с работы, быстро отдав нужные распоряжения, сказал, что из дому вызывают, что заболел сын, и отправился на дачу; домой, однако, не заехал, велел шоферу ждать у пионерских лагерей.

Они раскинулись на опушке за лесом невдалеке от того места, где несколько дней тому назад он решал шахматную задачу. Машина осталась на дороге. Игорь Михайлович прошел лес, показавшийся ему сегодня очень коротким, очевидно, потому, что в этих местах он никогда не ходил так быстро.

Вскоре он увидел дым костра. Среди деревьев на траве сидели дети. Веселое пламя танцевало над чайником. За пламенем стоял Мишка и о чем-то горячо говорил. Отец не слышал слов, он видел волнение мальчика, видел неподвижность всех, кто его слушал, видел, что только пламя бушует, что только оно не застыло во внимании, увидел, наконец, как Мишка, продолжая свою речь, поднял руки и странным для него образом простер их, что-то доказывая. Этот жест митрополита, когда руки как бы покрывают какой-то невидимый предмет, и горячность мальчика теперь, после записки, все объяснили отцу, и он рванулся вперед, словно ему нужно было поспеть на помощь.

Он подошел близко, но никто из детей не заметил его: так были захвачены они.

— Раньше я читал о таких делах в книжках, и досада брала меня, что это было давно, что люди были дурные и не могли ответить, как надо, — говорил Мишка. — Вот, думал я, если б сегодня были такие звери, мы бы им показали… И что же, ребята? Это происходит сегодня. Сегодня их бьют раскаленными железными прутьями, вырывают ногти, сжигают волосы и говорят: «Сознавайтесь, кайтесь!» А они не хотят, они «плювают», то есть плюют, и умирают, что называется… Ребята! А детей их водят в церкви и приучают верить в Бога, то есть, другими словами, стращают их, запугивают. И это в культурной стране, в Германии! А что, если мы обернемся и возьмем Китай…

Игорю Михайловичу захотелось прыгать, бросать щепки в костер, танцевать вокруг, петь, — он ворвался в круг детей, поднял какого-то хлопца и с криком: «Пионеры, лови!» — стал бегать вокруг деревьев. Дети вскочили, быстро поймали его, держа за штаны. Мишка возмущенно сказал:

— Батя, не путайся, у нас мопровское собрание.

— Ах, вот ты какой! — крикнул отец. — А почему ты вчера молчал со священником?

— А что с ним спорить, когда он пропащий? Кому он нужен? — ответил Мишка.

Отец стоял в толпе детей. Они держали его со всех сторон, ухватившись за брюки, за гимнастерку. Мальчик, сидящий на его плечах, сбросил наземь фуражку и крикнул:

— Лови!

Игорь Михайлович вырвался и, неся все того же ребятенка на плечах, убежал в лес. Дети бросились за ним, но он прыгал, выкручиваясь, изворачиваясь, и кричал:

— Не отдам сына, не отдам!

Ребятенок крепко держался за его голову, визжал и дразнил товарищей:

— Лови батю! Путешествие на верблюдах. Лови!

Лес заполнился криками. В игре Игорю Михайловичу казалось, что он пробегал мимо многих костров, дети хохотали, осыпали его шишками, дразнили, и сквозь шум, радость, сквозь свое детство он слышал отчаянный Мишкин голос:

— Батя! Собрание продолжается! Сколько тебе лет, батя?!

<1934>

Загрузка...