Иллюстрация художника Е. Шуваловой
Крымские дневники Фаины Георгиевны Раневской были обнаружены случайно. Все началось с присоединения Крыма к России. Некий московский врач, попросивший нас не разглашать его имени, давно лелеял мечту о маленьком домике у моря. Мечта сбылась летом 2015 года, только вот продавец, унаследовавший дачу от дальней родственницы, устроил покупателю неприятный сюрприз – не освободил, как было оговорено, дачу от находившегося на ней старого хлама. «Я проклинал его на чем свет стоит, а теперь с ужасом думаю о том, что могло бы произойти, выполни он свои обязательства! – говорит покупатель. – Бесценные тетради могли оказаться на свалке!»
Тетради были обнаружены случайно. Врачи по природе своей любопытны и любят копаться в бумагах. Новый владелец знакомился с содержимым книжных шкафов, прежде чем от него избавиться. «Было такое чувство, что нельзя выбрасывать бумаги, не просмотрев их», – признается он. Интуиция не подвела: среди множества папок, журналов и газетных подшивок были обнаружены три толстые тетради, исписанные мелким, но разборчивым почерком. Подумав, что в его руки попали мемуары бывшего владельца дачи, умершего два года назад, новый владелец начал их читать и читал спокойно до тех пор, пока не наткнулся на фамилию Раневская…
Возможность ознакомления с мемуарами великой актрисы и их публикации была представлена нам при условии неразглашения имени нашего благодетеля (иначе человека, делающего такие подарки, и не назвать). «Я не хочу осложнений, – признался он. – Вдруг бывшие хозяева начнут со мной судиться за эти дневники, которые они сами бросили на даче. А то и до международного скандала может дойти. Но и не обнародовать дневников моей любимой актрисы я тоже не могу».
У нового владельца дачи и дневников есть мечта – дождаться открытия музея Раневской в Таганроге. Об этом много говорится, но воз и ныне там. «Я отдам тетради в музей, – говорит он. – И тогда уже можно будет открыть свое имя. Тогда я буду спокоен за дневники Раневской. У музея их никто не отберет».
В детстве было положено начинать дневник с объяснения, для чего он ведется. Все девочки писали одно и то же. Про прекрасного принца, которому они отдадут дневник в придачу к руке и сердцу. Я тоже писала такую чушь. Сейчас это кажется невероятным, но когда-то я всерьез мечтала о принце. Чтобы он приехал за мной в гимназию (непременно в гимназию, а не домой, чтобы все обзавидовались!) в высокой золотой карете цугом, чтобы форейтор трубил в рог, а грум объявил бы на всю Атаманскую, что к Фане Фельдман приехал принц. В своих глупых мечтах я заходила так далеко, что рисовала в воображении сцены моего кокетства. Все девочки толпятся у окон, любуясь каретой; воображала: Соня Абрамович от зависти падает в обморок, а я стою как ни в чем не бывало и думаю – выходить мне или нет? Это я-то, которую после спектакля приходится придерживать за фалды, чтобы я не выбегала кланяться вперед всех! Да я бы к этому принцу в окно выпрыгнула прежде, чем карета подъехала бы к входу, и переломала бы все кости! Хорошо, что принц так и не приехал.
Я хотела написать совсем о другом, но в голову полезла чушь, и рука послушно ее записала. Надо бы вырвать лист и начать писать заново, но рука не поднимается вырывать листы из такой хорошей глянцевой шестидесятикопеечной тетради. Я же себя знаю – за час изорву всю тетрадь. И зачеркивать тоже не хочется, пусть останется так. Леночка Фрейфельд, которая занималась со мной математикой, говорила, что в дневниках нельзя ничего зачеркивать. Дневник – это голос души. Леночкины уроки были единственными, которые мне нравились. Мы болтали обо всем, кроме математики. Было очень интересно разговаривать со взрослой девушкой. Семь лет разницы – это же бездна. А потом Леночка спохватывалась и шепотом, чтобы не слышала мама, диктовала мне, что я должна написать в тетради. Думаю, что мама все знала, но не вмешивалась. Она знала, что к математике у меня нет никаких способностей, и, в отличие от отца, понимала, что в дырявом кувшине вода не удержится. Но отец настаивал, чтобы я занималась. Леночку мама пригласила потому, что хотела дать возможность заработать бедной еврейской девушке. Мне вообще везет на людей с именем Елена. У меня до сих пор хранится картинка от шоколада Guerin-Boutron с портретом греческой принцессы Елены[2]. Мама восхищалась ее красотой и говорила: вот принцесса, которая вышла замуж по любви. Я когда-то удивлялась: а разве может быть иначе? Мама вздыхала и гладила меня по голове. Я понимала, что она хотела сказать этим вздохом. Мой отец из тех людей, которые вызывают уважение, но не любовь.
Тетрадь – две прекрасные тетради – мне подарила на Пасху Павла Леонтьевна[3], для того чтобы я записывала в них свои роли. Не списывала бы текст, а записывала мысли, которые меня посещают, чтобы ничего не упустить. Это очень правильный совет, Павла Леонтьевна не дает плохих советов. Пока думаешь о роли, в голове мысли так и роятся, но за пять минут до репетиции куда-то исчезают. Передавая мне подарок, Павла Леонтьевна сконфуженно улыбалась и говорила, что праздник есть праздник и что вероисповедование не препятствует тому, чтобы порадоваться вместе со всеми. Пасха в этом году выдалась нерадостная, да и Песах был не лучше. Времена нынче такие, что всем не до радости. Сейчас на смену большевикам пришли немцы и сердюки. Кто знает, чего от них ждать?
Когда я услышала про праздник и вероисповедование, со мной случилась истерика. Я хохотала как безумная. Павла Леонтьевна и Наталья Александровна, которую я никак не привыкну называть Татой[4], испугались. Тата пыталась дать мне воды, но я выбила кружку у нее из рук. Хорошо, что это была медная кружка, а не фарфоровая чашка. Мы «допиваем», как выражается Павла Леонтьевна, остатки роскошного чайного сервиза на дюжину персон, подаренного ей поклонниками ее таланта. Я говорю проще: добиваем, но пока еще осталось несколько чашек и блюдец вместе с чайником без крышки. Крышка – пустяк, ее спокойно можно заменить блюдцем.
Закончив смеяться по причине утраты сил, я отдышалась и рассказала, в чем дело. Когда я впервые в жизни собралась покинуть родительский дом, отец устроил скандал. Обычно он старался выражать свое негодование тихо, ведь на первом этаже нашего дома находилась контора, но на этот раз потерял самообладание и кричал с балкона мне вслед так, что слышала вся улица. Смысл его криков можно было передать двумя словами: «Убирайся, неблагодарная!» Но отец любил говорить красиво и даже в гневе следовал этой привычке. Среди множества фраз была и такая: «Забыв свой дом, ты станешь праздновать Песах с гоями!» Ее-то я и вспомнила. Слова отца оказались пророческими. Я даже получила на Пасху подарок от Павлы Леонтьевны. Стыжусь, что сама не подумала о том, что надо ей сделать подарок.
На пароходе, плывшем в Евпаторию, я встретила подругу детства Розочку Дворкович, которая теперь уже стала Гозман, и узнала от нее новости о своих. Толком Розочка ничего сказать не могла, потому что ее муж-дантист не входил в круг знакомых отца и они не бывали у нас дома. Но хотя бы я узнала, что родители с братом живы и, кажется, здоровы. Розочка не слышала, чтобы кто-то из наших был болен, а такие слухи разносятся мгновенно. Чужое горе вкуснее чужой радости. Несмотря на нашу ссору с отцом, я часто о нем вспоминаю. Мой отец очень упрям, и это упрямство часто идет ему во вред, как в делах, так и в жизни. О таких говорят, что он делает для себя то, что ему и десять врагов не смогли бы сделать. Если он вбил в свою голову, что актерство есть неприличное занятие для девушки из приличной семьи, то его невозможно переубедить. Интересно, что бы он сказал, узнав, что в нашей труппе есть графиня, дочь действительного статского советника? Я тоже упряма, и если у отца язык как молот, то мой словно бритва. Могу зарезать одним словом. Когда отец бил себя в грудь кулаком и кричал, что его знает вся губерния, а я собираюсь его опозорить, я сказала, что Коммисаржевскую[5] знает вся Россия, а Сару Бернар[6] – так весь мир. Сара Бернар пришлась очень кстати. О Коммисаржевской отец еще мог сказать, что гои могут сходить с ума как им вздумается и честному еврею нет до этого дела. Но про Сару Бернар этого не скажешь, она еврейка. Отец покраснел так густо, что я забеспокоилась, как бы с ним не случилось удара. Незадолго до того умер от удара наш дворник, кухаркин муж. Колол дрова, взмахнул топором и осел на землю. Я видела его лицо, оно было багровым.
Когда у отца заканчивались доводы, он ставил мне в пример сестру. То был его ultima ratio regum[7]: «А вот Белла…» – «Я Фаня, а не Белла!» – кричала я в ответ. Удивительная логика! Неужели сестры должны думать и поступать одинаково только потому, что они сестры? И братья должны следовать тому же правилу? Что за глупость? Сестра моя всегда думала только о замужестве и больше ни о чем. Очень боялась, что ей придется выйти замуж за нелюбимого. Этого все девицы боятся. Но сестре повезло, она вышла замуж по любви. Вернее будет сказать, немного по любви, немного из практических соображений. Пополам напополам, как говорят в таких случаях. Но то моя сестра, а то я. Единственному мужчине, к которому у меня возникли чувства, я сразу же заявила, что сцена – это моя жизнь и я готова пожертвовать всем, но только не ею. Мне казалось, что он меня поймет, потому что он тоже был служителем муз, как и я. Только служил не Мельпомене, а Эрато. Писал такие стихи, что я влюбилась в него, кажется, на третьей строчке. И сразу же соорудила в воображении пьедестал, на который водрузила свой идеал. Его видела Чеховым, а себя – Ольгой Книппер. (В скобках замечу, что ее фамилия совершенно не годится для афиш, потому что царапает слух. Книппер-выпер-триппер… Фельдман и то лучше. Вот Коммисаржевская – это совсем другое дело.) Увы, мой идеал оказался с гнильцой. Он не смог понять моей приверженности к театру. Павла Леонтьевна считает (и не без оснований!) что мужчины неспособны чувствовать так глубоко и тонко, как чувствуем мы, женщины. Мужчины более несдержанны в выражении своих эмоций, от этого им и кажется, что они чувствуют по-настоящему. И если они кого-то способны понять, то только себя. Как шутит Павла Леонтьевна, у мужчин есть одно-единственное достоинство: они аплодируют энергичнее женщин. За это им можно простить некоторые недостатки.
Как бы то ни было, но я признательна отцу за то, что он укрепил меня в желании стать актрисой. Если бы он этому не противился, если бы я знала, что меня ждут дома с распростертыми объятиями, то, возможно, сдалась бы после первых же неудач. Вернулась бы домой, вышла бы замуж и лишь иногда, под настроение, вспоминала бы о своей мечте. Если бы… Но я знала, что после наших споров и того, что он кричал мне вслед, я могу вернуться в Таганрог только известной актрисой. Такой, как Сара Бернар. Чтобы меня встречала на вокзале толпа поклонников, а городской голова поднес хлеб-соль на серебряном блюде. Чтобы афишами с моим именем были заклеены все тумбы, а моя фотография красовалась бы на первых страницах газет. Только так я могу вернуться, и никак иначе. Иначе будут презрительные взгляды и снисходительные усмешки, а также вечное: «Говорил же я тебе». Нет! Не хочу!
Я знаю, что отец станет искать мое имя в каждой газете, которая попадется ему в руки. Непременно станет, хоть и кричал, что постарается поскорее забыть о том, что у него была такая дочь, как я, которая опозорила его перед людьми. Когда я взяла себе псевдоним, то отправила отцу телеграмму. «Фаина Фельдман стала Фаиной Раневской и больше не позорит имени своего отца» – было написано в ней. Почтовая барышня смотрела на меня с брезгливым интересом, не иначе как приняла меня за проститутку. Мечтаю о том, как когда-нибудь выйду на сцену и увижу, что в зале сидят мои родители. Я уже знаю, что я сделаю. Соберу после спектакля в охапку цветы, которыми меня забросают поклонники, и преподнесу им. Возможно, даже скажу какой-нибудь экспромт.
Я исписала чуть ли не дюжину страниц (как только хватило усердия?), а вот о главном так и не написала. Не объяснила, почему и для кого я буду вести дневник. Пора объяснить и закончить на этом. Я собиралась писать в день по страничке, а написала вон сколько. Дело в том, что мне страшно. Я чувствую себя лепестком, подхваченным бурей. Мне кажется, что мир сошел с ума. Рухнул порядок, на котором все держалось, и теперь все летит в бездну. Сначала мне было весело наблюдать за этим процессом. Потом веселье улетучилось, осталось только любопытство. Но после того, как я чудом избежала расстрела (это было еще до знакомства с Павлой Леонтьевной), в душе моей поселился страх. Поселился и никуда не уходит. Меня сняли с поезда под Ростовом какие-то революционные солдаты, больше похожие не на солдат, а на разбойников. До сих пор стоят перед моими глазами их бородатые ухмыляющиеся физиономии. Солдаты узнали во мне «барыню» и собрались меня расстрелять. Другие мысли не пришли в их дурные головы, потому что я тогда только оправилась от инфлюэнцы и выглядела ужасно. Лицо бледное, с заострившимися чертами, волосы колтуном, под глазами черные круги. Если бы сообразила повязать платок вместо шляпки, то солдаты бы, наверное, меня не тронули, приняв за свою. Но не сообразила и чуть было не отправилась на тот свет (недавно услышала выражение «отправить в штаб к генералу Духонину»). Не могу выразить словами страх, охвативший меня при мысли о том, что сейчас я (я! я! я!!!) буду убита. Солдаты останутся, а меня не будет. За что? Почему? Это же несправедливо!
Страх придал мне сил. Сорвав с головы злополучную шляпку (единственную мою приличную шляпку), я ударила ею по лицу ближайшего солдата, обругала его последними словами и стала кричать, что я бедная девушка, прислуга, которой подарила шляпку барыня, и теперь за эту шляпку меня хотят расстрелять. Если бы я так выразительно играла на сцене, то сорвала бы невероятные аплодисменты. Солдат мог меня застрелить, мог ударить прикладом, но мой натиск, а в особенности те слова, которые я ему кричала, ошеломили его. Я ругалась неизящно и грубо, как площадная торговка, и продолжала колотить солдата шляпкой. Он смешно отмахивался от меня рукой, а его товарищи начали смеяться и подзадоривать меня. Поняв, что меня не собираются ни удерживать, ни расстреливать, я смачно плюнула под ноги моим мучителям и швырнула туда же шляпку. Все равно она уже так измочалилась, что не годилась для носки. А потом я ушла, не торопясь и продолжая сетовать на то, как несправедливо меня обидели. Могла бы идти и побыстрее, потому что поезд, в котором остались мои вещи, ушел прямо перед моим носом. Хорошо еще, что деньги и документы были при мне, спрятанные в самом надежном для женщины месте, куда солдаты еще не успели добраться. Успокаивая себя тем, что жизнь дороже вещей, я забилась в какой-то заплеванный угол и стала ждать следующего поезда, не имея представления о том, когда он придет. Никто не имел об этом представления. От страха я дрожала, лязгала зубами. Окружающие решили, что я тифозная. Кто-то отправился за каким-то фельдшером, но фельдшер так ко мне и не пришел. Сомневаюсь, чтобы в этом хаосе мог быть фельдшер. Какая-то сердобольная женщина дала мне краюху черствого хлеба и луковицу. Я грызла луковицу и удивлялась тому, что на моих глазах не выступают слезы. Да что там слезы! Я и вкуса не чувствовала, и есть не хотела, так мне было страшно. Ела только потому, что больше нечем было заняться.
С тех пор я боюсь того, что жизнь моя может оборваться в любое мгновение. Я пропаду в этом омуте, ничего после себя не оставив и не прославив своего имени. О какой славе может идти речь, если чаще всего мое имя не упоминается на афишах? Много чести для Раневской писать ее на каждой афише. Вот потому я и решила вести дневник. Хочется знать, что после меня останется что-то на память. Возможно, мои записки попадут в руки моих родителей. Кто знает? В жизни случаются удивительные совпадения. А как только жизнь наладится (я верю, что так оно и будет), я перечту то, что написала, всплакну над былым и сожгу эту тетрадь. А пока пусть она мне послужит. Ту тетрадь, что в зеленой обложке, я назначила для записей, касающихся моих ролей, а эту, синюю, – для дневника.
На сегодня достаточно. Уже руку сводит судорогой. С гимназической поры не писала так много, да еще и по своей воле. Сейчас, как чернила высохнут, покажу дневник Павле Леонтьевне. Она должна знать о его существовании. На всякий случай. В последнее время я привыкла делать многое «на всякий случай» и жить с оглядкой. Иногда сама себя не узнаю, удивляюсь. Такое чувство, будто за прошедший год постарела на двадцать лет.
Павла Леонтьевна дала мне еще один совет, касающийся моего дневника. Не следует указывать много имен. Лучше заменять имена инициалами. Самые близкие люди, такие как она, не в счет. Мы хорошо понимаем друг друга, а вот не очень близких людей упоминание их имени в моих записках может покоробить. Если говорить о самой Павле Леонтьевне, то сокращать ее имя кажется мне верхом неуважения с моей стороны. Она мой друг и моя наставница, она относится ко мне с необыкновенной добротой, ее семья стала моей семьей. Я просто боготворю Павлу Леонтьевну. Мне очень приятно произносить ее имя и писать его на бумаге. Она требует, чтобы в домашнем кругу я называла ее по имени, но у меня язык не поворачивается. В ней заключено столько подлинно аристократического величия, что немыслимо назвать ее Павлой и, тем более, Поленькой.
Догадываюсь, почему Павла Леонтьевна дала мне такой совет. Она крайне деликатна и ни за что не скажет чего-то такого, что может меня задеть. За исключением тех случаев, когда речь идет об актерстве. Тут уж она не дает мне спуску. Обращает внимание на самые незначительные промашки и заставляет повторять каждую реплику до тех пор, пока она не прозвучит естественно и убедительно. А потом всплеснет руками: ах, Фанни, я тебя совсем замучила своими придирками. Давай пить чай! Мы пьем чай, и я плачу от умиления и признательности (на самом деле плачу), когда Павла Леонтьевна подкладывает мне в чашку лишний кусок сахара. Дело не в сахаре, хотя настоящий сахар в наше время стал едва ли не драгоценностью, а в той нежности, с которой она заботится обо мне. Так вот, я догадываюсь, что истинная причина, побудившая Павлу Леонтьевну дать мне такой совет, кроется в том, что мы вчера узнали от С. И. У ее знакомой дамы на здешней городской свалке большевики расстреляли мужа, скромного почтового чиновника, ревматика, совершенно далекого от политики. Расстреляли беднягу из-за того, что он был упомянут в каких-то бумагах, найденных у графа Владимира Мамуна, сына бывшего городского головы Евпатории. Графа Мамуна тоже расстреляли. А я же в глазах большевиков – классовый враг, дочь купца первой гильдии. Я как могла скрывала это, говорила, что мой отец держал бакалейную лавчонку. В Таганроге на самом деле был бакалейщик Фельдман, только не Гирш, а Исаак. Но моя подруга Розочка, которую я встретила, когда плыла в Евпаторию, разболтала о моих родителях всему пароходу. Теперь вся труппа знает, что я дочь «того самого Фельдмана из Таганрога». И это совсем не та слава, которой я могла бы радоваться. Я бы предпочла, чтобы про моего отца говорили: «Это тот самый Фельдман, который отец актрисы Раневской». У большевиков мы с Павлой Леонтьевной были бы, что называется, «два сапога пара», потому что она из потомственных дворян. Это еще хуже, чем быть дочерью купца первой гильдии. Никогда не думала, что я, мнящая себя патриоткой своего отечества, буду радоваться приходу немцев. Но радуюсь. С ними спокойней. Но кто знает, как могут измениться обстоятельства? Я слышала, что большевики подписали с немцами мир, и боюсь, что немцы могут отдать им Крым. Выторгуют себе что-то и отдадут. Отец любил повторять, что литвак[8] и немец при желании даже с чертом договориться могут. Но большевики любят театр,…