Сначала мне кажется, что я выплываю из глубины омута. Я выплываю торопливо, чтобы не задохнуться в тяжелой, со всех сторон сжимающей меня воде. Зеленоватый свет там, наверху, становится все ярче и ярче, и наконец я вырываюсь к нему. Омута больше нет. Я могу вдохнуть воздух горящими легкими и почувствовать, что жив. Жив! Прошлого для меня не существует. Но я жив, вот что самое главное.
То, что казалось мне зеленым светом, — зеленая стена перед глазами. Мне трудно, очень трудно повернуть голову, она приклеилась к подушке, но я все-таки поворачиваю голову и вижу окно. Широкое окно и дерево за ним. Это так неожиданно, что я не сразу соображаю, что именно я увидел, повернув голову.
Я не чувствую ничего. Мною владеет странное безразличие и отрешенность. Я ничего не помню, ни о чем не думаю, просто я — это какой-то человек, вдруг проснувшийся и увидевший широкое, незнакомое окно.
Погоди, сказал я себе, так ведь было всегда. Ну да, так было всякий раз, когда я просыпался после болезни и ни черта не соображал еще, но знал, что войдет мама и скажет: «Проснулся? Хочешь сладкого чаю?»
Я позвал: «Мама!» И услышал ее голос:
— Я здесь, здесь, Андрюшенька.
При чем здесь детство и болезни? Когда они были? Я же помню: сейчас мне тридцать лет, и я капитан погранвойск. Откуда взялась мама? Этих раздумий оказалось слишком много для меня, я устал от них, будто прошел сотню километров. Надо заснуть, после такого марша я имею право на большой привал. Так вот, я сейчас усну, а потом разберемся, что к чему. Я еще вынырну к этому зеленому свету, теперь-то я уже научился делать это...
Не знаю, когда я вынырнул снова. Было темно, почти темно — сзади горел свет. Я вспомнил, что здесь должна быть мама, и позвал ее. Чужое лицо возникло сбоку. Я еще не мог разглядеть его, но знал, что это чужое лицо. И женский голос тоже был чужим.
— Лежите спокойно, капитан. Вам нельзя разговаривать.
— Бросьте, — сказал я. — Где мама?
— Она спит. Устала и спит. Она не спала двое суток.
— Почему?
— Господи боже мой! Я ж говорю: вам нельзя разговаривать. Вы ранены. Понимаете? Ранены.
Теперь я вспомнил.
Я увидел рощицу и «бараньи лбы» за ней — огромные глыбы гранита, поросшие мхом и мелкими, зацепившимися за трещины сосенками. Меня всегда поражало, как эти сосенки могут расти прямо на камне. Они вызывали во мне уважение своей жизнестойкостью. Но в те минуты я цеплялся за них и лез с одного «лба» на другой.
Они были мокрыми и скользкими, эти каменные глыбы. Несколько дней кряду лил один и тот же непрекращающийся дождь, и камни будто смазали маслом. Камни не держали меня и вырывались из-под ног, как живые существа. А мне надо было бежать. Только бежать!
Сзади бежали Бронюс Балодис и Василий Егоров. Я обогнал Бронюса после того, как из-за камней треснул первый выстрел. Тогда я крикнул Бронюсу: «Назад!» и обогнал его. Я не хотел, чтобы Бронюс убил этого человека, открыв ответный огонь. Тогда Бронюс наверняка убил бы его, потому что стрелял он дай бог как из своего «калашникова».
У того человека был только пистолет. Он выстрелил три раза, и выстрелы трещали сухо, будто переламывали жердину. Так бьет пистолет. У автомата другой голос — раскатистый.
Я перебегал от камня к камню и знал, что этому человеку не уйти: граница уже перекрыта.
Должно быть, я поскользнулся, хотя могу дать голову на отсечение, что продолжал бежать. Я бежал, а сосны начали заваливаться набок, словно их спилили враз и они валились все вместе. Это последнее, что я помнил...
— А все-таки, — сказал я незнакомой женщине, — его взяли?
— Кого? — спросила она и спохватилась: — Прошу вас, не разговаривайте!
Я замолчал. Женщина куда-то ушла, и я разозлился на нее. Ведь она ушла нарочно, чтобы мне не с кем было разговаривать! Но теперь-то я знаю, что́ со мной и откуда это знакомое с детских лет ощущение выздоровления. Стало быть, это не сосны падали, а я сам. Но я должен был знать: взяли того человека или Бронюс все-таки не выдержал?..
Я попытался приподняться, и тогда что-то ударило в грудь, может быть, даже очень больно, но я не успел почувствовать боли, теряя сознание.
После, открыв глаза, я увидел маму. У нее было круглое лицо и гладко зачесанные назад седые волосы. Она поседела давно, я помню ее всегда седой. Она поседела, когда погиб отец. Мне было тогда три года, а я помню, как он звал ее: Луна.
— Луна, — сказал я.
— Спи, спи, Андрюша.
— Нет, — ответил я. Говорить мне было трудно, слова застревали где-то на полдороге. — Чепуха. Заживет. Как на собаке. А того... взяли?
Впрочем, откуда она может знать, взяли или нет?
— Андрюшенька, прошу тебя...
— Теперь чепуха. Теперь можно. Ты прилетела?
— Конечно прилетела. Разве я могла не прилететь?
— Могла, — сказал я. — Если нелетная погода.
Она засмеялась, как смеялась всегда — негромко и почему-то очень счастливо, будто я сказал ей что-то такое, от чего она сразу стала счастливой. А я всего-навсего поспорил с ней.
— Спи.
Она положила мне свою руку на голову, провела по волосам, и я почувствовал, что засыпаю. Не хочу и все равно засыпаю, как тогда, давным-давно, в детстве, подчиняясь ее приказу и ее ласке.
Еще одно пробуждение.
На этот раз я долго не открываю глаза, словно оттягиваю это удовольствие. И слышу шепот — оказывается, даже шепот у разных людей разный!
— Когда проснется, позовите, пожалуйста, меня.
— Обязательно.
Это мама, это ее шепот.
— Я уже проснулся.
— Очень хорошо. Не разговаривать, капитан!
Вот он, длинный, сухой, очкастый человек. В прорези халата зеленая армейская рубашка и, зеленый галстук. Он высится надо мной белым столбом, и только где-то под потолком его совиная голова с круглыми очками. Его глаз я не вижу — очки выстреливают в меня солнечными бликами. Я всегда побаивался врачей и сейчас почувствовал ту же привычную робость.
— Вы должны лежать совершенно молча. Это для вашего же здоровья. Можете предаваться воспоминаниям или извлекать квадратный корень из десятизначных чисел. Ясно? А теперь все-таки скажите несколько слов. Как вы себя чувствуете?
— Хорошо.
— Боли есть?
— Где?
— В грудной клетке, справа.
«Ага, значит, он попал мне в грудь!»
— Нет.
— Слабость?
— Да.
— Голова кружится? Тошнит?
— Нет.
— А хорошо на этом свете?
— Да.
— То-то же... У вас здоровье молоденького бычка, сударь. Лежите и поправляйтесь.
Он еще раз метнул в меня солнечный зайчик и ушел. Я остался лежать и поправляться. Мама была рядом. Я мог вспоминать и извлекать квадратные корни. Для этого, видимо, у меня впереди очень много времени. Если человек ранен в грудь, если вызывают мать, если по ночам дежурит медсестра, если нельзя разговаривать... Словом, если учесть все это, — мое дело кислое.
Так что же, буду вспоминать...
«Алма-Ата улица Мира 33 квартира 7 Лободе Антонине Сергеевне. Получил новое назначение завтра выезжаю Ленинград все хорошо целую крепко Андрей».
Я не сообщил матери всю правду. Ничего хорошего в том, что я получил новое назначение и уезжаю в Ленинград, не было. Я просто не хотел расстраивать ее. Да и что изменится, если я напишу, что для меня этот перевод в другой округ не только неожиданность, но неожиданность неприятная?
— Голова! — сказал мне мой начальник заставы майор Быльев. — Другой бы на твоем месте на одной ножке прыгал. Заставу дают! Капитана присвоили!
На моем месте действительно надо было радоваться, ведь здесь я оставил много печального. Прошлой осенью от меня ушла жена. Лида всегда была честной и сама сказала, что уходит к другому человеку.
Я любил Лиду давно, еще с курсантских лет, и она уехала со мной на границу, оставив дом, родных, институт. Возможно, я был невнимательным, какими всегда оказываются мужчины, когда любимые становятся их женами. Я не носил ей цветов, хотя на границе их прорва. Но не мог же замполит возвращаться на заставу с какими-то там васильками-незабудками! Теперь я понимаю, что это ерунда и никто даже не хихикнул бы мне вслед, случись такое.
Дело, конечно, не в цветочках.
Я понимаю: ее угнетала тишина, а она любила большие города. У нас же белка жила в скворечнике и сбегала вниз, когда я выходил из дому. Белка забиралась на мое плечо и ждала леденец. Однажды к заставе подошли кабаны и перепугали Лиду. Еще бы! Косули паслись сразу за оградой.
— А может быть, тот, другой, и впрямь лучше меня, и это главная причина? Лида часто ездила в Брест за покупками, на консультации в институт, на сессии — вот тогда, должно быть, и познакомилась с ним.
Когда она объявила мне, что уезжает, я ушел из дому; мне неприятно было оставаться с ней, прячущей слезы. Она сказала:
— Если захочешь, напиши.
— Я не захочу.
— Брест. Главпочтамт, до востребования.
— Я не захочу.
Вернулся — Лиды уже не было, но в квартире долго еще стоял запах ее духов и вещей.
Казалось, скоро забуду. Была и нет, и нечего думать о ней. Я не ушел в отпуск, глушил тоску дорогой. Пятнадцать километров в день, дождь там или снег, мороз или весенняя ростепель — пятнадцать километров вдоль границы, вдоль Буга, за которым — уже на польском берегу — высились шпили костела и труба маленькой фабрики.
Но боль не ушла, она забралась внутрь и жила во мне живым существом. Я все-таки любил жену, и она снилась мне. Она была моей первой женщиной, и я никогда не хотел другую. Брось, повторял я, это же измена, в конце концов. Еще Шекспир писал: «О женщина, имя твое — Непостоянство». Ну дрянь, ну гадина, ну стерва... И тут же возражал себе: нет, и не дрянь, и не гадина, и не стерва. Просто полюбила, вот и все. Это право каждого человека — любить. У нас нет детей. Вот если бы у нас были дети, она тысячу раз подумала бы. Да и так, наверно, перемучилась, прежде чем решилась уйти. Не очень уж все это просто, наверно.
И вспоминал, как она помогала мне стягивать сапоги, до колен вымазанные дорожной глиной, — по полпуда глины на каждом. И тащила чайник — скорей, скорей горячего! Она засыпала над книгой, ожидая, пока я вернусь. Она хорошо знала, как нелегок мой труд.
Я шел и вспоминал, и гнал от себя воспоминания, а они лезли, назойливо, как весенняя мошкара, да хуже, чем мошкара, потому что от них нельзя было отмахнуться. Один только раз я почувствовал облегчение. Возвращаясь с границы, дал здоровый крюк и вышел к старой кряжистой сосне. Когда-то, еще до войны, чьи-то добрые руки укрепили на ее макушке тележное колесо. Кто-то хотел, чтобы прилетали аисты, селились на этой сосне, выводили потомство. Началась война, немцы пришли сюда в первый же день. И — рассказывали очевидцы из соседних сел — согнали пленных мостить дорогу. Немцы уже устали убивать просто так, им надо было пощекотать себе нервишки, убивать с фантазией. Кто-то из них сообразил загонять пленных на колесо. «Прыгай!» Человек прыгал, в него стреляли влет, как в утку на охоте. Не прыгал — тоже стреляли. Раненых добивали на земле.
Где-то в этих краях погиб мой отец.
Аисты никогда не селились и не селятся на этой сосне, они облетают ее стороной, и никто не может объяснить почему.
Только в тот день мне стало легче. Просто своя собственная боль показалась ничтожной в сравнении с тем, что я мог увидеть лишь мысленным взором.
Да, я должен был радоваться, что уезжаю отсюда.
— Знаю я те места, — говорил мне мой начальник заставы. — И комары там жрут точь-в-точь как у нас. Разве что водички кругом побольше — болота. А в общем, правильно, что едешь!
В Ленинград поезд пришел ранним утром. Моросил мелкий холодный дождик. Толпа приехавших растекалась, и я остался один на привокзальной площади. В Ленинграде я был впервые, и то, что открылось мне в этой площади, было унылым: какой-то канал, закрытые облезлые ларьки, серые дома, будто насквозь пропитанные влагой. Дождик лил и лил, уже через несколько минут моя шинель набрякла и отяжелела.
Здесь у меня есть мой друг. Мы вместе окончили школу и пошли в училище — еще там, в Алма-Ате. Переписывались редко, я даже не знал, где он живет: Ленинград, в/ч номер такой-то, вот и все. Но я знал, что он работает в порту на контрольно-пропускном. пункте. В управление мне было еще рано. Оставалось одно: взять такси и ехать в порт. Вдруг Максим окажется там?
Я не ошибся (или просто повезло): я позвонил на КПП, и вдруг в трубке раздался заспанный голос:
— Капитан Субботин слушает.
— Ну слушай, слушай, — сказал я.
— Кто это? — очень строго спросил Максим.
— Капитан Лобода. Если, конечно, вы, капитан Субботин, еще помните такую фамилию.
— Не может быть! Где ты?
— Да здесь, в проходной.
Вот когда он заблажил не своим голосом:
— Андрюшка! Стой на месте. Я мигом! Сейчас...
Я стоял, поставив к ногам тяжелый чемодан, курил и смотрел. Отсюда, от проходной, хорошо был виден порт. Над пакгаузами и складами поднимались корпуса судов, мачты, дымки, а над ними двигались, легко плыли стрелы кранов. Я не заметил, как на меня налетел Максим. Как положено, мы помяли друг друга.
— Старый черт!
— От такого слышу.
— Почему не сообщил, что приедешь?
— Зачем?
— Встретил бы честь по чести.
— С почетным караулом?
— Ага. И с оркестром. Где Лидка?
Вот оно!
— Лиды нет, Максим.
Он пристально поглядел на меня, еще не понимая, что я сказал. Пришлось коротко объяснить, что случилось. Он выслушал меня молча и спохватился:
— Чего ж мы тут стоим? Пойдем, пойдем, никаких пропусков тебе не надо. У меня два часа свободного времени.
Я шел, осматриваясь с любопытством. Просто я никогда не видел настоящего порта. То, что открылось мне у проходной, теперь выглядело иначе. Все словно бы выросло. Меня давила огромность кранов и кораблей; легкими казались только чайки, которые летали над водой, вскрикивая протяжно и печально.
— Это здорово, что ты приехал! — говорил мне Максим. — Остановишься у меня. Я освобожусь в двадцать ноль-ноль, позвоним Нинке, пусть закатит пирог с корюшкой! Погоди, а зачем ты приехал? В отпуск?
— С этого надо было начинать, — засмеялся я. — Приехал принимать заставу.
— На тихую жизнь, стало быть?
— Почему?
— Граница нынче не та, старик, — авторитетно заявил Максим. — Настоящее дело теперь у нас. Не веришь? Я тебе такое покажу и расскажу — ахнешь! Кстати, можешь сегодня встретиться еще с одним другом.
— С кем же?
— Володька Семенов здесь.
— Где здесь? В порту?
— Нет, он в госбезопасности, майор. И все такой же — помнишь?
С Володькой мы учились в Алма-Ате, потом он уехал в Москву, и мы потеряли его из виду. Как это у Симонова: «Встретиться — это здорово, а писем он не любил». Мы все не любим писать.
Володька был длинный, рыжеватый, с сухими, как солома, разлетающимися волосами, длинным носом и уныло оттопыренной нижней губой. Кроме того, у него были бесцветные глаза, и его охотно брали статистом на киностудию, когда снимались фильмы о войне: он всегда играл «фрицев».
КПП занимал небольшое двухэтажное здание возле самого причала. Солдаты-пограничники в плащах прошли мимо нас по коридору — должно быть, сменялись наряды.
— Сейчас найдем чего-нибудь пожевать — говорил Максим, стягивая шинель. Я увидел его орденскую планку — Красная Звезда — и удивленно спросил:
— Это за что?
— Да было тут одно дело, — ответил он уклончиво. — Подожди, я чай организую. Вот, погляди: вчера вечером обнаружил у туриста.
Он бросил мне тоненькую книжечку и вышел. Это был выпуск Библиотечки «Огонька». М. Пришвин. «Рассказы об охоте». Я не сразу понял, при чем здесь Пришвин, и, только раскрыв книжечку, усмехнулся: хитро! Антисоветская брошюрка, очевидно выпуск НТС. Да так и есть: «Пишите нам по адресу: «Мюнхен, улица...» Чепуха! Я бросил ее на стол, где лежала пачка книжек — «Страж башни». Ну, это уже из другой оперы — выпуск «свидетелей Иеговы». Такие книжки мне показывали наши ребята в Бресте. Тоже привезли туристы.
— Видал? — спросил Максим, входя. — Это еще что, цветочки! У нас были дела и почище. Вот почему я и говорю, что едешь на тихое место.
— За что все-таки орден?
— «Иностранец» один пришел, — нехотя ответил Максим. — Ребята досмотрели его, вроде бы все в полном ажуре. У него курс был на Южную Америку с заходом в Монреаль. Ну, я на всякий случай еще раз проверил судовые документы. Что-то мучило меня, понимаешь... Смотрю — что за дьявол! Написано: «амуниция». Догадываешься?
— Написано, конечно, по-английски?
— Да.
— По-английски и оружие — амуниция.
— Умница, — сказал Максим. — Ну, словом, я к переднему твиндеку, а он наглухо задраен. Предлагаю капитану открыть, а он позеленел даже. Короче говоря, лежали там наши винтовки.
— Какие винтовки?
— Старые, довоенного образца. Ведь какую провокацию задумали, сволочи! Эти винтовки захватили у нас еще во время войны, они тридцать лет провалялись где-то на складе в Скандинавии. Комбинация же была такой: судно заходит в Ленинград, берет груз до Монреаля, а там канадские таможенники «обнаруживают» твиндек, забитый советским оружием. Для кого оружие? Для одной из стран Южной Америки — судно-то идет туда! Вот тебе и скандал на весь мир. Экспорт революции и тэ дэ. Представляешь?
Я представил себе, какой бы мог выйти скандал. В самом деле, поди докажи, что винтовки погружены не в Ленинграде. На Максима я поглядел с откровенным восхищением. Он смутился и, отвернувшись, буркнул:
— Изучайте языки, молодые люди!
Мы оба рассмеялись — так похоже Максим изобразил нашего преподавателя английского языка там, в училище.
— А помнишь...
Он вспомнил: надо позвонить домой, жене. И Володьке Семенову. Я сказал, что незачем будить их в такую рань. Максим мотнул головой и сказал, чтоб я не спорил, вечная у меня привычка — спорить.
— Нина, проснись! Приехал Андрей Лобода. Тот самый! Я это к тому, что сегодня вечером должен быть пирог с корюшкой. Этот пижон не знает, что такое корюшка.
— Травка, вроде лука, — сказал я.
Максим повторил в трубку:
— Он считает, что это травка, вроде лука. Ну, досыпай, золотко мое.
Потом он начал набирать другой номер. Я положил руку на рычаг. Не надо будить Семенова. Если Володька не изменился, он по-прежнему больше всего на свете любит поспать. Как-то раз мы работали в одном алма-атинском совхозе, спохватились — где Володька? А он спит в теньке. Мы засыпали его апортом, каждое яблоко в полкило, но Володька только покряхтывал и спал. Мы воздвигли над ним пирамиду из яблок, а он спал себе, лодырь. И только когда решил повернуться на бок, почувствовал неладное, открыл свои рыбьи глаза, поглядел наверх, на яблоню, и произнес: «А, яблочки!.. Ничего себе насыпало!»
Не надо звонить. Я сам зайду к нему сегодня.
Я исподтишка разглядывал Максима. Мы не виделись с ним с того дня, как он уехал в Ленинград после училища. Мы сто раз, наверное, договаривались: отпуск проведем вместе, с женами, в Ялте, или в Гагре, или еще где-нибудь. Потом оказывалось, что у нас не совпадали отпуска. И снова договаривались в редких письмах: «На будущий год непременно давай двинем в Ялту».
А вот поди ж ты, встретились в Ленинграде, и за окном не жаркое южное солнце, а отвратительный мелкий, нудный, как зубная боль, дождь.
Конечно, Максим изменился. Когда долго не видишь человека, это сразу бросается в глаза. Он раздобрел, располнел и полысел к тому же. Редкие волосы едва прикрывали макушку.
Он перехватил мой взгляд и печально улыбнулся. Ничего не поделаешь!
— По статистике сорок процентов мужчин лысеют. Остальные нормально седеют, вроде тебя. Ты здорово поседел, старик. Это после того... после истории с Лидой?
Я не ответил. Конечно же, после этой истории. Зачем задавать ненужные вопросы?
Чай был готов. Мы спустились вниз, в столовую, и пили, обжигаясь, крепкий, почти черный чай. Я спросил:
— Ты никогда не был в Н.?
Нет, он никогда не был там, куда ехал служить я. Он ведь с самого начала здесь и с удовольствием сам пошел бы на заставу: устал, просто здорово устал. Ведь ни одного дня не обходится без каких-либо фокусов. Контрабанда — это уже дело привычное. Какую только не приходится выуживать!
Я заметил, что, рассказывая, Максим словно бы разгорается, и подумал: «А врешь ты все, братец! Любишь ты свою работу, и никаким бульдозером тебя отсюда не выставить... Да, устаешь, но место это твое!»
Здесь мы с тобой разные. Я люблю тишину границы. Люблю, когда белка берет у меня с ладони леденец, а возле дозорной тропы пасется выводок рябчиков. Как-то раз я ездил в Беловежскую пущу. Сидел с начальником заставы, разговаривал. Вдруг крики, вопли, бегут женщины. «Спасите! Мы тут коров доили — вдруг три зубра». Пришлось отогнать зубров сигнальными ракетами. Вот что я люблю. Город давит меня. Так что ты, Максимка, врешь! Ты даже рыбу не приедешь ко мне ловить, потому что дожил до тридцати лет и не научился надевать червяка на крючок. И что корюшка не травка, а рыба, я знаю не хуже тебя, просто дал тебе возможность повеселиться, милый мой! Думая это, я даже не слушал, о чем говорил Максим. Пришлось прислушаться.
— Выйдешь из порта — обрати внимание: парни прогуливаются. Это фарцовщики. Будь моя власть, я бы их всех до одного из Ленинграда вытурил. По мелочи унижаются, за жвачку рубли дают, над подтяжками слюни распускают. А иностранцы, особенно из ФРГ или американцы, просто в восторге. Наших ребят, пограничников, пытаются иной раз купить. Положат шоколад или журнальчик вроде «Варьете», чтоб голенькие на обложке виделись, нацелят фотоаппарат и ждут: клюнет? Не клюнет? И морды вытягивают, когда мы требуем убрать это барахло. «Ах, неужели мы не можем сделать подарок русскому солдату!» Тех, кто там, за воротами, ждет, уговаривать не надо. Они за пару носков волосья друг дружке выдергают.
Ну, положим, таких длинноволосых пижонов я и в Бресте видел немало. В немыслимо расклешенных штанах с пуговками внизу, в разноцветных свитерах, хотя на улице лето, и чтоб сигареты были только «Леди Астор» или «Кемэл». Они с презрением смотрели на меня, а я на них. Обычно они толклись у гостиницы «Буг».. Нет, для меня они не были новостью.
Я немногим старше их, но как по-разному мы росли! Для меня оказалось трагедией, когда медицинская комиссия признала: не годен. Я часто болел в детстве, и вот на комиссии выяснилось, что у меня что-то не в порядке с печенью. Максим был здоров, как бегемот, он прошел комиссию без сучка без задоринки, а мне сказали: «Не годен!» Я пошел к начальнику училища и положил перед ним все документы. Не свои — отца. И заявление: «Я, сын, пограничника, погибшего в первые дни войны, не хочу другой дороги в жизни, как служба на границе. Прошу отменить решение медицинской комиссии...» Генерал, посмотрев на меня поверх очков, сказал, что отменить-то он может, а вот печенка моя останется. Тогда я брякнул:
— А где она у меня, товарищ генерал?
Нет, никому из нас — из всего класса — в голову не приходило заняться коммерцией, хотя в Алма-Ату приезжало много иностранцев. Я не знаю почему. То ли нас так воспитывали — но ведь и этих же не учили бизнесу! Тут что-то другое, чего я еще не могу понять и объяснить. Говорят, время такое. Наводим мосты. А вон она, книжка, у Максима на столе — М. Пришвин. «Рассказы об охоте»... И «Страж башни»...
Мы не заметили, как прошло два часа. Максим должен был идти на досмотр иностранного судна, я — в управление.
— Оставь чемодан у меня, — сказал Максим. — Привезу домой, все равно ведь придешь на пирог с корюшкой. Вот тебе адрес (он написал на листке бумаги). Схватишь такси, так проще. Увидишь Володьку, скажи, пусть тоже приходит.
— Слушаюсь, товарищ капитан!
Я вышел из порта.
Город ожил за эти два часа, и на стоянке такси возникла очередь. Пришлось долго ждать. Дождь не прекращался, люди ежились, поднимали воротники. А у нас там, под Брестом, солнце греет вовсю, и цветут яблони.
«У нас...» Теперь это было уже не «у нас», не у меня, во всяком случае.
Я вспомнил разговор с Максимом и невольно улыбнулся. Как все-таки странно! Предположим, были бы мы заводскими инженерами, встретились и, конечно же, заговорили о своем производстве, своих заводских делах. Сегодня был тоже производственный разговор, с той лишь разницей, что такое у нас «производство». Тут уж ничего не попишешь. А Максим все-таки молодчина, и я самую малость позавидовал ему. Он-то успел и увидеть, и сделать больше, чем я.
Вечером к Максиму пришел Володька.
Я не застал его днем в управлении. Мне сказали: уехал и сегодня не вернется. Но вечером Максим позвонил ему, и он пришел, ткнул меня куда-то в ухо оттопыренной губой и сказал то же, что и Максим:
— Старый черт!
Он оглядел меня своими рыбьими глазами, и вдруг я увидел в них и нежность, и грусть. Это было сущей неожиданностью, потому что, сколько я помнил, его глаза не выражали ровным счетом ничего.
Володька был холост и объяснял это свое состояние просто:
— Не успею втрескаться, а она уже бежит от меня. Для любви нужно время. Одна фея так и сказала: «Подозрительный вы тип! Надо бы сообщить куда следует, где это вы так много работаете».
Казалось, он не мог еще поверить, что это сижу именно я. Время от времени он дотрагивался до меня — это было ласковое прикосновение. Я и не предполагал, что Володька может быть таким.
Конечно, пока Нина возилась на кухне, вспоминали школу, истории грустные и смешные, но по большей части смешные, вроде той, в совхозном саду. Вспомнили и то, как я в пятом или шестом классе (господи, было же такое время!) притащил живую черепаху и подменил ею чучело на уроке зоологии. Учительница взяла экспонат в руки, и вдруг этот экспонат вытянул лапы и шею. Учительницу отхаживали валидолом, а меня потянули на педсовет.
И Алма-Ату вспомнили, и девчонок, в которых, казалось, мы были влюблены раз и навсегда. Давно у меня не было такого чудесного вечера! Я не вспоминал о Лиде; один только раз, когда Нина внесла свой знаменитый пирог, подумал, что, соберись друзья у меня, никто не приготовит им пирога. Но это была минута, не больше. Максим, казалось, угадал, о чем я подумал, и поднял свою рюмку:
— За то, чтобы всем было хорошо.
И опять воспоминания. Мало ли о чем можно вспоминать в тридцать лет с друзьями вечером, за пирогом и бутылкой коньяка — с друзьями, которые не собирались целую вечность!
И не хотелось думать, что завтра с утра мне снова в путь, под этот проклятущий дождь, в незнакомые места, на незнакомую заставу, к незнакомым людям. Нет, не хотелось — моя душа все-таки была еще там, над тихим Бугом, где белка жила в скворечнике и возле забора паслись нежные косули.
«Брестская область, в/ч № ...
К. Н. Быльеву
Дорогой Константин Николаевич!
Ну, вот я и принял новое хозяйство. Правда, пока без комаров, но говорят, этого здесь будет в избытке. Болот хватает, могу поделиться. Хозяйство больше и сложнее нашего (никак не могу отвыкнуть от этого слова!), и служба сложнее, и обстановка напряженнее — сам, надеюсь, понимаешь почему: все-таки за озером мир не наш.
Хозяйство посредственное, мой предшественник, как говорится, забурел, не справился. Приходится с первого же дня спать по три-четыре часа. Ну, да это на первых порах...»
Да, в этих краях весна еще только начиналась. В распадках, закрытых соснами, лежал серый, ноздреватый, пробитый дождями снег. Не слышно было птичьих голосов, и заяц, перебежавший дорогу, когда я ехал на заставу, был грязно-белым, словно не спешил менять зимнюю одежду — а вдруг еще вернется зима... И только яркие прутья краснотала, по которым уже потянулся вверх земной сок, свидетельствовали о том, что все-таки это весна.
На размытой дороге застревал даже «газик» — мы вылезали, рубили ветки, благо шофер знал, куда едет, и захватил топор. Мои новые сапоги и брюки были перемазаны грязью, и тут уж ничего нельзя было поделать, таким я и явлюсь на заставу.
Машину мне дали в отряде, и водитель не много мог рассказать о заставе. Он был вообще несловоохотлив, этот парень. Застава как застава. Сегодня, кстати, футбол будет. Нет, не своя игра, а по телевизору: в Москве открытие сезона. Вот и все, что мог сообщить мне водитель.
Я и то знал больше. Сегодня я представился начальнику отряда полковнику Флеровскому. Грузный, неповоротливый, с рассеченным, исковерканным лицом, полковник долго рассматривал меня, и мне стало не по себе под этим изучающим взглядом. Мне не нравится, когда меня разглядывают, словно какой-нибудь музейный экспонат. Но полковник вдруг вздохнул совсем по-домашнему:
— Садитесь, Андрей Петрович, разговаривать будем.
Неожиданное обращение по имени-отчеству успокоило меня, и в маленьком кабинете сразу стало уютно.
— Трудную заставу получите, — сказал полковник, будто извиняясь, что дает мне трудную заставу и что вообще такая существует. — И участок трудный, и люди есть там нелегкие. Ваш предшественник распустил их. Странный был вообще человек. Не вышло из него пограничника. Я думаю, пограничником надо родиться. А?
— Не знаю, товарищ полковник. По-моему, люди рождаются просто несмышленышами.
Он усмехнулся и вновь поглядел на меня — уже с заметным любопытством: вот-те и раз! Уже спорит!
— Я говорю о привязанностях. Вас, например, что потянуло в погранвойска? Романтика?
— Нет. Видимо, наследственность. Отец был пограничником.
Он кивнул. Должно быть, это выражало одобрение. Он не спешил знакомить меня с участком, хотя бы по карте. Он даже уселся поудобней, всем своим видом желая показать, что разговор будет долгим. А я косился на карту, висящую за его спиной. Шторки были раздвинуты. Красная линия границы тянулась с севера, заворачивая внизу на юго-запад, как бы перечеркивая всю карту. Голубые пятна озер, редкие кружочки с названиями сел... Полковник отлично видел, что я кошусь на карту, и не спешил. Нарочно не спешил! Я-то знаю, что он нарочно не замечал моего нетерпения.
— Вы один пока или с семьей?
— Один.
— Когда думаете семейство перевозить?
— У меня нет семейства, товарищ полковник.
— Что так?
Я мог не отвечать на этот вопрос. Нет и нет, и все тут. Но в самом тоне, каким вопрос был задан, я почувствовал и теплоту, и тревогу одновременно и не смог не ответить.
— Жена ушла, детей нет. Мать в Алма-Ате.
— Значит, плохая была жена, — сказал он жестко.
— Хорошая, — ответил я.
— Плохая, — повторил он упрямо. — Хорошая от пограничника не уйдет. Или вы плохой? Ну ладно, такие разговоры в тягость. Хотите ехать на заставу сегодня?
— Да, товарищ полковник.
— К сожалению, не смогу поехать с вами, — бюро горкома. Приеду завтра. А сейчас поглядите-ка сюда...
Наконец-то!
Он встал, взял карандаш и повернулся к карте. Мысленно я попытался представить себе эти километры, идущие лесами и болотами. Флеровский был уже хмур, его карандаш медленно шел вдоль красной черты.
— Болота серьезные, — говорил он. — Оступишься — вполне можешь пропасть, если не спасут. Лоси тонут, случается. А здесь вот — камни, сплошь валуны. Два озера на участке заставы. Граница проходит по протоке, за протокой уже сопредельная сторона, хутор. О хуторе и хозяине потом поговорим особо.
— Вы сказали, люди трудные там, товарищ полковник.
— Да.
Он отошел от карты и взял папиросу. Спичкой начал запихивать в мундштук ватку. Он опять не спешил.
Я заметил, что обезображенное двумя шрамами лицо полковника было неподвижным, — ранение, скорее всего, осколочное, осколки задели нерв, а врачам в ту пору, надо полагать, было не до красоты. Но глаза у Флеровского, казалось, с лихвой заменяли неподвижность лица. Сейчас они были печальными.
— Да, — повторил он. — Вы тридцать восьмого года рождения, капитан. Значит, и вы не знаете, как мы начинали. Смешно иной раз! Я пришел в армию, и вдруг мне дают миску со щами. Спрашиваю: «Это на сколько человек?» Говорят: «Тебе одному». Мы же в деревне привыкли из одной миски хлебать. Или простыни. Увидел я на своей койке простыню, наволочку белую, пододеяльник и боюсь лечь. Еле уговорили меня. Первый раз лег на простыню, так, поверишь ли, спал, что называется, вполуха: все боялся повернуться и простыню смять.
Неожиданно он остановился прямо передо мной.
— Скажете — старческое? Нет. Я это к тому говорю, что теперь у нас служат ребята, которые знают и видели больше, чем мы в их годы. Время сделало свое дело. У них и запросы больше, и взгляды шире. И нервная система тоньше, сложнее, если хотите. Это не недостаток, поймите меня правильно. Вам будет легче подойти к ним — разница в годах невелика. Но будут там у вас такие деятели... — Он попытался наморщить лоб, вспомнил фамилии: — Аверин, Костюков... Не отдадите им душу, умение, талант — испорченными были, такими и уйдут.
Вот и все, что я узнал о своей будущей заставе. Флеровский не спешил отпускать меня. Видимо, он был неторопливым человеком и, как все неторопливые люди, не одобрял нетерпеливости других. А он-то, конечно, чувствовал, что мысленно я продолжаю подгонять его.
— Старшина у вас будет — золото! Даже больше, чем золото. Таких на всю границу — раз-два и обчелся. Говорит, что думает, за пазухой ничего держать не станет. А вот заместитель у вас молодой, его самого еще воспитывать надо.
Время от времени я все-таки ловил на себе пытливый, изучающий взгляд полковника Флеровского, он уже не раздражал меня. Я мог догадаться, о чем полковник думал в те минуты. Что ты за человек, капитан? Не подведешь ли, как подвел твой предшественник? Не придется ли нам, старшим и по званию, и по опыту, заново обучать тебя великому умению руководить людьми? Ведь ты им теперь и отец, и голова, и — чего уж бояться громких слов! — их совесть. А ежели ты бездарен, как капустная кочерыжка, ох и больно же придется всем нам! Вот, по-моему, о чем думал в те минуты полковник Флеровский. Да он и вправе был так думать. Разве узнаешь человека за сорок или сорок пять минут первого разговора?
Наконец, когда я уже встал и попросил разрешения идти, он сказал, протягивая мне руку:
— Ну, обживайтесь, осматривайтесь и не стесняйтесь лишний раз потревожить начальство.
Сейчас, трясясь в «газике», я припомнил весь разговор с полковником и спросил водителя:
— Старшину на заставе знаете?
Вдруг мой несловоохотливый шофер улыбнулся во всю ширь лица, будто я спросил его по меньшей мере о любимой.
— А кто его не знает! Король среди старшин. Шутка — двадцать пять лет в старшинах! А командует как! Выстроит солдат: «Смирно! И не шевелись!»
— Шустов! — крикнул я.
Водитель от неожиданности резко крутанул баранку, нас тряхнуло. Он поглядел на меня с укоризной: ну чего кричит капитан?
— Так точно, Шустов.
— Евстратий Полиевктович? — все еще не верил я.
— Он самый.
Значит, мне все-таки повезло. Мне очень здорово повезло! И даже начавшийся дождь не мог уже испортить моего настроения.
...Евстратий Полиевктович Шустов, очевидно, и не подозревал, что сыграл в моей жизни немалую роль. Что из того, что наше знакомство было коротким и поначалу неприятным!
В моей памяти до сих пор жил хмурый высокий человек с рябым от оспы лицом, гвардейскими усами, продымленными до рыжего цвета, человек, при первом взгляде на которого можно было сказать: недалекий служака, отлично понимающий, что дальше старшинской должности ему хода нет, и потому злой на все вокруг.
Подумать и сказать так было легче легкого. Я-то был мальчишкой тогда, курсантом, прибывшим на стажировку. В юные годы о людях вообще судят с неумной прямотой и лихой самоуверенностью. В этом я ничуть не отличался от моих сверстников и, познакомившись с Шустовым, был твердо убежден, что этот человек ясен мне, как огурец.
Когда я прибыл на горную заставу, начальника не было. Его заместитель сказал Шустову: «Курсант Лобода будет моим дублером, его приказы и распоряжения обязательны для всех, как мои». Старшина поглядел мимо меня и спросил: «А товарищ курсант знает, что такое граница? Разрешите идти?» — «Идите», — машинально ответил я, сбитый с толку таким приемом. Старшина усмехнулся в усы и спросил разрешения идти у старшего лейтенанта.
С этого все и началось. На стрельбище старшина объяснял молодым солдатам, как выходить на огневой рубеж и занимать положение для стрельбы. Я заметил, что объяснял он неправильно — нас учили не так, — и, отозвав старшину в сторону, сказал ему об этом. Опять шевельнулись прокуренные усы. Шустов зло кольнул меня своими маленькими глазками и сказал: «Слушайте, товарищ курсант, вы приехали сюда и уедете, а мне с ними служить. Ясно? А учу я их так, чтоб им в горах было сподручнее. Разрешите идти, товарищ курсант?»
Тогда я сказал: «Нет». Меньше всего он ожидал, что я скажу «нет». Он стоял и ждал, что я скажу еще. Два десятка все понимающих солдатских глаз следили за нами издали. А я не знал, что еще сказать, и ни одна мало-мальски подходящая мыслишка, как на грех, не приходила в мою курсантскую голову. Я должен был что-то сказать, чтобы сбить спесь с этого старшины. Но теперь я стоял перед ним и понимал, и чувствовал, что спесь-то сбита не с него, а с меня и что я сам в таком дурацком положении, какое вообще трудно придумать. «Идите», — уже не сказал, а выдохнул я.
Потом я заметил, что становлюсь придирчив к старшине. Меня раздражало в нем все, начиная от усов и кончая службой. Что это за команда: «Смирно! И не шевелись!» Это черт знает что, а не команда, и строевым уставом она не предусмотрена. Я так и сказал ему об этом. Шустов ответил, что подзабыл, должно быть, давно не брал в руки эту книжонку. И смотрел мне прямо в глаза, а в его глазах было: «Птенчик! Да я уставы знаю наизусть, как таблицу умножения. Послужи с мое, дуся ты моя, а потом можешь вякать про знание устава. И ты просто придираешься ко мне. Ты же отлично, сукин сын, понимаешь, что, когда я командую так, у ребят и настроение другое, и нелегкая строевая им легче». Вот что примерно я читал в его глазах и злился пуще прежнего, потому что не я, а он был прав, черт его подери!
Не знаю, случайно или с умыслом старший лейтенант отправил нас на участок вдвоем. Это случилось через неделю или полторы. Мы должны были пройти по всему участку. Коней мы не взяли, пошли пешком, он впереди, я — сзади.
Я шел, глядя на его узкую спину, острые плечи, и думал, что не ошибся. Шустов и впрямь недалекий человек. Ну стоило ли так уж раздухариться, когда старший лейтенант сказал, что мои распоряжения обязательны для всех? Что я, старшину за пивом собирался гонять в Алма-Ату, что ли? Непомерно раздутое самолюбие, говорил я себе, удел неумных людей. Говорил так и выше головы был доволен собственной проницательностью.
Мы провели на участке день, домой возвращались к вечеру, и за все эти часы вряд ли обмолвились десятком слов. Меня даже забавляла эта игра в молчанку. В конце концов, в горах и без беседы хорошо!
Километрах в двух от заставы бежал горный ручей. Утром мы легко перебрались через него, прыгая с камня на камень. Но дневное солнце растопило в горах снег, и теперь уже не ручей был перед нами, а целая река. Струи плясали, извивались, гремели, взметываясь над камнями, с глухим и недобрым рокотом уносились дальше, вниз, и терялись в распадке.
На мне, по чистой случайности, были высокие болотные сапоги. Просто накануне мои «попросили каши», и пришлось отдать их одному солдату — умельцу по сапожной части. Шустов же был в хромовых.
Он сел на прибрежный камень и снял сапоги, засунул в них портянки, начал стягивать брюки. Я нагнулся и зачерпнул полную пригоршню воды — рука сразу онемела, а от ледяной воды заломило зубы, едва я сделал первый глоток.
— Отставить, — сказал я старшине. — Одевайтесь!
Он непонимающе смотрел на меня.
— Вы слышали, что я сказал? Заболеть хотите? Одевайтесь!
— Да я ее тысячу раз босиком переходил, и даже насморка не было!
Возможно, я даже прикрикнул на него. Не помню, как я все это сказал ему, но Шустов начал одеваться. Он даже торопился, спешил, и портянка пару раз выскользнула у него из пальцев. Должно быть, он почувствовал что-то такое, чему сейчас не стоило противиться.
Я задрал голенища сапог и ступил в реку. Даже через резину обжигала эта сумасшедшая вода.
— Забирайтесь на меня, — сказал я. — Ну?
Шустов, словно преодолевая какую-то силу сопротивления, подошел ко мне, обхватил шею руками, и я сделал первый шаг. Я шел, шатаясь, и думал только о том, чтобы не упасть. Я не имел никакого права упасть. Я не должен был упасть, пусть мне предложили бы все блага мира. Если я упаду, от меня останется ноль без палочки! Я шел, нащупывая ногами дно, каждый камешек; шел, проклиная и навалившегося на меня Шустова, и солнце, растопившее снег, и собственную догадливость (надо же было надеть болотные сапоги!). И выкарабкался на другой берег наконец. Я не спустил, а сбросил Шустова со спины и только тогда перевел дух.
— Тяжеленек я оказался? — извиняющимся голосом сказал Шустов. — Вроде бы и сухой с виду, а восемьдесят килограмм есть.
— Неужели восемьдесят? — удивился я, выгибаясь вперед-назад, вперед-назад. — Я шестьдесят три.
— А я восемьдесят. Две недели назад в городе был, зашел в баньку, там и взвесился. Восемьдесят как одна копеечка.
— Без одежды?
— Голышом. А так все восемьдесят шесть или даже семь будет, наверно.
— Наверно, будет, — согласился я, все еще выгибаясь.
Если бы я упал, да еще на камень, да еще с пятью пудами на спине, пришлось бы худо. Но я не упал. И теперь всем своим видом показывал, что так оно и должно быть и что в общем-то ничего необычного нет в том, чтобы перейти вброд горную реку (подумаешь — тоже мне река!) с пятью пудами на горбе.
Мы вернулись на заставу так же, как и выходили: он впереди, я — сзади...
Нет, будь старшина неумным человеком, он непременно начал бы трепаться при случае, что проехался верхом на курсанте. Он подошел ко мне следующим утром.
— Разрешите обратиться?
Он был серьезен, собран. Я улыбнулся и протянул ему руку. Потом мы заговорили о деле.
Да, мальчишка я был тогда, сопляк, которому ничего не стоило придумать себе человека и выдавать эту придумку за истину. Шустов вполне мог рассвирепеть, когда ему предложили подчиняться мне: он-то был уже настоящим, много послужившим и многое повидавшим пограничником, а я границы и не нюхал. Но все хорошо, что хорошо кончается. Вечером я непременно заглядывал к старшине, и его жена, милая Анна Ивановна, выставляла на стол банки с разными вареньями. Она варила варенье пудами, говоря: «Мальчишкам на зиму». У них было четверо мальчишек, и я сомневался, могут ли они даже за три зимы освоить это количество. «Нет, — говорила она. — Всем мальчишкам. Ну, солдатам». И я тоже был для нее мальчишкой, любителем сладенького.
Стажировка кончилась, я уехал. Стороной, случайно узнал, что вскоре уехал и старшина — перевелся в другой округ: у Анны Ивановны была гипертония, а для гипертоника горы — смерть... Но временами нет-нет да и вспоминал я старшину Шустова, Евстратия Полиевктовича, вспоминал с легким стыдом и благодарностью за науку — ох какую трудную науку не судить о людях с ходу и не казаться при этом самому себе всевидящим и всезнающим!..
— Вон она, застава, — сказал водитель. — Видите вышку?
— Вижу, — ответил я.
Сердце у меня почему-то билось учащенно, я никак не мог умерить вдруг охватившее меня беспокойство перед тем, что ждало меня сегодня, завтра, через год, через два...
Машина подошла к воротам, солдат раскрыл их, и водитель лихо подкатил к самому крыльцу здания заставы. Здесь уже, конечно, знали о приезде нового начальника, и дежурный, выскочивший на крыльцо, ожидал, пока я вылезу из «газика». Я успел заметить, как за спиной дежурного несколько солдат поспешно заправляли гимнастерки под ремень. Конечно, всех их разбирало пока самое что ни на есть обыкновенное любопытство. А я был рад, что доехал так быстро. Во всяком случае, внешнего лоска навести не успели, и я увижу заставу такой, какая она есть.
Дежурный, почему-то вытянувшись вперед, кинул руку к козырьку, доложил, что на заставе никаких происшествий не произошло, назвал себя: сержант Яковлев. Вот тут-то и появился старшина. Все такой же, ничуть не изменившийся, будто мы расстались с ним вчера. Подошел, печатая шаг, и пальцы, сначала в кулаке, потом выпрямились враз так, что щелкнули по козырьку, — вот это выучка!
— Товарищ капитан, докладывает старшина Шустов. На заставе...
Я выдержал. Я выслушал до конца, сколько на заставе человек, сколько в наряде, сколько отдыхает, и что больных нет — тоже выслушал. Выдержал и рукопожатие, обыкновенное рукопожатие, которым обмениваются двое никогда прежде не встречавшихся людей. Потом снял фуражку, будто бы мне стало жарко. Ну же! Что же ты! Старшина смотрел на меня с сухой вежливостью подчиненного, а из-за его спины выглядывала изумленная физиономия водителя. Как так! В машине капитан даже заорал, когда узнал, что старшиной на заставе Шустов, а они вовсе и не знакомы, оказывается? Как говорится, Федот да не тот? Нет, и без фуражки не узнавал меня Шустов. Вот тогда я уж не смог выдержать:
— Что же вы, Евстратий Полиевктович, не узнаете?
Он вгляделся в меня. Конечно, его ошарашило, что новый начальник заставы к нему сразу с упреком. Сначала догадка, смутное подобие узнавания мелькнуло где-то в зрачках: видимо, он еще боялся ошибиться, поэтому спросил тихо и неуверенно:
— Лобода?
— Ну!
Я шагнул к нему, мы обнялись. Старшина бормотал что-то невразумительное, вроде того, чтобы я извинил его, что он не узнал — столько все-таки лет!.. Мы разом отстранились друг от друга, и Шустов быстро провел по лицу — раз, раз! — будто разглаживая свои усы: на самом деле он стряхнул слезы. Здорово же, значит, мы изменились оба, сказал я себе, если он меня не узнал, а потом пустил слезу. Впрочем, эта мысль была ненужной сейчас, она мелькнула и ушла. Старшина скомандовал солдатам «вольно», и они расступились, пропуская меня.
Но сначала я знакомился с ними тут же, на крыльце. Мне нужно было запомнить фамилию каждого. Это нужно было не меньше, чем не упасть тогда, когда я тащил Шустова на своих закорках.
— Рядовой Надеин.
— Сержант Балодис.
— Рядовой Шабельник.
— Ефрейтор Иманов.
Этого запомнить было легко. Круглое, как блин, лицо, раскосые глаза, приплюснутый нос.
— Салем, — сказал я по-казахски. Я знаю казахский язык, мы учили его в школе. Его и без того широкое лицо стало овалом, вытянутым в стороны.
— Рядовой Гусев.
Он был не просто большой. Он был огромный. В нем все было непомерно — от ушей до всей мощной фигуры. Моя рука утонула в его руке, и даже в почтительном рукопожатии я почувствовал чудовищную силу.
Вдруг я теряюсь. Мне кажется, у меня двоится в глазах. Их двое, их не отличить друг от друга, так они одинаковы. Они знают, что я растерялся, и смущенно улыбаются. Улыбаются тоже одинаково.
— Рядовой Егоров Василий.
— Рядовой Егоров Иван.
— Кого-то из вас придется произвести в ефрейторы, — ворчливо говорю я. — Чтобы хоть по лычкам разбирать, кто Василий, кто Иван.
Мне надо хоть шуткой скрыть свою легкую растерянность, которую, конечно же, заметили все. И по тому, как засмеялись ребята, я понял, что шутка пришлась кстати и напряжение встречи спало...
Все это я вспоминаю, лежа на госпитальной койке. Часами перебираю в памяти встречи первого дня, и будто не долгие и трудные два месяца прошли с той поры, а все это было вчера.
Мне запрещено говорить. Ладно, не буду. Я должен скорее встать на ноги, я тороплюсь. Куда? Почему? Я не хочу рассказывать об этом раньше времени, пусть все идет своим чередом...
Только скажу, что в один из дней в дверях появилась долговязая фигура Володьки Семенова. В белом крохотном халате он выглядел смешно и нелепо. Он лихорадочно прижимал к себе кулек с выпирающими оттуда апельсинами, будто бы те рвались у него из рук. И даже вздохнул облегченно, свалив эти апельсины на тумбочку.
— Лежишь?
— Угу.
— Помалкивай. Я сам говорить буду. Здоро́во, во первых строках. — Он нагнулся, чмокнул меня в щеку. — Во вторых строках, чтоб без всяких вопросов и эмоций, понял? Иначе уйду и будешь пищать в одиночестве.
— Не тяни резину, — все-таки сказал я.
— Цыц, герой!
Я усмехнулся. Тоже мне героизм — нарваться на пулю!
— Короче, — торжественно произнес Володька, — твои ребята взяли того сукиного сына. Вот пока и все, что я могу тебе сказать.
Но до этого разговора было еще целых два месяца. Я поселился в квартире бывшего начальника заставы. Там не убиралось после того, как он уехал. И Шустов виновато переминался с ноги на ногу на пороге, когда я вошел в пустую, пахнущую нежилым квартиру.
— Мы это быстро, — сказал он. — Просто не знали точно, когда вы приедете.
— Погоди, — сказал я. — Дай поглядеть.
Он не понял, на что тут мне надо глядеть.
А я ходил по квартире со стесненным сердцем. Здесь были следы не поспешного отъезда, но бегства, будто человек, живший здесь, с нетерпением дождался наконец часа, когда мог уехать. Детские игрушки — самосвал и кукла — были забыты в углу: стало быть, у него растет девочка, дочка. Коробка из-под конфет с пуговицами, иголками и нитками... Старый ремень на вешалке. Недокуренная пачка сигарет. Дверца буфета открыта: там, в самой глубине, запрятаны три пустые бутылки из-под водки. Я поглядел на Шустова и спросил:
— Он пил?
— Выпивал. Один. Жена жаловалась моей Анюте.
— Почему?
— Не каждый выдерживает в такой глуши, Андрей, — ответил Шустов. Он сказал это так, будто оправдывал того старого начальника заставы.
А я не мог оправдать его. Жить здесь, томиться, писать рапорты, пить в одиночестве — да пропади она пропадом, такая жизнь! Уж лучше честно признаться, что для тебя идеал — ночной сторож на овощном складе. Я пытался представить себе, что чувствовал тот капитан, как мог работать, и у меня не получилось ничего. Странно, я уже много лет на границе, но каждый раз, когда выхожу на контрольно-следовую полосу, меня охватывает одно и то же неизменно острое ощущение. Оно появилось давно, с тех пор, как я приехал на границу на стажировку. Вся страна была у меня за спиной, а передо мной лежали последние метры ее земли. Это ощущение было и радостным и тревожным одновременно, к нему примешивалось еще какое-то неизвестное мне чувство особой торжественности и значительности того, что вот я — в ту пору курсант Лобода — стою здесь и поэтому люди позади меня могут жить спокойно. Нет, человек, у которого пустые бутылки из-под водки запрятаны в буфете, не мог чувствовать того же. Возможно, полковник Флеровский прав — пограничником надо родиться. Но тогда прав и Шустов: не каждый выдерживает границу. Она требует всего человека и не прощает слабости.
— Ладно, — сказал я. — Потом уберем весь хлам. Пойдем в канцелярию.
На улице было еще холодно, и во всех помещениях топились печи. В канцелярии стояла жара. Я распахнул окно, отодрав узенькие полоски бумаги, которыми оно было оклеено.
Здесь тоже висела карта. Это был мой участок, теперь-то я мог рассмотреть его подробнее. Где-то там, через голый лозняк, вдоль кромки болот, по берегам двух озер шли сейчас дозоры. Мой заместитель, которого я еще не знаю, тоже там: он ушел проверять наряды.
Я все смотрел на карту. Вот дорога в тыл — по ней я приехал. Еще одна дорога — судя по знакам, хорошая, грунтовая, — идет на юг, вдоль нее село Новая Каменка.
— Большое село? — спросил я старшину.
— Большое. Тысяча тридцать человек — старых, малых и средних. Школа-восьмилетка, клуб. И колхоз крепкий. Председатель там хозяйственный мужик, сам увидишь. Однорукий. Руку под Москвой потерял в сорок первом.
— Да, конечно, увижу. И председателя, и село, и колхозников.
Мне очень хотелось спросить Шустова, что представляет собой мой заместитель, младший лейтенант, но тут же я одернул себя. Опять спешка! Или на готовое мнение потянуло? А вдруг старшина относится к нему предвзято? Было же с ним такое, когда один курсант... Ладно, подождем, сказал я себе. Сами с усами. Разберемся в младшем лейтенанте: он должен был появиться с минуты на минуту и появился наконец.
Ему было года двадцать три — двадцать четыре, а выглядел он совсем мальчишкой. Даже бессонная ночь никак не отразилась на нем, он только извинился, что не успел побриться. Хотя чего ему там брить? Скорее всего, сказано это для пущей важности.
Он старался держаться солидно, у него был негромкий басок, впрочем, тоже очень мальчишеский, и румянец во всю щеку, сводящий на нет всю его солидность. Пусть! Это он только сейчас так держится, ради первого знакомства.
— Вы что окончили, Кирилл Петрович? — спросил я, внутренне улыбнувшись: больно уж забавно было именовать этого мальчишку по отчеству.
— Машиностроительный техникум.
— Женаты?
— Конечно.
Я снова улыбнулся про себя этому «конечно», оно ведь тоже сказано для солидности.
— Вот, — добавил младший лейтенант, — немного потеплеет, и тогда перевезу жену с малышом сюда.
— А теперь расскажите, пожалуйста, о людях.
Он недоуменно поглядел на меня.
— Как? Обо всех?
— Да, обо всех, и как можно подробнее.
Младший лейтенант вспыхнул, видно было — старается собраться, но это плохо удается ему. Я не поторапливал его, пусть подумает, времени у нас вагон. Обойти участок еще успею.
— Видите ли, товарищ капитан, — сказал он, — я смогу сообщить вам только самые общие впечатления. Дело в том, что я здесь недавно, и у нас была такая обстановка, что... понимаете, столько забот... Короче говоря... — Он поглядел на меня с отчаянной решимостью пловца, которому необходимо броситься вниз головой с вышки в глубокую воду. — Короче говоря, боюсь, что я плохо знаю людей. Могу сказать одно: все они разные.
— Ну, — сказал я, — все люди разные, Кирилл Петрович! Наши близнецы Егоровы и то, наверно, в чем-то разные. Хорошо, я спрошу конкретно. Что представляет собой Аверин?
Я еще не видел его. Надо полагать, Аверин сейчас или спит, или в наряде. Я просто запомнил эту фамилию, названную полковником.
Младший лейтенант поморщился:
— Болтун. Да вам, наверно, старшина доложил уже?
— Нет, ничего не докладывал.
Он недоверчиво поглядел на меня — откуда, в таком случае, я знаю об Аверине? Пришлось объяснить, что об Аверине мне сказал начальник отряда. Видимо, он все-таки не поверил мне. Как бы не так! Станет начальник отряда помнить какого-то там Аверина!
— Недисциплинирован, — уже каким-то другим, тусклым голосом начал младший лейтенант. — Взысканий у него — на три заставы хватит. У меня лежат два его рапорта — просится в город, в гарнизон. И вообще...
Он махнул рукой. Шустов, который во время нашего разговора с младшим лейтенантом стоял у печки и грел руки, вставил:
— Между прочим, он перворазрядник по легкой атлетике.
— Бросьте вы, старшина! — с неожиданной злостью сказал младший лейтенант. — Вам это кажется невесть каким подвигом, что ли? Мы говорим о человеке, а не о перворазряднике. И вообще...
Эта мгновенная вспышка сразу объяснила мне многое. Стало быть, не очень-то они ладят — старшина и младший лейтенант Чернецкий. Конечно, Шустова оскорбляет такая манера разговора. Все повторяется. Чернецкий годится ему в сыновья. Кроме того, служит на границе всего ничего. Я должен был сказать ему это. Я старался говорить мягче, но у меня мягко не получалось.
— Мне не нравится ваш тон, товарищ младший лейтенант. Старшина служит на границе двадцать пять лет — больше, чем вы живете на свете, и умеет разбираться в людях.
У Чернецкого запрыгали губы. Я знал, что он обидится на меня, но я не мог поступить иначе. Пусть обижается сколько ему угодно. Он не должен повторять мои ошибки.
— Поехали дальше. Гусев?
Чернецкий упрямо смотрел в окно.
— Может быть, — сказал он, — вам, товарищ капитан, более полно ответит старшина. По-моему, Гусев просто... просто тупица.
— Кирилл Петрович, — тихо сказал я младшему лейтенанту, — знаете, я просто боюсь спрашивать вас о ком-нибудь еще. Боюсь, что тогда, если поверить вам, застава окажется укомплектованной тупицами, болтунами, а то — не приведи бог! — еще и кретинами. Как же так? Неужели в этих людях нет ничего доброго! Ни единого просвета?
— Я не искал просветы, товарищ капитан. У меня другие заботы.
— Какие же?
— Охранять государственную границу.
— Вот как? И вы охраняли ее в одиночестве? Или все-таки с этими... тупицами и болтунами?
Я с трудом подавлял в себе растущее раздражение. Теперь меня раздражали и этот басок, и этот румянец. «Прекрати, — оборвал я сам себя. — Не хватает только с первого же дня переругиваться со своим заместителем. Ты без него здесь окажешься как без рук. Ну, мальчишка, горячая голова, рубит с плеча — так ведь это все пройдет, должно пройти! У тебя самого характерец далеко не ангельский».
Но дело было сделано. Я поднялся. Поднялся и младший лейтенант.
— Отдыхайте, Кирилл Петрович, — сказал я, — а мы со старшиной пройдем по участку. В случае чего вызову.
Он промолчал, поняв, что я не хочу, чтобы он сопровождал меня. Я действительно не хотел этого. Мне надо было как-то смирить совсем ненужное раздражение.
— Я только на минуту зайду домой, и мы пойдем.
— Может быть, в столовую, товарищ капитан?
Нет, я не хочу есть. Я только возьму пистолет. Я хочу увидеть наконец-то эти камни и болота, камни и болота на краю нашей земли.
Он был удивительно длинным, тот первый день на новой заставе. Опять впереди меня шел старшина Шустов, опять я видел его узкую спину и острые плечи. Под ногами у нас была хорошо утрамбованная тропа, и дождь ничего не мог поделать с ней. Казалось, среди жухлой прошлогодней травы проложена вьющаяся асфальтовая дорожка.
Тропа вывела нас на косогор, и тогда разом открылись взгляду огромные пространства, величественные в своей неподвижности. Я увидел озеро, сине-белое, потому что возле горбатых, поросших елками каменистых островков еще плавали нерастаявшие льдины. Сами островки с этими елками-шерстью напоминали каких-то животных, выплывших из озерных глубин и мирно дремлющих на поверхности.
Было тихо, совсем тихо, даже рыба не плескала в прибрежных повалившихся камышах — ей еще рано играть. Только ветер иногда врывался в рощу позади нас, и тогда обнаженные ветки начинали тереться, стучать, и казалось, что через рощу продирается большое шумное стадо.
Внизу, под нами, у подножья косогора была контрольно-следовая полоса. Но сама граница проходила дальше, по середине озера, — тот берег был уже чужим...
В этой тишине и неподвижности любое перемещение заметно сразу. Краем глаза я уловил сначала какое-то движение и увидел мелькающую белую точку. Словно бы ветром сорвало десятки полотенец, и они летели все вместе, размахивая бахромой. Ветер прижал их к воде, машущие полотенца опускались и опускались, пока не коснулись озера.
Лебеди!
Я впервые видел лебединую стаю. Лебеди сели и тянули шеи, призывно трубя, как будто их могли услышать другие, летящие следом.
— Рано прилетели, — сказал Шустов. — Я уже заметил: если лебедь летит рано — весна будет жаркой.
С трудом отрываюсь от этого видения.
Дозорная тропа сворачивает влево, мы идем вдоль границы, и Шустов, не оборачиваясь, говорит:
— Здесь хорошо: озеро, большой обзор. А вот подальше сложнее. Озеро кончается, протока, болотца...
Я это знаю. Я уже видел это на карте — и протоку, и болотца, и хутор на сопредельной стороне. Тропа начинает хлюпать под ногами. Кругом нас низенькие сосенки и березы, выросшие вкривь и вкось, — им никогда не стать большими деревьями. Здесь стоит затхлый запах болота. Летом он станет густым и вязким от болиголова: вон сколько стеблей торчит, с зонтиками наверху!
Протока появилась неожиданно. Меж чахлых берез мелькнула полоска воды, и мы вышли к ней. Слева громоздилась вышка. Часовой глядел на нас.
— Поднимемся, — сказал я Шустову.
Старшина глянул на часового, усмехнулся:
— Вот он и есть — Аверин.
Аверин был невысокого роста, с умными темными глазами, и только тяжелый упрямый подбородок немного портил правильное лицо. Сначала я выслушал его скороговорку — обычный, полагающийся в таких случаях доклад, потом подошел к перилам.
— Ну, как тут у вас?
— Граница на замке, товарищ капитан, — отозвался Аверин, — а ключ у прачки.
Что ж, для первого знакомства совсем недурно! Я взглянул на старшину. Он молчал. Я был старшим здесь, и Шустов ждал, что скажу я.
— Сами придумали поговорочку? — спросил я.
— Фольклор, товарищ капитан.
Я смотрел на хутор. Там, на той стороне, стояло несколько добротных кирпичных, крытых красной черепицей домов. Ветер закручивал над ними печные дымки. Фигурки, крохотные на расстоянии, медленно передвигались от дома к дому.
— Фольклор умен, — сказал я, глядя на хутор. — А это так, краснобайство.
Я подошел к трубе, повернул ее и взглянул в окуляры. Все мгновенно приблизилось. Я мог даже разглядеть лица. Хромой мужчина нес недоуздок и скрылся в конюшне. Женщина в фартуке тащила ведро, натужно взмахивая свободной рукой.
— Что известно о хуторе? — спросил я старшину.
— Паршивое место. Хозяин там, Янс Тиммер, из недобитых. Как праздник у нас — ну, Первое мая, или День Победы, или Седьмое ноября, — наряжается в форму и несколько часов прогуливается по берегу. Сын у него есть, тоже сволочь. Он не здесь живет — приезжает из города. Как хороший день — заберется на чердак и зеркалом солнечных зайчиков пускает, наших солдат на вышке слепит.
— Это все?
— Вам еще расскажут, товарищ капитан. Меня здесь не было, но, говорят, в пятьдесят четвертом году у Тиммера жили четверо. Изучали нашу сторону, а потом пошли. Не у нас, правда, на соседнем участке. Сержанта убили в перестрелке.
— Еще.
— Один раз часовой доложил: Тиммер и его сынок затащили батрачку в сарай — вон туда, видите? — и что они там с ней делали, один бог знает. Только крики были слышны дикие. А потом выволокли ее за волосы из сарая, и ногами, ногами... Другой раз я нарочно здесь целый день провел, смотрел, как люди у Тиммера работают. От света до света вышло, а летом здесь ночи короткие...
Хмуро я смотрел на тот берег. Странно — два мира, а между ними всего-навсего протока, поросшая камышом.
— Значит, — повернулся я к Аверину, — говорите, граница на замке?
Он не осмелился повторить свою дурацкую шутку. Он вообще ничего не ответил. Да я и не ждал ответа. Я уже спускался по скрипучей лестнице — надо было идти дальше.
Уже стемнело, когда мы вернулись. Шустов взял меня за рукав:
— Вы устали, хватит дел на сегодня, Ивановна уже все приготовила.
Все, все возвращалось ко мне из прошлого. Хлопотливая Анна Ивановна и ее банки с вареньем («Ты всегда любил яблочное, помнишь?»). Те же самые фотографии на стенах: усатый Шустов, Анна Ивановна в военной форме — это в войну, медсестра; напряженные перед объективом ребячьи личики — Степа, Яшка, Лев, Васятка — самый маленький. И еще огромные оленьи рога, и ковер — подарок казахских скотоводов, которых Шустов спас в пургу. И даже самовар — Шустов торжественно внес его на вытянутых руках — был моим старым знакомцем. Я любил слушать, как он сипит и посвистывает, а потом начинает урчать, словно кот, которого почесали за ухом.
Жили Шустовы здесь без ребят. Старший был уже в армии, трое других учились в городе, в школе-интернате.
Я пил чай со своим любимым яблочным вареньем и временами ловил на себе печальный и жалеющий взгляд Анны Ивановны. Она все-таки не выдержала, спросила:
— Как же ты, Андрюшенька, так и будешь теперь один?
Я пожал плечами. Попробовал было отшутиться — почему один? Вот поеду в город, встану на площади и крикну: «Ну, девчата, кто со мной?» Шутки не получилось. Мне не хотелось возвращаться в мою квартиру из этого уюта, от этой сердечности к моему холодному дому и пустым стенам.
Я знал, что оно вернется, это одиночество. Оно и потом будет уходить и возвращаться. Оно будет жить вместе со мной, под той же крышей, будет ложиться со мной в постель, сидеть за столом, курить мои сигареты. Его не выгнать и в него не выстрелить. Только бы не дать ему повалить меня на обе лопатки!
Человеческая память несовершенна. Спросите любого человека, что он делал в позапрошлую пятницу, и, пожалуй, он не сможет ответить толком. Я хорошо запомнил этот первый день лишь потому, что он был первым. Впрочем, и второй, и третий, и целая неделя тоже запомнились тем, что все было внове, все — узнавание, все — открытие.
Полковник Флеровский приехал и уехал. Я принял заставу. Садясь в машину, Флеровский пошутил:
— Давайте меняться, Андрей Петрович? Мне заставу и ваши годы, вам — мои годики, а? — И вдруг сделался печальным, вернее, печальными стали живые, умные глаза. — Шучу, конечно. Да и несправедливый был бы обмен. Скоро в отставку. И знаете, чего я больше всего хочу? Сдать отряд таким, чтобы самый опытный глаз ни одного огреха не отыскал. Скажете — тщеславие? Нет. А как вы думаете, возможно такое?
Он пристально смотрел на меня, и я понял все, что он хотел сказать всерьез, а сказал вот так, шутливо и вместе с тем печально. «Все ли ты сам сделаешь, капитан, что в твоих силах, на этой заставе? — хотел сказать он. — Почему я до сих пор еще не понял тебя? Могу ли положиться на тебя, как на тех, с кем служу долгие и порой нелегкие годы?»
Я поглядел ему в глаза.
— Думаю, возможно, товарищ полковник.
Он первым отвел взгляд, и мне показалось, что я снова понял его мысли, как бы услышал их. Он мог подумать: «Неужели хвастун? Ох, страшный этот народ! Хвастуны, очковтиратели, лгунишки и живут для того, чтобы вылезти вперед, выпендриться: вот, мол, я какой! Неужели и ты такой, капитан?»
Но он-то еще совсем не знал меня. И, возможно, думал совсем не так, как я думал за него. Я тоже терпеть не могу кукарекающих людей. Мне было больно от одной мысли, что Флеровский хоть на секунду мог причислить меня к ним.
Он уехал, а я знал, что на весенней проверке застава снова окажется посредственной. Слишком мало времени у меня. И слишком много надо сделать. А тут еще младший лейтенант Чернецкий со мной сух и вежлив — и только. Я могу лишь догадываться, что он плохо спал эту ночь, все обдумывал «линию поведения». Впрочем, может, я ошибаюсь — у него такой румянец и такое свежее лицо, что, скорее всего, он дрыхнул всю ночь, как сурок.
Мы сидим в канцелярии, и я записываю все то, что надо сделать в первую очередь. Распахать контрольно-следовую полосу — это раз. Она вся в комьях, кое-где размыта водой. Меня беспокоит правый фланг. Мрачные валуны с деревьями, растущими из трещин, — это не живописный пейзаж, а вероятное направление для нарушителей границы. По камням не очень-то разбежишься, оттуда легче отстреливаться, сбить преследование. Еще никто не знает, что полковник приказал мне провести здесь учебный поиск. Я пошлю Гусева «нарушить» границу, он сильный парень, посмотрим, как его догонят и возьмут.
Мне не нравится собака. Зовут ее Дина. Маленькая овчарка чепрачной масти подняла острые уши, когда я подошел к ее клетке. Не залаяла, не ощерилась, только подняла торчком уши, и все. Она смотрела на меня желтыми, как у плотвы, глазами, чуть потягивая черным носом, вдруг лениво зевнула, заворачивая язык колечком, и отвернулась, положив морду на лапы.
Инструктор, сержант Балодис, косился на меня, стараясь догадаться, понравилась ли мне собака.
— Какой след берет? — спросил я.
— Четырехчасовой давности, товарищ капитан.
— Мало.
— Маловато, — согласился Балодис. — Молодая еще.
У меня там, на той заставе, был Буг — собачка не приведи господи, сорок пять килограммов веса, валила с ног здоровых парней. А эту сегодня вечером сам проверю, погляжу, на что способна столь изящная овчарка.
Что же еще надо сделать в первую очередь?
Боевая подготовка...
Чернецкий философски разглядывает мундштук с дымящейся сигаретой. Лично он мало верит в серьезные сдвиги... Большинство солдат по боевой едва вытягивают на «хорошо»... А физическая? К перекладине подходят, как к живому тигру. («Если не считать, конечно, перворазрядника Аверина», — бесстрастно замечает Чернецкий, продолжая разглядывать мундштук.) Ну, а за политическую он отвечает, здесь все будет в ажуре.
Только после этого он оторвался от мундштука и посмотрел на меня: дескать, поняли мой намек, капитан?
Я понял. Чего ж тут не понять, не велика хитрость. Он будет отвечать за политическую подготовку, а я, начальник заставы, за все остальное. И тогда пусть драят меня, а не его.
Это-то я понял, товарищ младший лейтенант, но ведь ничего из твоего плана не выйдет, миленький! Зря думаешь, что сам повезу этот воз. Надо будет свезти — свезу, конечно, и ни у кого не запрошу пардону, слажу, как говорится, с пупка не сорву. Но ты тоже будешь работать. Пусть нехотя, но будешь. А если и разругаемся с тобой, так ведь не детей крестить, в конце концов.
— Кстати, — говорю я, — с завтрашнего дня попрошу вас, Кирилл Петрович, вплотную заняться боевой. У меня пока много других дел.
Он вскидывает на меня глаза, и глаза у него злые. Сидит прямо, бледный, но что он может ответить? «Слушаюсь» — вот и все.
Мне некогда думать над тем, до какой степени уязвлен младший лейтенант и куда еще заведет его раздутое самолюбие. Контрольно-следовая полоса мне нравится не больше, чем младший лейтенант. На заставе нет плугов, бороны тоже нет — стало быть, надо ехать в Новую Каменку, просить у председателя колхоза.
— Сейчас еще рано распахивать, — говорит Чернецкий. — Земля как тесто.
Он прав, распахивать действительно рано.
— А ближе к весне вы поставите председателя в неловкое положение. Ему самому пахать надо. Там есть такие участки, что трактор не пройдет. А отказать вам он не сможет. Положение?..
— Ну что ж, Кирилл Петрович, если вы так волнуетесь за меня, поезжайте и договаривайтесь сами.
Теперь он откидывается на спинку стула.
— Товарищ капитан, а вам не кажется, что у нас с первого дня складываются любопытные отношения?
— Надо обладать фантазией, чтобы назвать их любопытными, Кирилл Петрович. Обратите внимание, как вы разговариваете. Вы всем недовольны, вы все ставите под сомнение, как будто страшно рады тому, что положение трудное. Я много лет прослужил замполитом и не знал, где кончалась служба начальника заставы и начиналась моя. Мы делали одно дело. И здесь тоже мы с вами должны делать одно дело. Почему же вы ставите себя как бы в сторону?
Мы долго молчим. Столько дел, а приходится думать над тем, не перегнул ли я сам с этим мальчишкой? Нет, не перегнул. Надо все сразу поставить на свое место.
Я ухожу в лес, неся неуклюжий и тяжелый дрескостюм. Балодис пройдет следом минут через двадцать. Я хочу поглядеть, на что способна его овчарка.
На лесной поляне надеваю дрескостюм, рукава у него болтаются, как у смирительной рубашки — их можно завязать узлом, — и я с трудом высвобождаю руки, чтоб закурить. Лес тих, в нем нет жизни. Я сижу на камне и курю, один в голом лесу, а кругом ни звука, даже ветра нет. Брошенная сигарета дымит, дым поднимается вверх совершенно прямой струйкой.
Конечно, если Чернецкий и дальше будет вести эту свою «линию поведения», придется обратиться в политотдел. Но сначала я сам постараюсь привести его в чувство.
А ведь он не лишен наблюдательности, он точно сказал об Аверине — болтун. И то, что председателю колхоза трудно будет дать нам лошадей, тоже правильно. Все дело в том, как это сказать. Конечно, к председателю колхоза, в Новую Каменку, поеду я сам. Завтра же и поеду, не откладывая дела в долгий ящик. И к соседям надо съездить, познакомиться, самому посмотреть охрану стыков.
Поляна, на которой я жду свидания с Диной, покрыта густым седым мхом. Осенью здесь, должно быть, прорва грибов.
Сегодня я сам проведу боевой расчет, отправлю наряды. Надо бы изменить порядок их движения. Тут же я усмехнулся: новая метла по-новому метет!
Я не успел додумать: послышался шелест, и я вскочил. Дина бросилась на меня молча, вылетев из кустарника. Она бросилась, не примеряясь, не готовясь, просто прыгнула, и сразу вся правая рука оказалась в ее пасти. Свалить с ног она, конечно, не могла. Она была слишком мала для того, чтобы свалить взрослого человека.
Я попытался сбить ее. Даже через плотный рукав дрескостюма я чувствовал силу ее челюстей. Сбить не удалось. Тогда я повалил ее и начал давить, но она непостижимым образом вывернулась, и я пожалел о сделанном. Теперь я лежал на земле, и она, захлебываясь рычанием, рвалась к моему горлу. Я мог только отбиваться от нее, но мне казалось, что попусту машу руками.
— Назад!
Она не сразу выполнила команду. Но и не лезла больше к горлу. Я видел над собой ее морду, прижатые уши и злые глаза, желтые глаза с синим ободком.
— Назад! Дина, ко мне!
Я медленно поднялся. Дина уже сидела у ног Балодиса, не сводя с меня настороженного, недоброго взгляда. Балодис гладил ее и молча смотрел, как я поднимаюсь.
— Фу! — сказал Дине Балодис. — Нельзя!
И сразу собака потеряла всяческий интерес ко мне. Вся ее остренькая морда явно выражала одно: «фу» так «фу». Я сделала свое дело, хозяин, и сделала хорошо.
— Ну как, товарищ капитан? — не выдержал Балодис.
— Ничего, — сказал я. — Подходяще. А команду «жарко» знает?
— Конечно! — улыбнулся Балодис, приседая на корточки. — Дина, мне жарко.
Собака сразу же сняла зубами его фуражку и положила на руки хозяину.
— Так вот, товарищ сержант, давайте договоримся на будущее: ничему лишнему, всяким штучкам-дрючкам собаку учить не будете. И чтобы эта команда была последней в ее жизни.
Бронюс оторопело ответил: «Слушаюсь». Меньше всего он предполагал, что я рассержусь. А я действительно рассердился. Я не люблю, когда инструкторы забывают, что здесь граница, а не цирк.
Впрочем, на заставу мы вернулись вполне довольные друг другом. Я спросил Балодиса, откуда он. Оказалось, из Литвы, из небольшой деревни. В этом году демобилизуется — и домой. Нет, он еще не решил, что будет делать дальше. Хорошо бы поступить в сельскохозяйственный техникум, у них в районном центре есть такой. С Диной, конечно, расставаться жалко. В прошлом году он заболел аппендицитом, пришлось лечь в госпиталь на операцию, и застава осталась без собаки. Пять дней Дина не брала в рот ни крошки, металась по вольеру, выла, потом легла. На какие только хитрости не пускались ребята, чтобы накормить ее! Даже надевали одежду Балодиса, чтобы собака почувствовала его запах. Куда там! Она кидалась на тех, кто был в одежде Балодиса. Но голод не тетка — на шестой день съела (ночью, когда никто не видел) кусок вареного мяса.
Я подошел к заставе и увидел, что на крыльце стоит Аверин. Аккуратный, собранный, свежий после сна. Еще издали я почувствовал, что стоит он там не зря. Ждет меня. И не ошибся.
— Разрешите обратиться, товарищ капитан?
— Да.
— У младшего лейтенанта лежат без движения две мои докладные.
— Знаю.
— Вот третья.
Он протянул мне листок бумаги, вырванный из тетрадки.
«Начальнику заставы капитану А. П. Лободе.
Полагая, что на пограничной заставе должны служить только высокодисциплинированные люди, и полагая, что я к таковым никак не отношусь, прошу вас ходатайствовать о моем переводе в гарнизон части, как непригодного к несению службы на границе.
Аверин В.»
— Хорошо, — устало сказал я. — Пойдемте потолкуем, товарищ Аверин. Логика у вас, прямо скажем, железная. Докладная написана очень энергично и убедительно.
— Чем богат, тому и рад, товарищ капитан.
— Ну, а если попросту? Почему так рветесь в гарнизон? Только честно.
— Видите ли, товарищ капитан, я москвич.
— Ну и что? Я, например, алма-атинец.
Он вежливо улыбнулся. Эта улыбка должна была означать: конечно, Алма-Ата отличный город, замечательный город, и тоже столица, но...
— То есть, я хочу этим сказать, что я горожанин, горожанин до мозга костей.
— Ну и что же?
— Иначе говоря, урбанист. Могут же у человека даже в моем возрасте быть свои привязанности?
— Бесспорно.
— Вот я и говорю: я могу жить полной жизнью только в городе. Меня угнетают пейзажи.
Подумалось: Лида тоже любила город, и ее тоже угнетала тишина заставы. Сейчас я скажу Аверину, что кроме привязанностей есть долг — долг гражданина. Я скажу ему правильные слова, а он не поймет их. Он эгоист, он думает только о себе. Его и впрямь может угнетать жизнь на заставе. Как хорошо сказал Шустов: не все выдерживают границу. Но я должен сказать ему что-то такое, во что он поверит.
— А вы любите живопись, Аверин? В Москве часто бывали в музеях?
— Нет, не очень. То есть живопись люблю, а вот в музей выбраться было сложно.
— Вы где живете в Москве?
— На Валовой. Знаете, у Павелецкого вокзала?
Нет, я не знал, где Валовая улица и Павелецкий вокзал. Я плохо знаю Москву. Вернее, совсем не знаю, был там два раза проездом.
— Жаль, — сказал Аверин. — Жаль, что не знаете. Встретимся через полтора года — покажу вам Москву.
— Спасибо, — сказал я. — Но все-таки вернемся к живописи. Что вам больше всего нравится?
— Марке, — сказал он, испытующе глядя на меня.
— Почему Марке?
— А вы не догадываетесь?
О, как он торжествовал! Сидел и ликовал, хотя и бровью не повел — надо отдать ему должное! Что, капитан, попался? Сидишь и лихорадочно соображаешь, кто такой Марке и с чем его едят? Я усмехнулся.
— Нет, почему же, догадываюсь. Урбанизм? Созвучие душ?
Аверин не выдержал игры.
— Да, конечно, — промямлил он.
Теперь ликовал я. У нас в училище был чудесный преподаватель английского, к тому же влюбленный в театр, в живопись и в музыку. Его одержимость передалась нам. Он не жалел своего времени для нас. Он часами мог рассказывать нам о Брамсе или Сезанне, о Ермоловой или Врубеле. Из дому он притаскивал тяжеленные альбомы и монографии, и, бывало, мы подолгу спорили: одним нравилась неистовость Ван-Гога, другие влюблялись в краски Левитана, третьи... Впрочем, находились и такие, которые посмеивались: на кой ляд вам все это? Как говорится, офицер должен знать три языка: в совершенстве военный и матерный, и русский со словарем.
Ох, и драли же мы таких наших сотоварищей — перья от них летели! Потом, стороной, я узнавал, что стали они посредственными офицерами и служат себе, пока служится. Нет, я знал картины Марке.
— Что-то не получается у нас честного разговора, Аверин. Хорошо, я вам помогу. Так вот, сдается мне, что в городе вас больше притягивают к себе не музеи, а кафе, не городской пейзаж, а шварканье по главной улице туда-сюда. Так или не так?
— Мне можно спорить с вами, товарищ капитан?
— Разумеется.
— Я полагаю, кафе созданы для того, чтобы в них сидеть. При этом хорошо не в одиночестве и с энным количеством тугриков в кармане. И по главной улице тоже совсем неплохо прошвырнуться, как вы говорите, туда-сюда. Когда вы были... он запнулся, — помоложе, вы тоже, наверно, заходили в кафе?
— Да что я, хуже вас, что ли? Конечно заходил.
— Ну вот, видите!
— Ничего не вижу. И не понимаю, как это может быть самоцелью.
— А у меня это тоже не самоцель, товарищ капитан. Я ж токарь, пятый разряд имею, и вот — первый по легкой атлетике. Думаете, это просто далось?
— Не думаю.
— Ну, значит, наши переговоры протекают в теплой и дружественной обстановке.
— Вам не кажется, что со старшими не положено говорить так развязно, как, впрочем, и со всеми остальными?
— Извините.
— Охотно. А сейчас я вам скажу нечто такое, что не будет ни теплой, ни дружественной обстановки... если вы не поймете меня.
— Жаль.
— Никуда я вас не отпущу, Аверин.
Я смотрел на него в упор. Он здорово держался. Возможно, он заранее знал, что я скажу ему именно это. Ни одним движением он не показал, что недоволен, не шелохнулся даже.
— Не буду вам читать мораль, напоминать о долге — это вы великолепно знаете сами. Вы мне нужны здесь, Аверин. И мне, и нам всем. Мы должны вытащить заставу — и не в хорошие, а в отличные. Я говорю с вами сейчас как с младшим товарищем. Вы должны помочь. Я хочу взвалить на вас всю физподготовку. А в свободное время можем поговорить о живописи. Ну, как?
Он тоже посмотрел на меня в упор. Тяжелый подбородок выдвинулся, и от этого лицо Аверина стало угрюмым.
— Вы предложили мне разговор начистоту, — медленно сказал он. — Так вот, если начистоту... Прошу передать мою докладную по команде. Я не хочу служить на заставе, товарищ капитан. И если...
— Погодите, Аверин. Я хочу предупредить вас: я не боюсь угроз. А за словом «если» обычно следует угроза.
— Я не угрожаю. Просто вы намучаетесь со мной. Это я вам обещаю твердо.
Мы сидели друг против друга, нас разделял стол, а у меня было точно такое же ощущение, как час назад, когда Дина подбиралась к моему горлу. А может, плюнуть и впрямь передать докладную? Ну его к лешему, пусть переводят куда хотят, здесь не исправительный дом, здесь — Аверин прав! — должны служить дисциплинированные солдаты.
— Возьмите назад докладную, Аверин.
— Товарищ капитан...
— Будет здесь начальство — передадите лично, это ваше право. И можете жаловаться на меня тогда сколько угодно.
Он встал, невысокий, сухой, собранный. Пошел к дверям. Я остановил его. Разве его не учили, как надо выходить? У него дернулась щека.
— Разрешите идти?
— Идите.
Плохо, очень плохо! Он упрям, и я действительно намучаюсь с ним. Но что поделать? Мы же не выбираем себе заставы, где служить, и солдат, с которыми служить.
Педагогику и психологию в училище нам преподавал удивительный человек — подполковник, офицер-пограничник чуть ли не с тридцатилетним стажем, не имеющий никаких ученых степеней. Мы сидели на его занятиях, как на чтении приключенческого романа. Я и сейчас, годы спустя, помню чуть ли не весь курс, слово в слово, и не потому, что такая уж у меня расчудесная память. Практик, он не забирался в дебри сухой науки, он просто рассказывал нам о сотнях встреч, о пережитом и передуманном — и это было здорово! Мы учились у него прежде всего сердечности, а уж потом всему остальному.
Так вот, особенно часто он говорил: «Ребята, больше всего на свете бойтесь заводить любимчиков. Тут вам, как офицерам, каюк. Застава невелика, все на виду — и люди, и отношения, — а у солдата ох какой меткий глаз! Заведете любимчиков — и вся застава надвое: на «плохих» и на «хороших». И станете вы не воспитывать «плохих», а воевать с ними».
Но что я могу поделать, если мне нравится Иманов? К тому же он мой тезка — Андрей. Я спросил его однажды, почему Андрей? Оказывается, его назвали так в честь русского человека, который пришел в степь, к кочевникам, и принес им новую жизнь. Отец Иманова был тогда мальчишкой, а вот поди ж ты, запомнил того человека и дал сыну русское имя.
С Андреем я здороваюсь всегда по-казахски и, когда нас никто не слышит, говорю по-казахски. Андрей при этом цветет. Он уже полтора года не слышал родного языка.
— Джолдасы капитан, — сказал он мне. — Можно, ата приедет? Он очень хочет приехать. Вы не знаете, кто мой ата? Герой Социалистического Труда, у него шесть орденов и еще две медали с Выставки достижений. И он депутат Верховного Совета, хотя не совсем грамотный. Вот кто мой ата! Посмотрите.
Из кармана гимнастерки он осторожно достает какую-то картонку, завернутую в целлофан. Из этого конверта долго вытаскивает фотографию и бережно, на ладони, протягивает мне.
Казах в лисьем треухе смотрит на меня своими раскосыми глазами, морщины от глаз разбежались по лицу, и кажется, все лицо в крупных трещинах. Это от солнца, от жары, от степных ветров и зимних буранов.
— Скотовод?
— Да. Знаете, какое у него стадо? Когда идет стадо моего ата, кажется, что облака спустились на землю. Самое большое стадо в колхозах Казахстана! Пусть он приедет, джолдасы капитан.
Я обещаю Андрею подумать. У него вот две посредственные оценки. Как же так? Андрей начинает говорить по-казахски, и я не успеваю следить за его словами.
— Значит, — говорю я, когда он, вконец расстроенный, замолкает, — значит, у нас с вами обмен. Вы на весенней проверке получаете четверки, а мы приглашаем ата. Жаксы?
Нет, мне очень нравится мой тезка — казах с русским именем. Я знаю, что ему будет трудно. Теперь он каждую свободную минуту пыхтит на перекладине или брусьях. Шустов спросил меня: «Это ты загнал на брусья Иманова?» Я усмехнулся: «Нет, это его ата». Шустов так ничего и не понял.
Еще Иманов зубрит. Он уходит куда-нибудь подальше от всех с книжкой или учебником и читает, раскачиваясь всем телом, будто молится. Я могу не присматривать за ним. Он сделает все, чтобы только приехал его ата.
Мне нравится сержант Бронюс Балодис — сильный, спокойный, уверенный в себе.
Мне нравятся наши близнецы Егоровы. Это вообще, так сказать, особый случай — близнецы. Оказалось, их вовсе не трудно отличить друг от друга. Василий куда энергичнее, подвижнее своего брата, а Иван — застенчивый тихоня; когда с ним разговариваешь, мнется, почему-то краснеет и не знает, куда девать руки.
Василий мне сказал:
— Мы с ним всегда были разные, с самого детства. Вот начнем играть с ребятами, кричу: «Чур первый», а Ваняша всегда после меня поспевает: «Чур второй». Если я даже забуду крикнуть, он все равно кричит: «Чур второй». Нас так и прозвали: «первый-второй».
Они из Новгородской, из деревни Быльчино.
Едва приехав с учебного пункта на заставу, Василий попросил, чтобы в наряд его послали вместе с братом. «Родители наказывали, чтоб я за ним приглядывал».
Не сразу я разбираюсь в Шабельнике. Это красивый черноволосый парень, о нем я знаю не много. Он сын крупного ученого, члена-корреспондента Академии наук. Вежливый, ровный, производит хорошее впечатление. Интересно, как он жил до призыва?
В одну из ночей мне не спалось, и я пошел на заставу. Дежурил Шабельник. Я сел рядом с ним возле молчащего коммутатора.
— ...Как жил до призыва? — переспросил он. — Долго рассказывать, товарищ капитан.
— А я не тороплюсь.
— Если коротко, то дураком жил, — усмехнулся он. — Папа у меня добренький, школу я забросил, денег было много, девочки, ресторанчики, компашка соответственная... В семнадцать лет жизнь казалась бесконечной. А время-то шло! Двоих из моей компании посадили — ворье, аферисты. И меня они, наверно, втянули бы, если б не повестка из военкомата.
Он говорил обо всем этом с той иронией, с какой люди обычно осуждают самих себя. Так легче, но беспощаднее.
...И совсем уже необыкновенным человеком оказался Павел Надеин. Лицо у него такое, какие рисуют на плакатах, — русоволосый Алеша Попович, скуластый, с хорошей полнозубой улыбкой. Он старше своих товарищей, ему уже двадцать семь. Впрочем, таких у нас двое, о другом я расскажу позже.
Так вот, в роду Надеиных все были военными. И отец, бравший Берлин, и дед, комэск в Первой конной, и прадед, сложивший голову на русско-японской, под Ляояном. И трое братьев — военные. Старший уже подполковник.
В 1960 году медицинская комиссия зарубила Надеина вчистую. Белый билет — к службе не годен!
— Будто лошадь выбраковали, — рассказывал мне Павел. — Разозлился я на всех и уехал по комсомольской путевке в Саяны, строить железную дорогу. Выбросили нашу бригаду в тайгу — глухомань, лешим только водиться... Дорогу надо было делать, деревья растаскивать. Валил я лиственницы и удивлялся, как это меня комиссия запороть могла? Там круче приходилось, чем здесь. У нас паводком все продукты унесло, неделю одними рябчиками питались... Всякое там бывало. Знаете песенку про Бирюсу? Тонул я в этой самой Бирюсе. Плот опрокинуло. Еле выкарабкался. Пошел на рельсоукладчик. Такие тяжести таскал — будь здоров! Морозы у нас заворачивали под пятьдесят, носа не высунешь. Одна девчонка была, учетчица. Взяла двустволку и вышла на улицу, а там на дереве градусник висел. Разнесла его на куски и говорит: «Айда, мальчишки, работать. А градусник я расстреляла, чтоб не смущал». И пошли, и работали на пятидесятиградусном!
А потом, когда первый поезд пустили, приехал домой и снова в военкомат. Крутили меня, вертели во все стороны и удивлялись — никогда, говорят, такого чуда не видели. Годен! В погранвойска попросился. Романтика! К тому же привык на природе...
Там, на стройке, Павла Надеина приняли в партию. Будущее ему мыслилось ясно и просто: через год — в погранучилище, и ничего страшного нет в том, что он выйдет оттуда не очень молодым лейтенантом.
...Наконец, Костюков. Он и Аверин — закадычные дружки-приятели, это само по себе говорит о многом. Костюков — повар, фигура на заставе важная. Наше знакомство началось с того, что Костюков в белоснежной шапочке и таком же фартуке (ради моего приезда, надо полагать!) спросил:
— Что прикажете на обед, товарищ капитан? Беф-буи с соусом «Робер», консомэ с фашотом, или котлеты «Марешаль», или судачка по-польски? На третье могу предложить мороженое.
Чертовщина какая-то! Если это трепотня, повару несдобровать. Я посмотрел на Шустова — он был совершенно спокоен, будто речь шла о привычных вещах.
— Хорошо, — сказал я, — давайте этот беф-буи и побольше мороженого.
— Слушаюсь.
Когда он ушел на кухню, старшина улыбнулся:
— Он еще не такие чудеса откалывает. Он же повар высшего класса, такого другого ни на одной заставе не сыщешь. На теплоходе по заграницам плавал, иностранцев кормил.
Беф-буи оказалось просто куском вареного мяса с какой-то остренькой приправкой, но мороженое было настоящим. Откуда? Он делал его сам, благо в нашем леднике холодище полярный.
Костюкову было даже больше, чем Надеину, — двадцать восемь. Несколько лет он ходил поваром на крупном пассажирском лайнере, бывал и в Англии, и во Франции, и в Индии, повидал итальянские и австрийские порты, загорал на знаменитом пляже в Рио-де-Жанейро. Повар он был действительно превосходный! Но отсрочки от службы кончились, и он оказался на заставе.
Окно канцелярии близко от крыльца, и, сидя за своим столом, я слышу почти все, о чем говорят там. Сначала мне это мешает. Потом я прислушиваюсь, не выдерживаю и выхожу на крыльцо. Прошу Костюкова:
— Продолжайте, пожалуйста.
Его ничуть не смущает мое присутствие.
— На чем это я остановился?
— Сошли вы, значит, на берег, — подсказывает Ваня Егоров.
— А, да! Значит, сошли мы на берег. Жара, как в парилке, ноги в асфальт, будто в болото, проваливаются. Ну, естественно, ходим по разным примечательным местам и историческим памятникам старины. Потом на автобусе за город выехали — прокатиться, проветриться... А там домишки не такие, как в городе, — из фанеры да жестяных листов. Как только, думаю, в таких люди-то живут? Ни водопровода, конечно, ни электричества. «Бидонвилль» называется, по-нашему — «город из бидонов».
Только остановили автобус — малышня набежала, стоят, смотрят. «Почему не в школе?» — спрашиваем. «А у нас школы нет». — «Как это нет?» — «Да так. И не было никогда. Учитель два раза в неделю из города приезжает».
Решил я разобраться с этим делом до самого корешка. Провожатый нервничает, торопит, а я ему вежливо — экскюз ми, дескать, погоди, дорогой, успеем на кактусы-фикусы поглядеть, тут дело такое... Разговорился с одним мужиком, он и подтвердил, что школы у них нет и учителей тоже — студенты приезжают и учат бесплатно. На новую школу они скинулись кто сколько мог. Только одна старуха ничего не могла дать. Так вот, когда пустили шапку по кругу, она на дерево показала. Здоровенное дерево, не знаю, как называется. «Я, — говорит, — уже пятьдесят лет отдыхаю в тени этого дерева. Мне, — говорит, — нечего дать детишкам, вот я и хочу подарить им эту тень».
Долгое время все молчат. Потом кто-то добавляет:
— Капиталистам-то выгодно, чтоб народ безграмотным был. И надуть легче, и вообще... А вот из нашего села даже один профессор вышел, в Москве работает.
Мы долго молчим, а я думаю над тем, как подсказать Чернецкому, чтобы он устроил какой-нибудь вечер вот таких воспоминаний. Прямо сказать — еще обидится, приказать не могу. А ведь сам того не замечая, Костюков провел настоящую беседу! Я знаю, вернее, догадываюсь, что он и о другом тоже рассказывает, о шикарных девочках, о заграничных кабаках — мало ли навидался в рейсах! Но сейчас я сам слушал его с интересом, даже чуть завидуя тому, что Костюков столько поездил.
Я знаю еще не всех. Мне нелегко сразу запомнить всех хотя бы по фамилии. Пройдет время, и я должен буду знать их даже лучше, чем они знают себя. Это не пустые слова.
В один из вечеров Чернецкий доложил мне, что Костюков ушел в самоволку. Это уже не первый случай у нашего повара.
— У него там любовь в селе, — усмехается Чернецкий, — а дома жена с двумя ребятами.
При этом у Чернецкого на лице так и написано: я уже ничего не буду предпринимать, товарищ капитан. Вы здесь начальник, вы и разбирайтесь.
О моем разговоре с Гусевым не знает никто, кроме старшины. Ну мало ли о чем может разговаривать с солдатом новый начальник заставы!
Огромный Гусев сидел, весь напряженный, подавшийся вперед, будто его собирались фотографировать для доски Почета. Он положил вздрагивающие руки на колени, да так и застыл — ни дать ни взять статуя Рамзеса! Я невольно улыбнулся — он ответил вымученной улыбкой, с трудом раздвинув полные губы.
— У меня к вам очень важное дело, — сказал я. Гусев шевельнулся, и стул под ним застонал. — О нем не должна знать ни одна живая душа.
Он слушал меня, еле заметно шевеля губами, как будто стараясь запомнить каждое слово, а уж потом, на досуге, разобраться в их смысле. Я же хотел, чтобы он все понял сейчас.
Через два дня к вечеру старшина едет в город за продуктами. Гусев отправится с ним. Но они отъедут километра три — до развилки дорог; Гусев пойдет обратно. Он хорошо знает участок — сколько километров вышагал здесь на своих двоих! Так вот, он должен постараться подойти к системе сигнализации вплотную, повернуть и окольными путями вернуться на заставу.
— ...Вернуться на заставу, — прошептал Гусев.
— Повторите, — сказал я.
Он повторил без запинки. Я кивнул ему на карту. Гусев долго вглядывался в нее, потом поднял руку.
— Значит, вот здесь... Выйду к валунам («Молодчина!» — подумал я). Там следа не будет. Пока собака, пока что. А потом, значит, обратно. Болотце здесь. Пройду болотцем.
— Правильно. Можете идти, товарищ Гусев.
Он неуклюже повернулся кругом и протопал к двери. «Тупица» — вспомнилось мне определение Чернецкого. Может, тугодум, но я даже этого не заметил. Гусев понял меня отлично.
Мне же надо было ехать в Новую Каменку.
...Село показалось неожиданно, от поворота. Я попросил водителя остановить машину и поднялся на пригорок. Отсюда село открывалось разом — рядами крыш, по-весеннему обнаженных садов и дымками над трубами. Ветер донес сладкий запах человеческого жилья.
Несколько двухэтажных домов поднималось в центре. Должно быть, правление колхоза, школа, клуб. Даже маленькую площадь перед ними увидел я отсюда, с пригорка.
В самом селе было тихо и безлюдно, лишь пять или шесть женщин стояли возле колодца, судачили о своем и равнодушно скользнули глазами по машине.
— Приехали, товарищ капитан. Как войдете — сразу направо.
В коридоре правления тоже было безлюдно, а из-за дверей с табличкой «Председатель колхоза „Заря”» слышались голоса. Я толкнул дверь — навстречу повалил густой дым. Уж на что я сам курильщик, но, шагнув в это сизое облако, почувствовал, как перехватило дыхание.
— Разрешите?
Голоса стихли, человек пять или шесть разом повернулись ко мне.
— Начальник заставы капитан Лобода.
— Заходи, заходи, — сказал однорукий за столом. — Я сам к тебе собирался, да не собрался. — Он протянул мне левую руку. — Знакомься, капитан, это наши бригадиры. Вот, три часа спорим.
Я поздоровался с бригадирами и сказал, что пора бы и на обед после трех часов спора. Во всяком случае, форточку надо открыть наверняка.
— Перерыв, — сказал председатель, и бригадиры поднялись, разминаясь. — А я тебе еще раз говорю, — уже вдогонку кому-то из них бросил председатель, — если не приготовишь удобрения к вывозке, дополнительной лишу. Понял?
— Это уже не спор, — засмеялся я. — Это единоличная диктатура.
— А ну его к бесу, — думая о своем, ответил председатель. — Ты же сам знаешь: на иного пока не прикрикнешь — пальцем не шевельнет. Рано, говорит, вывозить удобрения. Его, сопляка, еще на свете не было, когда я пахать да сеять начал. Как тебя по имени-отчеству, капитан?
— Андрей Петрович.
— Меня Михаил Михайлович. Садись. За лошадями приехал?
Ему было, наверно, за пятьдесят. Крепкий, волосы стрижены по-старомодному, «под бокс», с челочкой, косо спускающейся на лоб. Меня он оглядел быстро, и я удивился странному ощущению: будто мы знакомы с ним давным-давно и ничего особенного нет в нашей сегодняшней встрече.
— За ними, — ответил я. — И еще плуги и бороны.
— Знаю. Весна. — Он похлопывал левой рукой по столу. — Конечно, дам. Картошка у вас еще не кончилась?
Я не знал, кончилась или нет на заставе картошка. Наверно, не кончилась. Если бы кончилась, Шустов сказал бы.
— Да ты, наверно, еще не разобрался в своем хозяйстве. Откуда приехал?
— С западной.
— Понятно. Там уже отсеялись, поди?
— Пахали, когда уезжал.
— Понятно. Сколько тебе лошадей?
— Пару, — сказал я. — А две у нас свои.
— Две, — повторил он. — Ах ты черт, сколько же земли приходится перепахивать впустую, а?
Я не понял: как это впустую?
— А ты подумай, Андрей Петрович, если б все эти контрольно-следовые полосы свести вместе, сколько бы гектаров земли? Обидно получается. Мертвая земля. Пашем, бороним, да не сеем. Обидно!
— Ничего не поделаешь, Михаил Михайлович.
— А я разве другое говорю? Просто сердце-то крестьянское. Хорошо устроился?
Эти мгновенные переходы от одного к другому были неожиданными для меня.
— Да, — отвечал я, — устроился ничего. Впрочем, мне сейчас еще не до удобств.
Он понимающе кивал, и вдруг снова неожиданный переход:
— Если честно, не любил я твоего предшественника. Не уважал. Приедет, сядет вот здесь, где ты сидишь, и начинает стонать, жаловаться. А от самого перегаром так и тянет. Хоть бы чайку пожевал, прежде чем в село ехать. Народ-то все замечает.
— Да, — сказал я, поморщившись. — Я уже слышал, рассказывали.
— А как ты с хлопцем-то со своим? Ну, с младшим лейтенантом?
— Что именно?
— Ладишь?
— Почему ж нам не ладить?
— Заносчивый он больно. Отец-командир. У нас давно было разрешение в зоне, в Глухом озере, вентери ставить — он запретил. А мне все недосуг к полковнику съездить.
— А зачем ездить? Ловите на здоровье, только предупреждайте дежурного. Телефон-то работает?
— Спасибо, — сказал он. — Мы с зимы так и сидели без рыбы. («Ах, Чернецкий, Чернецкий, намылю я тебе сегодня шею, кажется!») Хорошо, в магазин мороженую треску привозили. А к полковнику мне все равно надо: давно не виделись. Мы ж с ним побратимы.
Он улыбнулся, и тогда немного угрюмое, в жестких складках лицо разгладилось и стало печальным и добрым.
— Под Москвой в сорок первом вместе воевали. Он ротой командовал, а я у него связистом был. Немец огонь давал — голову не поднять. Однажды только добрался я до ротного НП, тут немец и жахнул мину. Ему, Флеровскому, лицо поковыряло, а мне вот — руку. Хороший он мужик, правильный. — Снова неожиданный поворот: — Тебя я на обед не приглашаю, по-холостяцкому живу. Жена к дочке в Ленинград уехала, я вчера дедом стал, можешь поздравить. Солдат родился, на четыре пятьсот. Конечно, полагалось бы по такому поводу, да обратно же времени нет. В чайную пойдем обедать. Какие у тебя еще ко мне дела?
— Сам знаешь какие, — назвал и я его на «ты».
— Знаю. За паспортным режимом следим. А вот дружину тот капитан развалил. Была дружина — и не стало. Мы, говорит, сами следим, ваше дело в земле ковыряться. Чуешь? И еще эти были — ЮДП, ну, юные друзья пограничников. Тоже завалил. Бросьте вы, говорит, детей к нашему делу привязывать. Я вижу: бесполезный спор, только дети, сам понимаешь, завтра на той же границе будут служить, их готовить надо. К тому же у ребят глаз острый, не приведи бог. Я тут в «Неделе» читал, как пацан задержал нарушителя — не то в Грузии, не то в Армении.
— В Грузии, — подтвердил я. — Был такой случай.
— Вот видишь!
Да, думал я, он прав, конечно, и дружину надо создать, и группу ЮДП в школе. У нас там (опять это «у нас»!), в ближнем селе, была дружина — охотники, молодежь, вернувшаяся со службы. И женщины были в дружине, даже один старик, пограничник двадцатых годов. И в отношении ребят председатель тоже прав. Я еще не забыл свое детство. Как колотилось сердце, пока дождешься, когда заснет мама, и — юрк с головой под одеяло! Горит карманный фонарик, а в руке — книжка Льва Канторовича, рассказы и повести о границе. Со страниц книги срывалась погоня, там был хмурый, сильный и добрый командир Лось, там жили и принимали меня в свой товарищеский круг друзья моего отца. Мама поражалась: как быстро у меня перегорают батарейки! А «Джульбарс»? Да я бы полжизни в ту пору отдал за такого пса! Он появлялся в моих снах, я гладил его шерсть, а Джульбарс смотрел на меня мудрыми, преданными глазами. Да, прав председатель.
Я выглянул в окно: на той стороне площади, прямо перед правлением, была школа. Через открытую форточку донесся такой забытый школьный звонок, и потом сразу же из дверей начала вываливаться галдящая, размахивающая ранцами и портфелями толпа. Детей было много; я и не предполагал, что в Новой Каменке может быть столько детей.
Я не заметил, когда на широком школьном крыльце появилась эта женщина. Девчонки окружили ее, и она что-то им говорила.
Это произошло неожиданно, как удар, как выстрел. Я видел ее лицо, красивое — да, да, очень красивое, потому что она была близко, эта женщина, и мне не трудно было разглядеть ее лицо. У нее были светлые, коротко подстриженные волосы, и, может быть, поэтому сама она казалась чуть легче и стройнее. Ветер облепил вокруг ее ног юбку, и она, чуть пригибаясь, рукой прижимала юбку к коленям.
«Ну и дурак, — рассердился я на себя, — увидел женщину и обалдел. Просто давно не видел живую женщину. Такую женщину. Вот и все. И дурак, что сердце зашлось, будто остановилось, а потом начало колотиться как оглашенное. Это в тридцать-то лет! И после того, что с тобой было?»
Я отвернулся от окна, и женщины не стало. О чем только что говорил мне председатель? Я не мог вспомнить, мне казалось, что я черт знает сколько времени глядел на эту учительницу. Конечно, она учительница. А с председателем мы говорили о том, что в Грузии мальчишка помог задержать нарушителя. Его еще наградили медалью «За отличие в охране Государственной границы СССР».
— Да, — ответил я, — но сейчас, честно говоря, столько других забот!..
У меня действительно много других забот. Но все таки я снова смотрю в окно. Женщина сходит с крыльца, идет по площади, сворачивает на улицу. Теперь ветер дует ей в лицо, и она чуть заметно наклоняется вперед. Ей трудно идти против ветра, слишком она легкая.
Факт, дурак! Она идет домой и будет готовить мужу обед. Потом настанет вечер, и она сядет за тетрадки: «Маша ела кашу» или «2+5=7». Хотя нет, девочки, которые стояли с ней на крыльце, старше — должно быть, она преподает в старших классах.
Нет, спасибо, я не пойду в чайную. Женщину уже не видно из окна. Я должен ехать дальше — к соседям на левый фланг, там и пообедаю.
— А ты приезжай к нам, Михаил Михайлович. Будет свободный вечерок — и приезжай. Я ведь тоже по-холостому. Зато повар у нас готовит — от одних названий закачаешься.
— Ну, будь, капитан!
— Будь.
На улице, едва я выхожу, ребята кидаются ко мне: «Дяденька, прокати!»
— По машинам! — командую я. Немедленно кузов «газика» забит так, что машина тяжело оседает на задние колеса, будто готовится прыгнуть. Но мне вежливо оставлено переднее место. Я беру себе на колени двух неудачников, которые не пробились в кузов, и неудачники оказываются счастливчиками.
— Поехали!
Водитель осторожно, очень осторожно трогает, и ребята оглушительно орут за моей спиной.
Мы догоняем ее. Она идет вдоль заборов, обходя лужи, хотя на ее ногах высокие резиновые ботики. Я вижу ее издали, и снова — ах, какой же дурак! — снова чувствую, как внутри у меня все холодеет, сладко и тоскливо. Она оборачивается на шум машины. Водитель едет медленно, умница! Мои ребята машут ей и кричат: «Майя Сергеевна, мы здесь!» Она машет им в ответ, и мы встречаемся глазами.
Теперь я знаю, что ее зовут Майя Сергеевна. Спасибо вам и на этом, юные друзья одного очень одинокого пограничника.
У околицы высаживаю ребят, и, хотя времени мало — меня ждут на соседней заставе, — начинается разговор.
— Вы новый начальник заставы?
— Да.
— А как вас зовут?
— Андрей Петрович.
— А старый начальник где?
— Перевели в другое место.
— Он нас никогда не катал. Все говорил, некогда.
— Мне тоже некогда.
— А вы к нам теперь когда приедете?
Я смотрю вдоль улицы. Далекая фигурка в зеленой кофточке остановилась у калитки. Отсюда не видно, смотрит Майя Сергеевна на нас или нет. Но она долго не исчезает, фигурка в зеленой кофточке.
— Скоро приеду, — уверенно говорю я.
Дурак ты, дурак! Майя Сергеевна вошла в калитку, и улица пуста. Она будет готовить мужу обед, а потом сядет за тетрадки. У каждого своя жизнь, своя семья, своя забота, и нечего придумывать себе то, во что очень хочется поверить.
— Когда приедете? — не унимаются ребята. — Вы точно скажите, чтоб ждали.
— Точно не знаю.
— По обстановке, — говорит кто-то из них.
— Правильно, — говорю я. — По обстановке.
Еще несколько минут — и все уже позади: Новая Каменка, мой новый товарищ, славный мужик Михаил Михайлович, и ребята, кричащие мне вслед «при-ез-жайте!», и видение, открывшееся так неожиданно. Что же изменилось в этом мире? Да ровным счетом ничего. И все-таки что-то в нем изменилось...
Теперь у нас каждый день стрельбы.
Стрельбище далеко, километрах в восьми, но южный ветер все равно доносит треск автоматов. А я с раннего утра вышагиваю по линии границы с часами в руке. Следом идет Шабельник.
— Видите, что получается, — говорю я Шабельнику. — Целых сорок восемь минут наряд не контролирует свой участок. А на соседнем участке — тридцать две минуты. И так на всем фланге. Представляете, что можно сделать за сорок восемь минут?
Мы устали. Мы прошагали взад-вперед черт знает сколько. Можно сесть и закурить.
— Товарищ капитан, а вы когда-нибудь участвовали в задержании?
— Нет.
— Очевидно, это общее явление, — глядя на ту, чужую, сторону, говорит Шабельник. — Времена меняются. Какой же кретин полезет теперь через границу, чтобы сразу же попасть в наши руки или нарваться на пулю!
Он не говорит прямо, но мне ясно, что он ни на грош не верит в то, что здесь может пройти нарушитель. Это плохо.
— Так рассуждаете вы один или все?
— Да в общем-то почти все. Тихое у нас место. Вон, глядите — лоси!
Я поворачиваюсь и вижу лосиное семейство. Три лося — мать, одногодок и малыш на длинных, тонких, разъезжающихся в разные стороны ногах — вышли к самой контрольно-следовой полосе. Малыш потянулся к матери, она отстранилась, глядя на нас. Я хлопнул в ладоши: еще шаг, и лоси ступят на КСП. Мать мотнула горбоносой мордой и медленно пошла обратно. Малыш обиженно поскакал следом, даже на ходу норовя получить свою толику молока.
— Знаете, Аркадий, как меня учили? — сказал я. — Если на минуту подумаешь, что на заставе тихо, сунь голову под кран. Очень помогает.
— Я понимаю, товарищ капитан, но все-таки... Один раз подумал, что буду в настоящем деле. Подняли заставу по тревоге, примчались, а вот они...
Он кивнул на лосей, остановившихся неподалеку.
Я уже знал историю этого семейства. В прошлом году лосиха и одногодок пришли в эти места и как бы осели здесь. Их подкармливали зимой, а несколько дней назад Аверин, вернувшись из наряда, рассказал, что видел новорожденного лосенка. Рассказывал об этом с изумлением горожанина, привыкшего только к кошкам да собакам.
На днях, зайдя в нашу столовую, я увидел, как Аверин засовывает в карман два ломтя хлеба, Я спросил, кого он собирается кормить?
— Да Кузьку, товарищ капитан.
Я не понял, какого Кузьку. У нас на заставе корова с подобающим ей женским именем. Аверин охотно объяснил, что Кузька (или Кузя, или Кузьма — как будет угодно) — это лосенок. И что он, Аверин, очень хочет посмотреть, нельзя ли приручить дикого зверя. А как известно из учения академика Павлова, для этого нужно выработать рефлексы. Так вот, по его, Аверина, мнению, лучший способ выработать в лосе рефлекс — это кормить его круто посоленным хлебом. Аверин где-то читал, что в Архангельской области в одном совхозе лосей приручили так, что они даже возят сани!
Если бы это был не Аверин, я, пожалуй, сказал бы, что нечего заниматься пустопорожними делами. В личное время хоть на голове стой, как индийский йог. Но странное чувство, которое я угадал в холодном Аверине, обрадовало меня. Вот тебе и урбанист, то бишь горожанин!
— Кланяйтесь вашему Кузьке, — сказал я. — Только вряд ли у вас что-нибудь получится, Аверин. Лось — зверь осторожный.
Я не стал препятствовать неожиданному увлечению Аверина. Я знал, что, возвращаясь из наряда, он обязательно делает крюк, чтобы увидеть и хоть пять минут «поработать» со своим крестником — лосенком. И сколько было радости, когда лоси взяли хлеб, но только тогда, когда Аверин отошел подальше!
Все-таки разговор с Шабельником на границе неприятно поразил меня. Сейчас я пожинал плоды чужой безответственности и безразличия, и, как знать, может, долго еще будет чувствоваться горечь этих плодов.
Уже смеркалось, когда меж деревьев раздался сигнал. Шабельник подключился к розетке (я еще не запомнил все розетки на линии). Меня вызывал Чернецкий.
— Вы вернетесь, товарищ капитан, или мне самому провести боевой расчет?
— Проводите. Как стреляли?
— Ниже среднего.
Вот как — даже ниже среднего!
Мы пошли на заставу. Я обязательно расскажу Чернецкому о сегодняшнем разговоре с Шабельником. Добрый совет — сунуть голову под кран — в данном случае чепуха, конечно. Надо что-то сделать, чтобы не только этих разговоров, но даже подобных мыслей не было. Нынешний вечер может решить многое. Сегодня старшина «повезет» Гусева в город. Я успеваю шепнуть ему, чтобы он не медлил — сразу называл пароль, как только его окликнет наряд.
Машина уходит. Сейчас 21.00. На заставе ужин, потом будет кино. Еще вчера привезли ящик с лентами. Фильм старый — «Неоконченная повесть». Я пойду смотреть фильм. Я ничем не должен насторожить солдат.
Чернецкий рассказывает мне о стрельбах. У него все записано, и он прав: стреляли неважно, только Иманов и Балодис получили отличные оценки. Аверин — тот вообще стрелял в белый свет как в копеечку, и Чернецкий убежден, что это нарочно. Ведь на учебном пункте Аверин имел по огневой только хорошие оценки.
Уже 21.45. Гусев пошел к границе...
— Мне кажется, Кирилл Петрович, что Аверин еще попортит нам с вами крови.
Чернецкий пожимает плечами. Ему опять все равно. Нарочно, не упуская ни одной подробности, рассказываю ему о разговоре с Авериным, и он слушает, едва заметно улыбаясь. Внутренне он, конечно, торжествует: «Ага, уже жалуешься!» Потом я вспоминаю разговор с Шабельником, там, на границе. Чернецкий снова пожимает плечами, Да, он согласен, что это никуда не годится. Он проведет еще одну беседу о бдительности, о происках иностранных разведок, материал у него подобран свежий. А я невольно думаю, что от его беседы проку будет мало. Уж лучше я сам. «Вот-вот, валяй сам! Чернецкий только того и добивается, чтобы ты все делал сам. И когда не справишься, виноват будешь только ты. Но ведь я и не хочу, чтобы Чернецкий делил со мной вину. Я справлюсь. Словом, там будет видно».
— А знаете, Кирилл Петрович, — спокойно (ох уж это деланное спокойствие!) говорю я, — есть у меня одна придумка.
Он ждет. Он не поторапливает меня. И весь его вид выражает одно: а ну поглядим на ваши фантазии, товарищ капитан!
— Вы когда-нибудь слушали, как наш повар Костюков рассказывает о своих заграничных плаваниях?
— Нет, — говорит Чернецкий. — У меня очень мало времени слушать всякую травлю.
Странно: с какого бока ни подойдешь к этому человеку, сразу натыкаешься на иголки. Сколько бы я отдал сейчас, чтобы какой-нибудь мудрец шепнул мне, как «открыть» Чернецкого! А ведь должен же он, по всем статьям должен быть нормальным парнем. Кажется, я догадываюсь, в чем причина его колючести. Мой предшественник в своем безделье бросил заставу на попечение Чернецкого, парень возомнил о себе бог весть что — иной раз власть сильно кружит голову! А я появился и поубавил этой власти. Отсюда и злость на меня. Но должен же он сам понимать, что мы оба делаем одно и то же дело, только опыта у меня побольше.
— Это не травля, — спокойно продолжаю разговор. — Может быть, устроим вечер его воспоминаний? В селе, в клубе. А? И наших ребят пошлем — несколько человек, пусть послушают. Вы подумайте, сколько интересного он может рассказать!
— Да, пожалуй, — нехотя соглашается Чернецкий. — Кажется, я тоже слышал однажды, как наши матросы за одного негра заступились.
— Так устроим?
И вдруг я вижу маленькое чудо. Чернецкий смотрит куда-то поверх моей головы. Брови у него сдвинуты, и с лица начисто слетает уксусная улыбочка.
— Пожалуй, — повторяет он. — Только ведь и я могу выступить. Я тоже за границей бывал.
— Где?
— Ну, не так далеко... Еще школьником. Ездили в Болгарию по приглашению пловдивских ребят. Здорово съездили! Может, так и назовем встречу — «Два мира»? Я про Болгарию, Костюков про Америку.
— Давайте, — говорю я.
Ах, мальчишка! Вот ты и раскрылся. И простой, как таблица умножения. Мол, подумаешь, Костюков! Мы и сами с усами.
...Уже 22.15. Гусев успел пройти километра полтора, не меньше.
Кино у нас показывают в столовой. Стулья сдвинуты, натянут экран. Тревога начнется через полчаса, не раньше. А пока что я становлюсь свидетелем чужой любви, и мне немного тоскливо. На экран я уже не смотрю. Светящаяся стрелка часов, кажется, совсем не движется, и время остановилось вообще.
Нет, не остановилось. 22.35.
Гусев уже на границе, а тревоги нет. Я не выдерживаю, выбираюсь из столовой и выхожу в коридор. В канцелярии сажусь на диван и закрываю глаза. Усталость все-таки берет свое. Эти дни я сплю по четыре часа.
22.50. Все тихо, только из-за закрытых дверей слышится музыка да усиленные динамиком голоса артистов. Мне не хочется возвращаться в столовую. Мне не хочется смотреть, как к людям приходит счастье. По-моему, о счастье нельзя рассказать, его нельзя показать — оно только чувствуется.
Но «Неоконченная повесть» кончается, и в коридоре гремят спокойные шаги: солдаты выходят на крыльцо — покурить по последней перед сном. Я тоже выхожу, накинув шинель.
— Смотрите, Гусь!
Наступает тишина, и слышно, как сопит Гусев.
— Товарищ капитан, ваше приказание выполнено.
Все! Тревоги не было.
— Хорошо, — говорю я, — сейчас поедем.
Никто ничего не понимает, когда мы — Гусев, я, Балодис и собака — забираемся в машину. Никто не понимает, какое же приказание выполнил Гусев, который несколько часов назад тихо-мирно уехал со старшиной с заставы.
Теперь уже втроем, подсвечивая следовыми фонарями, мы повторяем путь, пройденный Гусевым. Даже в темноте он уверенно ведет нас. Мы не заботимся о тишине, разговариваем громко, и три фонаря горят, выбрасывая узкие пучки света.
По дороге Гусев рассказывает, что он все-таки нарвался на наряд и спрятался за поваленным деревом. Двое, видимо братья Егоровы, прошли мимо. Он не может точно сказать, кто это был. Зато я знаю точно, что Гусев не ошибся и мимо него прошли братья Егоровы.
Они выходят на нас, они уже предупреждены, что я на границе. Старший наряда Василий Егоров спокоен. Нет, ничего подозрительного за время несения службы замечено не было. Они уже трижды прошли вдоль контрольно-следовой на своем участке.
— Идемте.
Гусев приводит нас к полосе, останавливается.
— Вот, товарищ капитан.
На сырой земле видны следы, причем «хитрые»: Гусев прошел «задним ходом».
— А это что?
Егоровы молчат, Так и стоим молча.
— Заровняйте след!
Я включил фонарь и повел лучом по полосе. В круге света появились мокрые комья земли, и каждый из них отбрасывал густую длинную тень. Я навел фонарь на то место, где были следы, и не увидел их!
На этой сырой, раскисшей, расползающейся земле след был виден только тогда, когда луч света падал на него прямо. Наряд же, двигаясь, высвечивал полосу вперед по движению. Но это тоже никак не оправдывало Егоровых. Они не первый день на границе и должны знать, как смотреть ночью. Значит, просто были невнимательны.
А другие наряды, те, которые расположены в тылу? Они ведь тоже пропустили Гусева!
На заставу возвращаюсь подавленный, усталый, злой. Завтра надо доложить обо всем этом полковнику, и разговор будет неприятен нам обоим, потому что я не могу прятаться за чужие ошибки и просчеты.
А утром, едва я пришел на заставу, старшина доложил о чрезвычайном происшествии. Гусев ударил Аверина.
— В чем дело? — спросил я старшину. — Почему была драка?
— Аверин назвал Гусева провокатором.
— Не понимаю.
— Они тут целый час митинговали. Аверин говорит, что Гусев должен был по дружбе предупредить ребят. Его поддержал Костюков. Аверин крыл Гусева последними словами, а тот только сопел да сучил ногами. Ну, а после «провокатора» не сдержался, встал и жахнул ему.
— Дело-то худо, Евстратий.
— Сам знаю.
Прошу дежурного прислать ко мне Чернецкого, Балодиса и Надеина.
Балодис — секретарь комсомольской организации, кандидат в члены партии, мы четверо — коммунисты. Сидим и не знаем, что делать. Я уже позвонил полковнику Флеровскому. На другом конце провода его густой, с хрипотцой, добродушный голос:
— Ну, как у вас?
— Плохо, товарищ полковник. Дальше некуда.
— Даже так? Говорят, пессимист — это хорошо информированный оптимист. Давайте по порядку, что именно плохо.
Рассказываю ему все по порядку. Полковник долго не отвечает, и я спрашиваю:
— Вы слышите меня, товарищ полковник?
— Да, — говорит он и снова молчит. Наконец: — Что вы там решили?
— Пока ничего. Сидим и думаем.
— Долго будете думать?
— Долго, товарищ полковник. Речь-то идет о живых людях.
— Это я знаю не хуже вашего, товарищ капитан. Позвоните и доложите, что надумали.
Все. Разговор кончен. Видимо, полковник расстроился не меньше меня. Когда я кладу трубку, Надеин встает и просит слова. Он не ждет, пока выскажемся мы, старшие по званию.
— Я думаю, надо собрать всех комсомольцев. В два приема, чтобы и те, кто в наряде, участвовали. И решить всем вместе.
— Демократия, — усмехается Чернецкий.
— Не в том дело, товарищ младший лейтенант. Я хочу, чтобы все поняли, что у нас творится. Хочу, чтобы в первый раз, как я здесь, был настоящий разговор. У нас никогда не было настоящего разговора. Вот диспуты были, сами же вы проводили: о любви и дружбе или «Моя любимая книга»...
Чернецкий, вспыхнув, смотрит на меня, а Надеин садится, по-прежнему спокойный, ровный, хотя, должно быть, очень нелегко дался ему этот ответ младшему лейтенанту.
— Диспуты на эту тему, — поясняет Чернецкий, — в плане работы, утвержденном политотделом. Это я так, для справки.
До сих пор молчавший Шустов в упор спрашивает Чернецкого:
— А вы что думаете обо всем этом? Как-то вы все в сторонку норовите, товарищ младший лейтенант.
До чего же у Чернецкого отвратительная манера пожимать плечами! Словно кокетливая барышня, которую спрашивают, придет ли она на свидание.
— Дело в том, товарищ старшина, — начинает он, — что уставом нам, офицерам, даны большие права, но мы мало пользуемся ими, предпочитая воспитывать да воспитывать. Вот, казалось бы, мелочь: повар Костюков сходил в самоволку, а товарищ капитан не отреагировал. («Это верно, совсем забыл!») А уже создан прецедент. Так это или я ошибаюсь, товарищ капитан?
— Правильно, Кирилл Петрович.
— За эту неделю, что вы здесь, люди почувствовали ваш либерализм. Если бы вы поставили себя жестче не со мной, а с солдатами, драки, может быть, и не было бы.
Вон ты куда загнул, дорогуша! Быстро высказался. А впрочем, это и к лучшему: незачем таскать камень за пазухой. Я даже почувствовал уважение к Чернецкому.
— Значит, вы не согласны с предложением Надеина?
— Согласен, — бросает он. — Однако это не исключает других мер.
— Совершенно верно, — отвечаю я. — Не исключает.
Они уходят, Балодис должен быстро подготовить собрание. Меня же эти полчаса вымотали так, будто я проделал долгую и тяжелую работу. Я сижу, подперев голову кулаками, и мне трудно держать ее, такая она тяжелая...
Солдаты собираются в Ленинской комнате. Аверин и Гусев садятся в разных углах. Гусев не поднимает лица, но я вижу, что у него дрожат губы, совсем как у мальчишки, который набедокурил и ждет наказания. Наказание будет тяжкое. Перед собранием Бронюс Балодис зашел ко мне — все члены бюро потребовали исключить Гусева из комсомола. И Аверина тоже.
Я сел в стороне за столик, рядом с Чернецким, и он удивленно поглядел на меня. Ничего, привыкай, я не хочу, чтобы солдаты заметили, что между нами пробежала черная кошка.
Балодис объявляет собрание открытым, избирают президиум. Протокол будет вести Шабельник. Впрочем, вот он, протокол. Я только совсем немного добавил в него по памяти.
Повестка: персональное дело членов ВЛКСМ Гусева и Аверина.
Балодис: Суть вы знаете. Сегодня утром член ВЛКСМ Гусев ударил Аверина. Дело было так. Начальник заставы дал Гусеву важное поручение, связанное с проверкой охраны границы. Гусев с этим поручением справился хорошо. Не справились другие наши товарищи, они не обнаружили даже следов Гусева. Об этом мы тоже должны поговорить серьезно. Аверин и Костюков начали нападать на Гусева: дескать, выслуживается перед начальством, подвел своих товарищей, особенно Егоровых.
Бюро обсудило поведение Гусева и Аверина и считает, что Аверин неправильно понимает товарищество. Гусев выполнял приказ командира. Мы все должны знать, как охраняем нашу границу, нашу страну. Оказалось — плохо охраняем. И вместо того чтобы проявить беспокойство, Аверин называет Гусева провокатором. Ни больше ни меньше. Я не побоюсь самых резких выражений. В этом случае Аверин проявил политическую слепоту...
Голос с места: А ведь у него тогда еще повязки на глазу не было!
Балодис: Прошу не перебивать. Да, политическую слепоту, потому что он забыл, где служит. Конечно, Гусев не должен был поступать так, как поступил. Эта драка — позор на всю заставу...
Аверин: Драки не было. Было избиение.
Балодис: Ну, избиение. Поэтому бюро считает, что в этой... в этом случае повинны оба, и оба должны нести одинаковую ответственность. Бюро предлагает исключить Аверина и Гусева из комсомола.
Я поглядел на Аверина. Он не шевельнулся. Только дрогнула щека. Гусев же вдруг еще ниже опустил голову, начал клониться вперед — вот-вот упадет на стол всей грудью, всей огромной, тяжелой головой. «Круто загнули», — тихо сказал мне Чернецкий, и не понять было, сказано это с удовольствием или осуждением.
Аверин: Меня принимали в комсомол на заводе «Динамо». Вы все знаете, я токарь, рабочий. И говорю то, что думаю. Конечно, я не должен был так оскорблять Гусева, это моя вина, и я готов попросить у него прощения. Но в остальном я повторяю, что говорил. Гусев наш товарищ, и незачем было так подводить под монастырь ребят. Мог бы хоть шепнуть, чтобы держали ухо востро, — так нет!
Капитан Лобода: Стало быть, Аверин, вы оспариваете приказ командира, в данном случае мой? Прямо не говорите, а все-таки оспариваете?
Аверин: Не оспариваю, товарищ капитан. Я знаю, что за это бывает. Я оспариваю поступок Гусева.
Капитан Лобода: Поступок Гусева — это мой приказ.
Аверин: Тогда мне больше не о чем говорить. Но я прошу не исключать меня из комсомола. Я не вижу, чтобы мой поступок был таким уж серьезным.
Гусев: Я говорить не буду. Как решите.
Иманов: Если хотите, Аверин больше виноват. Не Гусев провокатор — Аверин провокатор. Он целый час Гусева обижал, оскорблял, а Гусев только слушал. У моего отца собака была — никого не тронет. Я совсем маленький был, за хвост ее таскал. День таскал — молчит. Два таскал — молчит. А на третий — за это место схватила. След есть. Зачем же человека так таскать? Аверина за это исключить, а не Гусева. Ты, Аверин, знаешь, кто ты? Здесь начальник сидит, младший лейтенант сидит, иначе бы я тебе сказал по-русски. И по-казахски тоже не могу, начальник знает казахский.
Голос с места: А ты вжарь по-японски!
Иманов: Много шутишь, Каштаньер. Смотри, сам дошутишься. Короче говоря, я против решения бюро. Аверина исключить, а Гусеву выговор.
Егоров В.: Я говорить не умею, но я так скажу: Аверин вступился вроде за меня, но мне его заступы не надо. И Гусев правильно выполнил приказ. А за небрежное несение службы с братом готовы нести ответственность. Привыкли мы, что на границе все тихо. Товарищ капитан здесь недавно, не знает, какие у нас разговоры идут. Вон Аверин даже поговорку придумал: граница на замке, а ключ у прачки. Мы с братом здесь уже полтора года, и ни одного нарушения не было. Тревоги были — так ведь какие? Один раз лоси границу нарушили. Другой раз по росомахе огонь открыли. А сколько из-за выдры поднималась застава? Вот и попривыкли к тихой жизни. Я за себя и за брата скажу: очень мы виноваты и заслужили наказание. Верно, Ваняша?
Балодис: Какое же твое предложение?
Егоров В.: Серьезное это дело, ребята, — из комсомола исключить. Может, строгача обоим?
Надеин: Егоров прав, ребята. Погорячилось наше бюро. Хотя, честно говоря, мне поведение Аверина нравится куда меньше, чем проступок Гусева. Не любят тебя здесь, Аверин.
Аверин: А я не девушка, между прочим.
Надеин: Зря так говоришь. Я вам такой случай расскажу. У нас на стройке в Саянах один парень был, бывший уголовник, вор. Туго входил в нашу бригаду. Но все-таки вошел. Послали мы его в город, совсем как Макаренко делал, — за деньгами, он по доверенности на всю бригаду получал. Короче говоря, возвращался он на мерине верхом, деньги в сумке, новыми тысячи три. Вдруг мерин чего-то испугался и понес. Парень с него кувырком. А на мерине сумка с деньгами.
Словом, решил парень к нам не возвращаться, подумал, все равно не поверим. Мы его через месяц с милицией нашли. А мерина привели геологи, и сумка на нем с тремя тысячами. Потом, когда этот парень вернулся, мы еле сдержались, чтобы ему морду не набить. А он стоит и ревет. Вот что такое настоящие ребята, Аверин, и дружба тоже... Это я к слову. У нас ребята не хуже, чем там, на стройке, были. А ты им в лицо плюешь. В город тебя тянет? Рапорты пишешь? Да тебе в городе только девочки и выпивка нужны!
Я так думаю: объявить обоим строгий с занесением. И просить начальника заставы хода аверинским рапортам не давать. Пусть отслужит здесь сколько положено.
Капитан Лобода: По-моему, вы все еще не представляете себе сути происшедшего. Самое главное — оказалась нарушенной граница, и это нарушение не было обнаружено. С Авериным у меня был разговор, и я сказал ему то же самое: с заставы не отпущу. Аверин пригрозил мне, что мы с ним еще намучаемся. Я никак не могу оправдать Гусева. Человек должен владеть собой, уметь сдерживаться, хотя это и очень трудная наука. Но поступок Аверина, его гнилая философия на тему дружбы и товарищества — куда серьезнее. И он, на мой взгляд, должен нести бо́льшую ответственность. О наказании Гусева посоветуюсь с начальником отряда, пусть узнает, что такое гауптвахта.
Балодис: Кто еще хочет высказаться? Ты, Костюков?
Костюков: Нет.
Балодис: Вы же с Авериным вроде друзья. Скажи, что ты думаешь. К тому же, сам поддерживал его, когда Аверин нападал на Гусева.
Костюков: Все ясно! Ошибочка вышла.
Аверин: Молодец, повар!
Балодис: Будем голосовать.
Обоим дали по строгому выговору.
Я смотрю на них — на Аверина и на Гусева. Гусева трясет, все его огромное тело ходит ходуном. Он встает первый и идет к выходу. Аверин сидит неподвижно, как восточный божок. Дорого бы я дал за то, чтобы узнать, что он переживает в эти минуты. А может, ничего не переживает, может, ему все уже до лампочки? А это значит: покатится человек по наклонной. И вдруг я чувствую, что мне хочется, чтобы решение собрания не утвердили. Я сам позвоню в политотдел, сам попрошу об этом начальника политотдела. Ведь не может же быть, чтобы Аверин ничего не понял и ничего не почувствовал в этот трудный день...
Каждую ночь поочередно я или младший лейтенант Чернецкий на границе. Оказывается, я куда лучше приспособлен к такой жизни, чем мой заместитель. Он осунулся, побледнел, розовых щечек как не бывало. А на нем еще и стрельбы, и политическая подготовка. Впрочем, от стрельб я его освобождаю, еду с солдатами сам.
Они умеют стрелять, но все дело в том же — в разболтанности. «Пиф-паф — и нет старушки!» — говорит, выходя на огневой рубеж, Каштаньер. Я знаю: этот чернявый, тоненький солдат — любимец заставы. Он добр, остроумен, всегда всем доволен, и его подвижное симпатичное лицо так и светится веселостью. Он редактор юмористического отдела нашей стенгазеты. Отдел называется «Смирно! И не шевелись!». Но сам он какой-то разболтанный и никак не может собраться.
Иногда я думаю, что у этих двадцатилетних мужчин чересчур затянувшаяся инфантильность и многое воспринимается ими как некая долгая, но все-таки игра. Я верю в них. Я знаю: случись что-нибудь серьезное, и они пойдут под пули, под бомбы и будут закрывать своим телом амбразуры, если понадобится. Но в этой тишине они утратили чувство тревоги. Какая там тревога! День и ночь над нами тянут косяки диких уток, гуси кричат призывно и трубно. Шабельник, вернувшись с границы, рассказывал мне: «Вы, товарищ капитан, видели когда-нибудь, как журавли на болоте пляшут? Я сегодня впервые увидел. Каждый на своей кочке вытанцовывает и кланяется». Я сам, возвращаясь домой на заре, услышал, как токует глухарь, и не мог не замереть, до конца не выслушать его весеннюю, кипящую страстью песню.
Они умеют стрелять, но мне приходится лечь самому с автоматом. Я собираю все свои силенки, у меня опять такое же чувство, какое я испытал много лет назад, неся на спине старшину Шустова. Только бы не упасть. Пять выстрелов одиночными — пять попаданий. Ребята переглядываются, я вижу — в них появляется азарт. Не спешите, выцеливайте точнее, не рвите спусковой крючок, задержите дыхание, плотнее прижмите приклад — неужели вас этому не учили?
И вот уже лучше, гораздо лучше получается у всех. Очень хорошо получается, хлопцы! Давайте еще раз. А пока я отвожу Каштаньера в сторону, говорю ему, что мне рассказывали, будто он талантливый человек, пишет стихи. Так вот, мне нужно, чтобы...
— А все уже готово, товарищ капитан.
— Что готово?
— Стихи. Разрешите?
И начинает читать звонко и весело:
Там, на небе, бог растерян —
нет у бога больше сил.
«Не стреляет ли Аверин?» —
он у ангелов спросил.
Ведь такое положенье,
хоть ложись и помирай:
бьет Аверин по мишени —
попадает прямо в рай.
— Ну, это старые, — охотно объясняет он мне. — Еще на прошлых стрельбах написал. А вот это сегодня:
Поднажмем, ребята, малость,
свои хохмы бросьте-ка,
До проверки нам осталось
Три недели с хвостиком.
А ведь действительно три с хвостиком!
— Вот и пошли, посмотрю, как вы стреляете. А эти стихи — на плакат и у входа.
Он одессит, Каштаньер. Когда-то мой начальник заставы, майор Быльев, говаривал: «Лучше иметь на заставе десять трудных солдат, чем одного одессита». Не знаю, чем так ему насолили граждане этого славного города. Каштаньер лишен той «одесскости», которой положено восхищаться как проявлением некой самобытности. Никаких ходких словечек, никакого жаргона, всяких там «ша, Жёра» или «подерьжи мои шкары, я ему покажю дешёвую жизню». Ничего этого у Каштаньера нет. Очевидно, он просто нормальный одессит, нормально скучающий по своему Ланжерону и своей Дерибасовской.
Сегодня и он стреляет совсем неплохо.
И Егоровы тоже стреляют хорошо — эх, так бы на проверке! Но тогда они будут нервничать, это-то я знаю по опыту. Но я не хвалю Егоровых. Еще долго я буду с ними строг, с нашими близнецами. И работу я дам им особую — перепахивать и боронить контрольно-следовую полосу. Пусть они почувствуют, что такое контрольно-следовая. И тогда, когда будут выходить на нее, вновь созданную собственными руками, они будут просматривать ее совсем, совсем иначе! Чистая же психология!
Я подзываю к себе Егоровых. Завтра они поедут в Новую Каменку, возьмут лошадей. Бороны и плуги привезут на машине.
— Товарищ капитан... — растерянно говорит Иван и смотрит на брата.
— Ничего, Ваня, — успокаивающе говорит тот. — Попробуем.
— Вы о чем?
— Пусть Ваня скажет.
— Мы ж за плугами ходить не умеем, товарищ капитан, — говорит он и краснеет.
— Вот-те раз! Вы же крестьяне, колхозники!
— Трактористы мы, товарищ капитан. А дома, на приусадебном, отец сам под картошку пашет. Зарядка, говорит, мне, старику. Я вот ни разу за лошадью не ходил. Они у нас только подвезти что. Вот батю бы нашего сюда...
Я делаю вид, что не понимаю намека. Нет, к вам я отца не вызову. Не заслужили. А за лошадьми все равно поедете вы, и пахать КСП тоже будете вы. Ничего, научитесь. И чтоб как бархатная была у нас контрольно-следовая полоса!
Младший лейтенант послал вызов семье, жена с ребенком должна приехать как раз 1 Мая. Вот что значит недавно на границе! У нас, как правило, в такие дни усиленная служба, и мне нелегко отпустить Чернецкого в город. А не отпустишь — опять обида, теперь уже смертельная. Шуточное ли дело — не отпустить по такому святому поводу! Надо же было ему послать вызов именно к 1 Мая.
Перед тем как отправиться на границу, я стучу в дверь квартиры младшего лейтенанта. В его окнах свет — стало быть, Чернецкий не спит. Я слышу, как он кричит: «Войдите!», и впервые вхожу в его квартиру, хотя мы живем в одном доме, только двери у нас с разных сторон.
Чернецкий моет пол. Он босиком, в трусиках и майке, вода стекает по голым рукам, а на плече у Чернецкого татуировка — три цветка. Он видит, что я заметил эти цветки, и смущенно объясняет:
— Шутки детства. Не узнаете? Королевские лилии. Начитались мы тогда Дюма, а теперь кончики никак не свести. Вы проходите, товарищ капитан, садитесь.
— Некогда, Кирилл Петрович. Да и натопчу я вам здесь.
Он знает, что я пришел неспроста, и ждет, когда я сам скажу, зачем пришел. Все-таки я сажусь, но не в комнате, а на кухне — там еще не мыто.
— Я хочу сказать вам, Кирилл Петрович...
— Я уже знаю, товарищ капитан, — не дает он мне договорить. — Но машину-то можно будет послать?
— Нет уж, поезжайте сами, — делая строгое лицо, говорю я, — а то, неровен час, водитель ошибется и привезет вам чужую жену.
Чернецкий смеется, у него хороший, легкий смех, и я сразу же чувствую, что в нашем разговоре нет никакого напряжения и что для меня он сейчас не младший лейтенант, а просто славный парень, трогательно готовящийся встретить жену.
— Банкет по такому поводу будет?
Он опять смеется.
— Какой там к лешему банкет, если приказ на усиленную! Жена пишет, что отправила багажом полное собрание сочинений Золя, подписное издание, тридцать томов: она за книжечку, а мы с вами на границу.
— Но все-таки нельзя уж так, — ворчливо говорю я. — Знаете, за валунами, на южном склоне, вчера подснежники высыпали. Хоть цветов ей нарвите.
— Нарву. Я их тоже видел. А дочке, смотрите, что из лесу притащил!
Он бросился в комнату и выволок оттуда лосиный рог. Огромный, тяжеленный, скинутый зверем или обломанный по неосторожности в битве за даму сердца. Я одобрил подарок, хотя мне подумалось: «На кой ляд малому ребенку лосиный рог!»
— Или лучше я из него вешалку сделаю.
— Лучше, пожалуй, вешалку. А у меня для вашего потомка полкило конфет есть. «Весна», кажется. Шоколадные. Купил, чтобы по утрам не курить натощак, и все равно ничего не получается. Открою один глаз — папироса во рту, второй открою — она уже горит.
— Говорят, вредно это.
— Курить?
— Натощак. Я вот утром яблоки ем. Хотите яблоко?
Он достает из шкафчика яблоки и протягивает мне. Я беру одно, тру о рукав брезентового плаща и вгрызаюсь в сочную сладкую мякоть.
— Пока.
— До завтра.
Я виду и ем яблоко Чернецкого, и на душе у меня совсем спокойно. И славный он, наверно, парень, младший лейтенант, только иногда дурь бросается ему в голову, а голова еще слабая, ну да это ничего — пооботрется и поймет, что к чему. А может — был грех! — возомнил себя великим единоначальником, этаким вершителем судеб, и теперь до него дошло, что все это блажь и чепуха.
Впереди меня и вокруг меня уже ночь, холодная, но безветренная. Шустов сказал: к заморозкам. Я не люблю холода. Я охотно бы поменялся сейчас со своим замом, вымыл бы пол и завалился спать. Мне все время кажется, что я проспал бы двое суток кряду.
Вокруг меня ночь, такая густая и вязкая, что кажется, луч следового фонаря с трудом продирается сквозь нее. И еще тишина — будто я оглох, и только собственные шаги, шелест сапог в прошлогодней траве немного успокаивает меня.
Над землей, над миром, надо мной холодное, по-зимнему звездное небо, и звезды медленно плывут своим извечным путем. Я не люблю смотреть на звезды. Мне сразу становится одиноко и тоскливо, я чувствую себя тогда крохотной пылинкой, затерянной в мироздании, пылинкой, которая сегодня есть, а завтра ее не станет, но от этого ничего не изменится во Вселенной.
Не надо думать об этом. Это уже слабость. Я снова смотрю на звезды, смотрю нарочно, заставляя себя побороть ненужную слабость. Что, взяли? Валяйте, крутитесь, мерцайте, а мне надо делать свои земные дела.
Граница уже близко. Я вынимаю пистолет и сую его за отворот брезентового плаща. Так он ближе. Нет, конечно, я вовсе не думаю, что именно сегодня что-то должно произойти. Но все-таки спокойнее, когда пистолет под рукой. Мой сосед слева — начальник заставы — рассказывал мне, как на его солдата бросилась рысь. Хорошо, он сам шел сзади и, сильный человек, схватил рысь и начал душить ее на вытянутых руках. Задушить задушил, но потом оба, солдат и капитан, с месяц провалялись в госпитале, залечивая рваные раны от рысьих когтей. Об этом была даже заметка — не то в «Неделе», не то в областной газете. А чучело той рыси так и стоит теперь у начальника заставы на шкафу, поблескивая желтыми пуговицами вместо глаз.
Первый наряд, который я встречаю, — Иманов и Шабельник. Они возникают из темноты бесшумно, как привидения. Дальше, к валунам, мы идем вместе. На валунах усиленный наряд, там же должен быть Балодис с собакой.
— Это что?
Луч света падает на след. След босой ноги ребенка. На подсохшей сверху земле он виден отчетливо, но, если пригнуться и поднести фонарь почти вплотную, можно разглядеть отпечатки толстых когтей. Я не знаю, что это за след. Знает Иманов.
— Поганый зверь, — объясняет он. — Росомаха прошла. Я видел ее. Стреляли мы в росомаху, убили. Вроде медведя, только меньше.
Пока Шабельник заделывает след, я всматриваюсь в темень, где прячется поганый зверь — росомаха. Я никогда не видел ее живую. Разве что только на картинке в «Жизни животных» Брэма. Но теперь я знаю, как выглядит ее след.
Я иду от наряда к наряду, и каждый раз бесшумные призраки выступают ко мне из темноты, тихо докладывают и растворяются в ночи. Сколько я уже прошел? Время не движется, и кажется, нет конца ночи. Но это только кажется так. На востоке растет светлая полоска, и на ней четко вырисованы островерхие елки. Полоска все поднимается, все ширится, бледно-розовый цвет мешается с голубым, и звезды меркнут одна за другой.
— Пора!
Я вытаскиваю из кармана трубку, разматываю шнур. Розетка — вот она, на дереве, чуть выше мощных корней. Дежурный отзывается сразу.
— В ружье! — говорю я. — Выбросить группу преследования к сто шестому знаку.
Это далеко от заставы, километров шесть. Я смотрю на часы. Рассвет сегодня в 4.52. Теперь я могу отдохнуть, пока прибудет группа.
Расчет времени у меня уже сделан. Через семь-восемь минут после объявления тревоги машина с солдатами должна выйти с заставы; пять-шесть минут езды, десять, от силы двенадцать минут бегом до границы. Итого двадцать шесть минут.
Но проходит тридцать, и тридцать пять, и только через сорок минут появляются солдаты. Но в каком виде! Запыхавшиеся, бледные. Надеин пытается доложить, но я машу рукой — о чем тут докладывать? И так все понятно.
— К машине и домой, — приказываю я.
Виноват водитель — долго не заводился мотор. Завтра снова будет объявлена тревога. Да, ребята устанут. Сегодня они недоспали. Теперь они будут недосыпать столько, сколько понадобится для того, чтобы прибывать на место секунда в секунду.
Я возвращаюсь вместе с ними, еду в кабине и на мгновенье закрываю глаза. Что-то больно бьет меня по голове. Нет, это я сам стукнулся о дверцу кабины — заснул и стукнулся. Больше всего на свете мне хочется спать, спать, спать...
Не знаю, как это получилось, — то ли Андрей Иманов не понял меня, то ли схитрил, но вместе с женой и дочкой Чернецкого на заставу приехал Иманов-ата. Никаких особых пропусков ему не потребовалось. Он депутат Верховного Совета СССР. Он вылез из машины первым, в распахнутом пальто (все ордена видны), в шляпе, сбитой на затылок, и сразу пошел ко мне, на ходу протягивая обе руки.
— Салем, салем, капитан, здравствуйте!
— Салем, Альтай Хасенович!
И только потом показалась жена Чернецкого.
Маленькая худенькая женщина передала мужу спящую девочку, потом выбралась сама. Иманов недоуменно оглядывался — сына Андрея не было. Я так и сказал Иманову: служба! Он понимающе кивнул несколько раз: да, да, служба, служба...
А к нам уже семенила круглая, как колобок, Анна Ивановна, и я облегченно вздохнул — хоть часть моих новых забот она возьмет на себя. Анна Ивановна подбежала, расцеловала жену Чернецкого, познакомилась с Имановым («Ой, Андрюшка ваш с ума от радости сойдет!»), отобрала у Чернецкого ребенка, крикнула водителю, чтобы отвез вещи к офицерскому домику, только после этого внимательно оглядела Чернецкую. (Кажется, ее зовут Рита — я так и не познакомился с ней в этой суете, но кажется — Рита.)
Женщины ушли, а Иманова я повел в канцелярию.
— Как добрались, Альтай Хасенович?
— Хорошо добрался, быстро добрался. Самолет, потом еще один самолет и поезд — так и добрался. Ты покажешь мне границу, капитан?
— Обязательно покажу.
— Холодно здесь. У нас уже персики цветут.
— Ау нас персиков совсем нет. Север!
Без пальто, в хорошем сером габардиновом костюме Иманов казался стройнее, чувствовалась в нем мускулистая здоровая сила пастуха. По-русски он говорил почти без акцента и держался уверенно и спокойно, будто уже сто раз бывал здесь.
— Как здоровье, капитан?
— Спасибо, Альтай Хасенович, я здоров.
— Все в порядке на заставе?
— Все в порядке.
— Как мой сын?
Что ж, я не хотел ничего скрывать. Только потом я понял, какую ошибку совершил. Но тогда я сказал правду. Мне нравится Андрей. Он исполнителен, упорен, хорошо несет службу. Но у него две посредственные отметки.
— Две? — переспросил Иманов.
— Да. По политической и физической подготовке. Обещал исправить.
— Обещал? — снова переспросил Иманов.
— Обещал.
— И пока не исправил?
— Пока нет.
— По политической?
— Да. И по физической.
Он молчал, прикрыв глаза. Я поглядел на часы. Сейчас должны вернуться наряды. Конечно, дежурный не вытерпел и уже сообщил Андрею, что приехал его отец, и Андрей, наверно, бежит так, как не бегает по тревоге.
Он не вошел — он ворвался в канцелярию, но опомнился и попросил разрешения войти.
— Ата!
— Стой! — крикнул Иманов. — Зачем я сюда приехал?
Андрей, шагнув было к отцу, замер на месте.
— Зачем ты мне написал — приезжай? — Он говорил по-русски, чтобы я понимал все. — Ты мне зачем писал? Зачем деньги на телеграмму тратил? Чтобы мое сердце было плохо! Две посредственные отметки! По политической! Отец — депутат Верховного Совета, а сын — посредственно по политической!
Лицо Андрея стало серым.
— Я обещал, ата...
— Молчи! У меня одно сердце, а не два, у меня один сын, а не два. Иди и принеси мой чемодан.
— Ата!
Иманов отвернулся от него.
— Не сердитесь, Альтай Хасенович, — сказал я. — Андрей обязательно исправит. Я же вижу, как он занимается.
Иманов молчал.
— К тому же, — схитрил я, — с заставы сейчас нельзя уехать. Машина нужна здесь. Граница, мало ли что...
Опять молчание.
— И вы сами хотели посмотреть границу.
— Пусть он уйдет, — глухо сказал Иманов. Я кивнул Андрею на дверь, и, когда он вышел, Иманов повернулся ко мне: — Я его это... выпорю, капитан.
— Нельзя, Альтай Хасенович, — сказал я.
— Можно, — упрямо повторил он. — Никто не увидит. Это мой сын.
— Он пограничник, ефрейтор, — сказал я. Меня так и разбирал смех, но нужно было оставаться серьезным. Черт его знает, может, и впрямь Иманов захочет выпороть сына!
— Он плохой пограничник, капитан. Я бы ему не доверил одну овцу, не только стадо. А ему всю страну охранять надо. Всю! А у него две отметки. Ты сам сказал — две. По политической...
— Да, две.
— Тогда я уеду завтра, капитан.
— И завтра машины не будет, Альтай Хасенович. Да поживите вы у нас! К соседям съездим, в село, с председателем колхоза вас познакомлю. Вы никогда не бывали в русских колхозах?
— Нет. Не бывал. Значит, если сын пограничник, я не отец?
Его все не оставляла эта мысль.
— Ну почему же? Отец.
— Хорошо, — успокоился Иманов. — Я останусь здесь.
Ладно, подумал я, и на том пока спасибо, а там будет видно. Сейчас мы пойдем в столовую. Гость устал, надо выпить чаю. Я попрошу Костюкова высыпать в маленький чайник целый пакет — пусть будет «чифирь», а не чай. Я знаю, это немного исправит настроение гостю.
В столовой, усадив Иманова, я иду к раздаточному окошку, подзываю Костюкова, и весь наш разговор продолжается шепотом.
— Баранина в леднике есть?
— Есть, товарищ капитан. Мороженая только.
— Сойдет. Бешбармак умеете готовить?
Костюков растерян. Он не умеет готовить бешбармак. А мне позарез нужен именно бешбармак.
— Чтобы на обед был бешбармак. Посоветуйтесь с ефрейтором Имановым. Ясно?
— Ясно, товарищ капитан.
— И еще чай. Такой, чтобы до печенок забирал. Тоже ясно?
— Ясно.
Кажется, все меры приняты. Иманов разглядывает нашу столовую, «модерновые» стулья и столы и, видно по всему, остается доволен.
— А есть ли у вас телевизор?
— Телевизор у нас есть, в Ленинской комнате.
— Буду смотреть парад.
Он пьет чай, почти черный, но это не тот чай, какой он привык пить. Я пил чай у скотоводов — зеленый кокчай, у него совсем другой вкус и запах. Но у нас нет кок-чая, это грузинский. Иманов пьет, обжигаясь, и крупные капли пота появляются на его лице, а он все пьет и пьет, кружку за кружкой, прикрывая глаза от удовольствия. И хотя мне позарез нужно идти и заниматься делами, я тоже пью, и от этого черного чая сердце начинает колотить в ребра.
— Хватит пока, — говорит он. — Пошли на границу, капитан.
Сначала мы заходим ко мне домой, и я отдаю Иманову свои резиновые сапоги. Мои старые брюки ему приходятся впору. Он снимает пиджак и надевает ватную куртку с капитанскими погонами, поглаживает погоны, трогает звездочки и говорит:
— Я хочу столб.
— Какой столб? — не понимаю я.
— Такой, с полосками.
— Что ж, проведу вас к столбу, ата, покажу, откуда начинается наша страна.
Мы идем к границе, и он зорко оглядывается вокруг. Хорошо бы встретить лосей, думал я, он никогда не видел лосей, конечно. Но лосей, как на грех, нет. Я даже делаю крюк — в роще солдаты всю зиму закладывали солонцы, чтобы лоси не ходили дальше, к границе. Но и возле солонца не видать лосей.
Ладно, я предложу ему подняться на вышку у протоки, пусть посмотрит на тот берег. Хутор-то стоит на месте. По пути я рассказываю ему о хуторе и его хозяине Тиммере. Иманов щелкает языком:
— Плохой человек.
— Паршивый, — соглашаюсь я.
— А шпионов ты ловил?
Я улыбаюсь. Он, наверно, думает, что здесь кишмя кишит шпионами.
— Нет, — признаюсь я, — не случалось.
— Жаль, — говорит он.
— Конечно, жаль.
— И сын мой не ловил?
— Нет.
— Плохо.
— Почему плохо, Альтай Хасенович?
— Может быть, он плохо смотрит? Может быть, пропустил? У него две посредственных отметки. Две? — спрашивает он, будто я ошибся раньше или за время нашего пути их стало меньше.
— Две, — подтверждаю я и, уже не сдерживаясь, хохочу во все горло. — Но он бы не пропустил. У нас здесь посторонний не пройдет, Альтай Хасенович.
Мы выходим к вышке. Иманов легко поднимается по крутым ступенькам, я лезу следом. Часовой оторопело смотрит на незнакомого мужчину с капитанскими погонами.
Я поворачиваю трубу и приглашаю Иманова взглянуть на тот берег. Он припадает к окулярам.
— Вижу, вижу. И капиталиста вижу!
— Да ну! Дайте-ка...
Он отстраняется, освобождая мне место, и далекая человеческая фигурка на том берегу оказывается рядом. Это Тиммер. Он в высоких сапогах, галифе, мундире, военной фуражке, а на левом рукаве у него красная повязка. Да, да, я отчетливо вижу красную повязку. Но это не просто повязка: он поворачивается, и тогда я вижу белый круг на повязке, а в круге свастика. Тиммер ходит по берегу взад и вперед, он знает, сукин сын, что мы видим и его самого, и эту форму старых времен, и красную повязку со свастикой.
— Он уже два часа ходит, товарищ капитан.
Ах, мерзавец!
— Поглядите, Альтай Хасенович, у него фашистский знак на рукаве.
Иманов смотрит долго, он словно впился в окуляры, потом отворачивается и тяжело идет к люку. Он будто постарел за эти минуты. Ступив на землю, он ругается по-казахски, коротко и яростно, не зная, что я-то понимаю все эти слова.
Он шагает молча, заложив руки за спину, временами останавливаясь и осматриваясь. Он хмур, ему не нравится ни это чавкающее под ногами болото, ни голый лозняк. И этот холод тоже не нравится ему.
Я вывожу Иманова к просеке, открытой в сторону границы. Там стоит красно-зеленый столб с серебристым Гербом СССР. Иманов опускается возле столба на колени и целует его. Потом достает из кармана большой красный платок, не поднимаясь с колен, расстилает его и пальцами начинает копать землю. Горсть земли сыплется на платок. Иманов завязывает платок и прячет его за пазуху.
— Пошли, капитан.
Я не знаю, зачем ему горсть этой земли, а спросить неудобно. Сам он молчит. Он шагает крупно, сосредоточенно, руки заложены за спину, и лишь тогда, когда мы подходим к машине, говорит:
— Отвезу на могилу жены. С границы, где сын.
Звоню в Новую Каменку, не очень рассчитывая, что Михаил Михайлович в такой день сидит у себя в правлении, и слышу в трубке его голос:
— Это ты, капитан?
— Я. Поздравляю, Михаил Михайлович!
— Тоже поздравляю. Может, приедешь?
— Приеду, и не один. Тут гость у меня из Казахстана, отец нашего ефрейтора. Большой человек!
— Вези большого человека, мы гостям всегда рады. К шести приезжай, ну, к восемнадцати, — поправился он. — У нас торжественная часть будет и концерт. В президиум обоих посадим.
— Ежели так, обязательно приедем, — смеюсь я. — С детства обожаю в президиумах заседать.
Я иду на кухню, где красный, распаренный Костюков яростно месит тесто для бешбармака и где густо пахнет вареной бараниной. Что у него там получится, знает один аллах, но пусть гость увидит: мы старались.
— Где Иманов?
Костюков кивает на окно. Там, на чурке, на которой мы колем для кухни дрова, сидит Иманов, неподвижный, как памятник Великой Скорби.
— Ефрейтор Иманов! — Он медленно встает. — Зайдите в столовую.
Все это из-за меня, но я-то в чем виноват? Ведь мы договорились, что отец Иманова приедет после проверки. И потом — посредственные отметки не у меня, а у ефрейтора Иманова. И все-таки я чувствую себя неловко перед ним: он впрямь неутешен в своем горе.
— Так вот, Иманов, я сделаю все, чтобы обошлось хорошо. А в том, что случилось, виноваты вы сами. Незачем было приглашать отца сейчас. Идите.
Он поворачивается кругом и уходит. Костюков высовывается из раздаточного окошка, спрашивает шепотом:
— Товарищ капитан, а перчик в бешбармак кладут?
— Что-о?
— Перчик, я говорю, кладут?
— Слушайте, Костюков, я вам не книга о вкусной и здоровой пище, — срываюсь я. Он ошалело смотрит на меня, а я уже несусь на заставу. Его интересует, кладут ли перчик в бешбармак! Еще одна самоволка, и я ему покажу, куда именно кладут перчик, и в каких количествах.
Проходит час. Я даже не замечаю, что мы едим в столовой — бешбармак это или еще что-то? Иманов-младший почти не притрагивается к еде. Отведать экзотического кушанья пришли Чернецкие и старшина Шустов с Анной Ивановной. У Чернецкого на щеке и подбородке плохо стертая губная помада.
Старший Иманов поинтересовался, куда они девали дочку, и жена Чернецкого (ее зовут Рита) рассмеялась:
— У нас теперь нянек сколько угодно. Посмотрите в окно.
Мы смотрим в окно. Девочка едет верхом на Балодисе, а еще пять или шесть солдат ждут своей очереди, чтобы прокатить ее. Так на всех заставах, где я ни бывал.
Исподтишка смотрю на старшего Иманова — он доволен, он просто цветет от удовольствия! Кажется, ублажили! Костюков, подхалимски согнувшись в пояснице (руки по швам, только пальцы растопырены в стороны), спрашивает елейным голоском, каков бешбармак. Об этом не полагается спрашивать гостя, гость сам должен похвалить.
— Хорош! — хвалит Иманов. — Очень хорошо! А почему у меня во рту горячо?
— Перчик, — грозно говорю я, и Костюков немедленно смывается в кухню.
— Перчик? — Иманов впервые обращается к сыну и спрашивает его по-казахски, что означает русское слово «перчик».
— А, перец! Перец — это хорошо, очень хорошо! Хороший у тебя повар, капитан. Молодец. Пусть приезжает ко мне, я его настоящим бешбармаком кормить буду.
После обеда он заспешил. Он не хочет сразу на торжественное собрание. Ему надо посмотреть колхоз, поговорить с колхозниками.
Андрей Иманов смотрит на меня умоляющими глазами, но я отрицательно качаю головой — нет, я не возьму его в Каменку. Спать, и никаких разговоров! В 20.00 ему на службу. Спать! Ты же видишь, отец уже заговорил с тобой, спросил, что такое перчик. А ведь с таким же успехом мог спросить и у нас. Значит, лед тронулся. Спать! Сегодня ночью я снова буду на границе, проверю, как несете службу.
Мы едем в Новую Каменку. Иманов сидит на моем месте рядом с водителем, я трясусь сзади.
Самое приятное то, что нас ждут и встречают. Плотная толпа мальчишек стоит у входа в правление. Здесь же несколько взрослых, еще издали я вижу Михаила Михайловича с красным бантом на лацкане пальто. Мы подъезжаем, и ребята раскрывают рты при виде Иманова. Он, должно быть, нарочно оставил свое пальто в машине, и мальчишки млеют при виде орденов и золотой звездочки. Может быть, поэтому они встречают меня уже без особого энтузиазма.
Михаил Михайлович долго трясет Иманову руку своей левой, потом отступает в сторону, и две девчушки-пигалицы с пионерскими галстуками выносят из правления каравай и солонку. Иманов снимает шляпу, целует хлеб, целует девчушек, а потом идет расцеловывать всех подряд. Заодно он обнимает и меня.
Все идет хорошо, но вдруг одна из женщин, встречавших нас, спрашивает:
— А что же вы сынка не захватили? Славный он, ваш сынок, услужливый такой.
Иманов каменеет, его лицо становится неподвижным и непроницаемым.
— Нельзя, — говорит он. — Служба. Правильно, капитан?
— Правильно, — подтвердил я. — Служба.
— Господи, — вздыхает женщина. — К человеку отец из такой дали приехал, а ему все равно на службу.
Иманов опять спешит. Я понимаю, ему неприятен этот разговор, и он хочет быстрее отделаться от него, чтобы не пуститься в долгие объяснения.
— Пойдем смотреть колхоз, — говорит он.
Я не пойду с ними. У меня здесь, в селе, другие дела. Мне надо разыскать председателя сельсовета. Это тоже моя служба: на праздник в село приехало много людей — родные, друзья, знакомые...
Кто-то трогает меня за рукав, я оборачиваюсь. Немолодой, уже сильно поседевший человек кивает мне, приглашая отойти в сторону. Я отхожу.
— Будем знакомы, — сказал этот человек. — Кровяков моя фамилия. Бывший дружинник.
— Будем знакомы, — ответил я. — А почему же бывший?
— Так ведь распалась дружина, товарищ капитан. За ненадобностью вроде, — усмехнулся он.
— Из-за недомыслия, — поправляю я его. Но Кровяков, кажется, не расслышал моих слов. Он чем-то явно озабочен. Он морщит свое и без того морщинистое лицо, словно раздумывая, как начать разговор. Не познакомиться же он отзывал меня в сторону, познакомиться можно было бы и при всех!
— Тут такое дело, товарищ капитан... Как бы вам сказать? На праздник много народа приехало, это всегда так бывает... Люди все свои, родня, близкие. А вот один парень пожаловал...
— Какой парень?
— Поглядели бы вы на него, а? Не нравятся мне такие.
— Чем же он вам не нравится?
— Так сразу не объяснишь. Склизкий он, понимаете? Мы тут все на виду. У кого что в кастрюле варится — и то знаем. Деревня. А этот Чугунков, черт его разберет...
Кровяков не договорил... Вздохнул — ему надо было идти с председателем и гостем. А я пойду в сельсовет.
Сельсовет, конечно, закрыт. Двое мальчишек ведут меня к председателю, но его нет дома — укатил в город. Придется искать секретаря. По пути мальчишки перечисляют, кто к кому приехал. К бабке Полине сын с женой, к Петрикеевым сразу трое, еще вчера гулять начали, к Солововым двое, к тете Кате сын... К учительнице какой-то мужчина.
— К Майе Сергеевне? — спрашиваю я.
— Нет, к арифметичке. Майя Сергеевна в городе, — охотно растолковывают мне ребята. Эти из самых верных — остальные пошли сопровождать Иманова. Впрочем, все понятно. Вряд ли когда-нибудь они еще увидят Иманова, а я теперь всегда, как говорится, под боком.
— Она с мужем уехала?
— Кто? — не поняли ребята.
— Майя Сергеевна.
— А она незамужняя. Она вон в том доме живет. И арифметичка тоже там.
Мне становится печально. Я-то, конечно, сегодня рассчитывал увидеть Майю Сергеевну. Я уже придумал ее себе, я тысячу раз знакомился с ней, и все по-разному. Сегодня я бы смог познакомиться с ней — и вот ее нет, уехала в город. Хватит, сказал я себе, не может же молодая женщина быть одна.
И все-таки мне легче сейчас, словно бы Майя Сергеевна приблизилась ко мне. Ребята, конечно, ничего не сообразили, они-то считают, что если пограничник кем-то интересуется, то это по службе.
Секретарем сельсовета оказалась пожилая женщина. С ней вместе мы идем в сельсовет, она выкладывает передо мной на стол десятки паспортов с заложенными в них пропусками. Но мне нужен один. Вот этот. Александр Алексеевич Чугунков, год рождения 1948, место рождения село Новая Каменка, русский, невоеннообязанный, прописка ленинградская. Паспорт Чугункова пестрит лиловыми штампами «принят-уволен». Их двенадцать, этих штампов. Последний раз он уволился три месяца назад из управления капитального строительства. Пропуск на проезд в погранзону, в село Новая Каменка, по месту жительства матери Е. Д. Чугунковой, выдан сроком на шесть месяцев.
— Вы Александра Чугункова знаете? — спрашиваю я у секретаря.
— Сашку-то? Рядом живет, с малолетства знаю. Сейчас проходила мимо — пьяный на крыльце песни поет.
— Раз песни поет, — значит, веселый человек.
— Как же, веселый, — усмехается она. — Вчера кошку из отцова ружья убил. За что, спрашивается? Веселый. У матери, у Екатерины, с утра до вечера слезы не просыхают.
— Пьет?
— Кто его знает, что он там, в Ленинграде, делает. Пьет, наверно. Матери пишет: денег давай, не то помру с голоду, а приехал — все на нем заграничное. Хошь, говорит, тетка, я те кальсоны свои покажу? У меня на кальсонах сзаду бирка есть, что из самой Англии. Это мне-то, пожилой женщине!
— Поглядеть бы на него, — говорю я.
— А он в клуб собирается. Музыка там и танцы. Да чего глядеть-то? Пустое место, а не человек.
Если бы я мог предположить в ту минуту, как тесно моя собственная судьба уже переплелась с судьбой незнакомого мне Александра Чугункова и еще нескольких людей, о существовании которых я даже не догадывался, многие события повернулись бы тогда совсем иначе. Но об этом после, я не хочу забегать вперед.
Когда я вышел на площадь, к школе направлялась большая толпа, и впереди шагал Иманов в сбитой на затылок шляпе. Увидев меня, он приветственно помахал рукой и первым начал подниматься по ступенькам. Я тоже поднялся и очутился в школе.
Странно: все мы с легкостью покидаем школу. Проходят годы, воспоминания тех лет пронизывают нас, начинает тянуть к школьным друзьям, и встречи с ними всегда радостны и печальны одновременно, потому что любое хорошее воспоминание печально тем, что оно уже в прошлом. У меня защемило сердце, когда мы вошли в класс, обыкновенный класс, и я увидел доску с надписью мелом: «Да здравствует 1 Мая!», и цветы на подоконнике, и белые парты. «Почему белые?» — удивился Иманов. Я тоже впервые видел белые парты. У нас были черно-коричневые.
— Это красивее и гигиеничнее, — объяснил кто-то Иманову. — Чище.
— Запомню, — кивнул Иманов. — Приеду домой — к министру пойду, скажу: учись, давай белую краску. Скажу: очень красиво и чисто — белый стол.
Они пошли смотреть кабинет физики, я остался один. Я пытался представить себе здесь Майю Сергеевну. Вот она входит в класс, и ребята встают, гремя крышками парт. Она подходит к этому столу, кладет на него портфель... «Здравствуйте, ребята!» Нет, я не могу представить себе это, я же не знаю, какой у нее голос. Поправляет рукой сползающие на глаза волосы...
Почему она живет здесь одна? Молодая, стройная, красивая. И ее присутствие здесь — может быть, это бегство от самой себя? Или все проще: окончила институт, положено отработать три года по распределению, вот и все. И потом — почему одна? Она уехала в город, и может быть, там есть кто-то, кого она любит и кто любит ее. Откуда я знаю, почему она уехала в город!
В коридоре голоса — все уходят из школы, идут в клуб. Там уже танцы, девушки стоят вдоль стен, парней не хватает на всех. Играет радиола. Душно, пахнет духами и разгоряченными телами — после свежего воздуха улицы духота перехватывает горло.
Я сразу замечаю Чугункова. Он в сине-желтом свитере, джинсах и туфлях, таких остроносых, что, кажется, ими можно проткнуть человека. Сзади на джинсах — яркая нашлепка, название фирмы. Чугунков не пьян, он, что говорится, вполпьяна, но взгляд мутный, и глаза воспалены. У него нездоровое серое лицо («Невоеннообязанный», — вспоминаю я), и жидкие, давно не стриженные волосы липнут ко лбу. Никогда не подумаешь, что ему двадцать лет.
Иманова встречают аплодисментами, он кланяется. «Спасибо, спасибо». Потом начинает хлопать сам. Я не останусь на вечер. Я шепчу Михаилу Михайловичу, что машину за Имановым пришлю к 22.00. Мне надо на заставу. Мне действительно надо на заставу — я не спал уже тридцать четыре часа, а ночью опять на границу — до утра...
Но Чугунков не выходит у меня из головы. Нет, вроде бы все в порядке у него — и пропуск в погранзону, и паспорт. Вот только штампы — «принят-уволен». Что-то много их, этих штампов. Летун этот Чугунков. А мутный взгляд и штаны из Лондона ни при чем. Я не очень-то люблю бессмысленную подозрительность. И все-таки уже на заставе, в канцелярии я долго гляжу на телефон. Звонить? Не звонить?
Звонить!
Оперативный дежурный переспрашивает фамилию, видимо записывает: «Не спешите... Чугунков Александр... Как по батюшке?» Потом удивленно говорит: «А вы знаете, наряд, который проверял документы при въезде в погранзону, тоже обратил на него внимание».
Ну и денек выдался — солнце светит вовсю, и теплынь, даже не верится, что всего две недели назад по озеру плавали нерастаявшие льдины. Прав Шустов с его приметой: если лебедь летит рано, весна будет жаркой. Она не пришла, она нахлынула, и странно видеть по-весеннему голые ветви. Почки на деревьях еще не лопнули, но рощи стоят, словно подернутые легким зеленым туманом.
Вдоль границы движутся странные пахари. Один солдат верхом на лошади, с автоматом, закинутым за спину, другой — без ремня, ворот гимнастерки расстегнут, но автомат тоже за спиной — ведет плуг. Лемех выворачивает черные комья тяжелой, пропитанной дождями земли. Эта пашня не взойдет зерном, не отдаст за труд ни одного колоса.
А на валуны солдаты носят землю носилками. Ребята разделись до пояса, им жарко, и все равно, я знаю, с какой жадностью они ловят солнце своими плечами, грудью, спиной. Они истосковались по солнцу и теплу, зимой здесь морозы выдались под сорок, рассказывали мне. «Гусева нет, — жалеет кто-то. — Мы бы его вместо бульдозера приспособили».
Я не выдерживаю. Я раздеваюсь сам, и солнце дотрагивается до меня. Чудесное ощущение силы владеет мною сейчас. Тяжести носилок я не чувствую — ее просто нет. Мой напарник Павел Надеин едва поспевает сзади, приходится подгонять его. «Шагу, шагу, сержант!» Что-то долго копаются ребята с лопатами. Мне хочется самому схватить лопату — скорее, скорее, — но после носилок хорошо постоять, подставив солнцу лицо. Какое оно хорошее, солнце! И ветерок очень кстати сейчас, теплый, южный, разогретый где-нибудь в Индийском океане или над песками Аравии.
Скорей, скорей!
Сбросить землю с носилок — и обратно, по камням, чувствуя под ногами их тысячелетнюю твердь. Ветер в лицо, он обволакивает тебя всего, и усталости как не бывало. И солнце тоже в лицо — хорошо, оно сразу же сушит пот. Ага, уже мокрый! Сколько времени прошло? Час или два? Я дышу тяжело, пот заливает глаза, но все равно — скорее, скорее! А полоска земли на камнях вроде бы и не увеличивается.
Когда появляется Чернецкий, я смотрю на него как на человека из другого мира. Чистенький, наглаженный, свежевыбритый, он какой-то ненужный здесь. На меня он тоже смотрит с изумлением.
— Раздевайтесь, Кирилл Петрович!
Он отзывает меня в сторону. Он разглядывает мою волосатую грудь так, будто увидел орангутанга. Он даже запинается от волнения:
— Товарищ капитан, вы же офицер...
— Ах, вот оно что!
Я хохочу. Дорогой мой, я прежде всего человек, и в жизни, право, так мало таких дней, что грех их упускать. Он смущен. От него тянет одеколончиком, у него ослепительно белый подворотничок.
— Раздевайтесь! — уже требую я.
— Товарищ капитан...
— Раздевайся, — говорю ему. — Ни черта ты не понимаешь!
Он начинает медленно стягивать гимнастерку. Еще через две минуты он тащит вместе со мной носилки. Мои руки налиты тяжестью, но это приятная тяжесть. Как долго копаются ребята с лопатами! Чернецкий ждет, пока нам нагрузят носилки, подставляет лицо солнцу — ага, и тебе хорошо, чудак ты человек!
— Чего вы копаетесь? — вдруг недовольно говорит он и отбирает у Шабельника лопату. У него мокрая спина, и от него уже не пахнет одеколончиком.
Скорее, скорее...
Шустов зашел ко мне вечером. «На огонек», — сказал он. Мы редко видимся, он все последнее время проводит на стрельбище. Я собирался лечь спать, хоть два часа поспать спокойно, но вот пришел Шустов.
— Проводили гостя?
Да. Иманова проводили честь по чести, и — сердце не камень! — сменил он гнев на милость, помирился с сыном. Прощаясь, они долго стояли, обнявшись, и счастливее Андрея не было человека на всем белом свете. Иманов увозил наш подарок — маленький, искусно сделанный красно-зеленый столб с Гербом СССР.
Я лежал, блаженно вытянувшись, а Шустов сидел возле моей кровати. Я видел, что он пришел не просто «на огонек», что он крутит и что-то недоговаривает. Я не торопил его. Приятно было побыть вдвоем. Все равно он выложит, зачем пришел.
Я не ошибся. Глядя в сторону, он сказал:
— Замучил ты ребят, Андрей. Слишком большая нагрузка сразу.
— Что, жаловались?
— Не жаловались, но я-то сам вижу. Часто поднимаешь по тревоге. Контрольно-следовую сделали. Стрельбы, физподготовка, политзанятия... Они не высыпаются.
— Они спят больше, чем я.
— Месяц не было увольнительных. Ни одного выходного.
— У нас тоже.
— Это молодые люди, Андрей.
— Ну, добрая нянечка, это не аргумент. Не я виноват в том, что они дышат, как паровозы, пробежав два километра. В этом и твоя вина, между прочим. Когда-то ты был более требователен к солдатам.
А он гнул свое. Усиленная охрана отменена. Человек пять или шесть вполне можно отпустить в село на выходной, в том числе и Егоровых. Какую они полосу сделали — муха проползет, и то след будет виден!
— Они молодые люди, — упрямо повторил Шустов. — Вася Егоров любит девушку из Новой Каменки собирается жениться. Понимать надо!
Как же, значит, я плохо еще знаю своих солдат! О том, что Вася Егоров собирается жениться на новокаменской девушке, я слышу впервые.
— Ладно, — сказал я Шустову. — Пусть идут Егоровы. Кто еще?
Шустов быстро назвал еще четыре фамилии. Хитрец, он уже все обдумал заранее! Ну, Павел Надеин — это само собой. А вот Балодиса не пущу, нельзя оставлять заставу без инструктора. К тому же, мне последнее время что-то не нравится Балодис. Он хандрит и, когда я спросил его, давно ли он тренировал Дину, ответил: «Давненько». Или это уже демобилизационное настроение? Как говорят те, кому скоро домой, «последний год — не кантовать»? Нет, я не отпущу Балодиса.
— И еще Костюков, — говорит Шустов.
Мне очень не хочется отпускать Костюкова, но ничего не поделаешь. Я ведь сам предложил младшему лейтенанту провести вечер.
— Так вот, — растолковывает мне старшина, — вечер как раз очень удобно провести сегодня.
Ладно, пусть идет в увольнение и Костюков.
— Кстати, — говорю я, — ты не знаешь такого деятеля — Чугункова?
— С какой заставы?
— Значит, не знаешь, — вздыхаю я. — Ну, на нет и суда нет.
— Тогда спи, — сказал Шустов и ушел.
А я не мог заснуть. Оно опять вернулось ко мне, тоскливое одиночество. Я глядел в темноту, курил и слушал, как за стеной Рита Чернецкая разговаривает с дочкой. Слов не разобрать, только голоса... У меня нет дочки. Сколько бы я отдал за то, чтобы сейчас в соседней комнате лопотало такое светлоглазое существо. Лида не хотела ребенка. Она говорила: «Давай хоть немного поживем для себя». От этого ничего не изменилось, я любил ее тогда по-прежнему, она знала это. Сейчас я спросил себя в упор: «Ты тоскуешь без нее?»
Нет. Лиды уже не было, не существовало для меня. Еще тогда, в прошлом году, когда она приехала за вещами, она была чужой.
Странно, в тот вечер я не думал о Майе Сергеевне. Это было слишком несерьезно — думать о незнакомой женщине. Мне оставалось одно: заснуть, проснуться и идти на границу.
Прошел день. В субботу шестеро получили увольнение, и я встретил их тогда, когда они вышли с заставы — в мундирах с горящими пуговицами, в начищенных сапогах, ни дать ни взять шестеро богатырей. Я предупредил их: если узнаю, что «богатыри» прикасались к спиртному, пусть потом пеняют на себя. Надеин ответил за всех, что спиртного не будет. Ему-то я верю, ну да там посмотрим.
В сумерках над рощей повисла и рассыпалась в воздухе красная ракета. Часовой с вышки доложил, что заметил двоих в зоне возле протоки, и я пожалел, что отпустил сразу столько солдат.
Впервые мною владело лихорадочное состояние, волнение, не схожее ни с каким другим. Тревожная группа была уже в машине, наряды, находившиеся ближе к протоке, бросились перекрыть границу. И вот водитель жмет по лесной дороге, машину швыряет из стороны в сторону. Потом мы бежим виляющей тропой, и я слышу сзади повизгивание Дины. Беру чуть вправо, и Балодис с собакой обгоняет меня.
Мы выскакиваем к протоке и наталкиваемся на Шабельника. Он тянет из воды веревку, на другом конце веревки — круглый вентерь.
— Это браконьеры, товарищ капитан, — говорит он. — Когда я дал ракету и побежал сюда с вышки, они даванули в тыл. Из Новой Каменки, наверно.
— След! — приказываю я. Я должен точно установить, браконьеры это или что-нибудь похуже. Но даже если это браконьеры, они будут отвечать и за браконьерство, и за выход в зону без разрешения.
— След, Дина, — повторяет Балодис, — след!
Дина уверенно ведет нас лесом. След свежий, нарушители были замечены полчаса назад, мы прибыли на место через двадцать две минуты. («Очень хорошо», — думаю я на бегу.) Все-таки они здорово ушли от нас. Должно быть, тоже бежали. Дина уткнула нос в землю, поводок размотан почти на всю длину. Собака выводит нас на дорогу — это дорога в Новую Каменку. И сразу становится легче бежать. Балодис на ходу перекидывает автомат с плеча на руку, и я понимаю, что он как-то узнал, что бежать теперь немного.
Мы поднимаемся на холм, здесь дорога делает крутой поворот, и вот уже оно, село. В окнах свет, из-за заборов на нас остервенело лают новокаменские псы, но Дина, кажется, не замечает их. У одной калитки она останавливается, царапает доски лапой и повизгивает. Я нашариваю щеколду, открываю калитку, и мы врываемся в палисадник.
Дом в глубине палисадника стоит темный, окна закрыты ставнями. Ни огонька в них, ни звука из-за дверей, возле которых остановилась Дина. Я стучу, но долго никто не откликается. Спрятались, затаились, черт бы их побрал!
— Откройте, или будем ломать дверь!
А человек, оказывается, стоял там, за дверью, и прислушивался. Стоило пригрозить, как он откликнулся сразу:
— Кто там?
— Пограничный наряд.
С той стороны двери гремят засовы, потом я вхожу в сени, и в луче фонаря — испуганное мужское лицо. Второй сидит в комнате. Я нашариваю у дверей выключатель. За столом Чугунков. Оба испуганно смотрят на Дину, а она уже совсем спокойна, она знает, что сделала свое дело и может посидеть у дверей, отдохнуть малость.
— Документы.
В доме, в углу, образа. Святые лики зрят на меня сурово и осуждающе. Хозяин дома лезет на скамейку, достает из-за образов документы. У Чугункова с собой паспорта нет, но я киваю: не надо ходить.
У него прыгают губы. Струхнул, видимо, парень здорово.
— Вечеряете?
— Да, вот приятель зашел.
— А что ж в потемках? Электричество экономите?
— Просто так...
— Забавно. И никуда, конечно, весь вечер не выходили?
— Никуда.
— А вентери кто в протоке ставил?
— Не знаем, гражданин начальник.
— Зато она знает, — киваю я на Дину.
— Собака — не человек, она и ошибиться может. Не ставили мы вентерь.
— Вот и попались, — смеюсь я. — Я же вас про вентери спросил, а вы об одном говорите. Откуда же вы знаете, что там один вентерь поставлен?
Они понимают, что попались, и угрюмо молчат.
— Значит, все-таки ходили вы?
— Мы.
— Где остальные вентери?
— Больше нет, начальник.
— Чепуху говорите. Чтобы у таких двух рыбаков был всего один вентерь — ни за что не поверю. Ну, давайте показывайте, а то собачке дадим понюхать, — шучу я. А они пугаются. Дина смотрит на них желтыми немигающими глазами, склонив голову. Хозяин поднимается.
В сенях за какой-то рухлядью еще пять вентерей. Пять штук сразу! Какого же лешего они пошли с одним? Уж браконьерствовать, рисковать — так по-крупному!
Вот и все. Мы можем возвращаться домой. Акт составим после, пошлем в милицию — придется им заплатить полсотни, не меньше, за эту прогулку. На улице я говорю: «Хорошо пробежались?» И вдруг вижу, как улыбается Балодис.
— Хорошо, товарищ капитан.
— Слушайте, Бронюс, — тихо говорю я, чтобы не слышали другие. — А ведь вы последнее время, я смотрю, малость заскучали, а?
— Было дело, товарищ капитан.
— А сегодня еще и разозлились, что я вас в увольнение не пустил?
— Да чего уж там..
— Нет, вы давайте по-честному.
— Ну, было такое.
— А что бы мы сегодня делали без вас? — так же тихо спрашиваю я.
Бронюс не отвечает...
Но все-таки почему они пошли с одним вентерем? И опять этот Чугунков... Совпадение? Очень уж нехорошее совпадение. Мне не по душе такие совпадения.
Теперь я могу дать ребятам отдохнуть. И я тоже хочу отдохнуть. Одного из солдат я посылаю за машиной — пусть скажет водителю, чтобы подогнал ее к клубу. Это целый час отдыха. Ребята по праву заслужили этот час. Но как им появиться в клубе? У них автоматы, и следовые фонари, и подсумки с автоматными рожками, и радиотелефон у нас тоже с собой. Я даю по радиотелефону отбой, дежурный по отряду примет мое сообщение о том, что задержаны браконьеры. Но как все-таки мои ребята пойдут в клуб?
— Товарищ капитан, мы по-походному, танго с автоматом.
— Нет уж, — ворчу я. — Мы с Диной и Балодисом покараулим ваши автоматы. Как машина придет, чтобы ни секунды не ждать. Ясно?
Я сажусь на скамейку в сквере позади клуба. Тут же ребята складывают оружие и подсумки. Балодис, привязав Дину, говорит: «Стереги!» — и теперь даже я не смогу притронуться ни к чему. Дина, получив приказ, смотрит на меня как прокурор на подсудимого. Я отодвигаюсь подальше от нее — так, на всякий случай.
Теплая, почти летняя ночь стоит над селом. Скамейка, на которой мы сидим, окружена сиренью, и почки на ней уже лопнули. Еще несколько таких вот дней, и деревья повернут к солнцу свои зеленые ладошки.
Все-таки чудесная штука — молодость! Вот ведь какие они, солдаты: недосыпают, и пробежка, прямо скажем, была нелегкая, и с утра снова служба, а поди ж ты — пляшут! В клубе распахнули окно, и музыка вырвалась на улицу. Дина слушает ее, торчком подняв крупные острые уши и вертя башкой направо-налево. Пляшут мои ребята, а мне не хочется в клуб. Может быть, Майя Сергеевна там... Отчего бы ей не быть там? Но мне все равно не хочется в клуб, совсем ни к чему выдумывать себе счастье.
Вдруг Дина поворачивается, тихонько рычит и, принюхавшись, успокаивается. Сзади меня, за кустами, — голоса. Два голоса — мужской и женский.
— Посидим?
— Да. В клубе жарко, спасу нет.
— А Ваня совсем не пошел.
Это Егоров, я узнаю его голос.
— Он на тебя и не похож, степенный.
— Ванька-то степенный? Лучше меня?
— Ты си-ильный!
Голоса смолкают. Очевидно, Егоров целуется там, за моей спиной. Так и есть:
— Отпусти! Нашел где целоваться.
— А я тебя хоть в клубе при всех.
— Ненормальный.
— Все равно и так знают, что мы поженимся.
— Это еще как сказать!
Она дразнит Егорова, и он злится:
— Опять?
— Не сердись. Это я в шутку.
Опять тишина у меня за спиной. Ужасно неловкое положение — будто нарочно сел тут, чтобы подслушивать. Приходится громко кашлянуть несколько раз, и тогда из-за кустов появляется Егоров:
— Это вы?
— Вроде бы я.
— Как вы... в общем, сюда?..
Он путается в словах. Приходится объяснить, что гонялись за браконьерами, вот и добрались до села. Егоров ныряет за кусты и выводит оттуда девушку. Очень славная девушка, чуть напуганная только — еще бы не испугаться! Сидит капитан, а рядом автоматы и овчарка — испугаешься!
— Вот, — говорит Егоров, — это Лена.
Он говорит это так, будто я уже все давным-давно знаю про Лену.
У нее крепкая рука, у этой девушки, — значит, работящая. Я приглашаю ее сесть, но она косится на Дину, а та тихо рычит.
— Спасибо, — говорит Лена, — мы лучше в клуб пойдем.
— Идите, идите, — киваю я. И снова мы с Диной среди этой ночи.
А может, я зря не пошел в клуб? Подошел бы к Майе Сергеевне, сказал «разрешите?» — и вот уже совсем рядом ее лицо и светлые волосы, падающие на глаза. И моя рука уже чувствует ее тело, такое близкое, такое доверчивое, что становится страшновато за его хрупкость. Но танец окончен. Я отвожу ее в сторону. «Я уже много знаю о вас». — «Так и должно быть, капитан, вы же пограничник». Она поправляет волосы и смотрит на меня долгим испытующим взглядом. Хватит!
Я сижу на скамейке, Дина поводит своими ушами-локаторами, и вот уже слышен гул машины. Еще через несколько минут солдаты разбирают свои автоматы и подсумки, Балодис отвязывает Дину. «Эх, всю бы ночку плясал!» — говорит кто-то.
В машине я закрываю глаза. Я не слышу, о чем говорят солдаты. Во мне еще продолжается тот придуманный, ненастоящий разговор. «Вы давно здесь живете?» — «Вы могли бы об этом узнать в сельсовете». Нет, не так. «Давно. А вот вы приехали недавно, верно?» — «Да», — говорю я. И опять ее лицо возле моего, но мы молчим, танцуем и молчим.
Потом я провожаю Майю Сергеевну до дому. Почему мы все время молчим? Я говорю: «Как странно: север, а такая жаркая весна». Больше я не знаю, о чем разговаривать. Тогда я открываю глаза. Мы уже подъехали к воротам заставы, и никакой Майи Сергеевны нет, а есть часовой у ворот — Аверин.
Я звоню в отряд оперативному дежурному, докладываю подробно о браконьерах, и дежурный переспрашивает фамилии.
— Рыбки захотелось! — хмыкает дежурный.
— А может, не только рыбки, — говорю я. — Вы, товарищ майор, обратите внимание, что у них было шесть вентерей, а пошли они с одним. Почему?
— Думаете?..
— Такие вещи не могут не насторожить, товарищ майор.
— Доложим, — говорит майор. — У вас все?
У меня все. Сегодня учебной тревоги не будет. Сегодня я буду спать всю ночь. В спальне, куда я захожу, ребята тоже укладываются с шуточками. Они возбуждены: все-таки тревога и погоня были настоящие, а потом вдруг девушки и музыка!
— Никаких разговоров, — приказываю я. — Спать всем. Двери открыты, и я буду слушать.
Я сажусь на место дежурного. Ребята, уже притихшие, ложатся спать. Усталость наваливается на меня тяжелой волной. Я сижу, подперев голову, и не сразу соображаю, что это гудит.
Гудит телефон. Почему телефон? Кому не спится в такой поздний час?
— Капитан Лобода слушает.
— Скорее, капитан, у нас пожар.
— Что? Кто это?
— Пожар, говорю. Один твой солдат обгорел.
Я жму кнопку сигнала тревоги. Усталости нет. В коленях появляется неприятная дрожь, но голова ясная. И потом, когда мы уже мотаемся в машине, я как бы со стороны слышу свой срывающийся голос:
— Багры, топоры и огнетушители в машину. Быстро!
Когда мы въезжаем в село, тушить уже поздно. Над домом огонь стоит столбом, и этот столб гудит ровно и гулко, на одной ноте. Искры похожи на ярких мотыльков, которые только что родились во множестве, вылетели и погибли, забравшись слишком высоко к небу. Рушатся балки и, падая, поднимают новый сноп искр. Люди тащат, передают по цепочке ведра, тут же стучит насос, и кишка выбрасывает в огонь безнадежно слабенькую струю. Но мне не до зрелища. На улице, вдали от огня, в темноте, окруженный растерянными людьми, лежит солдат. Он лежит на какой-то подстилке. Только после я пойму, что это женское пальто. Он корчится, стонет. Я кричу Надеину: «Машину сюда!», а машина, оказывается, уже здесь, рядом. Вместе с Надеиным и еще с кем-то мы поднимаем солдата, несем к машине, а солдат дрожит и все повторяет: «Холодно мне, холодно мне...»
Я не сразу замечаю, что тут же, в машине, оказывается Василий Егоров, который как-то странно всхлипывает и говорит:
— Ваня, Ваняша, я здесь. Я здесь, Ваня...
— В город, в госпиталь, — приказываю я шоферу.
Мы несемся через ночь, и Ванина голова лежит у меня на коленях.
Он просит пить, а у нас нет воды. Потерпи, родной. Терпеть-то тебе каких-нибудь полчаса. Сверху на нем чье-то пальто, я подтыкаю полы под него, и все равно ему холодно. Потом он теряет сознание. Я не знаю, что делать в таких случаях. Я только требую от водителя — скорей! Машину кидает, как будто мы попали в землетрясение. И только тогда, когда мы въезжаем в город, на асфальт, нас перестает кидать. В мелькающем свете фонарей я вижу Ванино лицо, и внутри у меня все холодеет. У него красно-черное лицо и волосы совсем обгорели...
Мы вносим его в приемный покой, я опускаю Ванину голову на подушку, руки у меня трясутся.
— Уходите все, — требует врач. — Все!
В коридоре Василий уткнулся в стену, он плачет навзрыд. Бледная сестричка суетится рядом, у нее тоже дрожат руки. Когда она плещет воду в стакан, вода проливается на пол и течет по кафелю тонкой струйкой.
А мною владеет сейчас страшное оцепенение. Как сквозь туман, я вижу тени, движущиеся за белым стеклом приемного покоя. Затем санитар катит мимо нас носилки на скрипящих колесиках. Потом из приемного покоя вывозят что-то накрытое белой простыней, и я знаю, это «что-то» — Ваня Егоров. Но я даже ничего не могу спросить у врача. Я только провожаю взглядом мутно-белое пятно на носилках и слушаю поскрипывание колесиков.
Мало-помалу я соображаю, что мне надо двигаться, как-то действовать. Красно-черное Ванино лицо уплывает в сторону. Я вижу Василия, он сидит на полу возле стены.
Я подхожу к Егорову.
— Встань, Вася, встань, пожалуйста.
Он встает, мертвенно-бледный. Мы подводим его к скамейке, сажаем, садимся рядом. Впрочем, я тут же поднимаюсь и отвожу сестричку в сторону.
— Пойдите узнайте, как там.
— Сейчас.
Она убегает. Она бежит в конец коридора, исчезает за какой-то дверью, и ее нет целую вечность. Возвращается она медленно, очень медленно, и я, не выдержав, иду ей навстречу.
— Что?
— Плохо.
— Он жив?
— Да... пока.
— Выживет?
Она молчит. У нее испуганные круглые глаза.
— Где у вас телефон?
Она ведет меня в приемный покой — туда, где только что лежал Ваня Егоров. На полу валяется его мундир в черных опалинах, а спина выжжена целиком. И женское синее пальто рядом с мундиром, тоже обгоревшее.
Я звоню в отряд оперативному дежурному. Я уже разговаривал с ним сегодня, поэтому он удивлен:
— Это опять вы, капитан? Что там у вас?
Мне кажется, он куда-то отошел от телефона, выслушав меня. Но нет, просто он долго молчит.
— Позвоните домой полковнику, — наконец советует он.
Флеровский сразу поднимает трубку.
— Егоров? — переспрашивает он. — Погоди. Позвони мне через полчаса, я вызову хирурга из городской больницы и свяжусь с управлением. Может, его лучше вертолетом в Ленинград. Ах ты, какая беда!
Я поднимаю Ванин мундир. Что-то твердое чувствуется под пальцами. Я не сразу соображаю, что это внутренний карман, и только потом достаю оттуда обгоревший комсомольский билет. В нем фотография пожилой женщины, видимо матери. От мундира остро пахнет гарью.
Надеин рассказывает мне тихо, чтобы не слышал Василий, как все произошло. А тот сидит, привалившись головой к стене, и в лице ни кровинки. Только один раз, когда я вышел из приемного покоя, он открыл глаза и поглядел на меня.
— Сейчас привезут еще врача, — сказал я. — Возможно, перевезут Ваню в Ленинград.
— Спасибо, — сказал Василий, снова закрывая глаза.
Так как же все это случилось?
Надеин не был на пожаре с самого начала. Кто-то ворвался в клуб, крикнул: «Пожар!» — и все побежали. Когда они добежали до дома, Ваня выходил, неся на руках ребенка, а мундир на нем горел, особенно спина. Одна женщина скинула с себя пальто, подбежала к Егорову, накинула пальто на него и прибила огонь. Они так и повалились на землю все вместе — Егоров, та женщина и ребенок. Нет, ребенок жив-здоров, даже не обгорел, только плакал с перепугу. А вот Ваня... Видимо, он долго искал в огне этого ребенка.
Только через час мы уехали из города. Вася остался. Я не мог, не имел права приказать ему уехать с нами. Он уже немного пришел в себя и только повторял: «Как я матери напишу? Как я матери напишу?»
— Успокойся, — тихо сказал я ему. — Сейчас ты ему нужен спокойный. А я сам напишу.
Вдруг он прижался ко мне, привалился головой, совсем как измученный, усталый ребенок, и я снова почувствовал всю его боль, и отчаяние, и ужас. Что я еще мог сказать ему? Я только гладил его по спине, по плечу и говорил, что все будет хорошо. Все будет очень хорошо, говорил я. Ваня поправится, ты демобилизуешься, женишься на Леночке, поедете вместе домой. И Леночка твоя очень хорошая девчонка. И Ваня тоже, наверно, женится, потом будете жить еще как припеваючи. Вася слушал меня молча. Мне трудно было оставить его здесь одного. Но надо ехать.
Все-таки я поехал не на заставу. Там, где дорога раздваивалась, водитель притормозил и поглядел на меня.
— В Каменку, — сказал я.
Дом уже догорел, мужчины растаскивали черные бревна, по которым перебегали огненные червячки. Черная печь и труба высились над пепелищем, и нелепо торчала железная кровать. Но народ не расходился. Несколько человек сразу кинулись ко мне, и толпа замерла.
— Как он?
— Плохо, — сказал я, и сразу по толпе, передаваемый от одного к другому, прошел шепот: «Плохо. Он сказал — ему плохо».
Я должен был знать подробно, как это все произошло. Михаил Михайлович выдвинулся из толпы и подошел ко мне. Он уже все знал, и все тоже знали, как это случилось. Он говорил, а остальные молчали, и кто-то кивал головой: да, именно так оно и было.
...Молодые ушли в клуб — поплясать. Дома осталась бабка с четырехлетним пацаном, и конечно, бабке стало скучно. Она пошла к соседям посудачить, а малец, как водится, схватился за спички... Вот и все.
Когда загорелся буфет, мальчишка выбежал в сени и забился в пустую бочку. Пожар заметили не сразу — сначала горела сторона дома, обращенная в сад, а не на улицу. Бабка прибежала и заголосила, что в огне остался мальчишка, и Ваня, прибежавший первым (он не был на танцах, а сидел с родителями Лены, чаевничал), бросился в огонь. Ему, конечно, и в голову не пришло, что пацан сидит в сенях, в бочке. Очевидно, он долго его искал, пока не начал гореть, и все равно не уходил... Только когда мальчишка начал кричать, Ваня нашел его и выскочил на улицу. Но одежда на нем горела...
Он выскочил на улицу, как живой факел. И вот тогда, рассказывал Михаил Михайлович, на него кинулась учительница, Майя Сергеевна. Это она бросила на Ваню пальто, сбила парня с ног, прижала огонь. Я невольно поглядел на людей, окруживших меня. Майи Сергеевны не было среди них.
— Где она? — хрипло спросил я.
— Домой отвели, — ответил Михаил Михайлович. — Потом. После поговоришь с ней. Девчонка сама перепугалась до полусмерти от того, что сделала. Шла и плакала с перепугу. Потом поговоришь с ней, капитан.
Я еще постоял немного возле пепелища. Выла по своему дому дура бабка, потрескивали уголья, шипела вода на обугленных бревнах. Хорошо, что удалось отстоять соседние дома. А береза в палисаднике, наверно, погибла, и яблони тоже стояли черные, опаленные огнем.
— Как мальчишка? — спросил я.
И тогда заговорили все, с улыбками, со смешками, с облегчением отводя душу. Мальчишке, стервецу, хоть бы хны, дрыхнет уже у соседей, наплакавшись, и ни царапинки на нем нет. Только дыму, говорит, наглотался, паршивец такой! Невкусный, говорит, был дым! Конечно, мать его зацеловала, потом выдала пару горячих по известному месту, в воспитательных целях, чтоб забыл, как спички в руки брать. Это уж как положено! А так — ничего не сделалось мальчишке. Сообразил, что прятаться надо подальше от огня. Да он и сам бы выбежал, если бы дурища бабка не закрыла, уходя, двери на запор.
Мы возвращались все вместе. «Газик» стонал от тяжести, но тянул. На заставе меня встретил встревоженный старшина: что там, как там?
— Плохо, — сказал я.
Шустов проводил меня до дому, вошел со мной в квартиру. Не раздеваясь, я повалился на диван.
— Вот тебе и второй, — задумчиво сказал Шустов. Я не понял: «Какой второй?»
— Ну, Ваня, — сказал Шустов. — Первым-то у них всегда Василий был...
— А ты знаешь Майю Сергеевну? — спросил я.
— Знаю. Учительница. Беленькая такая.
— Если Ваня выживет, — сказал я, — это из-за нее.
Я не стал ему разъяснять, почему из-за нее. Шустов смотрел на меня с состраданием, он, наверно, решил, что я заговариваюсь. Но я-то знал, что, если б не она, было бы еще хуже. Значит, это ее пальто было там, в приемном покое, синее с черными опалинами...
Утром я долго бреюсь, долго моюсь, долго курю дома. Я совершенно разбит, у меня гудит голова, и эти несколько часов сна так и не принесли облегчения.
Надо звонить в город, в госпиталь, а мне страшно звонить. Я иду на заставу и стараюсь идти медленно, чтобы оттянуть этот момент. Утро еще раннее, солнце только выкатилось — может, еще рано звонить? Хотя вовсе не рано — там есть дежурный врач, он должен знать... Мне трудно признаться самому себе, что звонить страшно.
Дежурный встречает меня на крыльце.
— Товарищ капитан, вас тут ждут.
— Кто ждет?
— Механик из Комсомольского. Мы его знаем, он выступал у нас в прошлом году.
Какой механик, зачем мне этот механик? И Комсомольское у нас в тылу, километрах в двадцати.
— Он всю ночь шел пешком.
— Погодите. Зачем он пришел?
Дежурный мнется, пропуская меня, и говорит почему-то шепотом:
— А вы сами поглядите.
Я вхожу в канцелярию. На диване сидит и спит человек. Скрипит дверь, он просыпается и медленно поворачивается ко мне. У него не лицо, а неподвижная маска. Кожа перекручена сине-красными жгутами, стянута в узлы, и только глаза живут на этом мертвом лице.
— Здравия желаю, товарищ капитан.
Он протягивает мне руку, и рука у него тоже словно бы неживая. На его пиджаке два ордена — Славы и Отечественной войны.
— Пожар тут в Каменке был...
— Да.
— Я слышал, солдат обгорел сильно?
— Откуда вы это узнали?
— Нынче новость на месте не лежит. Телефоны есть.
Он говорит сиплым голосом, слова будто вырываются у него из горла, из-под воротничка клетчатой рубашки.
— Дело у меня к вам, товарищ капитан. Говорят, тем, кто обгорел, кожа для пересадки нужна от обгорелых. А я в сорок четвертом в танке горел. Вы бы позвонили, товарищ капитан, узнали. Может, солдату кожа нужна, так я в город тогда пойду.
Я поднимаю трубку. Госпиталь отвечает сразу: «Егорова уже нет».
— Как нет? — холодея, кричу я.
— Перевезли в Ленинград. Состояние пока тяжелое. Его брат пошел к вам, на заставу.
Холод отпускает меня.
— Как он? — спрашиваю я.
— Вам же сказано, состояние пока тяжелое. Думаем, выживет.
— Выживет, — говорю я. — Конечно выживет. Обязательно выживет.
Я кладу трубку и встречаю взгляд живых глаз на мертвом лице.
— Значит, не понадобилось? — спрашивает танкист. — Обошлось?
Я обнимаю его и целую в это скрученное, исполосованное огнем лицо. В горле у меня стоит ком, или нет — горло перехвачено веревкой. Только бы никто не вошел и не увидел, что я плачу. Вовсе ни к чему, чтобы кто-нибудь это увидел. Только этого мне и не хватало!
— Дежурный! — кричу я, хотя вполне можно и не кричать. — Дежурный, машину!
— Ну что вы, товарищ капитан, я пешком. Далеко ли тут пешком-то?
— Машину, живо.
— Пусть водитель спит, я ж знаю, что такое поспать солдату.
— Ничего, — жестко говорю я. — Молодой еще. Успеет выспаться.
Уже на крыльце танкист поворачивается ко мне.
— Я позвоню, узнаю, как он там — можно?
— Конечно, звоните. И приезжайте.
— Как ему фамилия будет?
— Егоров, Иван.
— Скажи на милость, я тоже Иван. А Егоров у нас в роте башенным был, убили его на Курской. Вернее, тоже сгорел. Не родственник часом?
Я не знаю, родственник ли тот башенный моим Егоровым. Да сколько их на нашей земле, Егоровых, — горевших в танках, спасавших детей, поднимающихся в космос или просто сеющих хлеб и строящих города. И наверно, все-таки в родстве они, если подумать.
Мы с младшим лейтенантом уже на пределе. Оказывается, как быстро может вымотать вот такая жизнь. И к тому же — волнения последних дней, волнения, которые не улеглись, потому что Ване Егорову плохо, очень плохо. Солдаты выпустили новый номер стенгазеты, он открывается большим портретом Вани и стихами Каштаньера. Все ходят какие-то пришибленные. Гусев, вернувшись с гауптвахты, изменился в лице, когда ему рассказали о том, что произошло. Я распорядился не посылать на границу Василия Егорова. Он все время на заставе — или часовым, или на кухне, или помогает Шустову по хозяйству.
Полковник звонит мне утром.
— Тут корреспондент приехал из Москвы. Хочет писать очерк о начальнике заставы ко Дню пограничника. Я посоветовал ему поехать к вам.
Я вою в телефонную трубку. Только корреспондента мне и не хватало сейчас! О чем писать? Застава неважная, сам я ее недавно принял, настроение, сами понимаете, соответственное. Я уговариваю полковника послать корреспондента хоть к моим соседям: все-таки именная, отличная застава, как ни говори. Флеровский вроде как бы соглашается, отступает, а потом вдруг сочувственно говорит:
— Ничего не поделать, капитан. Корреспондент хочет видеть именно вас, а прессу нужно уважать. Ему требуется потомственный пограничник, а вы у нас такой единственный.
— Но это же еще не заслуга!
— Ничего, ничего, смиритесь и принимайте корреспондента.
Он приехал уже под вечер, немолодой, толстый, и мне стало неловко: черт возьми, из-за меня человек трясся столько километров! Но я уже ничего не мог поделать. Я сказал ему, как решил сказать до его приезда.
— Извините, времени у меня почти нет. Вас устроит один час?
— Два.
— Полтора, — согласился я. — Один час от сна и полчаса от службы.
Он, наверно, не поверил мне, решил, что я кокетничаю своей занятостью. Впрочем, все отлично уладилось: мы проговорили полтора часа, а весь следующий день корреспондент ловил в протоке рыбу. Ему попалось несколько крупных окуней и пара красноперок граммов по шестьсот, и корреспондент, довольный беседой и уловом, укатил в город. «Читайте о себе в моей газете в День пограничника», — сказал он на прощанье.
День спустя я сам собрался в город: пришло распоряжение явиться на инструктивное совещание. Неожиданно позвонил полковник:
— Ты готов? Жди меня, я за тобой заеду.
До совещания оставалось мало времени, а полковника все не было. Вдруг из-за рощи вынырнул вертолет и завис над нашим футбольным полем.
Летчик посадил машину, и я побежал к ней, держась обеими руками за фуражку и наклонившись вперед всем телом. Воздушной волной меня так и заваливало на спину. Дверца вертолета была открыта, оттуда выглядывал и махал мне рукой полковник Флеровский. Он помог мне забраться в машину, и я увидел, что земля уходит вниз, и все мои внутренности тоже потянулись вниз, к земле, пока вертолет не полетел прямо, набирая высоту.
Сверху застава открылась мне разом, и было странно видеть ее отсюда — маленькие домики, линейка, футбольное поле и совсем игрушечные солдатики с запрокинутыми к небу головами. Карта, висевшая у меня в канцелярии, ожила, я узнавал все, что теперь было подо мной, и карта как бы приобрела иное, уже материальное значение. И узенькая, сверху совсем ниточка, контрольно-следовая полоса была просто извилистой серой полоской, глядя на которую трудно было поверить, что она разделяет два государства.
Мы не пытались разговаривать — такой гул стоял в вертолете. Здесь было еще несколько незнакомых мне офицеров, мы только обменялись рукопожатиями.
...В этом городе я был второй раз. Тогда, в день своего приезда, я даже не успел разглядеть его как следует. В памяти осталась лишь какая-то крепостная башня да несколько современных зданий — прямые линии и много стекла. Может быть, это и запомнилось именно своей несхожестью. Но и сейчас было не до осмотра — мы и так опаздывали на совещание.
Странно было войти в зал и не встретить знакомых. Я сел в самом конце, на «камчатке», рядом с каким-то майором, и только тогда заметил в президиуме немолодого, седого уже генерала с неожиданно стройной по-юношески фигурой. Я шепнул своему соседу майору: «Кто это?» И он удивленно поглядел на меня. «Начальник войск округа. Вы что, недавно здесь?» Я ответил: «Да, недавно, а начальника войск не знаю, его не было, когда я представлялся в управлении». — «Он собирается ехать по заставам, — сказал майор, — так что смотрите, капитан!» Ну что ж, если генерал приедет ко мне и начнет выговаривать, придется терпеть — не ссылаться же на то, что ты здесь без году неделя.
А через два часа я вышел в город. Машина с заставы должна была прийти за мной поздним вечером. У меня был целый вагон времени. Даже не верилось, что я могу идти вот так по вечернему городу, никуда не спеша, разглядывая витрины и лица встречных.
Было светло, и стояла такая теплынь, что девушки рискнули снять плащи и шли, постукивая каблучками по асфальту. В домах уже открылись окна, и за каждым была своя жизнь.
Город стоял на берегу залива, на камнях, и улицы то опускались к воде, то стремительно поднимались, и мне нравилось, что они такие широкие и что сосны растут в самом городе, а сам город светлый, чистый и новый. Мне нравятся новые дома.
А прямо перед ними, перед этими домами, рядами стояли на воде лодки, одна к другой. Над некоторыми покачивались мачты, и моторки тоже были здесь, на воде, словно верные животные, привязанные к колышкам и замершие в ожидании своих хозяев.
Я услышал далекую музыку и пошел на нее. За поворотом улицы оказался ярко освещенный дом, а музыка доносилась из репродуктора. Возле дома стояла плотная толпа, и еще за целый квартал меня начали окликать и спрашивать: «Товарищ капитан, у вас нет лишнего билетика?»
Это был Дворец культуры. Огромная афиша сообщала, что сегодня здесь концерт артистов Ленинградской филармонии. И, конечно, билетов не было, и надежды на то, что найдется добрая душа, тоже не было никакой. Девушки в нарядных платьях, девушки на высоких каблучках, девушки с замысловатыми прическами, сделанными специально к такому дню, томились, перебегали с места на место, умоляли, просили — да где там! Счастливые обладатели билетов шли во Дворец мимо них, полностью сознавая меру своего счастья среди этих неудачников, которым оставалось одно: вздохнуть и отправиться в соседний кинотеатр на какого-нибудь «Фантомаса».
Вот тогда я и увидел Майю Сергеевну. Она стояла в толпе, растерянная, беспокойно озираясь, словно выискивая кого-то. Сначала я увидел знакомый жест — она поправляла рукой сползавшие на лицо светлые волосы. А потом почувствовал какой-то толчок и, сам не понимая, как это случилось, шагнул к ней. Нет, «шагнул» — это не то слово. Я продирался к ней, боясь хоть на секунду потерять ее из виду. Меня толкали, спрашивали о том самом лишнем билетике, а я невежливо молчал. Майя Сергеевна не видела меня. Она поглядела на меня лишь тогда, когда я оказался рядом с ней.
— Здравствуйте, Майя Сергеевна.
Она не понимала, что это за незнакомый человек подошел к ней, зачем он подошел и откуда он знает ее.
— Здравствуйте.
— Вы меня не знаете. Я...
Сердце стучало как угорелое, и я чувствовал, что у меня сейчас, должно быть, глупейшая физиономия. Ну, не дурак ли — подойти к незнакомой женщине, сказать ей «здравствуйте», а потом: «Вы меня не знаете».
— Знаю! — вдруг улыбнулась она. — Вы капитан Лобода, который бессовестно обманул моих мальчишек. Слушайте, у вас нет лишнего билета?
— Нет. Никакого нет.
— Обидно. Я примчалась сюда на попутной машине, думала, свободно куплю билет, и нате вам!
— Да, — сказал я, — попасть на концерт, видимо, дело мертвое.
Она была очень расстроена, что нет лишнего билета. И все озиралась, все надеялась, все искала глазами его возможного владельца. А мне это было только на руку. Во-первых, я успокоился и согнал с липа пошлую улыбку, с какой обычно некоторые мужчины лезут знакомиться с женщинами на улице. Во-вторых, я успел разглядеть Майю Сергеевну — ведь я впервые видел ее так близко.
Нет, она вовсе не была красивой — просто так мне показалось тогда, из окна председательского кабинета. У нее было хорошее, очень нежное лицо, небольшой прямой нос и полные губы, и брови, чуть изогнутые уголками, и еще темные глаза, или мне только так показалось в сумерках, что они темные — большие глаза, подведенные краской.
— Как вы чувствуете себя после того? — спросил я.
Она ответила:
— Ничего, нормально.
О Егорове она, оказывается, уже узнала, успела зайти в госпиталь, там ей сказали, что Егорова увезли... И я мысленно отметил это: рвалась на концерт, а все-таки забежала сначала в госпиталь.
— Там ваше пальто, — сказал я.
— Бывшее пальто, — улыбнулась она. — Да разве в нем дело?
Нет, лишний билетик так и не нашелся, а концерт уже начался. Майя Сергеевна взяла меня под руку. Не повезло так не повезло, придется искать попутную машину в Каменку. Она обрадовалась, когда я сказал, что машина будет часа через три и я обязательно довезу ее до дому.
— Хоть одна удача, — засмеялась она. — А сейчас пойдемте гулять.
Как все неожиданно! Только что я был один — и вот женщина идет рядом, и держит меня под руку, и поднимает ко мне темные глаза. Даже в самых смелых своих мечтаниях я не мог предположить, что все получится так просто и спокойно и вдруг окажется, что мы вроде старые знакомые, которые давно не виделись и которым есть о чем поговорить.
— Знаете, как я потом испугалась? — говорила мне Майя Сергеевна. — Сначала, когда бросилась на него, совсем не было страшно. А когда меня подняли — стоять не могу: колени трясутся. Стою и реву.
— Вы молодчина, — тихо сказал я.
— Ну, вот еще, — фыркнула она. — Вы еще меня благодарить задумали. Кстати, как ваше имя?
— Андрей. — Я подумал и добавил: — Петрович.
Она снова засмеялась. Она очень хорошо смеялась, открывая ровные зубы.
— А можно просто Андрей?
— Тогда можно просто Майя?
— Почти брудершафт. Пойдемте к крепости. Вы там были когда-нибудь?
— Я никогда не был у крепости — я же второй раз в этом городе.
Она тряхнула головой, волосы поползли на лицо.
— Да, я забыла. Вы ведь здесь недавно.
— А вы давно?
— Давно. Почти два года. Сразу после института. Я окончила герценовский педагогический.
— И сразу «в деревню, к тетке, в глушь»?
— Должна же я отработать по закону три года! А мне здесь нравится. За стеной у меня, правда...
— Арифметичка, — сказал я.
— Откуда вы это знаете?
— Чекист все-таки.
— Да, арифметичка. Варит что-нибудь и поет басом: «На земле весь род людской...»
Мы шли, и встречный людской поток обтекал нас. Я не замечал никого и вовремя спохватился: прошел летчик-подполковник, а я не поприветствовал. Так недолго нарваться и на неприятность. Но как хорошо было идти, никуда не торопясь. Рука Майи лежит на моей с уже знакомой, уже придуманной мною когда-то доверчивостью.
— Я люблю грибы. Мама ахнула, когда я в прошлом году привезла ей килограммов пять сушеных. «Как, откуда?» А я на одной крохотной полянке сразу штук тридцать белых нашла.
— Ну? — сказал я. — Для меня это область неизвестного. Поганки от белого отличить не смогу. Я же алма-атинец, у нас там грибов нет.
Она поглядела на меня с сожалением.
— Нет, здесь мне нравится. И работа у меня чудесная. Слушайте, а вы действительно хотите снова создать группу ЮДП?
— Да. И дружину. Из взрослых. Вас, как самую смелую, туда в первую очередь.
— Интересно. Только не обманите ребят. Обещали — сделайте. Я видела, как они к вам льнут. Вы же для них бог, кумир, высшее существо. Вы же на пьедестале стоите!
— «Приснилось мне, я памятником стал, мне двигаться мешает пьедестал», — ответил я строчками Смелякова. Майя кивнула.
— А надо двигаться, товарищ памятник. Очень уж хорошие ребята.
Мы подошли к башне, и Майя, показав на крутую лестницу, сказала:
— Вы первый. У меня юбка узкая.
Я полез первым, протянул Майе руку, и она сжала се. Какая она маленькая, холодная и тонкая в кисти, эта рука! И опять меня тронула эта доверчивость.
— Я был на горной заставе. Там пограничники идут и держатся вот так за лошадиные хвосты.
— Интересно в горах? Я не видела настоящих гор.
— Забавно, — сказал я, хотя ничего забавного там, в горах, не было. Брякнул, не подумав, вот и все. — Иногда страшновато, а вообще красиво. Особенно на рассвете. Горы стоят розовые, небо голубое, а в расселинах черным-черно.
— Здесь тоже красиво.
Мы стояли на площадке, обнесенной каменным барьером. Сколько лет этой крепости? Над нами нависла башня, а город был внизу, совсем не похожий на тот, каким я видел его с улиц. Крыши, и вода, и камни, и огни — все это неожиданно собралось вместе.
— Красиво, — сказал я.
— Только холодно. Все-таки вечер. Вы южанин, вам трудно привыкнуть, наверно?
— Не очень.
Все это был разговор по пустякам. Казалось, мы оба ходим вокруг самого главного, что нам хотелось бы знать друг о друге. Впрочем, почему я так уверен, что Майе хочется знать обо мне что-то? Не попала на концерт, а тут подвернулся капитан, который обещает отвезти домой, и волей-неволей надо скоротать время до прихода машины.
— Нагляделись? Пошли вниз, а то вам придется везти меня домой чихающей, как испорченный мотоцикл. Идем к лодкам?
Мы спустились к воде. Раскинув руки и стараясь сохранить равновесие, Майя ступила на корму лодки, та качнулась, и сразу закачались другие, словно недовольные тем, что потревожили их вечерний покой. Она села на скамейку, обернулась и подвинулась.
— Садитесь, Андрей.
Я сел рядом с ней. Майя запахнула плащ и засунула руки в рукава. Так теплее.
— Вы любите воду? — спросила она. — Воду, лодки, корабли, мосты, отражения фонарей...
— Вы хотите от меня очень многого, Майя. Боюсь, я разочарую вас. Я совсем не умею грести. Месяц назад я впервые увидел большие корабли, случайно оказавшись в Ленинградском порту. И Ленинграда я не знаю совершенно.
— Зато вы знаете горы.
— Этого мало, конечно. В тридцать лет люди должны видеть больше. Но так уж случилось — школа, училище, потом застава, вот и все. Скучный я человек, Майя.
— Пока не заметила. Спросить об этом у вашей жены не рискну.
— У меня нет жены.
Что ж, Майя первой захотела узнать о том, что ей нужно было знать. Хождение вокруг да около кончилось, и я был благодарен ей за это.
— И не было?
— Жена от меня ушла.
— Ушла?
— Разве это такой уж редкий случай в жизни?
— Редкий. Обычно уходят мужчины. Вы были в чем-нибудь виноваты перед ней?
Она смотрела на меня искоса, просто иначе не могла смотреть, потому что мы сидели на неширокой скамейке совсем рядом, так что ее бок был прижат к моему, и я чувствовал тепло женщины, сидящей со мной.
— Нет. Она полюбила другого человека. Это было ее право.
— А обязанности?
— Ну, об этом в подобных случаях забывают, Майя. Сердце — одно, разум — другое, вечный спор, и нам с вами его не решить.
— Вот как, — задумчиво сказала она, отворачиваясь. — Хотя что ж, я ведь тоже ушла. Не от мужа, а... И просто так... Уехала сюда, сама напросилась в Новую Каменку, в погранзону, чтобы он не смог приехать.
— Майя...
— Что?
— Этот человек...
— Не надо спрашивать о нем, Андрей, — попросила она. — Все это прошло. Плохо, конечно, когда ошибаешься, потом долго не прийти в себя. Как после тяжелой болезни. Вы любили свою жену?
— Конечно.
— Простите, я задала глупый вопрос.
Мы долго, очень долго молчим. Лодки трутся боками, когда в залив набегает покатая мягкая волна, и нас качает нежно и ласково. Городских шумов не слышно — только это соприкосновение лодок рождает легкий шорох и постукивание. Неожиданно у самых лодок всплескивает большая рыба — не то щука, не то окунь, — и по воде расходятся круги.
— И вы ни в чем, совсем ни в чем не были перед ней виноваты?
Я понимаю: это ей очень важно знать. Тогда я начинаю рассказывать ей все — от того дня, когда к нам в училище пришли на танцы студентки университета и я увидел Лиду, и до того, когда Лида сказала мне, что уезжает... Я рассказывал, как она ждала меня с границы ночами, засыпая над книгой, и помогала снимать тяжелые сапоги, и как я не носил ей цветов, — все, все я выкладывал сейчас, в сущности, незнакомой мне женщине, потому что она хотела этого. Нет, я не видел своей вины перед Лидой.
— А я вам верю, — сказала Майя, глядя на воду. — Может быть, потому, что хочется верить? Хотя нет, я знаю, пограничники дорожат своими женами. Во всех книгах и фильмах жены не понимают мужей-пограничников. Всем им скучно, все они занудно ноют и рвутся в город. Видимо, так оно и есть?
— Ну, — усмехаюсь я, — если б так было на самом деле, офицеры только бы и делали, что гонялись за своими разбегающимися женами, и тогда погранвойска погибли бы на корню. У меня много друзей — пограничников, и моя история, к счастью, исключение. Правда, когда Лида ушла, мне от этого было не легче.
— А сейчас?
Она была строга в своем допросе, Майя.
— Вы хотите правду?
— Да.
— Мне никогда еще не было так паршиво, как сейчас. Я никогда не предполагал, что одиночество может оказаться такой отвратительной штукой. Я не жалуюсь вам, я просто отвечаю на ваш вопрос.
— Я тоже знаю, что такое одиночество, Андрей. И, если вы тоже хотите правду, я очень рада, что вы сегодня подошли ко мне.
Вот когда мне мучительно захотелось обнять ее узкие покатые плечи и всем лицом зарыться в ее волосы. Я шевельнулся, это было непроизвольное движение, и Майя посмотрела на меня долгим, изучающим взглядом.
— Пошли, — сказала она, вставая и опираясь на мое плечо. — Здесь тоже холодно, у воды. Хорошо бы горячего чаю. Зайдем в кафе?
Она снова держала меня под руку, но теперь что-то неуловимо изменилось в ней. Я чувствовал, что она думает о чем-то таком, что мне никогда не будет доступно, что принадлежит только ей одной и мучает ее одну.
— Может, на сегодня хватит печальных разговоров? — спросил я, стараясь казаться бодрячком и с ужасом понимая, как это фальшиво получается. — Вот вам и кафе.
— Нет, — сказала Майя. — Я не хочу, мне уже тепло. Идемте, Андрей. Будем просто ходить.
На улицах не было прежнего многолюдья, здесь рано ложились. В парк Майя тоже отказалась идти. Зачем мешать людям? Весна, в парке целуются на каждой скамейке. Сколько сейчас времени?
Я поглядел на часы. Машина уже должна была ждать меня у штаба отряда. Просто я не заметил, как прошло время. Майя заторопилась: ей завтра с утра на урок, а тетрадки лежат непроверенные, шутка ли — двадцать с лишним сочинений!
...Она сидела впереди меня, рядом с водителем, и я видел только ее волосы и плечи. Она молчала. Молчал и я. Что-то случилось с Майей после нашего разговора там, в лодке, и я не в силах был понять что. Так мы и доехали до села — молча.
Майя объяснила водителю, где остановить машину. Мы подъехали к ее дому, и Майя вышла первой. Я спрыгнул на землю, Майя протянула мне руку.
— Спасибо, Андрей.
— Пожалуйста. Спокойной ночи, Майя.
— Спокойной ночи, Андрей.
Она не спешила уходить. Я очень не хотел, чтобы она уходила. Водитель — умница! — вдруг отъехал метров на двадцать и полез под капот. Майя улыбнулась — она тоже великолепно понимала, что он сделал это нарочно, чтобы не мешать нам.
— Вы приедете?
— Конечно, приеду.
— Приезжайте. А теперь идите, идите, Андрей.
Она обернулась у калитки. В темноте уже не видно было ее лица, только светлое пятно перед чернотой палисадника. Но мне казалось, что она улыбается.
— Спокойной ночи, — донеслось оттуда.
— Спокойной ночи.
Свет зажегся в ее окнах разом, она подошла к окну и поглядела в темень. Она не могла видеть меня, но знала, что я все еще стою на улице. Тоненькая тень Майи с раскинутыми руками, задергивающими занавеску, мелькнула и исчезла. Почему так? Почему, если людей потянуло друг к другу, они никогда не скажут об этом сразу? Или это касается не всех людей, а только тех, кто знает, что такое ошибка, боль, пустота и одиночество потом? Почему нельзя броситься, как головой в омут?
Перестань, сказал я себе, нелепо торчать здесь. Пора ехать. Водитель хоть и умница, а поди фыркает потихоньку. И сегодня твой черед идти на границу.
— Поехали, — сказал я.
Она еще будет проверять сочинения. Двадцать с лишним сочинений о Евгении Онегине или еще о ком-нибудь... А я буду шагать по границе всю ночь до рассвета и под утро подниму заставу по тревоге. Но все равно спокойной ночи, Майя. Я здесь, рядом, совсем близко — спокойной ночи!
Дежурный встретил меня рапортом, а после протянул листок бумаги.
— Вот, товарищ капитан, из Ленинграда звонили. Тут записано: товарищ Семенов. Обещал еще раз позвонить в 24.00.
Володька? Что это ему понадобилось? Не может подождать до утра? Пришлось сесть в канцелярии возле молчащего телефона и сидеть так до этих самых 24.00. Он был точен, Володька. И слышимость была такая, что казалось, он звонит не из Ленинграда, а из соседней комнаты.
— Здорово, старый!
— Привет, долговязый! Как это ты вспомнил меня?
— Вспомнил, что у тебя озеро хорошее. Как там рыбешка? Сам ты мне не больно нужен. Клюет рыбка-то?
— Не знаю, Володька, ни разу не выбрался. Поверишь, замотался совсем.
— Свистишь, брат! Так ни разу и не замочил поплавка?
— Ни единого.
— Жаль. А я хотел узнать, как рыбалка.
— Приезжай.
— Нет, старик, не приеду. Тоже времени нет.
— Так какого лешего тебе надо звонить в полночь и узнавать, клюет ли рыба?
— Уж и позвонить нельзя? Может, я по тебе соскучился. Сижу все на работе, дай, думаю, позвоню. А ты сразу лаяться. Нехорошо!
— Ну, не крути. Что тебе надо?
— Что надо-то? Понимаешь, какое у меня к тебе дело... Новая Каменка в твоей епархии?
— Да.
— Значит, это ты сообщил о Чугункове?
— Я.
— Как он там себя ведет?
— Плохо ведет.
— Пьет, что ли?
— Пьет. И еще в зоне вентерь ставил.
— Знаю. Ты сообщил: один был вентерь.
— Да.
— А сколько у него было этих вентерей?
— Еще пять штук. Дома валялись, они их с собой даже не брали.
— Занятное обстоятельство, не правда ли?
— Иначе не сообщил бы. Очень все это похоже на разведку.
— Так оно и есть, между прочим. У тебя там крепко?
Я понял, о чем спрашивал Семенов, и ответил ему в тон:
— На замке.
— Друг Андрюша, сообщи сразу, когда он поедет в Ленинград, а?
— Это просто сделать. Его паспорт в сельсовете, я предупрежу секретаря, чтобы мне позвонили, как он его заберет.
— Гениально, как всегда у тебя, — хмыкнул Володька. — А потом брякни мне или дежурному по управлению. Он передаст. Ну, а насчет рыбалки — я с ребятишками в Фонтанке окушков наловлю в выходной. Для соседской кошки.
В сельсовет я позвоню утром, сейчас там, разумеется, никого нет. Вот тебе и Чугунков! Натворил, выходит, такого, что даже госбезопасность заинтересовалась. Может, поэтому он так долго и торчит здесь, отсиживается, след заметает?.. Я вспомнил его брюки с цветастой нашлепкой на заду и рассказ секретаря сельсовета об английских исподних. Наверное, связь с иностранцами у Чугункова вышла за пределы кальсонного бизнеса, ничем другим я не мог объяснить этот Володькин поздний звонок.
Итак, думалось мне, Чугунков проводил разведку у самой границы. Вентерь и напарник, разумеется, для отвода глаз. Но если Семенов говорит, что Чугунков поедет в Ленинград, стало быть... он вел разведку не для себя? Что ж, я предупрежу не только секретаря сельсовета. Надо связаться с Кровяковым — пусть точно выяснит, когда Чугунков собирается в Ленинград.
На границу я иду сегодня с Василием Егоровым. Он не был на границе с того самого дня, когда в Каменке обгорел его брат. Сейчас Вася немного успокоился. Я несколько раз звонил в наш госпиталь, там есть сведения из Ленинграда: все будет хорошо, парень крепкий — выжил и жить будет.
Мы идем с Василием, и он советуется со мной:
— Товарищ капитан, вы как думаете, что, если я здесь останусь? Ну, в Новой Каменке. С Ленкой и Ваней. Дом построим, и опять же к заставе ближе. Колхоз здесь хороший, а мне на первых порах за двоих вкалывать придется. Ванюшка-то долго не работник.
— А родители как?
— Вот то-то и оно.
Он долго думает.
— Человек, конечно, не птица. Это птенцы так — подрастут, улетят из гнезда, и прости-прощай! Но больно уж Михаил Михайлович зовет. Механизаторов у них не хватает — раз. Ленка буянить начала. Не хочу, говорит, никуда ехать. Замуж, говорит, за тебя пойду, а там как знаешь. Характерец!
— Да уж, — соглашаюсь я, — характерец! Поговорить мне с ней, что ли?
— Не надо, товарищ капитан, — пугается Василий. — Получится, что я вам пожаловался, а она знаете какая самолюбивая! Да ведь так-то подумать, у нее тоже здесь родители.
— А если, скажем, в вашей деревне дом продать, а здесь построить, поближе?
— Я уж думал об этом. Так ведь другой вопрос — захотят ли мои переехать?
Вон у него, оказывается, сколько забот! И я понимаю: теперь ему действительно придется работать за двоих — за себя и за брата, о котором он по-прежнему говорит как о младшем.
Я написал родителям Егоровых письмо. Написал спокойно, скрыв, что Ваня сильно обгорел. «Мы все гордимся вашим сыном, — писал я, — которого вы воспитали настоящим героем». Вася же не мог написать ни строчки.
Наш разговор о будущем кончается, едва мы выходим на границу. Сразу откуда-то налетает комариная стая и уже не отпускает нас. Комары лезут в лицо, и через минуту мы отчаянно чешемся. Комариный звон кажется мне оглушительным. Курить нельзя, да и поможет ли сигаретный дым? К утру я искусан и исцарапан так, будто меня яростно драли дикие кошки. Солдаты выглядят не лучше. И вот так здесь каждый год, с конца весны до конца лета.
Навстречу нам выходит наряд — Шабельник и Аверин. Все тихо на границе. Но я вижу, нет, скорее, чувствую, что с солдатами что-то происходит. У Аверина и Шабельника коричневые тени под глазами.
— Вы что, оба больны?
— Никак нет, товарищ капитан. Здоровы.
Они идут дальше, у них медленная, шаркающая походка. Что с ними приключилось? Я спрашиваю Егорова, как он думает, не надышались ли они, часом, болотных испарений. Ведь бывает такое? Я где-то читал, что бывает. Правда, кажется, не у нас, а в Южной Америке, но кто знает, может, и у нас случается такое? Нет, отвечает Егоров, за все эти годы службы он ни о чем подобном не слыхал. Правда, если нанюхаться болиголова, потом никакие цитрамоны-пирамидоны не помогут, но что за дурак будет нюхать этот болиголов!
Он говорит, отворачиваясь:
— Они просто устали, товарищ капитан... Все мы устали.
И, сказав это, с отчаянной решимостью смотрит на меня. Как я отнесусь к этому? Не поиздеваюсь ли над такой слабостью?
А я молчу. Мы молчим всю дорогу, а в ушах у меня так и звенит короткое: «Все мы устали». Это не жалоба. Это упрек. Это я, я один виноват, что солдаты идут на границу шаркающей походкой.
Я голоден, направляюсь прямо в столовую. Там завтракает Шустов. Он смотрит на меня с ухмылочкой: что, брат, дали комарики жару?
— Ты бы зашел ко мне, у меня специальная мазь есть, собственного изобретения. Мировейшая мазь, с керосинцем. Вонища от нее, конечно, такая, что самому муторно делается, зато самый храбрый комар на пять метров не подлетит. А всякая там аптечная «Тайга» на местных комаров не действует, это уж точно проверено.
Костюков выносит и ставит передо мной тарелку с кашей. Просто пшенная каша с желтым пятаком масла. И чай. И все. А на обед, говорит он, будет суп картофельный с консервами мясными. И макароны с теми же консервами. И компот из сухофруктов.
— Ах, вот как? Значит, макарончики? Это после всех ваших консомэ?
Костюков упорно смотрит в сторону.
— Что это с вами?
— Депрессия, товарищ капитан. Душевный спад.
— Ах, депрессия! Вот что, Костюков, сегодня же начнете лечиться от нее. Теперь я сам буду следить, что вы собираетесь готовить. Будете приносить мне меню на каждый следующий день. Как в лучшем санатории, ясно?
Костюков уныло плетется обратно, к своим кастрюлям, — такая перспектива его явно не устраивает. Я живо вылечу его от депрессии. Этого еще только не хватало — жвачка вместо хорошей еды, и к тому же сдобренная интеллигентской рефлексией!
Шустов трясется от смеха.
— А тебе что смешно?
— Ка-ак ты его лихо! — захлебывается он смехом. — Это еще Наполеон говорил, что путь к сердцу солдата лежит через его желудок.
— Ерунда, — говорю я. — Совсем не в этом дело.
Шустов немедленно обрывает смех.
— Правильно, ерунда. Вот и я хотел сказать...
Он мнется, чего-то недоговаривает, и это не похоже на Шустова, который всегда говорил что думал.
— Неверно ты действуешь, Андрей Петрович.
Я откидываюсь на спинку стула. Вот как? Ну-ка, ну-ка, выкладывай!
Шустов заметно волнуется, он, должно быть, давно ждал этого разговора, и сейчас просто нашел повод начать его.
— Да, неверно. За месяц только один раз коммунистов собрал. Ни с кем не советуешься, все сам да сам... Вот и с Авериным так: думал с ним один справиться — ан не вышло.
— Не вышло, — соглашаюсь я.
— И не выйдет, думаю.
— Спасибо на добром слове.
Я резко отодвигаю свой стакан с недопитым чаем.
— Это не я, а ты изменился, Евстратий. Раньше ты говорил в глаза, что думаешь. А сейчас ушел от прямого разговора, я же вижу! В чем я себя неправильно веду?
Он трогает свои желтые усы, долго думает, словно подбирая самые безобидные слова. Ему не хочется осложнять отношения со мной. Чудак, чего крутить?
— Видишь ли, — говорит он наконец, — ты хочешь подмять всех под себя.
— Я начальник заставы, к тому же посредственной.
— Вот-вот. И ты думаешь: раз застава посредственная, здесь служат только посредственности.
— Нет.
— Ты сделал уже многое для того, чтобы дать солдатам понять, что такое граница и служба на границе. Но сделал это грубо. Ты вымотал у них силы, и я могу только удивляться, что никто из них еще не заснул в наряде. Это не твоя заслуга, а их, что они держатся.
Что это? Совпадение? Случайно ли оказалось, что сегодняшняя встреча с нарядом, больно уколовшая меня, и этот разговор — совпали? Я даже поторопил Шустова:
— Ну, ну, дальше.
— Ты решил, что, чем резче поставишь службу, тем лучше. Но так не получится. Ты можешь не прислушаться ко мне — дело, как говорится, хозяйское, но я считаю, что гонять солдат по тревоге, как гоняешь ты, отрывать их от размеренной, если хочешь, научно обоснованной и подтвержденной опытом жизни — только портить службу.
— Так. Дальше.
— Не обижайся, Андрей Петрович. Пока что я это только тебе говорю. Вон желваки начал на скулах катать.
Шустов положил свою руку на мою, я отдернул руку.
— Зря, — печально сказал Шустов. — Не хочу я с тобой ссориться. Но если не поймешь, буду ссориться. Как коммунист... и как человек, которому четверть века на границе дают право...
Я перебил его. Я сказал, что я тоже, между прочим, коммунист и тоже не новичок на границе. Казалось, он не расслышал моих слов.
— Видишь ли, — сказал он, — у каждой палки есть одно свойство. Если ее перегнуть, она ведь и сломаться может.
Меня этот разговор утомил. Я махнул рукой: будет уж! Чай так и остался недопитым. Я встал и ушел. Злость на Шустова появилась было и улетучилась. А в ушах все звенело, наподобие комариков, не жалобой, но упреком: «Все мы устали...»
Погоди, сказал я себе, когда наконец-то лег и вытянул гудящие ноги. Не пузырись. Давай подумаем, товарищ капитан. Не лезь в бутылку, предположи, что тебе сказали правду, зачем же тогда лезть в бутылку? Ну, попробуй посмотреть со стороны, черт тебя возьми, без твоей паршивой амбиции! Может, со стороны-то видней?
Я лежал и разговаривал сам с собой. Один Лобода был упрямый, самонадеянный, обидчивый человек, которого так и воротило от услышанного. Другой был чуть насмешливый, рассудительный, спокойный, он говорил первому: «А ведь и противный же ты человек, братец мой. Угомонись! Надо решать все разумно. Слава-те тетереву, не мальчик, по четвертому десятку пошло оболтусу этакому!» И оболтус, что-то бормоча в свое оправдание, смирялся и отступал, прятал глаза перед тем, вторым, рассудительным Лободой. И, честно говоря, второй Лобода нравился мне куда больше, чем первый.
Да! Все так, все правда! Я согласен, что палка может сломаться, если ее перегнуть. Я вспомнил, как солдаты, поднятые мной по тревоге, прибежали на границу бледные, задыхающиеся... Их просто надо было учить бегать. Ставить дыхание, как в консерватории ставят голос начинающему певцу. Почему же ты не сделал этого? Решил найти «свою методу»?
Я постучал в стенку, и Чернецкий ответил мне стуком. Сейчас он придет ко мне. Я достаю чистую тетрадку. Он войдет, и я скажу: «Давайте пересматривать план боевой и физической подготовки».
Он входит, тетрадка лежит передо мной, и я говорю:
— Садитесь, Кирилл Петрович. Нам надо потолковать. Где-то я дал сильную промашку...
Потом мы с Чернецким пьем кофе. Я сварил целый чайник густого черного кофе, и мы прихлебываем его, обжигаясь, а на душе у меня совсем хорошо, как бывает после недолгой и легкой болезни. Все кажется удивительно приятным — и кофе, и Чернецкий, и тишина. Младший лейтенант совсем разомлел. Обо всех делах уже все сказано. Впрочем, я спрашиваю, как прошел тот вечер, ну, вечер воспоминаний в клубе, ведь я совсем забыл о нем — столько событий навалилось на меня. Чернецкий восторженно говорит:
— Знаете, никогда бы не подумал, что Костюков такой рассказчик. Один типус под газом пытался шуметь, но на него так цыкнули, что до самого конца вечера заткнулся. Только потом пытался выяснить, сколько стоит в Америке машина.
— Чугунков, — уверенно говорю я.
— Да. Вам уже докладывали?
— Нет, сам догадался. А потом этот Чугунков с вечера улизнул и пошел вентерь ставить.
И я, в свой черед, рассказываю ему о Чугункове все, что знаю. Чернецкий мой заместитель. У меня не должно быть от него секретов по службе. Конечно, хорошо, когда у начальника заставы и заместителя вообще нет друг от друга никаких секретов, но это, как говорится, в идеале.
«На огонек» заходит Шустов. Он садится в сторонке и мнется, поглядывая на Чернецкого. Чем-то ему мешает младший лейтенант. Или он обескуражен, застав нас за мирной и деловой беседой? Хорошо, что Чернецкий не собирается уходить. «А как с дружиной?» — спрашивает он меня. Я сам собираюсь в Каменку, я сам хочу встретиться с дружинниками. Потом я спрашиваю Чернецкого, как семейство привыкает к новой жизни, и он рассказывает:
— Вчера вечером чуть не помер от страха. Иду домой, смотрю: Лялька стоит возле вольера, а там Дина. Я крикнуть не успел, Лялька откинула задвижку и — в вольер... Балодис оказался рядом и то оторопел. Лялька гладит собаку, а та вдруг начала повизгивать и лизать ее. Я стою, глаза зажмурил, пока Балодис не вытащил Ляльку из вольера.
Для него это новость, для меня — нет. Я знаю, что собака никогда не тронет ребенка.
Наконец Чернецкий встает и уходит, тогда Шустов говорит:
— Тебе письмо, Андрюша. Я не хотел при нем... — Он кивает на дверь, за которой только что скрылся Чернецкий, и протягивает мне конверт. У Шустова тревожные глаза, мне сразу передается это чувство тревоги. Я смотрю на конверт. В глаза бросается знакомый почерк — почерк Лиды. И обратный адрес — ее старый ал ма-атинский адрес. Шустов знает, что это от Лиды. Там, на конверте, так и написано: «Лободе Лидии Конст.». Она сохранила мою фамилию, когда второй раз вышла замуж.
Старшина тихо подходит к окну и отворачивается, а я продолжаю тупо смотреть на конверт.
«Андрей, Андрюша!
Я не должна была, конечно, писать тебе, но силенок не хватило, вот и пишу. Ты удивлен, что письмо из Алма-Аты? Я здесь уже почти три месяца, как после тяжкого сна. Приходится расплачиваться за глупость, подлость свою перед тобой, за все на свете. Я не прошу у тебя прощения, знаю, что такое не прощается, да и не надо просить. Но мы были с тобою не чужими, и это дает мне право рассказать тебе, хотя бы коротко, что произошло.
Человек, которого я любила и который казался мне верхом совершенства, оказался маленьким, самовлюбленным, гадким существом. Трудно представить себе большего мещанина, чем он. Я не понимала всего этого тогда, когда он закрутил меня, закружил своим блеском, красивыми фразами, показной заботой. Глаза же открылись тогда, когда он повез меня на дачу к своему начальнику и — мне стыдно об этом писать — намекнул, что, если я буду к начальнику благосклонна, от этого зависит наше счастье. Я уехала на автобусе в город, а потом в Алма-Ату, к родителям.
Недели две назад встретила на улице твою маму, испугалась, что она меня увидит, разнервничается, и спряталась, а потом шла следом и плакала. Я написала Быльевым, узнала твой новый адрес — просто захотелось поделиться бедой. Как ты? Очень хочется знать про тебя, но я не вправе рассчитывать на то, что ты ответишь».
Мне было душно, я рванул галстук и ворот рубашки. Почему всегда мотыльки летят на огонь и падают, обжигая себе крылья? Ведь этого до сих пор не знает никто!
Шустов обернулся и всматривался в меня, будто стараясь догадаться, как я перенес это письмо. Я держался спокойно. Не знаю, удалось это или нет, но Шустов сказал с видимым облегчением:
— Слушай, Андрей, я заберу полуторку. Продукты кончаются, надо в город.
— Поезжай.
— Тебе в магазине ничего не требуется?
Я достал пятерку и протянул ему. Мне надо день отдохнуть. Всего день за месяц. Я хочу провести его один. Возьму удочки и уйду на озеро, черт с ними, с комарами! Так вот, на эту пятерку мне требуется десять пачек сигарет — «Шипка» или там «Солнце» — и еще пол-литра «Столичной». Я имею право отдохнуть один день за целый месяц такой ненормальной жизни.
Шустов спрятал мои деньги и, кивнув на прощанье, уехал. Он вернется поздно, это хорошо, я сегодня никуда не пойду. Я не усну, это уж точно — мне не уснуть сегодня. И ни с кем на целом свете, таком большом и умном, не посоветоваться мне, не у кого спросить: «Люди! Что же теперь делать?»
Чернецкий проходил мимо окна с охапкой дров, и я окликнул его. Пусть он сегодня проведет боевой расчет, Чернецкий испуганно спросил:
— Вы заболели? У вас такой вид...
— Да, — сказал я, — наверно, заболел. Но ничего, ничего. Это пройдет...
Я не гасил свет: Шустов, вернувшись, зайдет ко мне. Я не ошибся. Он принес мне сигареты, а потом одну за другой начал ставить на стол бутылки с боржоми. Тринадцать бутылок боржоми, на всю оставшуюся трешку.
— Пей, — сказал он, — пей, Андрюша, сколько влезет. И не сердись на меня. Так лучше.
Я не сердился. Он похлопал меня по плечу, и я поймал себя на том, что мне хочется уткнуться ему в грудь, точно так же, как это сделал Вася Егоров в госпитале.
Я не был в Каменке четыре дня и на пятый решил, что надо ехать. Незачем мучить себя. Видеть Майю было для меня необходимостью. Мне ее не хватало, как не хватает воздуха водолазу. Я тоже задыхался и знал, что это пройдет сразу же, едва я увижу ее. Знал я и другое. Меня не обмануло письмо Лиды. Стоит только ответить, написать — приезжай, и она будет здесь уже на следующий день, и все вернется ко мне. Больше она никогда не оставит меня; это будет нежная, заботливая, внимательная жена. Всю жизнь она будет заглаживать свою вину передо мной. А я не могу написать, не могу простить, не могу солгать — судите меня! Я уже переболел, пережил все это. И даже если мы окажемся вместе, между нами всегда будет незримо стоять тот. Он разделил нас. Лиду было жаль, очень жаль, просто так, по-человечески. Но мне не хватало Майи. Я вспоминал покачивающуюся лодку и тихий голос Майи: «Я тоже знаю, что такое одиночество, Андрей...» И еще — синее пальто, опаленное огнем. Лида никогда не бросилась бы к горящему человеку.
А потом — я ведь обещал приехать. Майя сама просила меня об этом.
Но сначала мне позвонили из Каменки. Звонила секретарь сельсовета, сказала, что Чугунков забрал свои документы и сегодня уезжает в Ленинград. Я битый час просидел у телефона, разыскивая Володьку Семенова, и нашел наконец.
— Встречай своего приятеля, — сказал я ему. Володька хмыкнул в трубку.
— Занятное получается кино, — сказал он. — В общем, спасибо. Освобожусь — обязательно приеду, посидим с удочками. У меня леска есть, ноль-два, японская — закачаешься! Акулу выдержит.
— Ну, акул я здесь пока не замечал. Впрочем, приезжай, может, и повезет тебе на акулу-то.
— Ну-ну, — опять хмыкнул он на прощание.
Итак, Чугунков уезжает. Семенов не удивился этому, он ведь и раньше говорил мне, что Чугунков поедет в Ленинград. Значит, мои предположения верны, и Чугунков вел разведку не для себя. Теперь нужно поспешить и мне. Есть такое выражение: вторая линия охраны границы. Это жители пограничных сел, дружинники, детвора. Я звоню в правление колхоза, Михаилу Михайловичу, и слышу его недовольный голос:
— Ну вот, нашел время людей собирать! Самая у нас горячая пора, капитан.
— Надо, Михал Михалыч. Надо!
— Надо... — передразнивает он меня. — Ладно, чего уж. Приезжай к вечеру. Да не агитируй меня, пожалуйста, сам знаю, что надо. А ворчу просто так. Ясно?
В сердцах он бросает трубку. Конечно, ему сейчас туго приходится: весна... Будь у меня возможность, я помог бы ему. Но я не в силах пособить ему. У меня каждый человек на счету.
Вечером я собираюсь в Каменку. Чернецкому говорю: «Дела», и он кивает.
— Что Чугунков? — У Чернецкого горят глаза.
— Уехал в Ленинград.
— Вопрос, надолго ли?
— Да, — говорю я. — И еще дружина. Сегодня собираемся.
О третьем деле я не говорю. Я не могу больше не видеть Майи. Пусть я побуду с ней десять, даже пять минут — какая разница! Главное — увидеть, и тогда будет легче, и письмо Лиды не станет обжигать меня всякий раз, когда я перечитываю его.
Майя не ждала меня, мой приезд был неожиданным. Когда я постучал в дверь, она открыла не сразу. Я слышал, как она металась по комнате. «Подождите, Андрей. Одну минутку, подождите». Она хлопала дверцами шкафа, потом стукнул ящик. «Я прилегла на минутку, — говорила она из-за дверей, — а в комнате у меня развал». Она очень спешила, и когда открыла мне, то спохватилась, что пояс на халатике не завязан и вообще она его куда-то засунула в этой суматохе. «Такой был ералаш, что просто стыдно».
— Ерунда, — сказал я.
Мы забыли поздороваться.
— Заходите и садитесь. Господи, как вы неожиданно нагрянули! У меня вся физиономия перемята со сна. — Она быстро взглянула на себя в зеркало. Волосы упали на лицо, она откинула их. — Устала после работы и прилегла. И увидела вас. Мы карабкались на какую-то гору, и мне все никак было не ухватиться за вашу руку. Камни сыпались из-под ног и гремели. Проснулась — оказывается, это вы стучите. Хотите чаю?
— Ничего я не хочу, — сказал я. — Хочу только посидеть немного с вами, и все.
Она улыбнулась. Она видела, как жадно я разглядываю ее. У нее на щеке был след смятой наволочки, совсем как шрам, и веки чуть припухли от сна. И глаза не были подведены, как тогда, — быть может, поэтому они были спокойнее, круглее, без прежней диковатости. И еще тапочки на ногах. Без каблуков Майя оказалась мне по плечо. Маленькая и худенькая. Вот что делают каблуки: ведь раньше она была рослой!
— Сегодня вы совсем другая, — сказал я. — Как будто я никогда не видел вас раньше и просто ошибся дверью. Вы — и не вы. Давайте знакомиться.
Я первым отвел глаза. Она тоже разглядывала меня так, будто видела впервые.
— Садитесь, Андрей. У вас какие-нибудь неприятности?
— У меня? Почему вы так решили?
— Вы весь какой-то... тревожный. И лицо очень измученное.
— Должно быть, тоже устал, — как можно безразличнее сказал я. — Работаю по ночам, к тому же комары — спасу нет.
Как она могла догадаться, что у меня неприятности? Вообще, женщины куда тоньше нас — это не новость и не мое открытие. И чувствуют они тоже тоньше. Майя не поверила мне, это ясно, но и не стала допытываться, что со мной. Ладно, пусть думает, что неприятности у меня по службе, какая-нибудь выволочка от начальства...
— Я все-таки поставлю чайник, — сказала она. — Гостей полагается угощать.
Пока она ходила на кухню, я успел разглядеть ее жилье. Комната была невелика, один угол занимала круглая печка, выкрашенная серебряной краской. Такой краской обычно покрывают урны, уличные фонари и статуи в домах отдыха. Впрочем, эта серебряная печка была здесь единственной нелепостью. Она не принадлежала Майе. Ей принадлежали полки, туго набитые книгами, этот низкий диван и уютный столик у окна, горшки с цветами и гипсовая головка Нефертити, загадочно глядящей куда-то поверх меня. И еще — фотографии на стенах. Я узнавал то, что было на этих фотографиях, хотя никогда не бывал там — ни у памятника Петру — Медного всадника, ни у разведенного моста через Неву. Майя устроилась здесь прочно, а эти кусочки Ленинграда, две фотографии, только напоминали о старой привязанности. «Вы любите воду? Воду, мосты, буксиры, отражения фонарей...» — вспомнилось мне.
— Можете курить, — сказала Майя, входя, — и мне тоже дайте сигарету.
— Вы курите?
— Иногда. Когда очень кисло. И когда никто не видит. Совсем как мальчишка-шестиклассник.
Она неумело закурила и сигарету держала так, будто боялась обжечь пальцы.
— А что, кисло? — спросил я тихо.
— Как вам сказать... Вы приехали, и уже не кисло. Я ждала вас все эти дни. — Она признавалась мне в этом, ничуть не смущаясь, не отводя глаз, только чуть хмурясь. Ей не шла эта хмурая складка меж бровей. — Глупо, конечно, я же знаю, как вы заняты. Сегодня я хотела позвонить вам и еле удержалась. Если бы вы не приехали, я позвонила б завтра. Вас не удивляет такая откровенность?
— Удивляет, — сказал я. — Но ведь и мне самому надо было увидеть вас.
— Надо? — задумчиво переспросила она, и я понял, что попался. Ну, сказал бы — «хотелось», даже «очень хотелось». Это же было совсем другим словом. — Значит, у вас все-таки что-то случилось, Андрей?
— Да.
Она должна была понять, почему я бросился к ней со своим смятением. В конце концов, я не мог держать все это в себе. Нет, мне нужен не советчик. Тут не могло быть никаких советчиков. Мне нужно было соучастие, в моем сопротивлении прошлому. Слишком сильным еще оказывалось это прошлое надо мной, а я должен выдержать. Таким соучастником могла стать только Майя. Не Шустов с Анной Ивановной, не мои друзья, даже самые близкие, даже не мама, а Майя. И я отдал ей письмо. Она поняла, что это за письмо, едва прочитала первую строчку.
— Может быть, мне не надо читать его, Андрей?
— Прочитайте.
Она прочитала.
— Дайте мне еще одну сигарету.
Она курила, морщась, глядя в сторону, на дым. Она была старше меня сейчас, мудрее меня, спокойнее и сильнее. Но ей надо было подумать. Я мог только догадываться, о чем она думает. И все равно не догадался.
— Вы пришли ко мне за советом?
— Нет. Конечно, нет.
— А помочь я вам ничем не могу, Андрей. В таких вещах помощников нет.
— Я знаю.
— Тогда почему вы пришли именно ко мне? Простите меня, но это как-то... не очень по-мужски.
— Нет, по-мужски, — сказал я. — Просто мне больше не к кому было пойти, вот и все. Вы это сами отлично понимаете.
Возможно, я сказал это с излишней резкостью, и Майя удивленно поглядела на меня. А я вдруг почувствовал, что между нами легла полоса отчуждения. Это был не только шаг, отделяющий диван, на котором сидел я, от стула, на котором сидела Майя в неподпоясанном халатике. Полоса все ширилась, все росла с каждой минутой молчания. Я ждал чего угодно, только не этого упрека. Она оставляла меня наедине с самим собой, она не протянула мне руку, не сказала: вот, обопрись на нее, успокойся. Нет, ничего этого не было. Полоса росла, и я уже не мог переступить ее, взять Майю за плечи, не мог прижаться к ее лицу своим. Я встал.
— Вы уже уходите?
— Да, Майя. Дела.
Я второй раз солгал сегодня. Она молчала. Она не задержала меня, когда я пошел к дверям. Я шел как в тумане, мне хотелось вытянуть вперед руки, чтобы не напороться на стенку вместо двери.
— До свидания, Майя.
— Всего доброго, Андрей.
И все. Я очнулся только на улице, уже за калиткой. Машина ждала меня, и водитель дремал, закрыв лицо фуражкой.
— До-омой, товарищ капитан? — зевнул он.
— В правление, — сказал я.
На площади перед правлением стоял старенький, покрытый пылью автобус. Только что началась посадка, и в дверях тяжело поднимались со своими мешками каменские тетки. Должно быть, везут в город картошку на рынок. Тут же стоял Чугунков в своих джинсах. В руке у него был пижонский чемодан с ремнями и наклейками заграничных гостиниц. Я только скользнул взглядом по Чугункову и этому чемодану. «Зачем Володьке Семенову нужно знать, один вентерь был у него тогда с собой или несколько?» — подумалось мне.
В правлении было тихо. Михаил Михайлович сидел один в своем кабинете и, листая бумаги, яростно отщелкивал костяшками на счетах.
— А, капитан! Вот видишь, еще не отсеялись, а уже справки гони. Садись, разговор есть.
— Знаю я твой разговор, — усмехнулся я.
— Это какой же? — сердито спросил он, покосившись на меня.
— Насчет покосов в зоне.
— Ишь ты, какой догадливый! Так как — сговоримся?
— Трава еще не поднялась, а ты уже хочешь заручиться поддержкой?
— А как же! Я очень на эти покосы рассчитываю. Мы нынче еще пятьсот гектар под яровую подняли, где ж тут сена напасешься!
— Ладно, — сказал я. — Косите. Только косарей пущу в зону, а скот не пущу. И вот что: каждый раз сообщать на заставу, кто идет косить, и сколько, и на какое время. И сено, как подсохнет, вывозите сразу же. Скирды в зоне ставить не разрешу.
— Это-то ясно, — вздохнул он. — Вывезем. Я к тебе сам подъеду, уточним участки.
Этот переход от одного разговора — с Майей к другому — с Михаилом Михайловичем о покосах да выпасах был настолько неожиданным для меня, что казалось: сидит перед председателем колхоза совсем другой человек и что-то говорит, о чем-то размышляет. Я словно бы слушал и видел себя со стороны. А в то же время вновь и вновь возвращался в комнату Майи.
Все то, что случилось там несколько минут назад, было настолько непонятным и казалось таким до обидного неоправданным, что я даже подумал, не ошибся ли. Да, не ошибся. Майя просто очень холодный человек. Даже ее откровенный поначалу разговор о том, что она ждала меня все эти дни, вдруг обернулся совсем в другом свете. Странная откровенность! Зачем она понадобилась Майе? Как можно было после нее так, сразу, замкнуться, упрекнуть меня в слабости? Я ни черта не понимал в том, что случилось. Мне нужны были ее добрые руки, а вместо этого: «Почему вы пришли именно ко мне?» Как будто ей было очень противно, что я пришел именно к ней со своей потерянностью, своим смятением, одиночеством. Ладно, пусть, сказал я себе. Я больше не приду к Майе.
Мало-помалу в кабинете председателя начинает собираться народ, по большей части молодежь, а ко мне подходит Кровяков, и мы здороваемся, как старые добрые знакомые.
— Чугунков уезжает, вам доложили?
— Да, спасибо. Сам видел, как уезжает.
— Деталь одна есть. «Когда должок отдашь?» — спрашиваю. А он мне: «Ты не волнуйся, у меня на днях этих самых монет будет до верхней губы». Откуда бы, товарищ капитан? Кажется, он не работает нигде?
— Похвастал, должно быть, — как можно равнодушнее ответил я.
Ребята шумят, рассаживаясь, разглядывают меня — со многими встречаюсь впервые, — а я с любопытством разглядываю их. Вдруг вижу у одного парня на куртке медаль, наша — «За отличие в охране Государственной границы СССР». Стало быть, специально надел ради такого случая.
— Это у вас за что?
— Служил на границе, товарищ капитан. Ну и... было, в общем, дело.
— Где служили?
— В Заполярье.
Мы знакомимся. Это очень здорово, что среди дружинников есть бывший пограничник. Будет хорошим помощником этот парень с черными руками тракториста.
— Можно начинать? — спрашивает Кровяков.
— Начинайте, — отвечаю я. Он недоуменно смотрит на меня. — Начинайте же, — повторяю я, — вы же командир дружины. Никто вашу дружину не распускал, и никто вас от этих обязанностей не освобождал — так ведь?
Кровяков встает, и шум смолкает. Запинаясь (он не мастак на речи), говорит, что после долгого перерыва дружина в селе Новая Каменка возобновляет свою работу и что слово для постановки задач имеет капитан Лобода. Выкрутился все-таки, хитрец! Он поглядел на меня с чертенятами в глазах: нет уж, брат, кажется, говорит он, ты здесь старший, ты и начинай.
Теперь все постороннее для меня исчезает. Теперь для меня существует только дело. Только эти ребята, притихшие, глядящие на меня, и я знаю, что от меня зависит, насколько серьезно они поймут, что от них требуется.
— Теперь домой? — спрашивает водитель. Теперь можно было и домой. Уже поздний вечер, я не успел отправить на границу наряды, это сделал Чернецкий. Сегодня у нас пятница — баня и кино. Усталые солдаты ждут этого дня, как манны небесной. Из бани они вылезают красные, распаренные, но только один Гусев способен выскочить и — в ручей. Зимой, рассказывали мне, он вываливается прямо в сугроб и постанывает от наслаждения, а пар от него идет такой, будто в снег воткнули раскаленный добела рельс.
Значит, баня, кино, отдых.
Я тоже пойду в баню и потом буду смотреть фильм. Надо как-то убегать от навязчивых мыслей. Но чем больше я удаляюсь от Каменки, тем острее хочется приказать водителю: «Давай назад, в Каменку», — и опять оказаться в комнате Майи, в комнате с книгами и загадочной улыбкой Нефертити и дурацкой серебряной печкой. «Вы ничего не поняли, — скажу я ей. — Совсем ничегошеньки. Мне трудно, очень трудно без вас. Пусть я ошибаюсь, пусть потом окажется, что у нас несовместимые и противопоказанные друг другу характеры, но я хочу быть с вами сейчас, вот и все». Она может спросить, верю ли я в любовь с первого взгляда. А я расскажу, как у меня замерло сердце тогда, когда я увидел ее впервые, из окна председательского кабинета.
Ладно, пусть, сказал я себе. Я не вернусь в Каменку и ничего не расскажу Майе, и теперь только один господь бог знает, когда мы увидимся снова. У меня такое ощущение, будто она взяла и оттолкнула меня обеими руками и стоит так, вытянув руки вперед, обороняясь от меня.
Ладно, пусть. Ты же знал, что не надо придумывать себе счастье. И хватит об этом. Иди-ка лучше в баньку. У Шустова и веничек для тебя припасен, строгий такой веничек, очень серьезный веничек, после которого покажется, что ты заново родился на белый свет.
Я не замечаю дороги. Водитель не включает фары — еще светло, начались белые ночи. Даже здесь, на дороге, к которой вплотную подступил лес, стоят прозрачные сумерки. Каждый поворот дороги я отмечаю почти механически. Неподвижность сосен и придорожных камней не отвлекает меня. Сейчас начнется тряска, сказал я себе. В одном месте дорога шла гребенкой. Я не предупредил водителя, чтобы он сбросил газ. Он сам знает эту дорогу, как таблицу умножения.
Он действительно притормозил, едва только мы вырвались на «гребенку», и вот тогда я увидел метнувшуюся в лес человеческую фигуру.
— Стойте!
— Да это наш, — смущенно сказал водитель, — Костюков. Я его хорошо разглядел.
— Остановите машину.
Водитель остановил «газик» там, где Костюков бросился в лес. Я точно не знал, Костюков ли это. След солдатского сапога жирно отпечатался на склоне канавы — здесь он прыгнул. Стало быть, удрал в самоволку, шел по дороге и песенку мурлыкал, небось меньше всего думал напороться на меня.
— Костюков, — позвал я, — вернитесь немедленно.
Он мог сидеть там, за кустами. Или притаиться за деревом. Во всяком случае, он не ответил. Неужели я должен гоняться за ним по всему лесу? Нет уж, дудки!
Я сел в «газик». Еще минут через десять я поднял заставу. Ребята выскакивали из бани в трусиках и сапогах, вытираясь на ходу и проклиная про себя начальника заставы. Я стоял с часами в руке — я, иезуит, черствая душа. Нет, братцы вы мои, расплачивайтесь-ка своим удовольствием за поведение товарища. И я не пойду с вами в лес, только этого мне не хватало! Балодис уже выводил из вольера свою Дину, и я сказал ему:
— Костюков ушел в самоволку. Извольте найти и вернуть.
У Бронюса было такое лицо, будто он хватил уксуса. Ну, казалось, хотел он сказать, стоит ли поднимать из-за этого шум, товарищ капитан? Ребята в мыле, несколько человек спят без задних ног. Но он ничего не сказал, конечно. Он не имел права возражать мне, хотя у него самого под пилоткой были серые от несмытого, подсыхающего мыла волосы...
А я — иезуит, черствая душа — сел себе на крылечко и стал ждать, когда приведут Костюкова. Часовому у ворот тоже потом достанется — будь здоров! — за то, что выпустил Костюкова по дружбе.
Время шло, а группа не возвращалась. Я ушел в здание заставы. Двери в солдатскую спальню были раскрыты. Их забыли захлопнуть второпях. Впрочем, теперь там пусто.
— Чистое белье роздали? — спросил я дежурного.
— Так точно. Только не успели переменить.
Я вошел в спальню. Здесь было темно. Здесь всегда темно, словно глухой ночью, потому что ребята спят и днем, вернувшись из наряда. Окна плотно занавешены. Только у входа горит синяя лампочка, белеют накомарники.
Дверь по-прежнему была открыта, и я скорее почувствовал, чем услышал тяжелое дыхание в коридоре. Тогда я кинулся в темноту и сел на чью-то койку. А в дверях уже появился Костюков и пошел, нашаривая ногами проход между кроватями.
Он плюхнулся на койку, соседнюю с той, на которой сидел я, и случайно задел меня коленом.
— Васька, ты?
— Ну, — шепотом отозвался я.
— Кажется, я крупно влип, — сказал он. — Нарвался на нашего кэпа. Он ехал из Каменки и наколол меня.
— Вздрайка будет, — шепнул я.
— Это как пить дать. Он меня узнал, а я от него на цыпочках. Обидно.
— Чего обидно-то?
— Не люблю, когда люди из-за меня себе кровь портят. А кэп в общем-то хороший парень.
— Ничего парень, — сказал я.
— Зря я пошел, — шептал Костюков. — Если кэп появится, скажи, что у меня болит живот и что я все время бегаю в гальюн.
— Три порции мороженого, — прошептал я.
— Хоть все пять. Погоди, это ты, Васька?
Видимо, что-то удивило или насторожило его наконец в этом разговоре. Может, Васька терпеть не мог мороженого? Костюков чиркнул свою знаменитую на всю заставу газовую зажигалку, огонек дернулся и погас.
— Значит, пять, — уже громко сказал я. — Пять порций, и я скажу кэпу, что ты все время бегаешь в гальюн. Кэп хороший парень, и мы его надуем, я думаю.
Я так и корчился от смеха. Я-то заметил, какая физиономия была у Костюкова, когда он чиркнул зажигалку. Если бы на моем месте оказался живой динозавр, он и то, наверно, не растерялся бы так.
А солдаты уже вернулись и, гремя сапогами в коридоре, составляли оружие, снимали подсумки. Сейчас они пойдут домываться.
Бронюс, поглядывая на дверь спальни, сказал мне:
— Не догнали, товарищ капитан. Он вернулся.
Надеин, сняв пилотку и приглаживая мокрые еще волосы, сказал:
— Товарищ капитан, в принципе не возражаете, если мы с Костюковым сами поговорим?
— В принципе нет. Только подумайте над формой разговора. Проконсультируйтесь с Гусевым относительно того, что бывает, если разговор становится чересчур пылким.
— Мы тихонько, — сказал Каштаньер. — Существительными и прилагательными.
— Я бы на «гражданке» все-таки приложил ему за такое дело, — не выдержал Бронюс.
Я-то знал, какую они устроят Костюкову баню. Я не должен был присутствовать при этом. Пусть сами. За все: за несмытое мыло и недосмотренный сон.
На границу я иду вместе с Авериным. Он немного притих после того комсомольского собрания. Во всяком случае, у меня к нему никаких претензий нет, а о своих докладных записках он не заикается. Выжидает? Или понял, что нашла коса на камень и лучше оставить свой гонор и служить так, как все?
— Заодно покажете мне своего подопечного, — говорю я, вспомнив, что Аверин «опекает» маленького лосенка. — Хлеб-то захватили для Кузьки?
Он захватил хлеб. Лосенок уже попробовал однажды хлеба с солью, но от матери все равно не отходит ни на шаг.
Пока мы идем рядом и можем разговаривать, Аверин вежлив, он не говорит ни одного лишнего слова — только о лосях. Я спрашиваю его в упор:
— Слушайте, Аверин, почему вы плохо стреляете? Не умеете?
— Умею.
— Тогда в чем же дело? В учебном пункте у вас были хорошие оценки по стрельбе.
— Разучился, должно быть, товарищ капитан.
Нет, он не изменился. Эти слова прозвучали со скрытым смешком, и я понимал, что Аверин таит острое, пожирающее его нежелание служить на границе, а лоси, Кузька — это просто так, развлечение, и только. А может быть, и похуже. Может, именно таким способом он избавляет себя от любви к товарищам. Этакая духовная самоизоляция.
— Что ж, — вздыхаю я. — Придется мне выкраивать время специально для вас и учить вас снова.
Он молчит, и хорошо, что молчит. Я чувствую, как во мне начинает ворочаться и рычать нечто полосатое. «Вы со мной еще намучаетесь», — вспомнилось мне. Ладно, пусть намучаюсь. Но посмотрим еще, кто будет смеяться последним.
Я выхожу вперед на тропу, теперь Аверин идет в полутора десятках метров сзади.
Теплая светлая ночь наполнена звоном, всплесками рыбы в озере, шорохами, одинокими вскрикиваниями птиц. И вдруг первая, еще несмелая, словно проба, трель; другая — вдали и снова где-то поблизости. Соловьи начинают свои песни, соловьи поют уже оглушительно, и что-то непередаваемо томное, что-то волшебное в этом споре голосов. Тишины нет. Соловьи заполнили собой всю ночь, и рыба плещется уже бесшумно, и не слышно никаких других звуков, кроме соловьиного пения. Мы остановились, потрясенные, зачарованные, будто нас по рукам и ногам связало это колдовство.
Я киваю Аверину: надо идти. Он отрывается нехотя, да и я сам, кажется, мог бы простоять здесь часы. Но надо идти. Соловьи не замечают нас, они существуют только для самих себя, для своей любви, и мы не спугнем их.
Тропа выводит нас к протоке. Я останавливаюсь за густым кустарником и осматриваю берег. Тихо, пусто, но я знаю, что в камышах, которыми заросла протока, идет своя, скрытая от человеческих глаз жизнь. Там гнездятся дикие утки. Возле камышей заметно легкое движение, и словно два полена всплывают и покачиваются на поверхности. Это щуки. Сейчас, после нереста, они не берут даже живца.
Все спокойно.
Я поднимаюсь на вышку, Аверин остается внизу. Отсюда видно, как переменилась земля. Еще совсем недавно, когда я поднимался сюда с Имановым, голыми были деревья, и кусты шуршали своими обнаженными ветвями — в них только чувствовалось пробуждение. Сейчас все уже зелено, и кажется, закрой глаза — услышишь движение земных соков в каждом листке. Даже в неярком свете белой ночи видно, какая она яркая — первая распускающаяся зелень.
Часовой на вышке — Гусев — докладывает, что на сопредельной стороне заметил оживление. Что за оживление? Запинаясь и стараясь говорить складнее, неуклюжий Гусев краснеет, смущается собственной неуклюжести и начинает «своими словами»:
— Вроде бы гости к Тиммеру понаехали, товарищ капитан. Вон, две легковушки у сарая. Все приехали с ружьями, вроде бы на охоту.
И недовольно косится вниз, где ожидает меня Аверин.
Я повернул стереотрубу, и хутор Тиммера приблизился. Там тихо и безлюдно. Спят они, что ли? Если уж гости приехали на охоту, то не должны спать.
— А они уже ушли, — говорит Гусев. — Вроде бы к озеру. Вон туда.
Мне не видно, что делается на том берегу озера. Обзор закрыт густыми деревьями. Что ж, для охоты там место хорошее.
Я поворачиваю стереотрубу, и взгляд скользит по кустарникам, камышам, извилине протоки, уходит дальше — туда, где протока соединяется с широкой водной гладью. И я вздрагиваю от неожиданности, когда в неподвижность ночной природы входит движение. Лоси!
Вон они — мать, одногодок и малыш. Они трусят к протоке, далеко, их уже не отпугнуть. Они идут быстро, лосенок скачет за матерью на своих длинных и неуклюжих ногах-палках с толстыми бабками. Кажется, они уходят от кого-то. Кто спугнул их? Рысь, росомаха?
— Аверин! — кричу я. — Бегом к озеру, попытайтесь отогнать лосей.
Но сам я уже вижу, что поздно. Лосиха пропускает вперед одногодка, потом мордой толкает вперед Кузьку. Они вваливаются в протоку, поднимая брызги, и камыши откликаются на всплеск долгим покачиванием. Три морды торчат над водой — Аверину не добежать. Ушел Кузя!
Первым на тот берег выбирается одногодок, потом малыш. И вдруг я вижу, что лосиха стремительно кидается в сторону, а лосенок падает, будто его ударили по ногам. Он падает за кусты, и лишь тогда доносится звук выстрела, такой оглушительный в этой тишине, что кажется, это не выстрел, а взрыв.
Лосиха и одногодок уходят в лес, чужой лес, они бегут не оборачиваясь, и еще гремят выстрелы, но лоси спаслись. Вижу, как бежит вдоль протоки Аверин и еще двое солдат из подоспевшего наряда, но что они могут сделать? Мне не разглядеть, что происходит за кустами, где упал Кузя.
Аверин возвращается и поднимается на вышку. Я отодвигаюсь от стереотрубы и киваю ему: смотрите сами.
Я-то уже видел, как один из гостей Тиммера нес мертвого лосенка. Без трубы трудно разглядеть что-нибудь еще. Пусть смотрит Аверин.
— Как же это так, товарищ капитан?
— А вот так, — зло отвечаю я. — Хорошо умеют стрелять, верно?
Я спускаюсь с вышки. Идиотская случайность, конечно, что наши лоси нарвались на охотников. Будет протест нашего пограничного комиссара — ну и что? Та сторона отговорится.
Тишина оглушает меня, и я замечаю, что соловьи не поют — их спугнули выстрелы. Впервые в жизни я думаю о том, что есть на свете мертвая тишина. Вот такая, какая окружает меня сейчас, тишина после оборванной жизни, тишина, словно сама угнетенная видом смерти.
Утром меня разыскал по связи дежурный, я подключился к розетке, и в трубке раздался густой голос Флеровского:
— Вы где, капитан? Обождите меня, сейчас приду.
Вот тебе и раз! Что случилось, если вдруг на заставу приехал сам начальник отряда? Хорошо, что один. Я знал, что начальник войск округа уехал в Ленинград, вчера он выступал на торжественном собрании и по телевидению. Но приезд полковника все равно был неожиданным. Впрочем, чего гадать? Мы встретимся с ним от силы через полчаса, и все станет ясным.
Полковник пришел не один. С ним еще двое незнакомых мне офицеров, капитан и майор, и молодой человек в штатском, который ступал так осторожно, будто пуще всего на свете боялся испачкать свои модные ботинки. Господи, неужели снова корреспондент! Но штатский сказал, протягивая руку:
— Старший лейтенант Борисов.
Я понял, что этот старший лейтенант — из КГБ. Оперативник. Флеровский выглядел утомленным и озабоченным, офицеры тоже, и только Борисов осматривался с таким любопытством, словно впервые оказался на границе. Огромные валуны особенно заинтересовали его, он даже хмыкнул: скажи на милость, чего не наворотит природа! В этом хмыканье мне почудилось что-то очень знакомое, и я не сразу сообразил, что именно. Потом вспомнил: это же Володькина привычка, это Володька хмыкает так.
— Вы работаете вместе с майором Семеновым? — не удержался и спросил я. Борисов удивленно поглядел на меня.
— Да.
Я не мог не улыбнуться. Что ж, иной раз привычки и манеры начальства усваиваются подчиненными. Зато теперь-то я уж точно знал, что этот утренний приезд неспроста.
Флеровский первым сел на камень, подоткнув под себя полы плаща. Камней здесь было навалом, мы сели рядом, и полковник кивнул Борисову:
— Сообщите начальнику заставы обстановку.
Борисов развел руками. Собственно, особенно-то ему сообщать нечего. У них, работников госбезопасности, есть предположение, что возможна попытка прорыва на ту сторону. Где будет предпринята эта попытка и когда, он, конечно, не знает. Возможно, здесь, а возможно, и на участках соседних застав. Он говорил, а я догадывался, что этому парню известно куда больше, чем он говорил. Но спрашивать подробнее не полагалось.
— Ясно? — спросил меня Флеровский. — А теперь давайте пройдем по возможным направлениям прорыва.
Он впервые увидел КСП, проходящую по валунам, и не выдержал:
— Сколько же вы сюда земли перетаскали?!
— Не знаю, товарищ полковник, — ответил я. — Сколько понадобилось, столько и перетаскали.
— И капитан тоже на себе землицу таскал, — добавил майор. — Из педагогических соображений, надо полагать?
Полковник оборвал его. Оказывается, он умел быть очень резким, Флеровский.
— Сейчас не до шуток, товарищ майор. Посмотрим сначала здесь, а потом проедем по тылу. — Он обращался только ко мне. — Если он пойдет, его нельзя допустить до самой линии границы.
Аверин все время шел с нами, правда на почтительном расстоянии. Флеровский словно бы не замечал его, но когда мы уже повернули к дому, подозвал и спросил, как ему служится. Я отвернулся, чтобы не видеть лица Аверина. Вот сейчас он полезет в карман гимнастерки, где, наверно, лежит его докладная, и тогда...
— Как всем, товарищ полковник, — ответил Аверин.
Я все еще смотрел в сторону. И зачем Флеровский затеял этот разговор, когда все так тревожно, так неспокойно? Впрочем, сам полковник был спокоен, совершенно спокоен, будто приехал сюда походить да поглядеть что к чему да поговорить со знакомым солдатом о службе.
— А как всем? — поинтересовался полковник. — Хорошо или не очень?
— Лосенка сегодня Тиммер убил, — вдруг невпопад ответил Аверин. — Славный был такой лосенок.
— Знаю, слышал, — ответил Флеровский. Он шел рядом с Авериным. — Но вам-то, наверное, все равно? Мне капитан говорил, вы докладную какую-то собирались передать? Давайте, посмотрим, подумаем.
Аверин впервые поглядел на меня, а я на Аверина. У него было такое же белое лицо, как и тогда, когда он оторвался от стереотрубы там, на вышке, когда увидел мертвого лосенка.
— Ну, если передумали — правильно поступили, — добродушно заметил Флеровский и остановился, чтобы подождать офицеров. Аверин отошел в сторону. Я же молчал, потрясенный. Сколько лет еще должно пройти, сколько я еще должен прослужить, прежде чем научусь вот так понимать людей!
Полковник, Борисов и офицеры уехали к соседям. Капитан, который сопровождал полковника, оказался начальником маневренной группы. Его солдаты будут у нас в тылу; кроме того, наготове вертолет для выброски группы преследования с инструктором и собакой.
Я вернулся на заставу, и все забылось — и соловьиная ночь, и смерть Кузи, и письмо Лиды, и странная Майя. Оставалось одно, главное: ожидание... Я мог только ломать голову над тем, что произошло далеко отсюда, в Ленинграде, и каким образом все оказалось связанным: застава, мой друг Володька Семенов, вентерь, пижон и стиляга Чугунков и он — тот, который в любую минуту может появиться здесь.
Был уже июнь, прошла первая неделя, а обстановка на участке оставалась прежней. О том разговоре на камнях знал только младший лейтенант Чернецкий. Но солдаты сами почувствовали, что происходит неладное. Они служили здесь не первый день и понимали кое-что.
А для меня наступили времена, когда я мог наконец-то выспаться днем. Я заставлял себя спать по шесть, а то и по семь часов. Теперь это было необходимостью. Я должен был прогнать усталость, накопившуюся во мне за эти полтора месяца. Если я буду измотанным, когда он пойдет, грош мне цена.
...И он пришел наконец, этот день.
Когда мы мотались из стороны в сторону в машине, а потом бежали к тому месту, где двое дружинников увидели незнакомого человека, я невольно думал о том, как странно все получается. Сотни людей не спят день и ночь, живут вдали от своих домов, от привычных и милых сердцу дел, и все для того, чтобы один человек не прошел.
Мне было легко бежать. Во всем теле я ощущал хорошую, спокойную упругость. Того человека заметили возле Глухого озера. Это у нас в тылу, километрах в пяти от границы. Рыбак со спиннингом. Может, это и на самом деле рыбак, и документы у него в полном порядке, но когда на заставу позвонили из Каменки, я почувствовал, как кровь отхлынула у меня от лица. Я не огорчусь, если это на самом деле рыбак, какой-нибудь фанатик, ушедший в отпуск ради раннего щучьего жора. Не огорчусь и снова буду ждать, ждать, ждать...
Еще в машине я выхожу на связь с капитаном — начальником маневренной группы. Мы все — застава, отряд, мангруппа, я — все мы выходим в эфир на одной волне, и то, что говорю я, слышит отряд, застава, тот капитан, который приезжал вместе с полковником. Я кричу, что нет никакого рыбака. Дошли до места, где его заметили, след свежий, пустили собаку. Потом собака находит спиннинг. Он просто отброшен в сторону, за кусты. Но если б не Дина, мы ни за что на свете не нашли бы его. Я кричу в микрофон, что найден брошенный спиннинг, и теперь мне ясно и всем тоже ясно, что никакой это не рыбак. «Как глупо, ведь легче было утопить этот спиннинг, — думаю я на бегу. — Или он не знал, утонет спиннинг или не утонет, и не стал рисковать?»
— «Василек», «Василек», я «Ромашка», — трещит у меня в мегафоне за ухом. — Тыл закрыт, тыл закрыт.
«Василек» — это я.
— «Василек», «Василек», сообщайте движение, — требует Флеровский. Ему сейчас худо, полковнику. Самое последнее дело — сидеть и ждать. — «Василек», «Василек», я «Роза», я «Роза». Граница перекрыта.
А Дина ведет нас, тянет в сторону от границы, повизгивая и натягивая поводок.
Я бегу позади Бронюса Балодиса, за плечом у меня легко дышит Вася Егоров, бухает сапожищами Гусев, бегут Надеин, Шабельник, еще несколько солдат. Дина спешит, словно боится потерять след. Что чувствует она? Какой запах бьет сейчас в ноздри? Только не ошибись, только не сойди со следа...
Потом она начинает рваться с поводка, и я знаю, и все знают, что теперь близко. Очень близко, совсем близко, Бронюс подтягивает поводок, собака мечется в его руках, а у него, должно быть, руки дрожат, он не сразу отстегивает ошейник. Или мне только кажется, что он долго возится с ошейником? Скорее же, скорее!.. Наконец Дина вырывается и ныряет в лес, а мы бежим следом и знаем, что нам-то ее не догнать, но все равно вот сейчас все будет кончено...
А потом выстрел, хлопок, словно кто-то переломил ветку. До сознания не сразу доходит, что это выстрел. Пистолет бьет негромко, но я уже понял, что это вовсе не ветка хрустнула, а выстрел, и раскидываю руки в стороны. Солдаты подчиняются команде, теперь мы бежим цепью, чтобы обойти его.
Дина лежит на земле, вытянув морду, и только задние лапы царапают мох, словно она еще хочет бежать. Но ей не встать, передние лапы подвернуты и неподвижны. Я вижу это какую-то секунду и бегу дальше. Впрочем, куда теперь бежать? Лес кругом, и никаких следов. Только Дина могла чувствовать чужого человека. Мы возвращаемся к Дине. Она мертва. Он свалил ее первым же выстрелом.
— «Гвоздика», «Гвоздика», я «Василек», собака убита.
— «Василек», «Василек», продолжайте преследование, прижимайте к границе. «Василек», «Василек», вас слышу, собака на вертолете, собака на вертолете. Откройтесь ракетой.
Но вертолета еще не видно и не слышно. Я оставляю одного из солдат у черного вытянутого тела Дины. У солдата ракетница. Когда появится вертолет, он даст ракету, и преследование с собакой возобновится отсюда.
Мы теперь не бежим. Мы идем, растянувшись цепью. Мы идем к границе, потому что он наверняка рвется туда. Больше ему некуда деваться. Он знает, что обратно пути нет. У него один выход. И мы идем к границе за ним, хотя он вполне мог дать кругаля в несколько километров. А до границы уже рукой подать.
Его выдали птицы.
Птицы начали кружить над рощей, справа от нас, и повернул группу преследования. Опять бегом, по жухлым прошлогодним листьям. Врываемся в рощу. И опять выстрелы — один и другой. Он стреляет навстречу нам, и я вижу его. Я не знаю, какой он, я просто вижу мелькающую меж березовых стволов фигуру в зеленой куртке.
— Не стрелять! — кричу я своим.
Почему так легко бежать? Будто и нет позади нескольких километров погони. Но я теряю его из виду и вдруг думаю, что дальше начинаются валуны, настоящая крепость. И что, когда он выскочит к самой границе, его уже некогда будет брать. Там два наряда, отделение Иманова, младший лейтенант Чернецкий — если бы они могли слышать мой приказ не стрелять!
Он мелькнул еще раз среди валунов, исчез, появился снова и снова исчез.
— «Гвоздика», — кричу я. — «Гвоздика», прижал к границе.
Я хриплю, мне мешает рация. Я карабкаюсь по валунам, цепляясь за сосенки, чудом выросшие из расселин и трещин в камне. Мокрые после недавнего дождя камни выскальзывают из-под ног, как живые существа. Он за камнями, а мы на виду. Хруп! — треснуло сверху. И потом еще два раза — хруп, хруп!
Я перебегаю от камня к камню. Незачем считать выстрелы. Я же не знаю, какой у него пистолет. И конечно, у него с собой не одна обойма.
Видим: он побежал дальше. Тогда я выскакиваю из-за камня и тоже бегу. Вдруг сосны начинают заваливаться все враз. Я бегу, а они валятся, и на меня надвигается непонятный гул...
Вот что вспоминалось мне на госпитальной койке в те часы, когда возвращалось сознание, когда я выплывал в этот мир из сна или забытья. Это помогало мне отгонять боль. Но она все-таки сковывала меня, и тогда появлялась сестра со шприцем. А у мамы под глазами лежали коричневые тени.
Но все-таки я выздоравливаю.
То, что я выздоравливаю, я знаю лучше врачей. Я потребовал, чтобы включили радио. Но здесь, в послеоперационной палате, нет «точки». А я хотел слушать радио, и белая колонна с совиной головой наверху — мой врач сдался. Я лежу и с удовольствием наблюдаю, как монтер в белом халате тянет провод. Тюк-тюк молоточком. Тюк-тюк. Я сказал ему: «Эй, парень, у тебя есть закурить?» Он почему-то оглянулся на дверь. Матери в палате не было. Вполне мог дать на пару затяжек. А он оказался некурящим или соврал. Да я бы и сам не затянулся, пожалуй.
Я знаю, что выздоравливаю, иначе ко мне не пускали бы гостей. «Посетителей» — как говорят здесь. Володька Семенов появляется у меня второй раз, и опять с апельсинами. Меня уже воротит от апельсинов. Можно подумать, что это самый полезный продукт. А мне бы сейчас хороший кусок баранины с чесночком и жареной картошки.
Но на этот раз я требую от Володьки, чтобы он рассказал мне все, что можно рассказать. Володька искоса поглядывает на маму, и мама уходит. Ей не положено знать то, что доступно нам, чекистам.
— Ну, во первых строках, это был агент-ходок, редкая по нынешним временам профессия, но мы его так приперли, что деться уже было некуда. А сам сюжетец, между прочим, занятный. Есть у нас с тобой один знакомый — Александр Чугунков. Вообще-то дешевка, фарцовщик, дерьмецо. Приглядывали за ним не мы, а милиция, и вдруг выясняется, что фарцовку он вроде бросил, а в ресторанах гуляет, и деньжат у него вроде бы прибавилось. Откуда? Еще понаблюдали малость. Оказывается, с иностранцами встречается по-прежнему. Сообщили нам. Сам догадываешься, какая у нас могла возникнуть первая версия. Подобрал его кто-нибудь из чужаков и заставил работать на себя связным. Думали, через него на тайник выйдем или на человека, — и все впустую. Только через две недели вышли на его «хозяина», но с другого конца.
«Хозяин» то ли почувствовал, что запахло жареным, то ли перестраховался, но заставил Чугункова смыться. Ты знаешь, Чугунков месяц отсиживался у матери в Каменке. Профилактировать его не имело смысла, к тому же «хозяин» от нас ушел. Где-то мы дали промашку или, черт его знает, переосторожничал, сукин сын. Как бы там ни было, на время мы его потеряли из виду. Но у меня расчет был такой: рано или поздно Чугунков все равно выведет нас на него. А потом тебя насторожило, что он у самой границы вентерь ставил. Ты оказался прав. Это было разведкой. Ну, а продолжение в следующем номере...
Он еще издевался надо мной! Я погрозил Володьке кулаком.
— Ладно, лежи и не шуми. Так вот, Чугунков поехал в Ленинград. Ты сам сообщил мне об этом. Мы провожали его и встречали и в поезде даже резались с ним в «буру». И он вывел нас точно на своего «хозяина».
— Что же, вы их в городе не могли взять?
— Могли. Вполне могли. Собственными ушами слышали, как «хозяин» расспрашивал Чугункова о границе, о местности, о системе охраны. Кое-что ему Чугунков растолковал правильно. Он и впрямь кое-что знал. Только ведь и мы знали, что «хозяин» сейчас пустой, а пойти должен с чем-то. И ждали.
— Долго ждали, — ворчу я.
— Переборщили немного, — соглашается Володька. — Вторая накладка у нас получилась, когда целых восемнадцать часов мы не знали, где он. Мне от начальства нахлобучка за нахлобучкой, а я-то был спокоен. Я понимал: вокруг него мы создали такую пустоту, что выход один — через границу. Как видишь, не ошибся. Откликнулся «Василек».
— А...
— Всё! — решительно обрывает меня Володька. — Мы же договорились — без лишних вопросов. Впрочем, могу еще сказать, что собачку на вертолете не зря кинули. Нашла она в лесу некий сверточек, представляющий, как говорится, большой интерес для иностранной разведки.
— Слушай, — все-таки не выдерживаю я. — Чего ради он поперся именно на моем участке?
— Знание местности — раз, хорошая база на той стороне — два.
— Тиммер?
— А ты догадливый! — хмыкает Володька. — Но теперь все, брат. Остальное лет так через пятьдесят прочитает какой-нибудь писатель в архиве и напишет роман «Кобра не проползла». И обязательно с сероглазым майором, который все видит, все знает и все умеет.
Еще один гость — Шустов.
Он сидит возле меня и осторожно разворачивает ослепительно белый сверток. Это мне! Это черт знает какой неописуемой красотищи торт, выложенный клубникой по розовому крему.
— С меня семь потов сошло, пока довез, — жалуется Шустов. — Поверишь ли, своих собственных детей из роддома выносил, и то так не держал. Костюков этот торт всю ночь сочинял. Специально машину в город за ванилью гоняли и за коньяком для торта. Сто граммов коньяку. Правда, боюсь, что половину Костюков сам употребил для поднятия тонуса.
Первый кусок торта — маме. Она пробует и недоверчиво смотрит на Шустова.
— Вы сказали, это сделал мужчина?
— Да. Наш повар.
Она не верит.
— Ты даже не представляешь себе, какой это повар! — доказываю я ей. — Он умеет делать консомэ с фашотом, котлеты «Марешаль», рыбу под этой самой... бешемелью, фрикассе и гоффре.
— Гоффре делают портные, — говорит мама.
— Ну, значит, что-нибудь в этом духе. Кстати, — спрашиваю я, — как он там, Костюков?
Старшина деловито расправляется со своей порцией торта и отвечает не сразу.
— Домой собирается парень, отслужил свое.
Жаль!.. Помотал он мне нервы, конечно, порядком, но все равно жаль, что не будет на заставе Костюкова.
А Шустов, усмехаясь, рассказывает мне, что на днях ночью, вернувшись с границы, зашел в столовую поесть что-нибудь из «расхода». Вошел и удивился: на кухне свет, чьи-то голоса. Один, узнал он, был голосом Костюкова, другой— Каштаньера, которому Чернецкий приказал принять от повара «дела».
— Ну, а как ты будешь делать печенье песочное «террасики»? — строго вопрошал Костюков, и Каштаньер отвечал, запинаясь:
— Значит, беру тесто ароматизированное... Три четверти стакана джема или повидла.. Ложка сахарной пудры для обсыпки.
— Так. Теперь пирог с рыбной начинкой...
Шустов сидел за столиком и слушал, как идет этот экзамен у плиты. Прошло, наверное, минут двадцать. Экзамен кончился таким внушением:
— Если узнаю, что кто-нибудь из ребят похудеет хоть на кило, головы тебе не сносить. Усек? Теперь бери тетрадку и пиши: Егоров любит котлеты с жареной картошкой. У него день рождения двадцать шестого. Записал? У Иманова день рождения в аккурат седьмого ноября — чтоб был ему бешбармак. Делают его так: берут кусок баранины...
— Сыплют перчик, — громко сказал Шустов.
Костюков высунулся из раздаточного окна, ничуть не удивленный и тем более не смущенный.
— Никак нет, товарищ старшина. Я специально в Алма-Ату, в ресторан «Южный» писал, чтоб рецептик прислали. Так что теперь все по науке.
...Он рассказывает, а мне грустно. Ох, сколько бы я отдал, чтобы вновь оказаться там, на заставе над озером. На моей заставе, на крохотном кусочке нашей земли, который мне сейчас дороже всех мест на планете. И чтоб Шустов и мама не догадались, до чего мне тошно, я ворчу:
— Ты лучше крошки от торта из усов вытряхни. Полторта в усах осталось.
Шустов грустно проводит пальцами по усам.
— Андрюша, — тихо спрашивает он. — Ты после поправки куда хочешь?
— Как это куда? — не понимаю я.
— Ну, обратно, или...
— Конечно обратно, а то куда же? Почему ты меня спрашиваешь об этом?
Шустов глядит в сторону и все приглаживает, все ласкает свои желтые, жесткие, торчащие, как сапожная щетка, усы.
— Так, — говорит он. — С Анной моей поспорил. На усы. Анна говорит, вернется Андрей, я говорю, выше пойдет.
А я уже хохочу во все горло, хотя мне еще болыно смеяться так. Ай да Анна Ивановна! Нет, дружище, готовь бритву, плакали твои пшеничные, прокуренные.
Шустов протягивает мне письма. Их много. Первое в пачке — от Васи Егорова:
«...Ваня поправляется, хотя будет лежать еще долго. А я собрался было пожениться с Леной в июне, да теперь перерешили. Отложим, пока Вы не вернетесь. Я Лене сказал, что без Вас свадьбы не будет. Она Вам тоже низко кланяется, и еще кланяются ее родители Нил Спиридонович и Татьяна Владимировна, и председатель колхоза Михаил Михайлович, и все наши ребята».
Второе — Чернецкий:
«Спешу Вас порадовать. Проверка выполнения социалистических обязательств прошла. Сдали на «хорошо». Видимо, учли наши действия во время недавних событий. У нас четыре отличника! Иманов не подвел — все пятерки. Затем Балодис, Надеин и Шабельник...
...Не волнуйтесь, служба идет, как заведенная. Вот только приехать я к Вам не могу сейчас. Сами понимаете. Честно говоря, со стыдом вспоминаю, что было два с лишним месяца назад, когда Вы приехали. Думал — не сойдемся. Просто у меня было тогда такое настроеие...»
Еще одно — я смотрю на подпись — Аверин.
«Товарищ капитан! Прошу Вас, когда Вы возьмете это письмо, дочитайте его до конца. Не подумайте худо — я сам, своим умом дошел до сознания, что вел себя как последняя, извините за грубое слово, шалава. Обещаю Вам, товарищ капитан...»
У меня много времени, я могу лежать и думать, и вспоминать, и, как сказал мой врач, извлекать квадратный корень. А главное, я могу сколько угодно разговаривать. Основной мой собеседник — мама.
Через несколько дней мама входит в палату и начинает что-то прибирать, даже проводит рукой по подоконнику. Я слежу за ней со смутным подобием догадки. Но она молчит. Она молчит, а я знаю, что это не просто так.
— Только, пожалуйста, не пытайся подниматься, — сказала мама. — Сейчас придет Майя.
Дверь открывается с чудовищной медлительностью, Долго-долго никого нет. Я все-таки пытаюсь приподняться, мне надо перенестись туда, помочь открыть дверь настежь, но Майя уже вошла. Она только посторонилась, пропуская маму. Мама оставила нас вдвоем. Она не хочет мешать нам. А Майя все ближе и ближе, и вот уже надо мной ее глаза, и ее волосы падают мне на лицо, и в ушах у меня стоит сплошной звон, через который еле слышно: «Андрюша, как же так... как же ты...» Она приникает к моей небритой щеке, и я боюсь шевельнуться, чтобы не прогнать, не спугнуть это чудо...
Моя повесть окончена.
Пройдет еще три месяца, прежде чем я снова буду сидеть в кабинете полковника Флеровского. Что? На штабную работу? Ни в коем случае! Я здоров, как двадцать лошадей. Я бегал по три часа в день по дорогам Крыма, и меня принимали за идиота: человек приехал отдыхать, а бегает как оглашенный. Нет, только на заставу. И только на мою.
Я еду на мою заставу, и кругом полыхает осень. Теплый сентябрь выдался в этом году, и деревья стоят праздничные, как колонны демонстрантов. На развилке дорог водитель притормаживает и смотрит на меня. Куда? Налево — Новая Каменка, Майя. Направо — мой дом. И я говорю: «Домой».
Ворота уже открыты. Неужели только нынешней весной я, перемазанный выше колен дорожной грязью, впервые приехал сюда? Как давно это было — сто лет назад!
Солдаты стоят в строю возле заставы. Я вижу их издали, каждого в отдельности. Могучий Гусев высится на правом фланге. Потом Надеин, Шабельник, Каштаньер, Иманов, Балодис... Аверин, оказывается, самый низкорослый, он на левом фланге. Чернецкого я не вижу — должно быть, на границе, на службе.
Я выскакиваю из машины и иду. Нет, я не иду, я бегу к ним. Я вижу, как старшина Шустов, подобравшись, подносит руку к козырьку фуражки. Тогда я останавливаюсь. И Шустов, чуть повернув голову к строю, командует своим хорошо поставленным, старшинским басом:
— Застава, смирно!