КРЫШИ НАШИХ ДОМОВ Повесть



1. «Разрешите отлет»


— Я не могу лететь, — тихо сказал Бусько. Он смотрел в сторону и курил, прижимая сигарету пальцами к губам. — Ты сам пойдешь к командиру или пойти мне?

Жильцов кивнул. Он пойдет сам. Он знал, в чем дело и почему Коля Бусько не может сегодня лететь в командировку, и ему было жаль его и жаль, что они не полетят вместе. Разговор с командиром эскадрильи будет не из приятных, конечно. Лучше всего — с глазу на глаз: Жильцову не хотелось, чтобы при этом разговоре присутствовал начальник штаба — он просто ничего не поймет, к тому же он недолюбливает Бусько.

— Я поговорю с командиром, — так же тихо, чтобы не слышали остальные, сказал Жильцов. — Совсем плохо?

— Совсем, — по-прежнему отворачиваясь, ответил Бусько.

— В таком случае, может, лучше лететь, а?

— Нет, я уже решил. Будь что будет.

Жильцов досадливо поморщился, подумав о Галине. То, что человек глуп, — еще полбеды. А вот когда глупый человек оказывается к тому же злым, капризным, раздражительным — совсем худо. Галина была такой. Сначала, после свадьбы, она приходила сюда, в эскадрилью, к командиру или начальнику штаба и закатывала скандалы: опять мужа посылают в командировку на месяц или опять он в дежурном экипаже на выходной или праздник! Новый начальник штаба майор Юрков не стал с ней разговаривать. Он позвонил дежурному и попросил прислать к нему старшего лейтенанта Бусько, а когда тот вошел, бросил ему:

— Или вы добьетесь чего-нибудь по службе, или будете ходить с женой на рынок и в кино и останетесь вечным старшим лейтенантом. Все, идите.

Семья у Бусько рушилась. Галину несколько раз встречали с директором универмага, видели, как она уезжала с ним в машине. Бусько не рассказывал никому, даже Жильцову, что она дважды не ночевала дома. «Ездила к подруге» — вот и все. Короче говоря, уж если Бусько говорит, что плохо, значит, плохо... «А может быть, оно и к лучшему? — подумал Жильцов. — Ну, разведется. Мужик еще молодой, двадцать восемь, детей нет, найдет хорошего человека, все образуется». Он не понимал, как можно любить такую женщину, как Галина, и так переживать, как переживал Бусько.

Они стояли в коридоре вместе с другими офицерами. Здесь по утрам, перед построением, обычно ждали командира. Ровно в девять у дежурного по части раздавался звонок — это звонил часовой от входа, и тогда сигареты летели в урну, а дежурный выскакивал в коридор встречать подполковника. Командир выслушивал рапорт и здоровался с каждым. Так было заведено издавна.

Пожимая руку командиру эскадрильи, Жильцов хотел было попросить принять его, но промолчал: сейчас построение, все равно не успеть, а до вылета еще четыре часа. Сегодня пятница — командир и начальник штаба сразу же займутся плановой таблицей полетов на будущую неделю, стало быть, надо улучить момент, когда Юрков выйдет от подполковника.

Но все получилось иначе.

Жильцов сказал, что надо зайти в медчасть, на предполетный осмотр, поискал глазами своего старшего бортового механика Женю Каланджи и, подзывая, махнул ему рукой. Бусько шел нехотя. Он-то знал, что со здоровьем у него все в порядке, всю жизнь пульс был семьдесят, а давление сто тридцать на восемьдесят. Но когда врач, еще и еще раз надувая черную повязку на руке Бусько, недоверчиво спросил: «Вы вчера не выпивали случаем?» — Жильцов облегченно вздохнул: сейчас врач запретит Бусько лететь, и все устроится само собой и совсем просто.

— Нет, — сказал Бусько. — Давайте подышу в вашу трубочку.

— Чего там у него? — спросил Жильцов.

— Сто семьдесят на сто. И пульс шкалит.

Как раз в это время и вошел майор Юрков. Он был маленький, кряжистый, будто по какой-то иронии природы рос не вверх, а в ширину и дорос до того, что, казалось, ему уже трудно поднимать короткие тяжелые руки. Мощный, несмотря на свой маленький рост, он ходил так, как штангист идет к штанге, передвигая вперед, в такт шагам, то левое, то правое плечо. Обычно он чуть откидывал голову, и никто не мог объяснить, почему при разговоре с начштаба все время кажется, будто это он смотрит на тебя сверху вниз, а не ты на него.

Юрков слышал последние слова врача и, покосившись на Бусько, закатал рукав рубашки.

— Ну-ка, прикинь на своем агрегате.

— И у вас шкалит, товарищ майор.

— Шкалит? — усмехнулся Юрков. — Я вот не пущу тебя пару раз на рыбалку, вмиг все будет в порядке — и давление, и пульс. Что у старшего лейтенанта Бусько?

Врача он выслушал без всякого внимания. Глаза у него были холодные, и сказал он тоже холодно:

— Старшему лейтенанту противопоказана семейная жизнь. — Он повернулся к Жильцову: — Полетите с новеньким, с лейтенантом Кокоревым. Только смотрите, если вильнет в сторону — спрошу с вас строго, вплоть до предупреждения о неполном служебном. Вы поняли меня, старший лейтенант?

— Понял, товарищ майор.

Юрков поглядел на него как бы сверху вниз и вышел, раскатывая рукав. Пауза была слишком долгой.

— Ничего, — словно успокаивая Бусько, сказал Жильцов. — Обкатаю новичка, ему полезно. А ты...

Он не договорил. Это он скажет после. Ну, чтоб не очень нервничал и держался молодцом. Черт возьми, может, вся эта история и впрямь к лучшему?


Автобус стоял на ремонте, и летчики ездили на аэродром в маленькой, неудобной «санитарке». Здесь было тесно, чемоданы стояли у ног, машину потряхивало, и чемодан Кокорева больно стукнул Жильцова. Он отодвинул его и раздраженно сказал Кокореву:

— Вы бы поставили его как-нибудь иначе.

Не надо раздражаться. Это он понял тут же и понял, откуда оно, раздражение. Оттого, что летит не Коля Бусько, а вот этот франтоватый лейтенант.

Познакомились они две недели назад на лестнице дома, где жил старший лейтенант и в котором новенькому дали комнату. Жильцов спускался, а навстречу ему Кокорев катил вверх по ступенькам тележное колесо. Жильцову пришлось посторониться. Лейтенант с грохотом прокатил колесо мимо него, тогда, не выдержав, Жильцов спросил:

— Мебелишкой обзаводитесь?

— Угадали, — засмеялся Кокорев.

— А если не секрет, что это будет? Двуспальная кровать или письменный стол?

— Люстра, — сказал Кокорев. — Отмою хорошенько, покрою лаком и присобачу к потолку. Потом беру бутылки, отбиваю донышки. В бутылки — лампочки. Вот и все.

— Просто, как все гениальное, — усмехнулся Жильцов. — Вы женаты?

— Бог миловал.

— Когда он перестанет вас миловать, постарайтесь, чтобы ваша жена не выкинула эту люстру на головы прохожих.

— Ну что вы! Мы сдадим ее в музей современного искусства. Поп-арт, слыхали?

Кокорев снова засмеялся и покатил свое колесо дальше, а Жильцов подумал: мальчишка, пижон в лейтенантском звании, — а теперь вот он должен вместо того, чтобы спокойно прожить на «точке» месяц, как нянька возиться с этим кадром. Интересно, знакомятся ли с ними лично кадровики-«направленцы» из округа или довольствуются анкетами и характеристиками?

И совсем неизвестно, что он выкинет: отпросится в кино, а на самом деле пойдет и выпьет, или начнет волочиться за какой-нибудь местной красоткой — парень-то молодой, холостой, даже, пожалуй, красивый. Жильцов рассматривал его, чувствуя, что раздражение не проходит, наоборот, становится прочным. Совсем ни к чему...

За три года он сработался с Бусько так, что во время полета порой казалось, будто этот человек, сидящий справа, как бы становился продолжением его самого, а оба они составляли одно целое с машиной. Это ощущение было и спокойным и радостным одновременно. Теперь оно исчезло. Жильцов еще раз досадливо поглядел на кокоревский чемодан, который, будто нарочно, как назойливая собачонка, снова начал тыкаться в его ноги, и постарался думать о другом. На этот раз — и опять-таки раздраженно — он подумал о майоре Юркове.

В эскадрилье Юрков был человеком новым. Прошлой осенью сюда с Чукотки были переведены два экипажа, появился новый начальник группы регламентных работ и он — майор Юрков. Всех их за глаза начали называть «чукчами». Ребята были славные, много и трудно летавшие, и здесь, на Северо-Западе, где служба была, конечно же, легче, они поначалу чуть распустились. Странно, никто, кроме майора, этого не заметил, и вдруг — бац! — рапорт командиру эскадрильи о задержании присвоения очередного звания штурману звена — «чукче»! «Для меня нет своих и чужих, — сказал тогда Юрков командиру эскадрильи. — Перестал работать человек, как от него требуется, пусть отвечает».

О самом Юркове «чукчи» рассказывали разное, но в одном сходились все: летчик он отменный, в каких только переплетах не оказывался, и ничего ни с ним, ни с экипажем не случалось. Рассказывали, что однажды летал вдоль берега (скалы метров по пятьсот — шестьсот) на сорокаметровой высоте, с моря надвинулся туман, — а в тех краях он сваливается мгновенно, и хоть глаз выколи! — Юрков поднял машину и ухитрился сесть на берегу. Вот как приходилось летать! И командировки там были не по двадцать — тридцать дней, как здесь, а по два месяца кряду и потом, как вернешься, опять на два месяца... И служили там по пять-шесть лет, год шел за два, денег, конечно, навалом, да не в них счастье.

Но те же «чукчи» говорили о Юркове другое: груб, непримирим, прямолинеен. Сейчас Жильцов подумал, что это, быть может, от какого-то комплекса неполноценности, которым человек такого маленького роста неизбежно должен страдать. Сегодняшнее его напутствие было грубым и, во всяком случае, лишним. Будто бы он, Жильцов, сам не знает, как ему держать себя с экипажем. Будто первый раз летит в командировку, а тут — нате вам! — «вплоть до предупреждения о неполном служебном».

И снова Жильцов попытался оторваться от этих, тоже неприятных раздумий, но тут же появились другие. Во-первых, должна приехать мать. Она приедет, а его нет. Ключ он оставил Бусько, но вряд ли мать проживет долго в его квартире: недельку поездит за грибами и брусникой, а потом — обратно, в Ленинград... Отпуск у Жильцова предполагался в октябре, значит, они увидятся только тогда, когда он через Ленинград поедет в Гагры. Здесь в октябре делать нечего, холодно и дожди...

Машина свернула с шоссе — началось поле, в другом конце которого виднелись ангары, здания служб, стеклянная вышка СКП — стартового командного пункта — и антенны над ним. По бокам дороги лежали старые, сношенные автомобильные скаты, лихо выкрашенные в рубчик масляными красками, — в скаты была насыпана земля, и росли цветы. Вертолеты стояли поодаль, на площадках, и еще издали Жильцов увидел свой.

Кокорев перехватил этот взгляд и спросил:

— Стоит на месте? Не улетел?

Жильцов не ответил. Но когда «санитарка» остановилась и офицеры вышли, он задержал Кокорева:

— Давайте покурим минутку. Другого времени поговорить у нас, возможно, и не будет. Я просто не хочу никаких недомолвок.

Он старался говорить мягче. Они летят не на увеселительную прогулку. В командировке должна быть особенно жесткая дисциплина. (Кокорев кивнул, улыбнувшись: «И начальство далеко, и соблазнов больше?») Да, вот именно — соблазнов. К тому же, кажется, лейтенанта перевели в погранвойска из ВВС? Кокорев снова кивнул, и тогда улыбнулся Жильцов. Он знает, как там, в ВВС: прилетел, закинул планшетку за спину и пошел обедать, а машиной займутся другие. Здесь не так. Здесь машиной будут заниматься все. И если в эскадрилье одну машину обслуживают двадцать три человека, то там, в командировке, их будет всего четверо: с ними полетит авиационный механик.

— Со старшим бортовым техником Каланджи вы уже знакомы?

Нет, Кокорев еще не был знаком с Каланджи. На аэродром тот укатил сразу же после предполетного осмотра на своем мотоцикле. Сейчас Каланджи уже копался в двигателе, словно утонув в распахнутых створках капота. Наружу торчали лишь его ноги. Жильцов знал: вчера Каланджи тоже возился с машиной чуть ли не дотемна.

В эскадрилье лейтенант Женя Каланджи был любимцем, и никто не мог сказать почему, но стоило кому-то назвать его имя, как другие начинали улыбаться. Так улыбаются, когда речь заходит о славных детях. Впрочем, у Каланджи действительно были большие, темные, круглые глаза ребенка, и весь он, розовощекий, полногубый, никак не походил на офицера.

В свободные от службы минуты Каланджи вдруг исчезал. Где Каланджи? Да наверняка сидит в кафе-мороженом и уплетает четвертую или пятую порцию — его страсть к мороженому вызывала всевозможные шутки, особенно после одного случая.

Как-то несколько офицеров, собравшись, начали вспоминать знакомых девушек, рассказывать, кто как женился, и вдруг Каланджи выпалил: «У меня однажды тоже с девчонкой такая история произошла...» На него вытаращили глаза: у Каланджи — с девчонкой? «Ну да, пошли мы с ней на станцию и на спор съели по три пакета пломбира — кило двести, честное слово». Летчики изнывали от хохота, потом «история с девчонкой» пошла гулять по эскадрилье.

Он мог работать с утра до вечера, без завтрака, обеда и ужина, на своем вертолете или на чужих, просили его об этом или нет. Он страдал, если ему надо было задержаться в городке, в эскадрилье; сразу же после построения он подходил к Жильцову и тоскливо спрашивал: «Я тебе не нужен, командир? Я поеду?» И если Жильцов разрешал, счастливый Каланджи уже через минуту гнал на аэродром на своей «Яве».

И все знали, что если уж двигателем занимался Женя Каланджи, хотя бы просто осмотрел его, полет обеспечен, как говорили, на сто двадцать процентов. Честно говоря, Жильцову даже чуть завидовали, что у него бортовым — Женя, так и говорили: «Чего ему не жить, когда с ним Каланджи».

Все было готово к полету. Ждали командира эскадрильи — сегодня он был ответственным за выпуск. Прапорщик Самохвалов сидел в машине. Жильцову уже доводилось летать с Самохваловым в командировки — угрюмый человек, но дело знает.

Он любил эти минуты перед стартом, перед тем, как машина наполнялась ровным и сильным гулом, когда можно расслабиться — будто посидеть по традиции перед дальней дорогой. Все, что тревожило, раздражало, волновало, — все куда-то уходит, перестает существовать. Связь УКВ уже включена, и можно произнести привычные слова:

— «Горбунок», я — семнадцатый, прошу взлет.

В наушниках голос командира, чуть глуховатый, с хрипотцой:

— Семнадцатый, я — «Горбунок», ветер триста двадцать градусов до семи метров, контрольное висение, взлет разрешаю.

И тогда могучая сила отрывает вертолет от земли, и, как всегда, чуть холодеет внутри — сладкое, не проходящее с годами чувство взлета. Она уже там, земля, метрах в пяти, и кругом ложится от ветра, поднятого лопастями, еще зеленая трава. Жильцов смотрит на приборы: давление масла в норме, гидросистема в норме, все работает на взлетном режиме. Дома, люди — все, что внизу, вдруг начинает уменьшаться в размерах, становится видным то, что не видимо с земли, — крыши, дороги, аккуратно расчерченные поля, озеро, лес за ним, — а добрая сила все поднимает и поднимает Жильцова над обычным земным миром, открывая его словно бы заново.

— Взлет произвел, разрешите задание.

— Ваш взлет 13.15, ложитесь на курс задания, связь по связной станции, доложите...

— На борту порядок. Разрешите отлет?

Все так же похрипывает голос подполковника:

— Связь по связной станции, с вами конец, счастливого пути.

И почему-то Жильцов (может, потому, что, другие выпускающие никогда не говорили «счастливого пути») впервые в жизни отвечает не по-уставному:

— Спасибо, Григорий Петрович.


2. Танцы-шманцы


Пограничный приморский городок, где Жильцов с экипажем должен был провести месяц, был памятен ему по нынешней весне.

Апрельские штормы разломали лед, и к маю море очистилось. В первых числах, сразу же после праздников, несколько совхозных МРТ вышли на промысел. Метеосводка была спокойной, и шторм налетел неожиданно. Пять или шесть тральщиков успели уйти в бухту Гранитную и спрятаться там, а МРТ-18 кинуло на подводный камень в километре от бухты, и набегающие волны не снимали его, а лишь приподнимали и снова били об этот камень. Тральщик лежал на боку, в пробоину хлынула вода, восемь человек висели, уцепившись за поручни правого, задранного борта. О том, чтобы какому-нибудь судну подойти и снять людей, не было и речи: его тоже грохнуло бы о камни.

Синие тучи секли снежными зарядами. Море упорно шло на берег, и даже на берегу было страшновато, когда волны с пушечным грохотом накрывали прибрежные скалы. Можно было только представить себе, что́ должны были переживать те парни на 18-м.

Жильцов еще ничего не знал. Когда его вызвали к начальнику отряда полковнику Флеровскому, Жильцов удивился: в такую погоду не очень-то полетишь. Но когда он вошел в кабинет полковника, то понял, что лететь все-таки придется. Слишком взволнованными были полковник и второй, штатский, — долговязый, седой мужчина, чью фамилию полковник даже не назвал: было не до знакомства.

Флеровский коротко рассказал, что случилось, и добавил, что сейчас с ним, Жильцовым, будет говорить командующий погранвойсками округа. Жильцов взял трубку. Должно быть, командующий все это время был на связи.

— Вы можете вылететь и снять людей? — спросил командующий.

— Могу, товарищ двадцать первый.

— Опасность большая?

— Есть немного.

— Не бравируйте, старший лейтенант. Я должен знать точно.

— Конечно, опасно, товарищ двадцать первый.

— Вы согласны лететь?

— Я не могу поступить иначе.

— Хорошо. Вылетайте. Потом позвоните мне.

Положив трубку, Жильцов невольно улыбнулся. Последние слова генерала были успокоительными. Значит, он верит, что это «потом» все-таки будет.

Еще несколько минут ушло на то, чтобы определить по карте место, куда они будут доставлять моряков: туда надо подогнать санитарные машины.

— Вы это организуете, Тойво Августович?

— Я сам поеду туда, — ответил тот, в штатском.

Жильцов поднял машину минут через двадцать; справа сидел невозмутимый Бусько, сзади готовил трап Женя Каланджи. Жильцов подумал, что подлетать надо с подветренной стороны, и тут же Бусько сказал через переговорное устройство:

— С подветерка будем подходить, командир?

Жильцов поглядел на него и кивнул. Так было всегда. Бусько словно бы чувствовал, о чем он думает. Но тут же он подумал, что трап будет мотать ветром и хорошо бы привязать к его концу какую-нибудь тяжелую железку.

— Женя, — позвал он.

— Ау, — отозвался Каланджи.

— Ты трап утяжели. Мотать будет.

— Уже сделано, командир.

И если до этой минуты Жильцовым владело естественное волнение, он сразу успокоился, потому что спокойными были и Коля Бусько, и Женя Каланджи, ну а то, что машину трясло и как бы отталкивало, — на то и шторм. Или «ветерок», как непочтительно назвал его Бусько. Как-то удастся зависнуть на таком «ветерке»? Жильцов снова подумал, что ребята спокойны оттого, что вертолет ведет он, Жильцов, и эта их вера передалась ему. Он подвел машину к судну и увидел запрокинутые к нему лица.

Но прежде чем зависнуть над траулером, он несколько минут летал по кругу, наблюдая за мачтами.

С каждой волной, приподнимавшей судно, мачты описывали в воздухе дугу, и Жильцов попытался сообразить, на какой высоте они не достанут вертолет. Он понимал, что там, на полузатопленном траулере, люди считают секунды и по-всякому ругают его за эту медлительность, но продолжал ходить круг за кругом, пока наконец не высчитал нужную высоту, — и загасил скорость. Вертолет завис, и Женя кинул трап.

Жильцов видел, как мачта колыхнулась и на какую-то секунду оказалась рядом с бортом вертолета, а потом снова ушла вниз. И все время, пока там, на судне, к трапу привязывались двое, мачта ходила рядом, и он косился на нее, как на какое-то живое недоброе существо, готовое ударить по машине.

— Готов, пошел! — крикнул Женя.

Потом он еще три раза подлетал к траулеру и ставил машину между колышущимися мачтами. Очевидно, напоследок сдали нервы. Едва он отлетел от судна, высота упала, и двое рыбаков, привязанных к трапу, сказались в воде, волна швырнула их, и Жильцов почувствовал короткий рывок. Но и на этот раз все обошлось. Он поднял машину и перевел ее в горизонтальный полет.

В этот, последний раз он не выдержал. Ему надо было хоть десять минут отдохнуть, и, едва отвязали последних рыбаков и Женя выбрал трал, Жильцов отлетел чуть в сторону и посадил машину прямо на дорогу. Ему хотелось уснуть или хоть ненадолго задремать. По всему телу растеклась странная усталость, будто он долго-долго бежал и вдруг бег оборвался. Он откинулся в кресле и закрыл глаза.

— Как там рыбачки́? — спросил он. Дальше было ничто — сон, забытье. Он не слышал, как Женя и Бусько сошли, как вернулись, — он очнулся от гула двигателя и почувствовал, что машина снова в полете. Ее вел Бусько. Жильцов провел ладонями по лицу и сказал:

— Правильно. Я чего-то раскис.

Потом, вечером и на следующий день, в отряд приходили спасенные рыбаки, с женами и детьми, приглашали к себе весь экипаж, и дежурный по части растолковывал им, что экипаж отдыхает или готовится к полетам, а насчет гостей — никак нельзя, совсем никак, потому что такой режим. Конечно, были обиды, не без этого: как же так, ребята спасли восемь человек, а с ними даже повидаться нельзя, не то чтобы угостить на славу, от всего сердца, спеть и сплясать всем совхозом на радостях? Впрочем, как раз у экипажа кончилась командировка, пора было улетать в эскадрилью, и на обратном пути Жильцов не выдержал — прошел круг над совхозным причалом, метрах на пятидесяти. Он видел, как люди сбегаются, машут руками. Он улыбался, и Бусько и Женя тоже улыбались — что ж, все-таки как-то надо удовлетворить собственное, пусть маленькое, но все-таки тщеславие.


Жильцов отвернул машину и, пройдя метров триста или пятьсот по невидимой дуге, снова вернулся на курс. Сзади хохотал Женя, в переговорном устройстве его смех был оглушительным. Кокорев непонимающе обернулся.

— Я думал, ты забудешь, командир, — сказал Женя.

— Как же, забудешь, — проворчал Жильцов.

И это место, над которым они сейчас пролетали, тоже было памятно ему — оно называлось «над тещей». В позапрошлом году, когда Коля Бусько женился, они летели здесь, вдруг Коля крикнул: «Вон тут моя теща живет, вон зеленый домик», — и сразу заглох мотор.

Вертолет начал «сыпаться». Сначала раздались три удара, потом Жильшов почувствовал тряску и понял, что начали выскакивать лопатки вентилятора и сейчас они пробьют маслопровод... Ему удалось дотянуть до края поселка и посадить машину посреди покоса, распугав стадо коров. Коровы неслись прочь от этого огромного овода, задрав хвосты, и когда машина села, Бусько начал смеяться, его так и крючило от смеха.

— Ты чего? — сердито спросил Жильцов.

— А ты... помнишь... как нас... учили? — пересиливая смех, спросил Бусько. — Хвост выше — скорость больше. Ты на буренушек, на буренушек посмотри. И хвосты задраны, и скорость какая!

Тогда они начали хохотать все трое — это был нервный смех, они просто радовались тому, что так хорошо, так здорово «ссыпались» с четырехсот метров, и что им привезут новый вентилятор, и они снова полетят и будут летать, — но с тех пор все летчики, пролетая «над тещей», сворачивали, повинуясь дурацкому, конечно, но живучему суеверному чувству. Давно ли, кажется, это было? А теперь, подумал Жильцов, Галина уходит от Кольки, и человек стал сам на себя не похож, а он ничем не может помочь ему, и если подумать, это самое паршивое — не помочь в такую минуту...


Городок был невелик, и, как во всех маленьких городках, в нем соседствовали Дом культуры и универмаг, продовольственные магазины и редакция районной газеты, ателье и отделение «Сельхозтехники», несколько «точечных» жилых домов и просто деревенские домики с водоразборными колонками и длинными антеннами над крышами.

На окраине размещался рыболовецкий совхоз со своими причалами, своим Домом культуры и своим рыбообрабатывающим заводом. В городке всегда пахло рыбой. Этот запах исчезал, когда ветер поворачивал к морю, и тогда оказывалось, что на свете существуют другие запахи — городского асфальта, цветущих лип и разогретой пыли.

И также на окраине, но уже на другой, северной, размещался пограничный отряд. Тоже свой клуб, гостиница, казармы, гаражи, мастерские, радиостанция; потом шло поле с двумя бетонными плешинами — посадочными площадками для вертолетов. На одну такую площадку Жильцов и посадил свой 17-й.

Экипажу предстояло жить в одной комнате отрядной гостиницы, жить тесно и неуютно, но для Жильцова эта неуютность быта была привычной. Каланджи ее просто не замечал, и лишь Кокорев, войдя в комнату, присвистнул: палаццо! Три койки, три стула, «школьный» письменный стол, шкаф, вешалка — вот и все, что было здесь, да еще на стене, на светлых дешевых обоях, цветными карандашами были нарисованы цветочки и рожицы. Должно быть, в ожидании собственного жилья тут останавливался кто-то из офицеров с семьей — вот ребенок и занялся художеством. Но странно, именно эти рожицы и цветочки неожиданно обрадовали Жильцова. С ними здесь было как-то веселее, будто тайное присутствие чьей-то, еще маленькой жизни, сразу скрасило всю неуютность этого временного жилья. В прошлый раз, весной, когда экипаж останавливался в этой же комнате, рисунков не было...

Жильцов пошел к начальнику отряда, а Каланджи, едва сунув под кровать свой чемодан, сказал, что будет на вертолете. Надо провести послеполетный осмотр. Жильцов кивнул ему — он подойдет позже.

Полковник Флеровский встретил Жильцова радостно.

— А, это опять вы! — И дотронулся до его куртки, до ленточек, среди которых была одна, голубая с белы ми полосками.

— Значит, наградили? Вас или весь экипаж?

Он ответил:

— Весь экипаж.

Тогда, после истории с рыбаками, всех их наградили медалями «За спасение утопающих». Тут же Флеровский протянул руку за полетными документами, как бы давая понять, что короткий неофициальный разговор закончен и начинается деловой, служебный.

— Значит, пятнадцать часов? — спросил он.

Жильцов кивнул: да, пятнадцать. Конечно, Флеровский был недоволен: что такое всего пятнадцать летных часов на месяц?

— Это только плановые. В них не входит время полетов при обстановке, — сказал Жильцов. — Машина прошла регламентные работы, можем летать больше.

— Лучше уж без обстановки, — проворчал полковник. — Нас тут целую неделю трясло — ждали прорыва на правом фланге. Люди по двое суток не спали.

Жильцову нравился полковник Флеровский. Он был грузноват и поэтому медлителен в движениях, все его лицо пересекал шрам — след ранения, полученного на войне, и лицо казалось неподвижным и чуть перекошенным. Лишь темные глаза жили на этом неподвижном лице своей самостоятельной жизнью. Жильцов подумал, что Флеровский очень быстро стареет: в прошлый раз он не видел этих совсем старческих складок под подбородком. Должно быть, дослуживает.

— Есть какие-нибудь вопросы?

Значит, разговор окончен. Жильцов встал:

— Разрешите экипажу быть свободным после ужина?

— Да. Только доложите оперативному, куда пойдете. Подождите, старший лейтенант...

Флеровский помолчал, как бы еще раздумывая, сказать или промолчать и отпустить Жильцова на все четыре стороны, но потом, видимо, решил, что сказать надо, и, встав, подошел к стене и откинул шторы. Там, за шторами, была карта. Такую же, только меньшего масштаба, Жильцов получил в штабе эскадрильи перед полетом. Полковник кивнул, приглашая Жильцова подойти ближе.

— Вот здесь, — сказал Флеровский. — Будьте особенно внимательны вот здесь. — Он показал на участок побережья, и Жильцов прикинул — километров двадцать или двадцать пять береговой полосы. — Я не могу вам раскрывать все, но меня этот участок очень беспокоит. Им должны особенно интересоваться там. Вы меня поняли?

— Понял, товарищ полковник.

— Я прошу вас рассчитать, за сколько времени вы можете долететь туда по тревоге, обдумайте условные сигналы для застав, постов технаблюдения и моряков. Потом доложите начальнику штаба.

Расспрашивать полковника подробней Жильцов не имел права: Флеровский сказал ему все, что считал нужным, об остальном Жильцов мог только догадываться — значит, за эти месяцы в районе побережья появился какой-то наш объект, вот и все. Уже у себя в номере он достал карту и еще раз просмотрел и промерил участок. Ну, лета туда двадцать три — двадцать пять минут. А если во время тревоги вертолет будет не готов? В таком случае прилететь в точку обнаружения можно тогда, когда там будет уже пусто.

Конечно, месяц может пройти тихо и мирно, но граница есть граница, тем более что появился некий объект, о котором Флеровский не захотел сказать что-либо определенное. А Жильцов думал, что́ он в свой черед может сказать Кокореву, который сейчас брился, сняв со стены и поставив для удобства на стол большое круглое зеркало.

— Есть задание, командир?

— Мысли вслух, — сказал Жильцов. — Надо посчитать малость.

— Считать — это по моей епархии, — сказал Кокорев, выключив бритву и пододвинув к себе карту.

Жильцов показал ему на участок береговой полосы. Никаких объяснений — просто район наиболее вероятного движения нарушителей.

— Здесь? — удивился Кокорев. — Да кто здесь сунется? Море!

— Вы не знаете границу, — усмехнулся Жильцов. — Просчитайте-ка по-быстрому.

Кокорев пожал плечами, и погоны на них колыхнулись, как крылышки. «Должно быть, он решил, что я его проверяю», — подумал Жильцов. Считал Кокорев уверенно, выписывая цифры мелким, аккуратным почерком. Время подготовки, время полета, расход горючего... Что ж, все было точно, а Жильцов продолжал недовольно думать, что при таком расчете, который совпадал с его собственным, они могут опоздать... Если нарушение из тыла — еще ничего, а если со стороны моря? Судно-нарушитель запросто уйдет из двенадцатимильной зоны.

Когда вместе с Кокоревым он подошел к вертолету, то не увидел никого, кроме часового. Потом из травы появилась фуражка. Трава была высокая, некошеная, и Женя утонул в ней.

— Все в порядке, командир. Посмотрим на горячем?

Это значило — надо запустить двигатель на полную мощность, отключить и снова проверить, не бьет ли где-нибудь масло и не подтекает ли бензин.

— Давайте вы, — кивнул Жильцов Кокореву. Сам он сел в траву рядом с Женей, и тот, покосившись, спросил:

— Что-нибудь случилось, командир?

— Ничего, — сказал Жильцов. Он не мог требовать от Каланджи, чтобы машина всегда была готова к полету. Это невозможно. Да и Каланджи не тот человек, от которого надо что-то требовать, он и так делает больше, чем обязан.

— Случилось, — уверенно сказал Каланджи.

— Сегодня вечерком сходим в город, — сказал Жильцов, — и зайдем в кафе-мороженое. Помнишь, на углу Советской и Чапаева?

Каланджи обиженно надул губы. Ребенок и ребенок. «А что я могу ему сказать? — подумал Жильцов. — Если на границе что-нибудь произойдет, дай-то бог, чтоб не в то время, когда он копается в двигателе».

— За мой счет, — сказал Жильцов, глядя на лопасти. Вот они вздрогнули: Кокорев включил двигатель. Сейчас он прокрутит несколько минут, они осмотрят двигатель и пойдут мыться, а потом в город.

— Погоди, — сказал Жильцов. — А где Самохвалов?

— Я его отпустил, командир. — У Жени было смущенное лицо.

— Как это отпустил?

— Мы послеполетный вместе сделали, — торопливо сказал Женя. — А потом — зачем он нужен?

— Вот что, добрая душа, — растягивая слова, недовольно сказал Жильцов, наблюдая, как Женя начинает краснеть. — Еще раз отпустишь без меня — сам без города останешься. Будешь лежать на койке и отрабатывать взаимодействие щеки с подушкой: Понял? Самохвалов хитер, знает, что ты его держать не будешь. Ко мне небось не обратился...

Он не договорил. Все равно сейчас уже ничего не было слышно, — двигатель работал на полных оборотах и гремел нещадно.

Если Жильцов и Каланджи бывали в этом городке раньше и знали его, Кокорев оказался здесь впервые и шел, с любопытством озираясь по сторонам. От него густо пахло «Шипром». Где-то он раздобыл утюг и отпарил брюки до кинжальной остроты, а потом достал из чемодана новенькие коричневые полуботинки. Жильцов, глядя на эти приготовления, почувствовал, как к нему возвращается уже знакомое, затихнувшее лишь на время полета, раздражение. На что он рассчитывает, Кокорев? На какое-нибудь скорое знакомство? Они зайдут в кафе, потом во Дворец культуры, в кино — вот и вся программа.

Кокорев шел и успевал оглядывать не только дома, но и встречных девушек — время от времени Жильцов перехватывал его быстрый и оценивающий взгляд.

— Конечно, здесь нет МХАТа и Пушкинского музея, Василия Блаженного и ГУМа, — сказал Кокорев, — но что-то здесь должно быть? Какой-нибудь исторический камень или след чьей-то великой ноги, а?

— Вы москвич? — спросил Женя.

— Коренной и потомственный. Отсюда и любовь ко всему выдающемуся.

— К ГУМу? — усмехнулся Жильцов, чуть-чуть давая выход своему раздражению.

Кокорев невозмутимо, даже, пожалуй, весело кивнул.

— А как же? В Москве каждый день около двух миллионов приезжих. Вы думаете, все рвутся в театры? В ГУМ! Так на что же здесь можно поглядеть для дальнейшего духовного роста?

— По-моему, здесь ничего такого нет, — сказал Женя, поворачиваясь к Жильцову за подтверждением. — Да, командир? Кажется, городишко отстроили после войны.

— В школе есть краеведческий музей, — буркнул Жильцов.

Об этом он узнал тогда, весной. В эскадрилью из местной школы пришло письмо, ребятишки просили прислать фотографии «тех летчиков, которые спасли наших рыбаков». Командир эскадрильи приказал всем троим сфотографироваться и послать снимок ребятишкам. Для истории, так сказать.

Кокорев рассмеялся.

— Я в детстве тоже делал свой музей. Нашел здоровенную кость и уверял ребят, что отец привез с Кавказа кусок ископаемого тигра. Ничего, верили. Зайдем в музей?

— Нет, — сказал Жильцов. Ему вовсе не хотелось, чтобы Кокорев увидел там его фотографию. Получится — вроде похвастал. — По-моему, прохожие девушки вас интересуют куда больше, лейтенант.

Он говорил себе: не надо раздражаться — и ничего не мог поделать с собой и чувствовал, что разговаривает с Кокоревым не так и что Женя этого не понимает, а сам Кокорев то ли не замечает, то ли здорово делает вид, что не замечает, и наверняка думает, что командиру попала какая-то шлея под хвост — ничего, пусть поворчит, поворчит и успокоится.

— Кстати о девушках, — сказал Кокорев, кивнув на серое здание. — Это, наверно, и есть средоточие местной культуры?

— Да, — подтвердил Женя. — Дворец.

— Ну, до дворца далековато, — сказал Кокорев. — А нам сегодня не повезло. Или наоборот? — Перед входом, видный издали, висел плакат: «Сегодня только танцы и игры».

— Как говорится, кина не будет. Не человек для субботы, а суббота для человека. Все правильно! Зайдем на танцы и игры, командир?

Уходя, Жильцов предупредил оперативного дежурного, что они будут во Дворце культуры. Сказать назло Кокореву: «Нет, никаких танцев-шманцев» — было бы глупо. Это значило сразу перевести их отношения на чисто деловые, а им здесь жить месяц. «И вообще, — подумал Жильцов, — я же его совсем не знаю и злюсь только потому, что он полетел вместо Кольки». Он кивнул, и Кокорев быстро провел руками по лацканам куртки, как бы снимая с них невидимую пыль. «Охорашивается», — отметил Жильцов.

В фойе было пусто. С верхнего этажа доносилась музыка — танцы уже начались. На лестнице, у окна, стояли двое — парень и девушка. Жильцов, поднимаясь первым, услышал голос девушки: «Я давно тебе не нужна, я это уже давно поняла». Парень хотел было возразить, но увидел чужих и промолчал, глядя нетерпеливыми глазами: да проходите вы скорее, черт бы вас побрал! Потом его шепот донесся уже из-за спины Жильцова: «Ну, хочешь, завтра пойдем?..»

— Любовь! — усмехнулся Кокорев, который тоже все слышал. — А в общем-то неправильно. Если девушка в тебе сомневается, вовсе не обязательно сразу же тащить ее в загс, а?

Вопрос был адресован Жильцову и Каланджи. Ответил Жильцов:

— Не знаю. Не приходилось.

Он только удивился тому, как мгновенно исчез в толпе танцующих Кокорев. Будто перелетел и сразу оказался в середине зала с какой-то девушкой. И девушка уже смеялась, запрокидывая голову, а Кокорев что-то говорил ей, но скоро танец кончился, и Кокорев, отведя девушку, снова встал рядом с Жильцовым. Он все оглядывался и оглядывался, тонкие крылья носа вздрагивали, во всей его фигуре чувствовалось нетерпение.

— А вы танцуете, командир? Кажется, здесь есть симпатичные кадры.

Жильцов не ответил. Он стоял и думал, что все-таки зря согласился зайти сюда. Он не любил и не умел танцевать и знал, что теперь одно воспоминание долго не будет отпускать его, — воспоминание, которое он гнал от себя и которое возвращалось всякий раз, едва он видел танцующих. Одно это воспоминание тянуло за собой другие, и образы перемежались, обгоняли друг друга в его памяти, — от них веяло печалью, и так бывало всегда, стоило услышать музыку и увидеть танцы.

Он видел, как Кокорев, а потом Женя подошли к ожидающим девушкам. Он глядел на Женино смущенное и покрасневшее лицо и подумал, что, должно быть, такое же лицо было у него самого, когда он подошел к Наташе и неуклюже шаркнул ногой...


3. Старший лейтенант Жильцов


У большинства выпускников С-ского авиационного училища жены были учительницами. Объяснялось это просто: по соседству был педагогический институт, курсанты и студентки устраивали совместные вечера — и глядишь, на старших курсах уже игрались свадьбы. Парни в институте были редкостью, его так и называли «институт культурных жен». С Наташей Алексей Жильцов тоже познакомился, уже будучи третьекурсником, в клубе училища.

Кто знает, почему вдруг, сразу, едва увидев Наташу, он потянулся к ней с тем неожиданным волнением, которое и радует, и пугает одновременно, а потом с нетерпеливым ожиданием следующей встречи, необходимостью просто увидеть, просто оказаться рядом, просто говорить — неважно о чем, лишь бы говорить и слышать ее голос.

Двое его друзей — Костя Лавренев и Валерий Брызгалов — заметили сразу: парень влюбился. Шутки по у этому поводу были добрыми и мягкими, впрочем, Валерий как-то сказал, что любовь мешает мужской дружбе, и сказано это было грустно.

Все трое выросли вместе, в Ленинграде, жили в одном доме, ходили в одну школу, в один класс — с годами каждодневность встреч стала привычкой. Сейчас вспомнить — господи, сколько было разных увлечений! То — в пожарные, то — бежать на большую стройку (и уже деньги начали копить, отказывая себе в законных удовольствиях), то — в море! Мечта стать летчиками пришла позже, как очередная детская болезнь, — и вдруг оказалось, что это уже не болезнь, а выбор, сделанный решительно и безоговорочно, хотя никто из них еще не летал даже на пассажирском самолете.

Валерий был Алексею ближе, чем Костя. Он и сам не мог бы сказать почему. Быть может, потому, что Алексей рос без отца, а Валерий без матери. Отец Алексея, капитан Жильцов, погиб уже после войны, в бою с бендеровской бандой, Алексей знал его только по фотографиям. Мать Валерия умерла, когда мальчишке было три года, и он тоже не помнил ее. А у Костьки были и мать, и отец, кинорежиссер, который то и дело уходил из дому, потом возвращался, просил прощения, и тогда в доме опять воцарялся недолгий мир.

Когда они «железно решили» стать летчиками (это случилось не то в пятом, не то в шестом классе), все трое пошли во Дворец пионеров. Там им предложили делать модели. Это было совсем не то, что им было нужно. Тогда они отправились в ЦПКиО и хотели прыгнуть с парашютом, с вышки — им не разрешили, потому что «дети до шестнадцати лет и лица в нетрезвом состоянии к прыжкам не допускаются». В парке они увидели одиноко гуляющего летчика, капитана с букетиком, и робко подошли к нему:

— Дяденька, можно с вами поговорить?

Он улыбнулся:

— У нас так не положено.

— А как?

— «Товарищ капитан, разрешите обратиться?» Вот так.

Впрочем, он с удовольствием сел с ними на скамейку и проговорил, наверно, часа полтора.

Алексей помнил этот разговор, быть может, потому, что капитан говорил с ними не как с детьми, а с той серьезностью и уважением, которые всегда приятны детской душе. Он был даже строг, капитан.

— А вы это твердо решили, хорошо подумали? Ведь что значит быть военным человеком? Это значит сознательно ограничить себя во многом. Всегда подчиняться дисциплине — стало быть, иной раз не делать того, что тебе хочется. Будете ездить с места на место, жить не в своем доме, работать с утра до вечера... Подумайте.

— Мы уже подумали.

Тогда он улыбнулся:

— Ну, а от чего самолет летает?

Они начали отвечать наперебой, тянули руки вверх, как на уроке, а он улыбался и мотал головой:

— Нет, не то, не знаете. От земли летает самолет!

Потом он вынул записную книжку и карандаш и написал адрес С-ского авиационного училища.

— Вот, — сказал он, протягивая листок бумаги Алексею. — Если все-таки решите стать летчиками, лучшего училища нет во всем мире. — Потом он записал в свою книжку их имена и фамилии. — Как знать, может быть, встречусь в небе со своими крестниками? — И только тогда с грустью поглядел на букет.

Годы спустя, вспоминая себя и своих друзей, Алексей Жильцов думал, что из всех них он был наименее ярким, иначе говоря, самым обыкновенным. Костька сразу стал любимчиком курса. Быстрый, остроумный, подвижный, учился он легко, играючи, и еще успевал вести сатирический раздел в стенгазете, и устраивать вечера, и писать смешные стихи.

Валерий был его противоположностью: молчалив, спокоен, даже, пожалуй, угрюмоват — впрочем, таким он был и в детстве, эдакий здоровяк-увалень. Но зато Валерий делал то, от чего другие приходили в смущение, чувствуя свою слабость.

Он мог часами пыхтеть возле штанги. Он бегал в одних трусиках и кедах зимой, и был на первом курсе случай, когда он в пятнадцатиградусный мороз появился в таком виде на улице. Обалдевший милиционер догнал его, сунул в машину и доставил в отделение. Оттуда начали названивать в училище, и пока разобрались что к чему, пока за Валеркой приехали, он сидел на холодке в своих трусиках и посмеивался, а милиционеров мороз драл по коже при одном виде этого ненормального курсанта.

Алексей Жильцов не писал стихи и не бегал в трусиках по морозу. «Так, — думал он про себя самого, — заурядная личность». В дружбе троих он отводил себе третье место; он восторгался друзьями, а они не восторгались им. Да это ему было вовсе не нужно. Он был спокоен и счастлив одним тем, что есть Валерка и есть Костька: с одним можно поговорить серьезно, другой только треплется, а серьезности ни на грош, но и это хорошо, не всем же быть серьезными. И когда произошла одна ссора, Жильцову показалось, что начал рушиться мир.

Повод был пустяковый, во всяком случае, так расценил его Жильцов.

Уходила на пенсию повариха тетя Люба. В курсантской столовой был прощальный обед, тете Любе преподнесли подарки и цветы, Костька написал стихи: «Я предвижу много бед, кто сготовит нам обед, ты другую поищи, кто такие варит щи...»

Тетя Люба была знаменитостью училища. Однажды (ребята учились еще на первом курсе) во время обеда раздалась команда «Смирно!», и в столовую вошел генерал-полковник, заместитель командующего ВВС. Поздоровался, сел за стол, ему принесли тарелку с супом. Вдруг из кухни вышла и, ахнув, бросилась к генералу тетя Люба. Они обнялись. Тетя Люба даже всплакнула и все причитала:

— Как ты? Постарел вроде да поседел, да хорошо ли кормят тебя в Москве?

А потом, смеясь, вспомнила, как генерал — тогда еще курсант — «увел» с кухни несколько порций макарон для своих дружков (времена были несытными!), за что она, вопреки всем педагогическим правилам, отходила его своим половником.

Прощание было, как говорится, трогательным. Все подарки сложили в большой картонный ящик из-под печенья, и тетя Люба, поглядев на Костю и все еще всхлипывая, сказала:

— Ты поможешь, Костенька? Мне и не поднять даже, столько надарили!

Костя вспыхнул и замотал головой: он не может, никак не может, ему надо дневалить, пусть кто-нибудь другой...

— Я помогу, — сказал Валерка и вразвалку пошел с ящиком к выходу. Никто ничего не заметил, никто не подумал даже, что заступать на дневальство Костя должен был утром.

Вернувшись, Валерий разыскал Жильцова и коротко сказал:

— Пойдем!

— Куда?

— Нужно поговорить.

Ни о чем не подозревая, Жильцов пошел с ним в комнату самоподготовки, где сейчас должен был сидеть Костька.

— Вот что, — тихо и спокойно сказал ему Валерий, — только честно скажи: почему ты не захотел помочь?

— Я? — улыбнулся Костька. — Тащить этот дурацкий ящик за поварихой по городу?

— Так я и подумал, — вздохнул Валерий. — За все время нашей дружбы, по-моему, совершена первая подлость.

Жильцов вспыхнул, начал защищать Костю — зачем бросаться такими словами? — а Костя кривил губы и молчал. Он дал Жильцову возможность защищать себя. Но Жильцов делал это неумело, тогда Костя сказал:

— Просто у тебя, Валерочка, особое пристрастие к поварам. — Он намекал на то, что отец Брызгалова был шеф-поваром одного из ленинградских ресторанов, и на то, что Валерка любил поесть.

— Это уже вторая подлость, — так же спокойно и тихо сказал Валерий. — Плохо, если ты не понял, что сегодня произошло.

Несколько дней Костька и Валерий не разговаривали. Жильцов метался между ними, уговаривал, спорил, доказывал, что не надо так обострять: ну, один не подумал, а второй переборщил, чего уж там — факт, переборщил и брякнул: «Подлость».

Позади летного поля была березовая роща, и курсанты любили забраться туда в тенек в свободные часы. Жильцов и Брызгалов лежали в густой высокой траве, и вдруг Валерий спросил:

— Значит, ты считаешь, что я перегнул палку?

— Да.

— Нет, — сказал Валерий. — Если человек хоть на секунду отступит от себя самого, он может стать черт знает кем. Отступишь раз, второй, третий — это ведь иногда очень удобно...

— Костька — наш друг, — упрямо повторил Жильцов. В споре с Валерием это был его крайний довод.

— Тем более, — сказал Брызгалов. — Может быть, другому я сказал бы не так. Мягче как-нибудь. А ты задумывался над тем, как живет Костька?

Жильцов не понял: что значит «как живет»? Как все. Валерий повернулся к нему и поглядел в упор:

— Нет, не как все. Легко живет. Вернее, легковесно. Не живет, а порхает.

Можно было бы перевести все в шутку, и Жильцов пошутил:

— Ну, летчик все-таки...

— Мы мечтали летать, а не порхать, Леша, — сказал Брызгалов, и Жильцову стало не по себе от этой укоризны. Конечно, где-то в глубине души он понимал Валеркину правоту и сам осуждал Костьку, но все это было ерундой перед тем, что рушилась дружба.


Нет, ничего не разрушилось. И когда появилась Наташа, ребята подтрунивали над ним, добродушно и ласково прозвали «полуженатиком». Однажды он вспомнил и рассмеялся своему воспоминанию.

— Какая у нас была во дворе считалка?

Они уже забыли, а он помнил: «Дружба-наша-навсегда-кто-поссорится-балда».

Он сосчитал — вышло на Костьку. И, тоже засмеявшись, Костька хлопнул Брызгалова по спине:

— Ладно, согласен на балду. Ну, брось, — я все-все понял, старик.

Жильцов смотрел на Валерку — тот молчал, и у него были счастливые глаза.


На рассвете оперативный дежурный разбудил экипажи, пока они торопливо одевались, успел рассказать, что посты технического наблюдения засекли в море цель. Локаторы дали сильную засветку, надо срочно вылетать. К оперативному Жильцов даже не поднялся — тот помнил квадрат, и Жильцов отметил его на своей карте, а Кокорев — на своей. До цели было километров сорок, и Жильцов торопился. Они даже не стали надевать комбинезоны, и Кокорев сел на свое место справа от Жильцова, аккуратно поддернув наутюженные вчера с такой тщательностью брюки.

Жильцов поднял машину не по правилам — не «повисел», проверяя показания приборов, а сразу перевел ее в горизонтальный полет.

«Рычаг шаг-газ на себя, ручка от себя, и попер», — усмехнулся Кокорев, вспомнив своего первого инструктора, который вот так популярно растолковывал технику пилотирования. Впрочем, Кокореву было очень интересно сейчас: первый вылет по тревоге все-таки...

Жильцов приказал ему выйти на связь с ПТН по ультракоротковолновой, и посты ответили сразу же. Они продолжали держать цель, тем более что она была неподвижна. Минут через пятнадцать Жильцов уже привел машину в квадрат и отвернул ее от солнца. Отсюда, сверху, солнце уже было видно, а на море еще лежала темень, и рябь казалась чешуей огромной рыбины.

Им пришлось пройти по квадрату пять или шесть раз, прежде чем они увидели цель — это была полузатопленная железная бочка, и Кокорев усмехался про себя: хорош нарушитель.

— Женя, — сказал Жильцов, — есть возможность отличиться. Возьми автомат.

Они не слышали выстрелов, только, обернувшись, Жильцов видел, как Женя, открыв дверку, бьет из автомата. Потом он взглянул вниз и уже не увидел эту проклятую бочку, — ай да Женя! — а теперь домой, заполнять полетный лист, в котором будет сказано: «Задание: обнаружение и опознание цели».

— Хитрость была разгадана, — услышал он голос Кокорева. — Доблестные пограничники не пропустили иностранную бочку, заплывшую в наши воды с враждебными намерениями.

— Перестаньте, лейтенант, — резко сказал Жильцов. — Вы не на танцах-шманцах, а на службе все-таки.


...Была ли Наташа хороша собой? Почему так сразу, повинуясь лишь первому впечатлению, Жильцов потянулся к ней? Он мог сказать, что первое впечатление было как взрыв, оглушивший его, и в силу вступили какие-то законы бессознательного.

Они встречались только по выходным, когда курсантам давали увольнительные в город. Ходили, говорили, прятались от мороза в кинотеатре или кафе, весной уезжали за город на автобусе и снова ходили, снова говорили обо всем, что накопилось за ту неделю, что они не виделись.

Наташа пригласила его к себе домой. Он шел не без робости, — предстояло знакомство с родителями Наташи, и хотя, по ее словам, у нее были чудесные родители, Алексей чувствовал себя как на экзамене, который надо во что бы то ни стало выдержать.

Жили они тесно. Отец Наташи, мать, бабушка и она сама занимали две комнаты в большой коммунальной квартире. Наташе принадлежал угол с книжными полками и письменным столом; здесь же висели аккуратно окантованные репродукции — «Танцовщицы» Дега и пейзажи Левитана.

Алексея поразила прочность этой семьи. Как-то сразу он почувствовал всю доброту ее связей, и в том, как здесь обращались друг к другу, как наперебой старались помочь один другому, даже легкие, необидные, нет, ласковые шутки и подтрунивания были свидетельствами домашней прочности, которой Алексей никогда не знал.

В тот первый день, в первый свой приход к Наташе он остался один на один с ее отцом. Женщины хлопотали на кухне. Отец Наташи, Федор Андреевич Чистов, был главным бухгалтером машиностроительного завода и меньше всего походил на человека этой профессии, каким представлял его себе Алексей. Толстый, неожиданно подвижный при своей полноте, он любил все подвижное: лодку, походы, гончарный круг, который стоял у него во дворе, в сарае, и на котором он делал удивительные горшки, обжигая их в простой духовке.

— Хобби? — говорил он. — Человеческая цивилизация начиналась с глины. Помните, Алеша, у Хайяма? «Я к гончару зашел: он за комком комок клал глину влажную на круглый свой станок...»

Жильцов никогда не читал Хайяма, и Федор Андреевич, сняв с полки тоненький томик, с восторгом начал читать вслух. Казалось, ему было дано задание — во что бы то ни стало развлечь гостя, пока женщины не позовут к столу.

Но внезапно он спросил:

— Скажите, Алена, вы довольны своей судьбой, своим выбором профессии?

Жильцов, и так-то смущенный, ответил односложно: да, конечно. Федор Андреевич внимательно поглядел на него, и опять к Жильцову вернулось ощущение экзамена, ощущение, что его ответом недовольны и что он проваливается.

— Вы, наверно, не совсем поняли меня, — сказал Федор Андреевич. — Я никогда не служил в армии. В войну был мальчишкой, потом оказалось — порок сердца, не взяли... Мне кажется, человек, который хочет стать военным, сознательно обрекает себя на огромные ограничения. Как вы думаете?

— Да, пожалуй.

— А это ведет ко множеству житейских неудобств. Я не говорю уже о том, что человеческая личность оказывается скованной приказами и уставами, и хочешь не хочешь, а надо подчиняться. Так ведь?

— Насчет житейских неудобств тоже верно, — сказал Алексей. — А вот скованность личности... Дисциплина, по-моему, как раз формирует личность.

— Ну уж! — усмехнулся Федор Андреевич. — Вам, например, хочется побыть у нас до часу, а вы должны явиться в училище в двадцать четыре ноль-ноль. Стало быть, личность ущемлена в своих желаниях? И не развернуться...

Жильцов мучительно думал: спорить ему с Наташиным отцом или, аллах-то с ним, согласиться и кончить этот разговор? Спорить — неизвестно, как он воспримет спор. Согласиться же было трудно: Федор Андреевич был не прав.

— А вы знаете, как в некоторых семьях говорят? — спросил Жильцов. — «Пусть пойдет послужит в армии, хоть человеком станет».

Чистов кивнул, казалось, эта часть разговора его вполне устроила.

— Ну а почему вы решили стать летчиком?

— Я уже спрашивала его об этом, — сказала из соседней комнаты Наташа. — Мечта детства.

Алексей улыбнулся. Пусть будет так. Он не стал объяснять, какой восторг был — впервые подняться в небо, пусть на маленьком, учебном, поршневом самолете, и вдруг почувствовать, что пространство, не осязаемое там, на земле, подчинено тебе. Огромное, неизмеримое пространство — и ты посредине его; ты можешь подниматься в нем и опускаться, ты оторвался от земли и забыл на время, что все равно принадлежишь ей, с ее травами, ручьями, запахами, крышами ее домов, — ты сильный, ты крылатый, ты покоритель. Может быть, именно в такой, в первый миг восторга и рождается летчик?..

Ни о чем этом он не стал рассказывать. Пусть будет — мечта детства.

Его пригласили заходить еще, и теперь он каждый выходной бывал здесь, один или с ребятами. К Наташе приходили подруги, и в тесных комнатах становилось тесней и веселей. И конечно, Костька в такие часы разве что только на голове не ходил. А Жильцова не покидало чувство какого-то чуда, которое открылось перед ним, и он все еще боялся поверить в его существование.

Никаких признаний в любви не было. Когда он часами ходил с Наташей, он мог говорить о чем угодно, и она тоже говорила о чем угодно — это была еще пора знакомства, открытия друг друга. Однажды он просто сказал:

— Я не могу без тебя.

Наташа долго молчала, и Алексей похолодел, ожидая ответа. У нее было задумчивое, спокойное лицо, и ответила она мягко, положив свою руку на его:

— Я знала, что ты это скажешь, Алеша. Я прошу тебя подождать. Ты можешь подождать? Так надо.

— Ну, если надо... — пробормотал он, хотя и не понял: зачем надо? Почему надо? Ему самому все было ясно на сто лет вперед. Значит, ей еще не ясно?

Домашние Наташи принимали его уже как совсем своего человека, он уже участвовал в делах семьи, начиная с походов на рынок за продуктами и кончая спорами о том, что купить с отцовской премии. К нему относились ласково: Наташин отец называл его Алешкой, мать — Лешенькой, бабка — Лексюшкой и норовила положить ему кусок получше. И хотя после того разговора прошел год, Жильцов не возвращался к нему. Наташа просила его подождать — и он ждал, хотя подчас это ожидание становилось мучительным. Жильцов старался не оставаться с Наташей наедине. Он боялся не выдержать и повторить прежние слова о том, что не может без нее. Неужели она не видит, что это действительно так? Почему она молчит, чего ждет? Временами ему казалось, что рядом с Наташей он прожил всю жизнь, знает ее, как самого себя, и мысли не мог допустить, что возможны какие-то перемены. Мир Жильцова был прочным. «Она хочет лучше узнать меня, проверить себя? Что ж, это ее право. Это даже хорошо, — думалось ему. — Ведь потом, после, мы должны прожить до конца». Будущее виделось ему только с Наташей. Просто без нее не было никакого будущего.

После четвертого курса он получил отпуск. Вместе с Костей и Валерием собрался в Ленинград и уезжал нехотя. В последний момент оказалось, что Косте отпуск задержан, — ехать пришлось вдвоем. На вокзал Наташа прибежала с охапкой цветов в последнюю минуту, когда поезд уже тронулся, и Жильцов успел лишь подхватить брошенный букет.

Он писал ей каждый день, но ответных писем не было и не было. Наконец пришло письмо от Кости, и Жильцову показалось — мир перевернулся, едва он вскрыл конверт и пробежал по первым строчкам. Это письмо он сохранил, и тогда, и годы спустя он доставал его и перечитывал, сначала не веря, потом раздумывая, как это могло случиться, потом просто с тоскливым чувством непонятной несправедливости, которую так больно и неожиданно ему подсунула жизнь.

Костя писал:

«Дорогой Алешка! Мне очень трудно сесть за это письмо, но ждать уже нельзя и обманывать тебя дальше я не могу, и не хочу, и не имею права. Дело в том, что мы с Наташей любим друг друга. Хочешь — верь, не хочешь — не верь, я долго сопротивлялся этому чувству. Я знал, что тебе будет больно. Но есть вещи сильнее нас. Я старался не встречаться с Наташей — согласись, ты же ничего не замечал, верно?

Должен сознаться и в другом: отпуск мне не задержали. Просто мы решили пожениться. Наташа напишет тебе после. Она очень переживает за тебя, и ей никак не собраться с силами и написать.

Знаю, что сейчас ты клянешь меня, но еще и еще раз повторяю: я не хотел переходить твою дорогу, но... Мне страшно, что я могу потерять друга, и прошу тебя — пусть между нами, если это возможно, все останется по-прежнему».

Какое-то время Жильцов сидел оглушенный. Потом почувствовал, что он не может быть один. Впору было биться головой о стенку, кричать, кататься по полу. Он выбежал во двор и бросился на соседнюю лестницу, к Валерию.

— Не надо, — сказал Валерий, отведя руку Жильцова, когда тот протянул письмо. — Я знаю.

— Знаешь?

— Да.

— Он тебе сам...

— Нет, — качнул головой Валерий. — Я заметил и прижал его. Мы поссорились окончательно, Лешка. Только договорились, что при тебе все у нас будет по-прежнему. Он не имел права...

— Ерунда, — перебил его Жильцов. — Здесь нет права.

— Вот как? — грустно усмехнулся Валерий. — Ты что же, из христосиков? Пойди и дай телеграмму: «Поздравляю, желаю счастья» или что-нибудь в этом духе.

Он был жесток сейчас. Уже годы спустя Алексей понял, что в тот момент это была мудрая, спасительная для него, Жильцова, необходимая жестокость. Если бы Валерий начал успокаивать и утешать его, бог весть чем бы все кончилось. Жестокость Валерия как бы отрезвляла, хотя прав был Костя: есть вещи сильнее нас. Валерий же всегда мыслил прямолинейно, мир для него делился на хорошее и плохое, доброе и злое, белое и черное, справедливость и несправедливость, и он не хотел признавать никаких промежуточных понятий, потому что в них ему чудился какой-то компромисс с собственной совестью.

— Ну, так что теперь? — сердито спросил он.

— Пойду и дам телеграмму, — сказал Жильцов. — Ту самую: «Желаю счастья».

— Ты пойдешь и переоденешься в штатское, — сказал Валерий. — Потом мы закатимся в ресторан, к отцу. Понял? Будем есть осетрину-фри и пить армянский коньяк. И еще — кроме Костьки у нас были другие школьные друзья. Я хочу встретиться с ними, и ты будешь со мной. Ты все будешь делать, как я.

— Ведомый? — усмехнулся Жильцов.

— Ничего интересней предложить не могу. Что же касается Наташи, то извини уж — не понимаю девицу, которая долго и расчетливо выбирала себе жениха. У нее холодное сердце, Алешка.

— Перестань, — сказал Жильцов. — У нее хорошее сердце.

— Дурак, — с прежней, протрезвляющей жестокостью ответил Валерий.


Два месяца спустя снова был аэродром, учебные полеты в зоне. В тот день Жильцов не летал, — он был в группе обеспечения и сидел на СКП перед большим, расчерченным на квадраты, пластмассовым листом. Время от времени раздавались голоса: «Двадцать шестой вошел в зону... Двадцать шестой освободил зону...» Потом инструктор сказал: «Восьмерка в зоне», и Жильцов отметил движение самолета на своем пластмассовом листе. «Восьмерка» — это был Валерий.

Пожалуй, за те секунды, что последовали потом, Жильцов прожил целую жизнь. «У Брызгалова помпаж двигателя», — сказал кто-то. Руководитель полета, командир эскадрильи, взял микрофон, голос майора был спокоен: «Восьмерка, приказываю катапультироваться. Как поняли? Прием». И тогда ему откликнулся другой, тоже спокойный голос, Валеркин, чуть искаженный расстоянием: «Понял вас, но внизу люди».

Больше Жильцов ничего не слышал. Все было как в дурном, тяжелом сне, когда хочешь проснуться — и не можешь, хочешь закричать, но вместо крика получается сдавленный не то стон, не то шепот. Вместе со всеми он куда-то бежал, ехал на «газике», до боли в пальцах вцепившись в железный поручень дверцы, а в голове, как зверек в тесной клетке, почти физически ощутимая, колотилась, металась, бросалась из стороны в сторону тысячи раз повторяемая фраза: «Не может быть... На может быть... Не может быть...»

На похороны приехал Валеркин отец. Он шел по кладбищу, едва передвигая ноги. Жильцов и Костя поддерживали его. И до самой последней секунды Жильцов не соображал, какая драгоценность ушла от него насовсем и что именно теперь вся его, жильцовская, жизнь как бы поделилась на две части: все, что будет потом, будет измеряться Валеркиной меркой и его принципом «не отступать от самого себя». Это он решил тогда, когда на крышку гроба с глухим стуком начали падать комья глины, а в холодном осеннем воздухе сухо и коротко треснули выстрелы.

Еще долго в вестибюле училища висел Валеркин портрет. Потом его перенесли в комнату боевой славы, и в надписи под фотографией было сказано, что курсант Брызгалов пожертвовал собой, чтобы отказавший самолет не упал на людное село...

Валеркин отец жил у Наташи, Костиной жены. Он появился в училище, зашел к начальнику, тот протянул ему руку:

— Уезжаете?

— Если можно, оставьте меня поваром, — попросил тот. — Хорошая повариха, я знаю, ушла, а какой толк от солдат с курсов?

— Хотите остаться? — тихо спросил генерал.

— А куда мне теперь? — так же тихо ответил Валеркин отец. — Тут все его друзья, выходит, мои сынки.

Странно и страшно было ощущать вокруг себя пустоту. История с Наташей и Костей ушла от него далеко-далеко, и если даже вспоминалась порой, то с безразличием, как нечто мелкое и не заслуживающее раздумий, тем более переживаний.

Прошел еще месяц, а он продолжал жить и учиться, словно бы по инерции, по необходимости, по привычке, в той пустоте, ощущение которой теперь было уже постоянным.

Как-то во время перемены он вышел в холодный, с облетевшими деревьями сквер, и его поразил смех. Смеялись курсанты, тоже вышедшие сюда покурить. Потом он увидел: в середине круга стоял Костя и рассказывал что-то веселое. Жильцов подошел поближе. Смех словно бы притягивал его, он шел на него как на нечто враждебное, чуждое самому его существу, нет, не только его, а всей человеческой природе. Никто Жильцова не замечал, он стоял и слушал смех, а в его душе все буйствовало: как они могут смеяться! Он ненавидел Костю, который трепался сейчас, и этих ребят, которые слушали его. Вдруг смех оборвался, его заметили, на него обернулись, и тогда наступила долгая, неловкая тишина. Один из ребят (не Костя, нет!) положил свою руку на плечо Жильцова и тихонько тряхнул его.

— Нельзя так, Алешка, — сказал он. — Мы живые и будем жить. И не у тебя одного право на память о Валерке.

Он резко повернулся и ушел. Нет уж, у него было высшее право на эту память, и он не хотел понять, как люди могут смеяться, радоваться, тем более Костька... Тот Костька, который там, на кладбище, сам ревел, обнявшись с ним, Жильцовым.

Поэтому он даже обрадовался, когда заболел. Начиналась эпидемия гриппа, никакой карантин и никакие препараты не помогли — несколько курсантов, и Жильцов в их числе, свалились с высокой температурой и оказались в медчасти. Рядом с Жильцовым лежал его инструктор, капитан Станишин, которого за глаза называли Боцманом: у Станишина был строгий нрав и пришел он сюда, в училище, из морской авиации. (Уже потом Жильцов узнал, что Боцман сам попросился в палату к нему из своей офицерской.)

На третий день, когда Жильцову стало лучше, Боцман сел на его кровать. Было странно видеть его в этом сером, нелепом халатике поверх больничной пижамы, небритым, и вместе с тем Жильцову впервые за долгое время стало легко и спокойно, а Боцман показался чуть ли не близким родственником, зашедшим проведать больного. Даже его седая щетина казалась какой-то домашней.

— Вот что, — сказал Боцман, — выздоровеешь, окрепнешь, и сразу летать, летать, Жильцов! Ты летчик от господа бога, таких, настоящих, один на тысячу.

— Психотерапия? — спросил Жильцов.

— Я в этом не разбираюсь, — махнул рукой Боцман. — Я это про тебя еще тогда понял...

Жильцов догадался, о чем не договорил Станишин. Еще весной он должен был лететь с ним, и то ли не расслышал команду, то ли не понял, — тем более что Боцмана нигде поблизости не было, — Жильцов сел в машину, вырулил на стартовую, попросил взлет и, получив разрешение, поднял машину. Это был один из его первых полетов на МиГе. Минут через пять он услышал команду руководителя полетов садиться и отлично сел. Влетело ему тогда по первое число (и капитану тоже!), но с той поры Боцман стал относиться к Жильцову с заметным уважением.

— Ты должен стать хорошим летуном, — продолжал Боцман. — Грешным делом, я тебе даже завидую малость. Нас-то не так учили, и не так мы летали.

— А как?

— Как? — усмехнулся Боцман. — Однажды зимой один парень залез в машину, а учились-то мы еще на По-два, — ну, поднялся и плюхнулся сразу же. Бежим к нему, а он с себя куртку уже скинул и комбинезон рвет. Подумали — спятил: мороз, а он раздевается. Оказалось, к нему туда мышь забралась. Сначала в машину, а потом к нему за пазуху — погреться. Тут спятишь!

Жильцов рассмеялся, представив себе все это, и тут же с удивлением подумал: «Я смеюсь?» Ему нестерпимо захотелось скорее выйти из палаты, скорее туда, в училище, в машину, в воздух, и он нетерпеливо считал дни, и его не радовали записки от Кости и пирожные, которые пек для него Валеркин отец, а тут снова подскочила температура, и врач сказал: «Придется еще полежать. У вас осложнение...»

Уже выздоровел и ушел Боцман. Жильцов лежал и прислушивался к гулу машин, проходящих над городом, — ребята летали... Нетерпение было уже невыносимым, когда его отправили на медкомиссию.

От него прятали глаза. Он требовал, чтобы ему сказали правду. Он чувствовал себя совершенно здоровым. Начальник училища сам вызвал его, разговор происходил наедине.

— Вы садитесь, садитесь, Жильцов... Трудно мне говорить это, да надо. Запрещает вам летать медицина-то, вот в чем штука.

— Надолго?

— Совсем. — Он предупреждающе поднял руку. — Знаю наперед, что вы скажете. Мне самому жаль: вы стали бы прекрасным летчиком. Но вы, как говорится, уже без пяти минут инженер, сможете работать в авиационной промышленности, не потеряетесь для нас.

— Я буду летать, — угрюмо сказал Жильцов. — Я обязан летать.

— Ну, — грустно усмехнулся генерал, — против науки наши желания бессильны. Я вот тоже... — И, сунув руку в карман, вынул и показал Жильцову маленькую пробирочку с нитроглицерином. — Знаю, каково остаться без неба. Вы...

— Не надо меня успокаивать, товарищ генерал, — резко и непочтительно сказал Жильцов. — Очевидно, приказ об отчислении уже готов?

— Да, — кивнул генерал.

— А вы не можете его переписать? Ну, не об отчислении, а о переводе. Я готов пройти еще сто комиссий, лишь бы летать. Скажем, на вертолетах.

Впервые за все время разговора начальник училища поглядел Жильцову в глаза. Должно быть, было в них что-то такое — то ли отчаянная решимость, то ли мольба, — как бы там ни было, генерал произнес, будто разговаривая сам с собой:

— А что? Вполне может быть...

— Вот что, Жильцов, — сказал ему на прощание начальник училища, — у меня к тебе есть одна личная просьба. Ты напиши мне, как сложится твоя судьба. Это не моя прихоть. Это мне необходимо знать, Жильцов. Все вы отличные парни, но в тебе есть что-то такое, чего нет во многих других.

— В Брызгалове было больше, чем во всех нас, — сказал Жильцов.

— Я знал, что он был твоим другом. И я очень хочу, чтобы ты летал, Жильцов...


4. Хромоножка


У прапорщика Самохвалова была неприятная манера: при разговоре он то и дело облизывал губы. Едва закончился послеполетный осмотр, Самохвалов подошел к Жильцову и, облизнув губы, сказал:

— Разрешите мне в город, товарищ старший лейтенант. Сегодня воскресенье.

— Где вы будете? — спросил Жильцов.

Прапорщик назвал адрес — Садовая, 6, — и объяснил, что его друг ремонтирует дом, надо помочь. И вообще он просит отпускать его, по возможности, каждый вечер: друг все-таки... Жильцов кивнул: там видно будет, а сегодня идите. За Самохвалова он был спокоен: прапорщик в рот не брал ничего спиртного.

Нелепо было оставаться дома и ему самому, и Жене, и Кокореву. Что ж, опять во Дворец культуры? Больше здесь идти некуда. Но Женя отказался: у него с собой какой-то мировой детектив — обалдеть можно, он завалится в номере и будет читать. Жильцов внутренне поморщился. Ему не хотелось оказаться вдвоем с Кокоревым: опять танцульки, опять воспоминания, к тому же пустая трата времени. Лучше пойти в кино, а Кокорев — как хочет.

Фильм был скучный, но Жильцов досидел до конца, а потом, выйдя из кинотеатра, неспешно пошел по городку. Вечер был пустым и непривычно длинным. Возвращаться в отрядную гостиницу не хотелось: Женя блаженствует над своим мировым детективом, чего мешать парню, а спать рано. Короче говоря, отвратительное занятие — убивать время.

Надо было бы ответить на письма. В конце августа пришло письмо с Дальнего Востока от Наташи и Костьки: все хорошо, первого сентября их двойняшки побегут во второй класс (вот как быстротечно время — уже во второй!), Костька ездил на охоту и видел следы тигра — ну зверюга! — а хлопнули всего несколько мирных уток... «Приехал бы ты на такую закуску!» Отпуск у Кости в ноябре. «Обязательно рвану на запад, увидимся...» Еще надо было ответить дяде Феде Брызгалову — тот по-прежнему работал поваром в училище. Старик писал ему аккуратно, два раза в месяц, не обижаясь, что Жильцов отвечал реже и не сразу.

Эти письма были единственными ниточками, которые связывали Жильцова с прошлым. Но в тридцать лет люди еще не живут прошлым. Будущее же для него было ясно: ну, через год-два станет командиром звена, потом... Потом будет видно. Главное — летать. Главного он все-таки добился и не сидит где-нибудь в теплом кабинете за кульманом от девяти до восемнадцати с перерывом на обед.

Он вышел на Садовую улицу. Действительно, здесь справа и слева были сады, и в сумерках особенно яркими снежными шапками казались ряды флоксов. Дом шесть. Жильцов остановился возле забора и увидел яблони с ветвями, опущенными под тяжестью яблок. Дом прятался за ними, в глубине сада. Окна были освещены только в первом этаже, второй достраивался.

Жильцов быстро отошел от забора: нехорошо, как будто проверяю прапорщика. А друг у него, видать, крепкий хозяин, вон какой домище отгрохал, и сад ухоженный. Эх, забраться бы в такой да тряхнуть яблоньку! Он сам засмеялся этой озорной мысли. А ведь было, было — в пионерском лагере с Валеркой и Костькой забрались ночью в соседский сад, и вдруг — хозяин. Перепугались до невозможности. А хозяин говорит: «Эти яблоки кислые, на варенье, вы вон с той потрясите — налив, — и ушел в дом, добавив на прощание: — Будете уходить — прикройте калитку». Они со стыда ни к одному яблоку так и не притронулись...

Вдруг его окликнули:

— Товарищ старший лейтенант!

Жильцов обернулся. Самохвалов и еще какой-то мужчина уже вышли из сада на улицу — должно быть, все-таки заметили, когда он стоял у забора. Да, нехорошо получилось, совсем ни к чему.

— Прогуливаетесь? — спросил тот, второй, подойдя к Жильцову. — Милости прошу. Мы как раз чаевничали, когда вы подошли. Чаек-то из самовара, горяченький.

— Спасибо, — смущенно сказал Жильцов, — но я...

— Ничего, ничего. Давайте знакомиться. Курлихин Анатолий Петрович, заместитель директора совхоза. — Он взял Жильцова под руку. — А вас-то я знаю, это вы весной наших рыбачков из беды вызволили. Так, что милости прошу, — повторил он, — на чаек, поскольку, говорят, крепче вам не положено. Хотя у меня и коньячок имеется, и водочка, и своя черноплодненькая...

— Нет, — сказал Жильцов, весело тряхнув головой. — А вот чаю выпью. Тем более из самовара.

Он был рад, что так получилось, что его заметили, окликнули, — и смущение прошло. Курлихин провел его в маленькую беседку, поставленную посреди яблонь. Отсюда была хорошо видна улица, вот почему его заметили сразу. Курлихин хлопотал: сбегал в дом за чистой чашкой, подсыпал в вазочку конфет, пододвинул банку с вареньем: «Свое, клубничное, нынешнего урожая». Он был чуть суетлив, Курлихин, — впрочем, должно быть, просто гостеприимный человек, тем более что гость в его доме впервые.

Потом он снова исчез и вернулся с двумя тарелками, на которых лежали крупные куски рыбы.

— Лососинка солененькая, попробуйте, пожалуйста. А это — угорек копченый, редкость, скажу я вам. Удивляетесь? Да ведь какой сапожник без сапог ходит? Все, как говорится, свое. Конечно, за лососинку и влететь может, да раз уже она, дура, сама в сетку влезла — не выбрасывать же ее, верно? Вы ешьте, ешьте, а я вам пока с собой яблочек соберу. И не спорьте — все равно соберу.

Жильцов с удовольствием ел рыбу, пил чай, а Курлихин говорил без умолку. Вот спасибо за подмогу Николаичу (так, по отчеству, он называл Самохвалова), совсем бы пропал без него. Дел невпроворот. Второй этаж надо достроить, раз дочка замуж выходит? И паровое отопление надо провести? Надо. А вода? Шахту вырыли, Николаич «Каму» с центробежкой ставит. Теперь на весь сад воды будет — хоть рис сажай! Он сам рассмеялся своей шутке. Конечно, рис — не рис, а клубника теперь дай бог как пойдет! Вот бы достать «раннюю Махарауха» из ГДР или «Зенгу-Зенгану», тоже немецкую...

Чем больше говорил Курлихин, тем меньше он нравился Жильцову, и он уже жалел, что согласился зайти сюда, сесть за стол, есть рыбу и пить чай. Даже слова у Курлихина были какие-то слащавые: «коньячок», «черноплодненькая», «лососинка». И непонятно, почему молодого еще человека — Самохвалова — надо было называть только по отчеству — Николаевичем. И хвастовство своим хозяйством, пусть скрытое, но все-таки самодовольное хвастовство — все это было неприятно Жильцову. От яблок он отказался наотрез, хотя Курлихин даже обиделся. Ладно, пусть обижается. Курлихин приглашал его заходить еще — так, запросто, посидеть вечерок. Жильцов ответил уклончиво.

Когда он вернулся в отрядную гостиницу, Женя спал, и раскрытый «мировой детектив» лежал у него на груди. Жильцов тихо выдвинул из-под кровати свой чемодан, достал бумагу и конверты. Вот и хорошо, что Женька дрыхнет, никто не будет мешать...

А через час вернулся Кокорев, и Жильцов сразу увидел, что лейтенант выпил. Не то чтобы он был пьян, а так — просто выпивший, и глазки развеселые, и сам красный. Жильцов не удивился. Внутренне он был готов к этому еще там, в «санитарке», когда ехал на аэродром. Он не думал только, что это случится так скоро, на третий же день.

— Кажется, наш разговор не пошел впрок, — сказал Жильцов, собирая и пряча в карман куртки письма. — Жаль. А если обстановка и срочный вылет?

— На границе все спокойно, командир, — усмехнулся Кокорев. — Плавают железные бочки, да еще я слышал, что стая гусей тоже дает на локаторе дай бог какую засветку. Будем гонять гусей, командир?

— Ложитесь спать, — резко, едва сдерживая ярость, ответил Жильцов. — Говорить будем завтра.

Этот разговор вполголоса все-таки разбудил Женю, и тот сел на кровати, сонный, даже порозовевший от сна, и ничего пока не понимающий.

— Что случилось, командир?

— Ничего, лейтенант, спите, — вместо Жильцова ответил Кокорев. — Просто я малость выпил в компании одной местной феи. Это было необходимостью. Женщины считают, что от мужчин должно пахнуть табаком, вином и «Шипром». В противном случае от них пахнет парным молоком.

Вино сделало его разговорчивым. Он не замечал, что Жильцов еле сдерживается. Сейчас ему море было по колено, конечно.

— Ложитесь спать, — повторил Жильцов. Хочешь не хочешь, а завтра придется звонить командиру эскадрильи. Может быть, все-таки прилетит Коля Бусько, а этого заберут — пусть взгреют покрепче и сразу же, чтоб не было повадно впредь.

Кокорев словно угадал его мысли.

— А вы поторопитесь стукнуть на меня, командир. Утром-то я буду как стеклышко и смогу лететь хоть на Марс.

— Вам вообще, по-моему, незачем летать, — все-таки взорвался Жильцов. — Вы избрали себе не ту профессию.

— Не ту, — миролюбиво согласился Кокорев. — Я хотел стать геологом. Знаете — «Вперед, геолог, давай, геолог, ты солнцу и ветру брат»?

Он даже пропел эти слова, фальшивя и перевирая слова. Женя смотрел на него с тоской. Он-то хорошо знал Жильцова и знал, что будет вот сейчас.

Но неожиданно для него Жильцов успокоился и даже, как показалось Жене, с интересом поглядел на Кокорева. Должно быть, это признание ошарашило командира.

— Может быть, вам тогда сразу уходить на «гражданку»? — спросил Жильцов. — Авиация случайных людей не любит, лейтенант. И я тоже не люблю.

— Это верно, — с прежним миролюбием кивнул Кокорев. — Ибо сказано: рожденный ползать летать не может. А полчаса назад я вкручивал фее по имени Ниночка, что без неба жить не могу. И как это опасно. А она, дурочка, ахала и сжимала перед собой ручки — вот так, чтобы показать мне длинные наманикюренные ноготки. — Он печально усмехнулся. — До чего же забавны эти провинциалочки, а? Вы извините меня, командир, что я разговорился малость. Наверно, для меня это действительно не работа. Я сплю и Москву во сне вижу.

— Ладно, — сказал Жильцов. — Чем скорее вы ее увидите, тем лучше для вас. Не знаю, как для Москвы, впрочем.

— Все сердитесь? Зря, командир. У меня на душе кошки скребут. Болтаюсь по жизни один, как цветочек в проруби... — Он поглядел на Жильцова, теперь его глаза были мутными, — Кокорева сильно развезло. — Вы ведь тоже, по-моему, не из очень счастливых людей, командир, сколько я разбираюсь?

— Нам пора спать, и вам тоже, — оборвал его Жильцов. — А вот о вашей выпивке я обязан сообщить, лейтенант. Так что готовьтесь к неприятным разговорам.

— Пожалуйста, — пожал плечами Кокорев. — Могу даже привести точные данные: триста коньяку и бутылка рислинга на двоих. — Он повернулся к Жене. — А вы, кажется, не приняли участия в нашей беседе, милый юноша?

— Просто мне жалко вас, — сказал Каланджи.


На вторник был назначен полет с начальником отряда. Он хотел побывать на правом фланге, и Кокорев быстро рассчитал маршрут. Жильцов сам звонил на дальние заставы, его интересовало, завезено ли туда горючее и в каком состоянии посадочные площадки. Горючего было достаточно, площадки оборудованы. Но вылететь туда им не удалось, все получилось иначе...

В понедельник вечером Жильцова вызвали к начальнику отряда, и снова — уже во второй раз — он увидел в его кабинете долговязого, пожилого человека в штатском, вспомнил, что у него какое-то нерусское имя и что работает он, кажется, в совхозе или на рыбообрабатывающем заводе.

Флеровский был хмур.

— Знакомьтесь, — сказал он. — Тойво Августович Хюппенен, секретарь партийной организации совхоза.

Жильцов пожал ему руку. Можно было догадаться — опять что-то случилось, и он не ошибся. Флеровский сказал, даже не предложив Жильцову сесть:

— У него потерялся человек. Вечная история, черт возьми. Расскажи еще раз. Вы садитесь, старший лейтенант.

Хюппенен был немногословен. В субботу утром группа рыбаков и рабочих выехала за грибами. К назначенному часу собрались все, кроме техника Людмилы Светличной. Ее искали до вечера. Трое мужчин остались в лесу, жгли костер, утром отправились на поиски — и снова безрезультатно. За ними послали машину. К границе, где ее сразу обнаружили бы, Светличная не выходила, в ближайших селах не объявлялась.

Хюппенен заметно нервничал и мял свои пальцы. Ясно — с человеком что-то произошло. Завтра с утра совхоз отправляет в лес тридцать с лишним человек.

— Может быть, попробовать с собачками?

— С собачками! — усмехнулся Флеровский. — У нас самая лучшая берет след десятичасовой давности, а здесь уже более двух суток проскакало. Вон, поглядите на карту — кругом болота, лоси тонут... Конечно, что-то произошло. Полетите с утра, старший лейтенант, разрешение на полет уже есть.

И, как тогда, весной, они снова стояли перед картой, но теперь уже не торопясь, потому что спешить сейчас было некуда.

Вот лесной массив и дорога. Машина остановилась здесь, возле ручья. Светличная пошла на восток — это точно: у нее был компас, и, прежде чем пойти, она шутя сказала, что идет на восток, а вернется на запад. Там, за болотами, начинался еще один лесной массив.

Жильцов прикидывал: сколько может пройти человек, ищущий грибы, за те семь часов? По полтора, ну, два от силы километра в час — значит, четырнадцать. Тогда эта самая Светличная должна была перебраться за болото. Хюппенен сказал:

— Наши переходили болото, искали и в том лесу. Да ведь какое болото!

— Она курящая? — спросил Жильцов.

— Нет, — удивленно ответил Хюппенен.

— Значит, спичек у нее не было, — сказал Флеровский. — Плохо.

Жильцов достал свою карту и начал отмечать квадраты, которые надо облететь завтра. Совершенно ясно, что с этой Светличной что-то случилось, иначе она давным-давно вышла бы либо к границе, либо к одному из сел или на какую-нибудь дорогу, наконец, по которой можно добраться до дома на попутке.

Из кабинета Флеровского он вышел вместе с Хюппененом. Уже на лестнице тот тронул Жильцова за рукав:

— Как вы считаете — это реально?

— Что именно?

— Найти человека.

— Полетаем, посмотрим, — ответил Жильцов. Больше он ничего не мог ответить. Если здесь такие болотища, где тонут даже лоси... Или сердечный приступ, например.

— Она молодая, старая? — спросил Жильцов. — Может, сердце или что-нибудь в этом роде?

— Ей двадцать четыре, — махнул рукой Хюппенен. — Вы ее не знаете, у нее энергии на десятерых, она турбины может вертеть. Я боюсь болота или какого-нибудь зверя — другого объяснения у меня нет. Говорят, здесь появились росомахи — отвратительное существо. Бросается на человека. Нет, у нее здоровое сердце. Мне нельзя полететь с вами?

— Нельзя, — качнул головой Жильцов. Он видел — Хюппенен продолжает волноваться. Надо было как-то успокоить его. — Если она жива-здорова, мы ее заметим. Два года назад мы на границе задержали одного деятеля — тоже сверху увидели.

Ему показалось: Хюппенен не очень поверил, потому что лишь покосился и буркнул что-то неразборчивое.

— Что вы сказали?

— Так. Я в войну разведчиком был, лес знаю. Нашу группу пять дней самолеты искали. Мы их видели, а они нас нет.

— Ну, попробуем, — сказал Жильцов.


Они вылетели, когда уже совсем рассвело. Теперь все, что расстилалось внизу, как бы повторяло в огромных размерах карту, неожиданно ожившую, наполненную движением и другими, чем на карте, красками. Типографская зелень леса обернулась желтизной берез, густо вкрапленной в сосняки, красными огнями полыхали клены, бурыми были осинники. И так до самого далекого горизонта лежали осенние, ярко перекрашенные леса, с голубыми провалами озер и черными разводьями на болотах.

Кокорев уныло глядел вниз. После того, что случилось в воскресенье, он был сам не свой и сейчас, наверно, гадал: сообщил командир о его выпивке или нет? Жильцов не сообщил ничего. Ему вдруг стало жаль Кокорева. Как-то уж очень горько прозвучали его слова об одиночестве, и Жильцов поверил, что это не позерство. К тому же весь следующий день Женька Каланджи ходил за ним по пятам и ныл: «Ну, прости ты его, командир, первый же раз! Я с ним уже провел соответственную беседу, честное слово. Ну, можешь ты ради меня?..»

Сейчас Женя сидел сзади слева, возле иллюминатора, правый обзор должен был делать Кокорев. Они уже подлетали к квадрату, откуда Жильцов предполагал начать поиск, летая по кругу и сжимая этот круг. Так он мог охватить большой район, примерно двадцать километров по радиусу.

Как ни странно, такой вариант предложил Кокорев и сделал это легко, будто всю жизнь только и занимался поисками заблудившихся грибников. Конечно, это было куда лучше, чем летать по квадратам. Когда они шли к машине, Каланджи успел шепнуть Жильцову:

— Вот видишь, кое-что соображает все-таки.

— Отстань, Женька, — поморщился Жильцов. — Тебе пора поступать в коллегию адвокатов.

Ему было не до Кокорева и не до Женькиного заступничества. Он сомневался, что девчонка найдется, и знал, что полет будет мучительным для него, потому что ожидание обычно выматывало его сильнее любой, даже самой трудной работы.

Они проходили круг за кругом и временами видели людей, но это были другие люди. По дороге шли дети и махали им. С полей вывозили сено, и женщины поднимали к вертолету головы. Они видели грибников, вышедших на опушку, и грузовую машину-фургон, идущую по лесной дороге к границе, — должно быть, «хлебная»... Еще круг и еще один. Жильцов поглядел на часы — они были в полете полтора часа, и он уже чувствовал ту самую усталость, которая приходила всякий раз, когда надо было ждать...

Вот точно такое же состояние владело им два года назад, когда на участке соседнего отряда была попытка прорыва в сторону границы и человек оторвался от пограничного наряда, ушел, затерялся в лесу, а его обязательно, непременно, во что бы то ни стало надо было найти и взять. Жильцов вылетел с группой преследования. Сзади сидели напуганные ревом двигателя два здоровенных пса, да и солдаты тоже, поди, чувствовали себя не в своей тарелке — что ни говори, а на земле как-то спокойней... Он вел машину и не спешил сажать ее, чтобы группа перекрыла путь наиболее вероятного движения нарушителя — по ручьям и огромному, вытянутому на несколько десятков километров болоту. Он сам искал того человека и через три с лишним часа увидел наконец. Тот прятался под елками, а Жильцов завис над ним, и человек не выдержал и побежал. Все остальное, как говорят спортивные комментаторы, было уже делом техники.

Вот тогда, когда группа преследования кинулась в лесную чащу, Жильцов и почувствовал странную, незнакомую слабость. Потом она появилась еще раз, когда они спасли рыбаков. Он ничего не сказал тогда врачу. Зачем? Слабость прошла быстро, сама собой. Но сегодня — и он мельком подумал об этом — она снова может появиться. Плохо. Значит, все-таки тогда медики были правы...

Он не вздрогнул, не удивился, когда Кокорев закричал: «Есть!» — и, лишь повернув голову и чуть подавшись вправо, увидел зеленый островок среди болота и на нем женщину, отчаянно машущую обеими руками. Его поразила как раз эта отчаянность и еще то, что женщина не бежала, а сидела, и он, развернув машину, еще раз прошел над этим островком и женщиной, а она продолжала махать, запрокинув голову, и вдруг перестала, словно решив, что все это впустую и что ее не заметили...

Садиться на островок было невозможно: на нем росли хилые, но все-таки достаточно высокие березы, к тому же черт его знает, насколько он прочен, этот островок.

— Следите за курсом, — приказал он Кокореву. Ему пришлось долго искать, прежде чем он увидел ровную лесную поляну и посадил машину в густую, никогда не кошенную траву. Стоило открыть дверцу, и в машину ворвался ее пряный запах и еще запахи разогретой солнцем смолы, хвои, грибной плесени.

— Пойдем вдвоем, — сказал он Жене. — А вы пока выходите на связь с ближайшей заставой по УКВ. Скажите, что нашли, но еще неизвестно, она ли это.

Только бы эта девчонка (если это она) не побежала бы со своего островка им навстречу. Вполне может рвануть на радостях совсем в другую сторону, и тогда снова ищи ее.

Жильцов шел быстро, Женька скоро скис и сопел за его спиной.

— Смотри, сколько их натыкано, — сказал ему Жильцов, кивнув в сторону. На седых мхах, как воинство в шоколадных касках, стояли боровики, и Жильцов мельком подумал — вот бы сюда хоть на несколько часов привезти мать! Сам он за грибами ездил редко, да и то отдавал все, что находил, женатикам: солить, сушить и мариновать — дело женское.

И, только оказавшись возле болота, он поглядел на Женю, а тот на него. Оба они были без сапог, в обычных полуботинках, а болото оказалось паршивым: между кочек чернела вода, и опавшие листья плавали на ней, как детские кораблики.

— Возьми какую-нибудь палку, — сказал Жильцов. Сам он выломал молодую сосну и, ступив на первую кочку, почувствовал, как в ботинок сразу же налилась вода. Черт с ними, с ботинками, лишь бы не угодить в какую-нибудь ямину.

С грохотом и треском из-за ближнего куста вылетел и пошел петлять между деревьями здоровенный тетерев. Откуда-то налетели отвратительные лосиные мухи и полезли в волосы, под фуражку, в брови. Ноги глубоко уходили в мох, к комбинезону липли белые ниточки кукушкина льна.

— Ну и занесло же эту тетю-мотю! — мрачно сказал идущий сзади Каланджи. — Говорят, на болотах люди теряют сознание. Чувствуешь, какое амбре?

Здесь, на болоте, стоял тяжелый запах гниющих растений, стоячей воды и болиголова, росшего чуть ли не на каждой кочке. Несколько раз ноги Жильцова проваливались в вонючую густую жижу, и, выдирая их, он боялся одного — оставить там ботинки. Идти босиком, в одних носках, — удовольствие, прямо скажем, маленькое... Но ботинки как-то еще держались. Хотя, наверно, потом их все равно придется выкинуть. Наплевать. Главное — наверно, они все-таки нашли эту тетю-мотю, как говорит о ней Каланджи.

— Эй! — крикнул Жильцов. — Э-ге-гей!

Ему показалось, что его крик сразу же утонул в болоте, но тут же чуть слева донесся ответный крик — он был долог, так кричат с перепугу, с отчаяния, с надежды.

— Довернем влево, — сказал Жильцов. — Мы немного сбились вроде бы.

— Тут кикимора болотная и та собьется, — сказал Женя.

Внезапно Жильцов расхохотался: так забавно и непривычно было слышать ворчание Каланджи. Где бы радоваться — он ворчит, чудик!

— Тебе хорошо ржать, — сказал Каланджи. — Вы-то всю ночь дрыхли, а я глаз не закрыл из-за этой тети-моти. Как представлю ее одну в лесу... А теперь вот прыгай еще за ней с кочки на кочку.

— Теперь близко, — сказал Жильцов. — Э-ге-гей!

— Я зде-е-е-е-сь! Сюда-а-а-а!..

Они вырвались наконец на сушу, на тот зеленый островок, и сразу увидели девушку. Она сидела прислонившись к дереву.

— Светличная? — спросил Жильцов.

Она не ответила, только кивнула, и вот тогда Жильцов почувствовал приход той самой слабости. Голова закружилась, тело стало легким и чужим. Ему надо было сесть. Он сел рядом с девушкой и, чтобы никто — ни Женька, ни она — не заметили этой слабости, спросил с нарочитой грубостью:

— Где тебя черти носят? Грибков захотелось, чтоб тебя!..

Вероятно, была какая-то минута забытья, потому что он не сразу разглядел эту девушку. Она сидела отвернувшись, и плечи у нее тряслись. Женя испуганно нагнулся к ней, и тогда она, вскинув руки, охватила его за шею, притянула к себе и начала целовать, а Женя таращил на Жильцова ошалелые глаза и рукой нашаривал в траве свою упавшую фуражку.

— Чего это она? — спросил Женя, и Жильцов кивнул: ладно, пусть поплачет. И только тогда увидел, что одна нога Светличной без сапога и перевязана чем-то розовым. Он поглядел внимательней: так и есть, порвала свою рубашку, вон даже кружева на повязке.

Женя тоже увидел эту повязку и вдруг начал густо краснеть.

— Что с тобой случилось? — спросил Жильцов. — Ну, перестань реветь, на самом-то деле. Все же хорошо.

— Я сейчас... — всхлипнула Светличная. — Одну минутку, сейчас... Значит, это вы меня... искали?

— Закон советской жизни, — сказал Женя, старательно отворачиваясь от розовой повязки.

— Час пятьдесят минут, — сказал Жильцов. — У тебя что — растяжение? Ну-ка покажи. И без фокусов, пожалуйста, — прикрикнул он, когда Светличная попыталась его остановить.

Он осторожно размотал повязку. Вся лодыжка была опухшей, в темных синяках. Кровоизлияние. Значит, порваны связки.

— Как это тебя угораздило?

— А почему вы меня называете на «ты»? — спросила девушка.

Жильцов оторопело поглядел на нее. Вот это да, вот это язычок! Только что ревела и Женьку обцеловывала от радости так, что парень чуть не задохнулся, и тут же такой фитиль!

— Ладно, — сказал Жильцов. — Если вам еще до этикета, значит, жить будете.

Только теперь он разглядел Светличную как следует.

Ее нельзя было назвать красивой: коротко стриженные темные волосы, широкий рот, короткий прямой нос и глаза самые обыкновенные — темные, не большие и не маленькие. Пожалуй, красивыми были только брови, очень густые и с приподнятыми краями. Но Жильцов увидел и другое: она была бледной, и под глазами лежала легкая голубая тень — следы усталости, боли, ночных страхов. Конечно, подумал Жильцов, если ее спросить, страшно ли было по ночам, она обязательно ответит: «Ничего подобного», или «Подумаешь», или что-нибудь в этом роде. Характерец!

— Мы вас понесем, — сказал Жильцов. — На особые удобства не рассчитывайте, будет больно — пищите. Километра два придется потерпеть. Бери ее сапоги и корзинку, — кивнул он Жене.

Сам он опустился перед Светличной и подставил ей спину.

— Только держитесь за плечи, а не за горло.

Руки девушки охватили его. Жильцов поднялся и подумал, что три или четыре остановки придется сделать: килограммов пятьдесят с лишним в ней все-таки было. Не воздушное создание. И шагать с такой ношей по болоту — занятие не из самых приятных, что ни говори.

Но это прикосновение девичьих рук и ощущение ее тела взволновали Жильцова. На какую-то секунду у него перехватило дыхание, и надо было остановиться, чтобы снова вдохнуть густой и неприятный болотный воздух.

— Очень тяжело? — спросила она.

— Вы можете предложить другой вариант? — насмешливо ответил Жильцов. Эта насмешливость вернула ему спокойствие. Осторожно он ступил на первую кочку, и теперь его уже не волновало ничто. Теперь только бы донести, не провалиться бы в болото, не уронить. Все эти два километра, а может быть и больше, нести Светличную придется ему одному. Женька — хлюпик, не потянет, хотя, конечно, и будет канючить из храбрости: «Давай помогу».

Через болото они перебрались за час. Опустив девушку, Жильцов лег, блаженно раскинув руки. Такую усталость он любил, она была приятной и проходила быстро. И наконец-то проклятое болото было позади, и до машины рукой подать, но он не спешил. Им владело ощущение какой-то большой удачи, и он хотел продлить его.

— Вы на меня обиделись? — спросила Светличная.

— Я? — удивился Жильцов. — Нет, что ж, все правильно, я самый обыкновенный, плохо воспитанный человек. Но мы обожаем спасать девушек. Верно, Женя? И поэтому я не обиделся. Ты куда? — спросил он Каланджи, когда тот взял пустую корзинку Светличной и отошел в сторону.

— Чего же им пропадать? — ворчливо сказал Женька. — Кроме того, мы обожаем делать подарки спасенным девушкам. Верно, командир?

— Валяй, — согласился Жильпов. — Десять минут.

Женька ушел за боровиками, которые они видели по дороге сюда. Жильцов повернул голову к девушке.

— Кажется, Людмила? — спросил он.

— Да.

— Я знаю, что вы сейчас меня проклинаете за то, что я развалился и лежу. Вы хотите есть и пить, а у меня в машине термос с горячим чаем и бутерброды. Но я не Геркулес. Что вы ели эти дни?

— Клюкву, — сказала Светличная. — Ползала, плакала и объела всю лужайку. Вот когда начинаешь понимать, какая простая и удобная штука — гастроном, хотя бы и с очередями. Знаете что? Не надо меня больше тащить. Я возьму вас обоих за шеи и допрыгаю сама.

Жильцов не ответил. Он все смотрел и смотрел на эту в клетчатой рубашке и брюках, похожую на мальчишку, девушку, которую он все-таки нашел и вытащил из болота, и ему остро захотелось протянуть руку и положить на ее руку с дешевеньким колечком на пальце и сказать: «Ладно, донесем уж как-нибудь сами». Он испытывал странную нежность к ней и, не смущаясь, откровенно, в упор, даже с какой-то жадностью разглядывал ее лицо, короткие волосы, в которых запутались иголки хвои и сухие травинки, — ах ты, девчонка-печенка, натерпелась же ты за эти дни! И, конечно, страшно тебе было по ночам — хоть в крик кричи, а ничего, еще хорохоришься, хотя самой-то ужас как хочется пожаловаться на судьбу.

Он все-таки не выдержал и спросил:

— Ну а честно: страшновато было, а?

— Страшновато, — сказала она. — Вчера вечером лось вышел. Стоит и смотрит на меня. Они здесь непуганые. Я на него заорала, а он головой мотнул и стоит...

— Да-а, — протянул Жильцов. — Я бы, наверно, тоже не обрадовался.

— А я начала петь, — улыбнулась Светличная. — Сижу и пою во все горло: «Легко на сердце от песни веселой...» Он послушал, послушал и ушел. Ну а у меня поджилки трясутся, конечно...

Нет, Жильцов не просто разглядывал ее — он любовался девушкой торопливо, будто боясь, что вот сейчас появится Каланджи и надо будет идти дальше, а он не успеет запомнить ее лицо. И даже поморщился, когда появился Женька с корзинкой, полной боровиков — это за десять-то минут! — все, пора идти, и он снова повернулся к девушке спиной, шутливо проворчав: «Прошу на место».

Они полетели не сразу. Пока Женька суетился, угощая Светличную бутербродами и чаем, Жильцов сам вызвал заставу (дальше ультракоротковолновая не брала), попросил сообщить в отряд, что все в порядке, пропавшую нашли и чтоб к посадочной площадке отряда подогнали санитарную машину.

Он спрыгнул на землю и увидел, что Кокорев и Женька расположились на травке, как на пикнике, для долгой беседы, и Кокорев что-то рассказывает девушке, а она смеется, открывая ровные, влажно блестящие зубы. Смеялась она негромко. Казалось, смех шел откуда-то из глубины груди, и Жильцова поразило, каким счастливым был этот смех. Вдруг она обернулась к Жильцову и спросила:

— У вас нет расчески и зеркальца?

Расчески были у всех, а вот зеркальца не нашлось. Девушка начала причесываться, чуть наклоняя голову. Движения ее рук были плавными, и прежняя схожесть с мальчишкой тут же исчезла. И снова Жильцов поймал себя на том, что разглядывает ее с торопливой жадностью, как бы стараясь не упустить и запомнить каждое движение. Должно быть, девушка что-то заметила и смутилась.

— Спасибо, — сказала она, возвращая ему расческу.

Ей помогли подняться, и она стояла, поджимая больную ногу и пошатываясь. Жильцов только кивнул Кокореву на открытую дверцу, и тот сразу понял. Вдвоем они подняли девушку в машину. Женя вошел следом и закрыл дверцу. Вдруг Светличная сказала:

— Мальчики, мне что-то нехорошо, — и, закрыв глаза, начала валиться на бок. Жильцов успел подхватить ее.

— Куртки на пол, — сказал он. — Быстро!

Ее уложили на куртки, и Жильцов, чуть приподняв девушку, просунул руку за воротник ее клетчатой рубашки, нащупал пуговки лифчика и рванул петли.

— Ничего, — сказал он. — Это обморок. Все-таки не выдержала. Ты сиди рядом, Женька.

Он сел на свое место и, подняв машину, быстро пробежал глазами по приборной доске. Все было в порядке, он повернул вправо коррекцию рычаг-газа, увеличивая обороты, и машина пошла боком, словно сносимая ветром. Кокорев сказал:

— Шестнадцать вправо, командир, — и, когда Жильцов поставил машину на курс, добавил: — Жаль, хотела поглядеть, как летает вертолет.

Жильцов не ответил. Ему казалось, что машина идет слишком медленно, хотя стрелка спидометра стояла возле ста восьмидесяти.


Уже там, на посадочной, когда Светличную вынесли и, уложив на носилки, поместили в «санитарку», и когда «санитарка» ушла, Женя сказал:

— У нас осталась ее корзинка и еще сапог.

— Ладно, — сказал Жильцов. — Я сам отнесу.

Он сделал вид, что не заметил понимающего Женькиного взгляда, и заторопился:

— Надо доложить начальнику отряда, заполнить полетный лист и бортовой журнал, вы тут пока начинайте осмотр без меня...


5. Лейтенант Кокорев


Накануне отлета в командировку лейтенанту Кокореву исполнилось двадцать пять. Были телеграммы из Москвы — от родителей, друзей, знакомых девушек, а сам Кокорев отметил это событие в одиночестве: пошел в ресторан «Прибой», пообедал без водки и к вечеру был на аэродроме. Шла отработка ночных полетов. В ту ночь он не летал и тоскливо сидел до рассвета в маленькой комнате отдыха, не зная, чем заняться и куда себя девать. Здесь у него не было не только друзей, но даже знакомых, жизнь как бы начиналась сызнова, и это состояние одиночества было неприятным. Ему было немного жаль себя: в такой-то день — и один, без друзей, без девушек, без музыки, вина и веселья, — ведь что ни говори, дата круглая, четверть века! Обычно в день рождения мать и бабушка с утра пекли пироги, дома было суетно, суматошно, как всегда бывает перед гостями, а потом — ожидание гостей, и вот они с цветами, с гитарами, «расти большой и умный» — как все это уже далеко!

Он смотрел в окно, в ночь, где взлетали и садились вертолеты, и думал, что жизнь сложилась не так, как хотелось бы. Привычка жить легко и порой бездумно, на поводу собственных желаний сменилась жесткой дисциплиной сначала в училище, потом в ВВС и особенно здесь, в погранвойсках, куда он никак не рассчитывал попасть. Приходилось подчиняться. Это давалось ему с трудом, иногда оставляя горький осадок в душе. Одно дело — вкручивать девушкам про всякую там летную романтику, трудности и опасности, и совсем другое — будни, в которых романтики с огнем не сыскать, да еще с таким командиром, как Жильцов.

Сейчас Кокорев чувствовал, что Жильцову он, как говорится, «не пришелся», и старательно делал вид, что не замечает ни его раздражения, ни его неприязни. Конечно, за вечер, проведенный с местной феей, и выпивку придется отвечать. Отношение к нему Жильцова только углубляло то чувство одиночества, которое пришло на аэродроме несколько дней назад во время ночных полетов. Кокорев вспоминал своего командира там, в ВВС, — хороший был парень, свой в доску, и насчет повеселиться не промах, и вообще душа. Не очень разговорчивый, словно бы постоянно занятый какими-то мыслями, Жильцов ничуть не походил на него, и, стало быть, отношения будут складываться по принципу: он приказывает — я исполняю. Все!

Нет, не так, не так сложилась жизнь. В этом Кокорев был склонен обвинить прежде всего мать. Всегда же должен быть кто-то виновен в том, что не удалось тебе самому.

Отец — у того все просто и ясно: Герой Социалистического Труда, депутат Верховного Совета РСФСР, член Московского обкома партии — слава, почет, президиумы, очерки в газетах, а сам — работяга, токарь с лихачевского. И мать тоже заводская, техник-технолог, а ребенок в семье один — вот она и растила его, как розочку в горшочке. У отца было все прямо: иди на завод, давай династию! А мать начинала шуметь: Володя пойдет в университет, и кончены разговоры на эту тему. Он привык к мысли, что пойдет в университет, и срезался на первом же экзамене.

Казалось, отец был даже доволен этим. «Прослужишь два года в армии, а потом к нам. Не всем университеты кончать, кто-то и работать должен. А прочней нашей славы, Володька, нет». Мать вмешивалась: «Это ты на заводе гегемон, а дома уж все-таки дай мне командовать, дорогой мой». Кокорева призвали на службу, предложили пойти в училище, и он с легкостью согласился: в училище так в училище. Конечно, чистая случайность, что он стал летчиком, с таким же успехом мог бы стать танкистом, ракетчиком или моряком...

В жизни многое случайно, если подумать. Даже то, что в эту командировку по какой-то причине не смог лететь штурман Бусько и его заменили Кокоревым. И по такой вот случайности он, Кокорев, торчит с утра до вечера в отряде, если нет полетов, а вечером в лучшем случае — кино, если не считать одного похода в ресторан с глупенькой Ниночкой. Встречаться с ней снова Кокореву не хотелось: не тот кадр.

Кокорев удивился, что ему не довелось даже и влюбиться-то как следует. Девушки были, полно было знакомых девчонок. Школьные не в счет, разумеется: он их слишком хорошо знал с первого класса. Была в его жизни женщина — он вспоминал ее редко и нехотя, как бы нарочно отодвигая ее дальше, в глубину памяти. Таких не любят, на таких не женятся: она была замужем, и муж часто ездил в командировки — история грязноватая, так-то сказать... Кончив училище, Кокорев даже вздохнул с облегчением. Наконец-то он уехал от этой женщины и знал, что она не будет долго горевать... Нет, какая уж тут любовь. Не может быть любви, если в ее основе заранее лежит ложь.

Обычно он очень легко сходился с людьми. Вскользь брошенная добрая шутка, улыбка, и глядишь — одним товарищем больше. Жильцов не подходил ни под какие привычные мерки, и Кокорев искренне огорчался тому, что не может преодолеть эту ясно осязаемую стену отчуждения, отталкивания, неприятия. Почему? Выпивка? Он помнил, что Жильцов был резок с ним, а Каланджи глядел тоскливыми глазами, словно жалеючи, и молчал. Но ведь это отчуждение и неприятие началось раньше, он почувствовал его еще там, на лестнице, когда катил по ступенькам колесо и наткнулся на Жильцова. Так что выпивка ни при чем, она только добавила Жильцову злости.

А жаль, очень жаль! Быть может, подсознательно командир чем-то нравился Кокореву. То ли спокойствием, за которым угадывался сильный характер, умение сдерживать себя, рассудочность — качества, никак не свойственные Кокореву и тем не менее ценимые в других. Он никогда не примеривал других людей к себе, ему нравилась людская разность и нравилось открывать в людях что-то такое, чего он еще не знал. Такие открытия были радостными, и если он видел, что открыл доброе, то начинал тянуться к нему.

Жильцов открылся ему в тот день, когда они нашли Светличную. Можно было бы рискнуть, зависнуть над тем островком — риск был невелик, — спустить трап, привязать девчонку, поднять в машину — вот и вся игра. Жильцов так не сделал и тащил девчонку на себе. Но суть была не в этом. Любой сделал бы то же самое. Суть была в другом: Кокорев увидел, как Жильцов смотрел на эту Светличную. Можно было подумать, что он вообще впервые видит живую девушку, хотя ничего особенного в Светличной нет, мимо такой пройдешь на улице и не обернешься. А у Жильцова было радостное лицо, и напрасно он старался прикрыться своим спокойствием. И побледнел, когда девушка хлопнулась в обморок, он-то видел, как побледнел Жильцов! А потом — ррраз, руку за воротник, рванул петли на ее лифчике и начал краснеть, будто его поймали на чем-то нехорошем.

Вот это и было для Кокорева неожиданным открытием Жильцова. Впрочем, один из последующих дней дал ему в этом открытии больше, чем все предыдущие.


Утро


Вылет был срочным. С утра над морем висел густой туман, и, когда он поднялся, на БИП[1] поступило сообщение, что исчезло одно рыбацкое судно. В тумане суда обычно стояли, лов не вели, — локаторов на них нет, можно столкнуться. И тот траулер — № 22 «Назия» — вроде бы стоял вместе со всеми. Утонуть он не мог: на море было редкое для этой поры безветрие, и вода лежала ровная, словно бы жирная. Начальник штаба отряда вызвал к себе Жильцова и Кокорева, опять они отмечали по карте квадраты, где вела лов совхозная флотилия и где, возможно, могло оказаться пропавшее судно.

Через сорок минут Жильцов поднял вертолет.

Было только одно неудобство: он не мог вести с рыбаками прямую радиосвязь и уже в полете вспомнил, что на борту у него всего один вымпел.

— Пишите, — сказал он Кокореву. — Записку пишите: «Прошу указать сигнальной ракетой возможное направление „Назии”». Написали? Женя, вложи записку в вымпел, мы подходим.

Издалека шесть траулеров были похожи на букашек, расползающихся по ровному полю в разные стороны. Жильцов вел вертолет на пятистах метрах, теперь надо было снизиться и бросить вымпел на палубу. Он начал снижаться с ходу, «по-самолетному», и сразу стали различимы сигналы на траулерах — два черных конуса, означающие, что судно идет с тралом, — и люди, и ящики с рыбой, стоящие на палубе. Зависнуть над каким-либо судном Жильцов не мог: они шли с тралами и не могли остановиться. Тогда он крикнул Каланджи, чтоб тот бросал вымпел на ходу, и повел вертолет вдогон тральщику.

Женя промахнулся, и оранжевая бутылка-вымпел упала в воду метрах в пятнадцати позади судна. Подобрать его рыбаки не смогут, пока не выберут тралы. Жильцов чертыхнулся в переговорное устройство, но ругайся не ругайся — ничего не поправишь.

— Мазила, — сказал он уже спокойней. — Вернемся — куплю тебе детские кольца, и будешь тренироваться в свободное время.

Он начал резко набирать высоту, и Кокорев покосился на него: конечно, командир раздосадован, а вот поди ты — пошутил, и вроде бы самому легче. Ну, правда, помянул всуе нечистую силу. Другой, конечно, на его месте употребил бы куда более мощные выражения! И это почему-то тоже понравилось Кокореву — он и сам не мог бы объяснить почему.

— Какое решение, командир? — спросил он.

— Сядем на островную заставу, — сказал Жильцов. — Здесь недалеко.

Это было неожиданностью. Вместо полета по намеченным квадратам командир хочет посадить вертолет на заставе? Кокорев посмотрел на карту — вот она, островная, километров двадцать.

— Не понял, командир, — сказал он.

— А чего понимать? — ответил Жильцов. — Наберете камешков, обернете тряпками — чем не вымпел? Каланджи я уже не доверяю, попробуйте вы, лейтенант.

Примерно через полчаса они вернулись к флотилии, и Кокорев, стоя возле открытой дверцы, кинул первый самодельный вымпел. Мимо. Второй удар о мачту, и Кокорев увидел, что топовый огонь на ней разлетелся вдребезги. Третий вымпел упал на опустевшую палубу: люди успели спрятаться...

— Что они там копаются? — недовольно спросил Жильцов.

Ракеты все не было. Жильцов смотрел вниз: рыбаки сгрудились на палубе, наконец один из них побежал в рубку. Неграмотные они там, что ли? Наконец в сторону вылетела желтая ракета, и Жильцов развернул машину. Слава богу, очухались! Его злило, что рыбаки как ни в чем не бывало продолжали тралить, их будто бы не беспокоило, куда девалась «Назия», — ничего, пограничники найдут и выручат, если что. Привыкли ездить в рай на чужом горбу, черт возьми.

— Мы идем в другой квадрат, командир, — сказал Кокорев. — Они могут и ошибиться.

— А могут и не ошибиться, — ответил Жильшов. — Пошукаем малость. Вы отмечаете курс?

— Да.

Они должны были искать «Назию» в море, но ракета показала направление на берег, и Жильцов повел вертолет к берегу. Кокорев подумал, что сейчас морские заставы и посты технического наблюдения начнут передавать на БИП сообщения о проходе вертолета, и оперативный дежурный побежит к начальнику штаба, и они подумают, что старшему лейтенанту пришла в голову какая-то блажь, и по рации последует строгий запрос...

— Вон она, — спокойно сказал Жильцов и опять начал резко снижать машину. Судно стояло возле одинокого бревенчатого, вытянутого в море причала. Жильцов прошел так низко, что люди на судне отвернулись и закрыли лица от урагана, поднятого лопастями. Но Жильцов успел разглядеть и номер, и название судна — «Назия».

— Передайте квадрат, — сказал он Кокореву. И все. И опять Кокорев подумал: «Вот характер! Другой разразился бы громом и молнией по адресу этих рыбаков — еще бы! Ушли к берегу, костерок себе жгут, ушицу готовят, сукины дети!»

Конечно, капитану «Назии» всыпят по первое число за этот переполох и за полтора часа потраченного на розыски летного времени. Могут даже отстранить от работы: в пограничной зоне за такие штучки не гладят. И еще два часа Каланджи и прапорщик Самохвалов будут копаться в двигателе — послеполетный осмотр обязателен... Кокорев передал по рации, что «Назию» нашли, назвал координаты и, снова покосившись на Жильцова, подумал: «Спокоен. А чего ж это я кипячусь в таком случае?»


От начальника штаба Жильцов вернулся хмурым и сразу сел за «литературу» — так в эскадрилье называли каждодневную и порой утомительную работу над формулярами, журналом, полетными листами, признавая, впрочем, ее необходимость.

Утром они не успели позавтракать, и сейчас Кокорев брился, думая, что командир, видимо, будет ждать Каланджи, чтобы позавтракать всем вместе, вот и занялся писаниной. Когда он выключил электробритву, Жильцов сказал, не отрывая головы от бумаг:

— Вам, лейтенант, хорошо бы служить в бомбардировочной авиации. Может, подадите рапорт?

— Почему? — спросил Кокорев. — А, вымпел!..

— Поразительная точность! — усмехнулся Жильцов. — Надо умудриться погнуть мачту, разбить топовый огонь, а в ящике проломить дырку. Чем вы бросались то? Булыжниками?

— Да, пожалуй... — неуверенно сказал Кокорев.

— Рыбаки решили, что мы их бомбим. Короче говоря, пожаловались. Я же вам ясно сказал — взять камешки...

Он был раздражен, и его раздражение Кокорев ощутил почти физически. «Вот, опять это отталкивание, неприятие. Конечно, я перестарался, и камешки-то были килограмма по полтора, не меньше».

— А если бы врезали по человеку? — как-то недоуменно и грустно спросил Жильцов и добавил: — Короче говоря, мне из-за вас придется писать объяснительную. Понимаете, лейтенант? Первую объяснительную в жизни. И это всего-навсего на восьмой день нашего с вами знакомства!


День


Если бы Жильцов выругал его, обложил самыми последними словами и заставил самого писать эту объяснительную записку, Кокореву было бы легче. Но впервые за все это время он увидел командира вот таким — грустным, недоуменным, будто пытающимся понять, что же за олуха царя небесного дали ему в штурманы, что он за человек, откуда и как появился в погранвойсках и за что же такое наказание выпало ему, Жильцову. Примерно так Кокорев думал за Жильцова, и его угнетала несправедливость этой выдуманной им самим оценки, хотя, конечно, дело нешуточное — погнуть мачту, разбить топовый огонь и нагнать на рыбаков страху этой бомбежкой. Ну, перестарался, недодумал. Хотел как лучше, а получилось совсем паршиво...

Днем, после обеда, все трое решили немного поспать, — сегодня их подняли рано, — и Кокорев удивился, как быстро уснули Жильцов и Каланджи. Ему не спалось. Плохо начинать службу с неприятностей. И все-таки вновь и вновь он возвращался мыслями к Жильцову, который спокойно посапывал на соседней кровати: у него был сон много поработавшего и очень уставшего человека. А Каланджи спал, подоткнув ладошку под щеку, распустив губы и временами вздрагивая, — так спят дети, которым снится, что они летают...

Кокорев почти ничего не знал о Жильцове. Когда они прибыли сюда и Жильцов ушел к начальнику отряда, Кокорев спросил у Каланджи: «Как наш командир? Любит стружку снимать?» Каланджи качнул головой: «Вам-то что бояться? Вы с нами всего на месяц». — «Ну а вообще?» — поинтересовался Кокорев. «Что вообще? Тридцать лет, холост, за границей не был, под судом и следствием не состоял», — сказал Каланджи. Тогда Кокорев подумал: почему же холост? Это был редкий случай. Он сам не в счет. Обычно офицеры женятся рано, — слишком трудная служба, чтобы в свободное время быть одному. Значит, что-то было в его жизни, не иначе. И днем позже (он помнил это) Кокорев брякнул спьяну: «Вы ведь тоже, по-моему, не из очень счастливых людей, командир?» Жильцов даже бровью не повел, будто вовсе не услышал этот вызов на откровенность.

Но как он глядел на ту девушку! Ее корзинка и маленький сапог были еще здесь, под кроватью Жильцова. (Грибы пришлось отдать Самохвалову, он сказал, что насушит у своего приятеля.) Кокорев знал, что командир звонил в больницу, узнавал, как Светличная, — ему сказали, что все в порядке, но месяц-полтора прохромает, конечно. И конечно, не сегодня-завтра командир пойдет навестить ее.

«А ведь, наверно, между людьми существует какая-то тайная, никакой наукой еще не объяснимая связь, — думал Кокорев. — Тогда, когда он и Каланджи угощали и развлекали девушку, она спросила расческу и зеркальце не у них, а у Жильцова, будто нарочно ждала, когда он спрыгнет из вертолета на землю и подойдет. В этом была какая-то избирательность. Интересно, заметил это Жильцов или нет? А в общем-то, какое мое дело?»

Он задремал все-таки. А затем все трое проснулись одновременно, потому что раздался нарастающий гул вертолета, и Кокорев не сразу сообразил, что это. Нежели Самохвалов запустил двигатель? Жильцов и Каланджи начали торопливо одеваться, потом Каланджи выглянул в окно, и Жильцов спросил:

— Кто?

— Кажется, Юрков, — сказал Каланджи.

Жильцов не удивился прилету начальника штаба. Так было всегда: либо командир эскадрильи, либо начальник штаба время от времени вылетали в отряды, где находились экипажи. Это были не инспекторские проверки, а просто обычные деловые встречи, необходимые в их службе. Сейчас майор Юрков просмотрит документацию, задаст какие-то вопросы и полетит дальше. К тому же он сам обязан налетать за год пятьдесят часов — вот и совмещает, как говорится, приятное с полезным.

Казалось, Юрков был недоволен тем, что его не встретили, но кто же знал, что он прилетит? Снизу (как будто бы сверху!) оглядев всех троих, он оборвал Жильцова: «Знаю, все знаю», — и потребовал полетные листы, бортовой журнал, штурманскую карту. Сидящий за столом, он был совсем крошечным — тем более странными выглядели его короткие, сильные, толстые руки.

— Судя по бумагам, все в ажуре, старший лейтенант. Как живете? Отклонений нет?

— Есть, — неожиданно сказал Кокорев, и начальник штаба неуклюже повернулся к нему:

— А именно?

— Несколько дней назад я выпил, — сказал Кокорев.

— Один или... с благословения и помощью командира?

— Командир ни при чем. Я был с девушкой.

— Значит, девушка и винцо? Так! — Майор положил тяжелые руки на стол, придавливая бумажки. — А вы, старший лейтенант, промолчали, значит? Я об этом слышу впервые. Вы помните нашу беседу перед командировкой?

— Помню, — спокойно ответил Жильцов. — Но, товарищ майор, во-первых, лейтенант Кокорев выпил, а не был пьян. Во-вторых...

— Отец родной, да и только! — недобро усмехнулся Юрков. — Такое покрывательство обычно дорого обходится людям нашей с вами профессии, старший лейтенант. Что ж, поговорим после, в политотделе. — Всем своим коротким и грузным телом он опять повернулся к Кокореву: — А ваше признание, лейтенант, от страха, что ли? Не знали, сообщил командир экипажа о вашей выпивке или нет?

— Просто я должен был это сказать, товарищ майор.

Юрков глядел на него испытующе, как бы ощупывая маленькими, светлыми, немигающими глазами.

— Странно. И, грешным делом, не понимаю такую искренность. Подводите командира, лейтенант.

Кокорев поглядел на Жильцова — тот улыбался ему краешками рта, — и тогда он вздохнул облегченно: ладно, пусть теперь меня чехвостят, как хотят, потому что куда важней, чтобы меня понял командир, чем майор Юрков...

Уже на площадке, перед отлетом, Юрков, будто бы вспомнив, спросил Жильцова:

— С вами начальник отряда говорил по поводу того участка?

— Так точно.

— Ну, смотрите, старший лейтенант, — не то советуя, не то заранее угрожая, сказал Юрков и, не протянув никому руку, только козырнув, начал подниматься по трапу в машину.


Вечер


И все-таки, каким бы подавленным ни было в тот вечер настроение у всех троих, Жильцов подумал вот о чем: почему начальник штаба оставил, в сущности, самый главный разговор напоследок? Получилось так, что о важнейшем деле было сказано вскользь, будто оно вспомнилось Юркову вообще случайно, буквально в последнюю минуту перед отлетом. Жильцов не мог и даже не хотел допустить мысли, что майора больше всего заняла история с лейтенантом Кокоревым, вернее, с его выпивкой. Стало быть, он просто спокоен за нас, ну а обычные грозные слова на прощание — так, для проформы, что ли. Это уже само по себе было хорошо.

О том же самом, но мимолетно и как бы нечаянно подумал и Кокорев. Его удивило, что весь сегодняшний дневной разговор свелся в общем-то к нему, и только уже поднимаясь по трапу, майор вспомнил что-то важное, о чем должен был, видимо, вспомнить и поговорить с командиром раньше и подробней. Но тут же Кокорев и думать перестал об этом: ничего доброго этот визит начальника штаба ему не сулил, и Кокорев раздумывал над тем, какие же на него посыплются проработки и «фитили». В том, что они будут, и будут во множестве, он, разумеется, не сомневался и знал, что нервного напряжения ему хватит до конца командировки, потому что раньше начальство ничего не предпримет, если только его не заменят здесь.

Но больше всего его поразило, во-первых, то, что Жильцов не сообщил в эскадрилью о выпивке, хотя и обязан был сделать это, а еще больше, что пытался защитить его перед начальником штаба. Вот это было совсем уж и неожиданным и непонятным!

Такое ощущение он испытал однажды, в детстве. Огрызком мела Кокорев — не то четырех- не то пятиклассник — писал на стене какую-то похабщину, вдруг его кто-то взял за ухо. Вырываться было бесполезно. Он мог только морщиться от боли и нудно повторять: «Я больше никогда не буду, пустите меня, дяденька... Я больше никогда...» Рука, державшая ухо, разжалась. Конечно, он мог бы убежать, он здорово умел бегать, но, взглянув на человека, который высился над ним, Кокорев обомлел: директор школы! Гроза, а не человек, и фамилия под стать характеру — Гетман. «Возьми тряпку», — тихо сказал Гетман. Мальчишка метнулся, схватил какую-то ветошь, валявшуюся поблизости, а Гетман уже уходил — уходил, не оборачиваясь, зная, что Кокорев обязательно сотрет эту мерзость. Он стер и еще три или четыре дня дрожал и ждал, когда в школу вызовут родителей или его самого потянут в угрюмый директорский кабинет, но родителей не вызывали, и его тоже. Встречаясь с директором в коридоре, Кокорев отступал к стене, словно пытаясь вдавиться в нее, а директор проходил мимо — ни взгляда, ни слова...

Стало быть, думалось ему, Жильцов поступил точно так же? Его даже развеселило то, что он угадал этот, не очень-то хитрый педагогический ход, и настроение сразу исправилось — да бог-то с ним, что будет потом, после!..

Каланджи ушел к вертолету, Жильцов выклянчил у него «на пару часов» детектив и читал, ухмыляясь. Кокорев чувствовал: вечер опять будет пропащий, в лучшем случае они пойдут в комнату отдыха и будут смотреть телепередачу. А сейчас на танцы, хотя бы в тот Дом культуры и к той Ниночке, черт с ним!

— Вы никуда не собираетесь, командир? — спросил он.

— Нет. Вы хотите прогуляться?

— Я где-то читал, что если лошадь долго держать в стойле...

— Лошади не пьют коньяк, — сказал Жильцов, переворачивая страницу, и вдруг Кокорев подумал, что Жильцов перестал читать, что он просто так смотрит на строчки, а сам внутренне напрягся в предчувствии разговора. И если только что Кокорев испытывал легкое, даже, пожалуй, веселое чувство какой-то приподнятости — оно рухнуло тут же, и он раздраженно сказал:

— Вы что же, командир, всю дорогу собираетесь меня в этот коньяк носом тыкать? Сообщили бы сразу по начальству, и дело с концом.

Жильцов отложил книгу и повернулся к нему. Он долго разглядывал Кокорева, будто не знал, с чего начать этот нелегкий, долго назревавший разговор, и ответил наконец:

— Слушайте, лейтенант, вы что же, сидите и думаете небось, какой тиран вам попался? Этакая помесь сухаря с воблой — и сам не живет, и другим жить не дает?

— Приблизительно, — усмехнулся Кокорев. — Хотя...

— Ну, слава богу, оговорку сделали, — сказал Жильцов. — Я тоже хочу сегодня с вами начистоту. Не так-то уж трудно было узнать вас за эти несколько дней. И вовсе не потому, что я так уж здорово умею разбираться в людях. Просто вы сами как на ладошке...

— Забавно, — вновь усмехнулся Кокорев.

— Все, что вы услышите потом, — сказал, чуть поморщившись, Жильцов, — будет содержать мало забавного. Сегодня я убедился в вашей честности, впрочем, у меня и раньше не было оснований сомневаться в ней... А в остальном — уж извините, лейтенант, — вы еще мальчишка, и напрасно усмехаетесь, — мальчишка, не желающий понять, что в двадцать пять лет это совсем черт знает что! Ни ответственности, ни хотя бы желания поглядеть на себя со стороны.

— Факты? — сказал Кокорев. — Кроме выпивки, разумеется.

— Болтовня, — резко ответил Жильцов. — Вы ухитряетесь болтать даже во время полета.

— Может быть, у нас просто разные характеры? Вы — молчаливы, я — нет, это еще не признак мальчишества.

— Тогда мне придется добавить — неумная болтовня. Это колесо, которое вы приспособили под люстру. Это бабничанье...

— Простите, но в двадцать пять лет то, что вы называете бабничаньем, — естественный процесс. Что еще?

Жильцов махнул рукой. Казалось, он уже потерял интерес к этому разговору.

— Понимаете, лейтенант, — уже совсем тусклым голосом сказал он, — взрослый человек не должен жить, прыгая на одной ножке. Когда-то надо встать на обе. Одно дело — жить легко, и совсем другое — легковесно. Мне кажется, что служба для вас — просто занятие, за которое вам платят неплохие деньги. А в один момент может оказаться так, что от лейтенанта Кокорева понадобится куда больше, чем просто исполнение служебного долга. И вот здесь я не убежден, что вы будете способны отдать это большее.

— Так не спорят, командир, — сказал Кокорев. Конечно, все, что говорил ему Жильцов, было обидным, и он знал, что сидит красный от обиды, но теперь Жильцов, высказав такое предположение, допустил ошибку, и Кокорев зацепился за эту ошибку. — С таким же основанием, а вернее, без всяких оснований вы можете сказать, что я готов стащить кошелек или струсить, когда хулиганы расправляются с женщиной.

— Нет, — качнул головой Жильцов. — Этого я не скажу, конечно. Но если человек нравственно не готовит себя к той же встрече с хулиганами, он пройдет мимо. Тут одних бицепсов маловато...

Он встал и начал надевать галстук, потом китель, потом нагнулся и вытащил из-под кровати корзинку с маленьким резиновым сапогом.

— Вы свободны до двадцати ноль-ноль. Сообщите оперативному, где будете. — На пороге Жильцов обернулся: — Никто нашего разговора не слышал. И, сами понимаете, никто о нем не узнает. Но я прошу вас: подумайте над тем, что я сказал. Ведь если бы мне было наплевать, я, наверно, никогда не завел этот разговор...

Жильцов ушел, но Кокорев начал собираться не сразу. Ему вдруг расхотелось куда-то идти, — танцы, та самая Ниночка, ну можно будет нацеловаться с ней в подворотне до двадцати ноль-ноль, а на кой черт? Он потянулся к книге, которую читал Жильцов, — книга была раскрыта, Кокорев пробежал глазами по строчкам: «..и он увидел Кэт, лежащую в луже крови. Пистолет лежал рядом...» «А Жильцов, читая это, фыркал! — подумалось Кокореву. — Странный человек! Не то что я — в самом деле весь на ладони...»

Он никуда не пошел. Все равно настроение было испорчено окончательно. Лег, взял книжку и начал читать с этих строчек, потому что начинать с первой страницы было бесполезно, — придет Каланджи и отберет книжку...


6. Хромоножка (продолжение)


До чего же нелепо он выглядел со стороны — с этой корзинкой, из которой торчал сапог! Девчонка-регистраторша еле сдерживала смех, глядя то на него, то на корзинку. Светличная? Да нет ее уже здесь. Как нету? Да так, взяла костыли и ушла домой, и никакими силами ее было не удержать. Жильцов покачал в руке корзинку.

— Вот, — сказал он, — это ее. Надо бы передать.

— А вы и передайте, — сказала девчонка. — Она на Чапаева живет. Дом восемь, квартира два.

И снова поглядела сначала на него, потом на корзинку. Жильцов хмуро кивнул ей (до чего ехидная регистраторша!), но внутренне был рад тому, что она не сказала: «Давайте я передам», а назвала адрес, и теперь надо искать эту улицу — Чапаева, восемь.

Стояли сумерки — хорошо, не так заметна эта дурацкая корзинка. Жильцов спросил дорогу у какой-то старушки, и та, объясняя, как выйти на Чапаева, все заглядывала в корзинку. Потом прошли двое солдат и, отдавая честь, тоже заглянули в корзинку. «Надо было бы хоть газетой прикрыть», — подумалось Жильцову.

Впрочем, идти было недалеко. Он быстро отыскал дом, вторая квартира оказалась на первом этаже. Жильцов позвонил и услышал за дверью ровные шаги — значит, не она...

Перед ним стоял тот самый — худощавый, высокий, с седыми висками, которого он дважды видел в кабинете полковника Флеровского, секретарь партийной организации совхоза. А вот его фамилию Жильцов забыл — нерусская фамилия. Наверно, карел.

— Здравствуйте, — сказал Жильцов. — Извините, Светличная здесь живет?

— Здесь, здесь! — обрадованно закивал тот. (Он говорил с акцентом, и у него выходило: «Стесь, стесь!») — Заходите, пожалуйста. Сумасшедшая девчонка, совсем не понимает, что можно, чего нельзя.

— Я не сумасшедшая, — донеслось из комнаты. — Вы заходите, не бойтесь.

Жильцов сделал несколько шагов и увидел Светличную.

Поначалу ему показалось, что он все-таки ошибся адресом и это вовсе не она, не Людмила, — так ее меняла одежда, этот пестрый халатик, под которым угадывались острые, как у подростка, узкие плечи. Она была сейчас словно бы меньше ростом, и Жильцов удивленно подумал: «Почему же я так устал тогда, когда тащил на себе такого в общем-то птенца, пигалицу?» Светличная улыбалась и протягивала ему руку.

Жильцов торопливо шагнул к ней и вдруг снова почувствовал ту странную нежность к этой маленькой руке, которую испытал еще там, в лесу. Светличная не улыбалась уже — она смеялась тихо и счастливо, будто наконец-то случилось нечто такое, чего она ждала давно и трудно.

— Значит, все-таки вы, — оказала она. — А у меня все время было ощущение, будто вы обиделись. Садитесь, садитесь...

Она оглядывала его быстро, словно тоже стараясь найти что-то такое, что отличало бы этого старшего лейтенанта от того. А он смутился и отвел глаза.

— Да что вы, чего ж сердиться-то? — И, взглянув на ее забинтованную ногу, спросил: — Как?

Светличная пожала плечами:

— Врачи говорят — заживет, а сидеть или лежать вовсе не обязательно. — Она чуть откинулась в сторону, чтобы посмотреть на дверь — нет ли кого-нибудь, и добавила совсем тихо: — Очень хорошо, что вы пришли. У вас есть время? Поможете мне с одним делом?

— Смотря каким, — улыбнулся Жильцов. — На танцы с вами не пойду, не надейтесь.

— Я не надеюсь. Потом расскажу. Тойво Августович и слышать об этом не хочет. Тойво Августович! — крикнула она, — Гостя, между прочим, угощать положено.

Жильцов замахал руками: никаких угощений. Он посидит немного и уйдет, Светличная удивленно приподняла и без того выгнутые брови: вот как? Он ведь собирался помочь?.. Жильцов опять улыбнулся. Хорошо, он не уйдет. Что надо делать? Строгать, заколачивать гвозди в стену, выбивать коврик?

— Надо пойти в один дом, — сказала Светличная.

— Вам нельзя ходить.

— Слушайте, я же не маленькая. Больше я не могу ждать. Все, что от вас требуется, — пойти со мной и вернуться. Надо поднести кое-какие вещи, и если бы я могла, то сделала бы это сама.

— Вы правы, — кивнул Жильцов. — Я готов нести ваши вещи, даже если...

— Даже если они будут весить, сколько я сама? — засмеялась Светличная. — А вам не кажется, что мы забавно разговариваем? Я ведь даже не знаю, как вас величать — Жильцов, командир, старший лейтенант? Что вы предпочитаете?

Он ответил, стараясь говорить в том же шутливом тоне, потому что смущение не проходило, и эта шутливость была единственным средством спастись от нелепого состояния, близкого к растерянности.

— Алексей Николаевич...

— Ну а если — Алеша? — тихо спросила она, заглядывая Жильцову в глаза. — Вы не будете возражать?

— Женщина все равно всегда сделает по-своему.

— Вы так хорошо знаете женщин?

— Просто во мне живет мужской опыт многих поколений.

Двери были открыты, и Тойво Августович внес поднос с чашками, чайником и сахарницей. Он расставлял чашки и посмеивался:

— Теперь-то ты в моих руках, голубушка! Захочу — накормлю, не захочу — голодная будешь, тем более что у тебя уже лесной опыт имеется.

Когда он вышел, Светличная сказала:

— Он скоро уйдет, у него какое-то собрание. А мы — после. Только тихо. Вы чай любите покрепче?

— Начнем с крепкого чая, — засмеялся Жильцов и увидел, что Светличная смотрит на его зубы.

— Как вы хорошо смеетесь! — сказала она. — Но, наверно, редко? Как будто стесняетесь смеяться... Я это еще там, в лесу, заметила.

Все это было странно, почти неправдоподобно: незнакомая в сущности девушка — и он, и жадность узнавания, когда и он и она словно бы подстегивали друг друга в этом стремлении быстрей узнать: кто ты? Что ты? Любишь ли чай покрепче и почему редко смеешься? «Вы так хорошо знаете женщин?» Слава богу, легко выкрутился, а ведь она наверняка хотела знать, женат я или холост. Быстрей, быстрей... А почему ты живешь здесь, в одной квартире с Тойво Августовичем, что связывает вас? А как ты вообще жила до меня?

У него не было времени разглядеть толком ее комнату. Запомнилась лишь полка с книгами, бюст Некрасова и две картинки над столом — два пейзажа. Это отозвалось в нем болью: у Наташи тоже была полка с книгами и тоже два или три пейзажа... Но эта боль была легкой и короткой: когда они вышли на вечернюю улицу, он даже не помнил о ней.

— Я не могу взять вас под руку, — сказал Жильцов.

Светличная кивнула:

— Да. Для галантного человека я сейчас не представляю никакого интереса. А теперь слушайте. Если вы услышите, как я ругаюсь, — пожалуйста, помолчите, ладно?

— Ничего не понимаю, — сказал Жильцов. — Как в полете при погоде ниже минимума. Сплошной туман.

— Никакого тумана, — сказала Людмила. Она шла, неумело переставляя костыли, и ее узкие плечи казались еще острее. Перед тем как выйти, она выставила Жильцова за дверь, и, стоя в коридоре, он курил и слушал, как она переодевается — даже это вызывало в нем новую волну смущения. Сейчас Людмила была в брючном костюме и снова изменилась — снова была похожа на ту, лесную девушку...

— Никакого тумана, — повторила она. — Просто один подлец обижает родную мать, очень близкого мне человека. Тойво может пойти за ней только завтра, но разве я сама могу ждать, если ей плохо сегодня?

— Вы хотите...

Она кивнула: да. Она хочет, чтобы эта женщина перебралась к ней. Насовсем — пусть насовсем, нет — придется взяться за этого подонка... Отгрохал двухэтажный дом, а мать заставил перейти в сараюшку без печки. Дома у него, видите ли, места мало! Доченька у него тоже дерьмо, — извините, конечно! — замуж выходит.

— Курлихин, — сказал Жильцов, и Светличная изумленно поглядела на него.

...Девять лет назад Людмила Светличная ушла из дома. Отец женился, и присутствие в доме чужой женщины было невыносимым. Тем более что после смерти матери прошло всего полтора месяца. Отец сразу сделал ремонт. Людмила отказалась помогать ему. «Все равно обоями память не заклеишь», — сказала она отцу. Он прикрикнул на дочку — с этого все и началось...

У них был небольшой дом под Лугой, отец работал в совхозе. Из дома Людмила ушла с небольшим чемоданчиком и голубой «аэрофлотской» сумкой, — вещи не играли для нее никакой роли. Она даже не взяла зимнее пальто — ничего, можно проходить зиму и в этом, а потом купить новое, недорогое... Будущее не пугало ее, оно было определенным — работать и учиться. Где работать и на кого учиться — об этом она не думала. Она принадлежала к тому поколению молодых людей, которому уже по наследству передалась прочная уверенность в завтрашнем дне.

Она села в электричку, к окошку, — в этот ранний час поезд шел почти пустым, — и не заметила, как рядом оказался какой-то парень в немыслимо цветастой рубашке, из-под воротника которой виднелась цепочка. Парень был небрит, от него пахло перегаром.

— В Ленинград едем, цыпочка? — спросил он.

— В Париж, — сказала она. — Вам что, места в вагоне мало?

— Точно. Теснота! — ухмыльнулся парень. — Познакомимся, что ли?

Она не ответила и отвернулась к окну — это было ошибкой. Парень просунул руку между ее спиной и спинкой скамейки. Людмила вскочила и изо всех сил ударила парня по лицу. Он качнулся, в уголке рта показалась кровь.

— Вот ты как? — сказал он, поднимаясь. Но ударить он не успел. Потом Людмила так и не могла вспомнить, откуда появилась пожилая женщина. Она толкнула его, парень повалился на скамью, а женщина стояла над ним, бледная, с плотно стиснутыми губами.

— Уходи, сволочь, — яростно сказала она. — Убью, и никакой суд меня не засудит.

— Ладно, — сказал парень, вытирая платком кровь. — Мы еще свидимся, цыпочка.

Людмила сидела и плакала — от страха, обиды, омерзения и еще чего-то такого, что было непонятно ей самой, а женщина сидела рядом и утешала ее, и гладила по голове:

— Да не бойся ты, дурочка, он же трус, ничего он тебе не сделает. Я тебя сама до дома доведу.

И тогда, уткнувшись в плечо женщины, Людмила сказала сквозь слезы:

— У меня... нету... дома.

— Как нету? Да ты погоди, успокойся, глупенькая.

Ей надо было рассказать кому-то о том, что с ней случилось, о том, как заболела и умерла мать и как отец женился через полтора месяца на медсестре, которая работала в больнице, и как затеял ремонт, и как мачеха чуть ли не в первый день начала примеривать себе мамины платья и туфли...

Новую знакомую звали Екатерина Павловна Курлихина.

— Знаешь что, — сказала она. — Поехали-ка со мной. Нечего тебе в Ленинграде делать. Поехали. И работа хорошая будет, и учиться сможешь. Я-то сама не очень грамотная, но помогу...

Счастье, удача, случайность? Так ведь даже если случайность, то, так сказать, вовсе не случайная. Ну, встретила бы не ее, не Екатерину Павловну, а другого хорошего человека — вот и все! Светличная была твердо убеждена в том, что хороших людей в жизни все-таки больше, чем плохих, зато с годами у нее выработался «абсолютный слух» на все плохое, даже на малейшую фальшь, и тут уж она была непримиримой до ярости.

Людмиле понравился маленький городок у моря, и дом в саду, и комната, где теперь ей предстояло жить, вернее, начинать совершенно новую жизнь. С работой было хуже: в совхозе ее брать не хотели из-за «неполных шестнадцати», и директор совхоза, выпроваживая ее из своего кабинета, шутливо говорил: «Вот начнут тебя на все фильмы пускать, тогда и приходи». Ничего не поделаешь — пришлось ждать этих шестнадцати, и Людмила хозяйничала по дому, привыкла к нему. Обед, дрова, сад, стирка — все это было на ней, и все это она делала легко и с удовольствием, так, как если бы еще совсем недавно незнакомый дом стал ее собственным. Ее тяготило лишь то, что жить приходилось на заработок Екатерины Павловны. Тогда она пошла на почту, и совершенно неожиданно ее взяли — «временно, а то у нас две почтальонши в декрете». Велосипед дали там же, на почте, она развозила по утрам газеты и через две недели, когда Екатерина Павловна пришла с работы, выложила перед ней всю получку — тридцать пять рублей с мелочью.

Деньги пошли в хозяйство.

Время от времени Екатерина Павловна приносила с собой свертки — то комбинашку, то туфли на микропоре, то дешевенький свитерок... В этом свитерке Людмила и появилась снова перед директором, уже с новехоньким паспортом, куда и была поставлена первая фиолетовая печать: «Совхоз имени С. М. Кирова. Принят...» Потом она сама, дома, пририсовала к слову «Принят» букву «а». Так все-таки, ей казалось, было справедливее.

Она попала к Екатерине Павловне, в коптильный цех. Совхозный рыбзавод был небольшим, конечно, но Людмилу поразило, что все здесь делалось серьезно, и даже слова были очень серьезные, когда Екатерина Павловна объясняла ей:

— Значит, сперва рыбу привозят с дефростации...

— Откуда?

— С разморозки то есть. А это вот нанизочные машины. Смотри: разворачиваешь рыбу на нитку...

Она шевелила губами, стараясь сразу запомнить всю эту премудрость — дефростация, нанизочная машина, разворачивать на нитку... Екатерина Павловна вела ее дальше. Это коптильные тележки. Это туннельные печи, самые пока лучшие, за границей на золото куплены — «К° Вернер Брук». Про «Брука» Людмила, впрочем, пропустила мимо ушей, «Брук» этот был ей вроде бы ни к чему...

Дальше «Брука» Екатерина Павловна Людмилу не повела. Ей предстояло работать здесь — нанизывать рыбу и заполнять коптильные тележки. В тот день она с наслаждением ела еще теплую, с выступающими каплями жира, золотистую салаку, и ей казалось, что ничего вкуснее в жизни не пробовала — просто потому, что это была особая салака, прошедшая сегодня и через ее руки.

Обо всем этом — правда, очень коротко — Светличная рассказывала Жильцову по пути на Садовую.

...Что потом? Потом был техникум, заочное отделение. А потом, когда Екатерина Павловна ушла на пенсию, сюда переехал Курлихин...

Сначала он приехал один, вроде бы в отпуск к матери, — давно не виделись все-таки. Курлихин работал где-то на Каспии, вынул из чемодана литровую банку черной икры («Ладно, пусть хлеб будет белый, лишь бы икорка черная!»), крупный ломоть копченой осетрины и помидоры, невиданные в здешних краях. («,,Бычье сердце” называется. Закуска не хуже другой».) Он налил матери и Людмиле по рюмке, себе, не глядя, плеснул в стакан и, поблескивая жирными золотыми зубами, сказал тоже каким-то жирным голосом, нагибаясь и заглядывая Людмиле в лицо:

— А глазки-то у тебя шоколадненькие!..

Той ночью Курлихин через окошко влез в ее комнату. Людмила проснулась только тогда, когда он уже лег рядом. Откинувшись к стенке, прижавшись к ней, скинула Курлихина на пол ногами.

— Дура, — тихо сказал он, поднимаясь. — Чего испугалась, дура? Ты кто — техник без году неделя, а я уже заместитель вашего директора. Озолотить могу, нет — сожру и кости не выплюну.

Людмила быстро протянула руку и схватила лежавшие на столе большие портновские ножницы.

— Подойдете — бить буду куда попало.

— Так, — сказал Курлихин. Он стоял перед ней в одних трусиках, живот выпирал над резинкой, и снова Людмила почувствовала то же самое омерзительное, страшное, обидное для себя, что уже испытала однажды там, в поезде.

— Так, — повторил Курлихин. — Значит, собирай свои манатки. Дом-то теперь на меня переписан, и тебе, стало быть, здесь делать нечего. От своего счастья отказалась. Покусаешь еще локотки-то.

Потом, после, Людмила долго думала, как и чем Курлихин мог окрутить мать и почему она передала ему свой дом? Тут было что-то непонятное ей, но она снова ни о чем не спросила Екатерину Павловну. Когда она уходила, Екатерина Павловна проводила ее до калитки и сказала, отворачиваясь, словно извиняясь или оправдываясь перед Людмилой:

— Старая я... А он мне сын все-таки.

Жилья у совхоза не было, и Людмила снимала комнату. Потом совхоз построил несколько домов, и в одну квартиру въехали трое — мастер рыбокоптильного производства Тойво Августович Хюппенен с женой и она, Людмила.

Выполнить свою угрозу «сожрать и даже кости не выплюнуть» Курлихин не смог. Не смог не потому, что забыл ту ночь или не было подходящей возможности, а потому, что в совхозе все знали, как Людмила дружна с Хюппененом. А если Курлихин и боялся кого-то — так это Хюппенена, и с какого бока он к нему ни подкатывался, Хюппенен был с ним холоден, словно бы отталкивал его этой холодностью.

Впрочем, одна попытка «сожрать» Людмилу у Курлихина была. Об этой истории она ничего не рассказала сейчас Жильцову...

Год назад МРТ-11 принял новый капитан, фамилия его была — Круминьш. Ян Круминьш. Высокий светловолосый латыш то ли перевелся сюда, то ли сам решил поискать место получше, но едва он появился, совхозные девчонки начали потихоньку сохнуть по нему. Людмила влюбилась в Круминьша. Сначала она сама испугалась того, что вдруг обвалилось на нее. Слишком уж неожиданно это было для нее самой. И самым удивительным и радостным одновременно оказалось то, что Круминьш увидел среди других девчонок именно ее, — проводил однажды до дома с какого-то праздничного вечера, потом принес цветы, потом зашел как-то в выходной с коробкой конфет... Она не выдержала его ласкового, всегда чуть печального взгляда, ей казалось, что так могут смотреть лишь очень одинокие и очень несчастные люди. Еще ничего не зная о нем, Людмила придумывала себе всякие грустные истории, через которые мог пройти Круминьш.

Однажды она все-таки попросила его рассказать о себе, и Круминьш, печально улыбнувшись, сказал:

— А надо ли?

Она настаивала. Он спросил:

— Зачем?

— Потому что я тебя люблю.

— Ты не можешь любить меня так?

Она бросилась в эту любовь без оглядки, как люди бросаются с вышки вниз головой, в черную непрозрачную глубину. Она была счастлива, но месяц или полтора спустя снова попросила его рассказать о себе. Как он жил, где жил, как работал? И еще...

— Я женат, Людмила.

Они сидели в ресторане, тихо играл маленький оркестр, и Круминьш держал руки Людмилы в своих.

— Ты женат? — почти механически переспросила она. А дети?

— Двое. Но...

— Не надо, Ян.

— Я тебя не обманывал, Людмила.

— Ты просто молчал, — кивнула она.

— А если бы ты знала? (Она не ответила.) Так почему же сейчас ты вдруг изменилась? Я тоже люблю тебя. В жизни бывают всякие ошибки. Я уехал сюда от жены.

— И от двоих детей, — сказала она, поднимаясь. — Не надо меня провожать, Ян. У тебя двое детей — понимаешь? Я не хочу и не смогу оставить их без отца.

— Не понимаю, — сказал он.

— Когда-нибудь поймешь и будешь мне благодарен за это. Вот и все.

Она плакала, когда бежала домой. Добежать, упасть на кровать, ткнуться в подушку и нареветься вдосталь... Но дома она успокоилась. Ей было и тяжело, и легко одновременно, и никакой жалости к самой себе, только ясное и уже совсем ровное ощущение сделанного правильно, хотя подумать над тем, что она делает, что теряет, у нее там, в ресторане, не было ни секунды времени.

Накинув платок, она вышла на улицу, пустую в этот поздний час. Густо пахло сиренью из палисадников, и, как в деревне, где-то один за другим начинали лаять в пустоту псы. Вдруг она услышала громкие голоса, и ей показалось — один из них был голосом Круминьша. Она заскочила в чей-то палисадник, скрылась за кустарником и увидела, как двое — сами под хмельком — ведут вдребезги пьяного Круминьша. Она не понимала ни слова, хотя они прошли в каких-нибудь двух метрах от нее.

Недели через две в совхозе шло партийное собрание. Среди прочих вопросов был и вопрос о приеме Людмилы Светличной кандидатом в члены партии. Хюппенен, которого недавно избрали секретарем партбюро, предложил поставить его первым...

Людмила поднялась на трибуну и сразу увидела двоих, сидевших в разных концах зала: Круминьша и Курлихина. Она волновалась и все-таки успела подумать, почему вдруг увидела только их, будто оказалась вместе с ними в разных углах незримого треугольника. Было ли это простым предчувствием того, что случилось несколько минут спустя, или подсознательно, быть может, она догадывалась, что именно сегодня Курлихин попробует поставить ей подножку.

— Расскажите о себе, — крикнули из зала. Она рассказала о том, как ушла из дома, как ее растила Екатерина Павловна, как кончила техникум.

— Как вы работаете? — спросил ее кто-то. — Какие у вас трудности и замечания?

Она снова поглядела влево — на Курлихина. Тот сидел и улыбался своей жирной улыбкой, будто выставляя напоказ свои золотые зубы.

— Трудности? — спросила она. — Такие же, как у всех. Обидно получать хорошую рыбу и давать плохую продукцию.

— Ну уж и плохую, — недовольно сказал из президиума директор. Она повернулась к нему. Директор совхоза был маленький, сухонький, все знали, что он работает — лишь бы дотянуть до пенсии.

— Плохую, Виктор Кондратьевич, — повторила Светличная и вдруг спохватилась, что сейчас вроде бы ни к чему говорить об этом, что сейчас ее принимают кандидатом в члены партии, но остановиться она уже не могла. Пусть. Надо наконец высказать все, как есть. Она снова повернулась к залу и снова встретилась глазами с Курлихиным.

— Существует отработанный и проверенный практикой технологический процесс, — начала говорить она. — Отклонения от него, вы сами знаете, ведут к снижению качества продукции.

— Вы как на экзамене отвечаете, голубушка, — раздался сзади голос директора. Она ответила, не оборачиваясь:

— Может быть, у меня такого экзамена еще не было... Так вот, я начну сначала — с соли. Во-первых, мы не всегда получаем соль помола номер три, баскунчакскую... А если получаем, то два раза в год. И поглядите, как мы ее держим! Под навесом. Она спекается, мучаются с этой солью все. Кто виноват? Давайте уж называть имена прямо — заместитель директора по снабжению Курлихин.

Она перевела дыхание. Эти несколько фраз, произнесенные как бы сразу, показались ей длинными, словно железная дорога.

— Вас просили рассказать о себе, — строго сказал Хюппенен.

Светличная повернулась и недоуменно поглядела на него. Этот строгий тон был непривычен ей. «Разве я что-то не так сказала? — подумала она. — Нет, все так. Сколько раз мы уже говорили об этом с Тойво. Только не надо останавливаться...»

— Над чем мучаемся мы, технологи? В технологии ясно записано — нужна ольховая дробленка, а что нам везут? В лучшем случае щепу. Кто виноват? Тот же заместитель директора Курлихин.

Хюппенен постучал карандашом о графин.

— Светличная, Светличная, — также строго сказал он. — Вы тут как будто Америку нам открываете. Партийное бюро уже обсуждало эти вопросы, и меры будут приняты. Вы, должно быть, этого просто не знаете. У вас все? Садитесь, Светличная.

Этот тон уже не допускал никаких возражений.

Она сошла в зал и села в первом ряду. Сейчас она не слышала ничего, и не слышала, как Хюппенен сказал:

— Слово имеет заместитель директора Курлихин.

Не «товарищ Курлихин», а «заместитель директора» — это заметили другие. Она увидела Курлихина только тогда, когда он уже поднялся на трибуну и положил руки на ее края.

— Как все красиво получается, товарищи, — сказал Курлихин. — Принимаем в кандидаты молодого специалиста из рабочих, хлопаем ей тут, когда она критику снизу наводит на руководство, — как же, модно! Только я вот этой моды не понимаю. Мы ведь тоже не дворянского происхождения, так-то сказать...

Потом Людмила перестала его слушать. Словно выключила его. Позже она все-таки припомнила, что Курлихин жаловался на трудности и с солью, и с ольховой дробленкой, и с инженерно-техническими работниками, которые должны ставить новый катионовый фильтр... Он не возражал, он словно бы оправдывался. А очнулась Светличная от легкого гула за спиной и даже обернулась, чтобы понять — отчего и откуда этот гул?

— ...Вот я и говорю, — донесся до нее голос Курлихина, — тут еще надо крепко разобраться с товарищем Светличной. Если она в комсомоле позволяла себе такую аморалку разводить, что же с ней дальше будет?

Зал гудел громче, а Светличная очень медленно думала, вернее, пыталась догадаться: о чем это он? Какая «аморалка»? Само это слово было ей отвратительно, и то, что оно оказалось рядом, — а может быть, и в связи с ее фамилией, — было отвратительным вдвойне.

— Ты сама ответишь, Светличная? — спросил сверху, из президиума, Хюппенен. — Или мне сказать?

— Я отвечу, — донеслось сзади.

Она не оборачивалась, но будто бы видела, как по ряду пробирается Ян Круминьш. Как одергивает китель. Идет по неширокому проходу через этот, все еще гудящий зал. Она не хотела смотреть на него и тогда, когда он встал перед ней, не поднявшись на трибуну. Он был высокий, и его хорошо было видно отовсюду.

— Только очень плохой человек мог сказать здесь это. — Круминыш волновался, и латышский акцент слышался сильнее обычного. — Мы не скрывали ничего. Но мы должны были расстаться. Этого потребовала она сама, потому что у меня действительно двое детей, и она не хочет, чтобы они остались без отца. Как я поступлю, еще не знаю, но теперь кто-нибудь может сказать о ней хоть одно дурное слово?

И была тишина. Потом кто-то громко и внятно сказал: «Принять». Потом сказал Хюппенен: «Один голос против». Она не смотрела в сторону Курлихина. Ян сидел рядом, и когда она захотела встать, помог ей подняться...


Второй раз Жильцов подходил к дому на Садовой и опять видел сады, сады и белые шапки флоксов позади заборов. Дом шесть — яблони с опущенными ветками, та самая беседка, где он пил с Курлихиным чай, не зная еще, кто такой Курлихин, и угощался его рыбкой.

Жильцов открыл калитку и пропустил вперед Светличную. Она прошла в сад и обернулась на Жильцова, словно желая убедиться, что он идет с ней, а не остался там, на улице.

И снова Жильцов не заметил двоих в беседке — хозяина и прапорщика Самохвалова, а они увидели их раньше, и Курлихин неожиданно появился на дорожке, обсаженной каким-то кустарником.

— А, все-таки решили заглянуть, старшой! И в какой компании! Спаситель и спасенная. Как ваша ножка? — Этот вопрос адресовался уже Людмиле.

— Перестаньте, Курлихин, — сказала она. — Вы отлично знаете, зачем я пришла.

— Знаю, — усмехнулся Курлихин. — Знаю, что нажаловалась вам моя родительница. Так ведь это она так — минутная слабость, старухе простительно.

Он стоял, не двигаясь, закрывая дорожку.

— Посторонитесь, пожалуйста, — сказала Светличная.

— А это уж, милая, как захочу, — снова усмехнулся Курлихин. — В Конституции сказано: личная собственность граждан неприкосновенна. А вы вот врываетесь...

— У ваc не личная собственность. У вас частная, — сказала Людмила. — Мне нужна Екатерина Павловна. Мы пришли к ней, а не к вам.

— Жаль, — сказал Курлихин, разводя руками. — Мог бы хорошо угостить, я гостей-то люблю. Но раз не ко мне — прошу!

Он отодвинулся, и Светличная прошла мимо него, Жильцов — за ней. Курлихин придержал его за рукав.

— Зря ты вяжешься в эту историю, старшой, — сказал Курлихин. — Честное слово, зря.

— Уберите-ка руку, — тихо и зло ответил Жильцов.

Людмила опять обернулась, и он снова нагнал ее.

— Вы подождите меня здесь, — попросила Светличная. — Я позову вас.

Она ушла в глубину сада, к маленькой, посеревшей от времени сараюшке. Жильцов неторопливо закурил. Огонек зажигалки словно бы ослепил его, и сумерки стали еще гуще.

— Самохвалов, — позвал он. — Вы здесь? Подойдите сюда.

— Здесь, — недовольно ответил Самохвалов, выходя из сумерек, из-за кустов, на дорожку.

— Вы что же, разучились подходить по-уставному? — Жильцов еле сдерживал себя. — Идите в отряд, и чтобы больше я вас здесь не видел. Увижу — пеняйте на себя.

Самохвалов молчал и не двигался, только время от времени быстро облизывал губы. Пришлось переспросить:

— Вы поняли меня?

— Слушай, старшой, — сказал Курлихин, — брось ты характер-то выказывать. Ну, чего нам ссориться? Мало ли что тебе про меня наговорить могли — материал проверить надо, а ты на дыбки.

— Вы поняли меня, прапорщик? — уже не сдерживая раздражения, спросил Жильцов. — Выполняйте.

Небрежно повернувшись, Самохвалов пошел к выходу.

— Так, — сказал Курлихин. — Ну, насильно, как говорится, мил не будешь.

— Слушайте, Курлихин, — сказал Жильцов. — Вы что же, действительно выгоняете мать из ее же дома?

— Дом, между прочим, мой. Документы имеются. А насчет того, что гоню, — это уж извините и подвиньтесь! Вы сами зайдите, поглядите — нормальная комната, а много ли ей надо? Вот дострою второй этаж, ей печку сварганю — топи, живи, грейся, А она — гоню! Жизнь тоже по-умному надо строить... Он придвинулся ближе. — По чести прошу, старшой, не держи ты прапорщика. Ему еще два дня нужно все закончить. Без воды же оставляешь людей.

— Прапорщик служит не в ателье добрых услуг, — резко ответил Жильцов. — А я еще разберусь в этой истории, Курлихин. Сейчас-то я пришел вещички помочь отнести, а потом разберусь...

— Эх, — деланно вздохнул Курлихин. — Все меня пугают, а мне не страшно.

Он ушел в дом.

Что-то долго не было Людмилы и Екатерины Павловны. Жильцов прошел к сараюшке и услышал плач: женщина плакала навзрыд, а Светличная утешала ее: все будет хорошо, вот увидите, все будет очень хорошо... Жильцов постучал в тонкую деревянную дверь, открыл ее и шагнул в сараюшку.

Слева лежали дрова, старая детская коляска, на стенах висели мотки проволоки, старый сундук был завален каким-то хламом, цветочными горшками, кипами старых газет. Справа, ничем не отделенная от дров, хлама, горшков, лопат, проволоки, была эта самая комната: раскладушка, столик, табуретка. И чемодан на полу, два тюка и туго набитый рюкзак.

— Здравствуйте, Екатерина Павловна, — сказал Жильцов.

Женщина закивала, не отрывая ладони от лица, а Жильцов почувствовал, как его что-то душит. Эта женщина была мать. Там, в доме, был ее сын. То, что в представлении Жильцова всегда было совершенно единым, вдруг разорвалось, и самым страшным для него было то, что это единство может разорваться. Ему уже не надо было разбираться — достаточным оказалось увидеть эту раскладушку и собранные вещи.

— Екатерина Павловна, — тихо сказал он, — пойдемте. Она права, все будет хорошо.

— Пойдемте, пойдемте, — в последний раз всхлипнула женщина. Мокрыми ладонями она пригладила седые волосы, и только тогда Жильцов увидел ее лицо — сухонькое, с распухшими, красными веками и резкими, скорбными складками в уголках рта.

— Пойдемте, — еще раз сказала она. — Теперь уже все...

Он взял рюкзак, чемодан и тюк потяжелее. Второй тюк понесла она сама. Никто не вышел из дома, даже света не было в окнах, но Жильцов знал, чувствовал спиной, что Курлихин смотрит им вслед. Смотрит и радуется — вот что тоже чувствовал Жильцов. Нелюдь! И может быть, прав Валерка Брызгалов, когда делил все в жизни только на хорошее и плохое, хороших людей и плохих, — во всяком случае, впервые за все свои тридцать лет Жильцов ощутил это деление с неоспоримой ясностью и остротой почти физически. То, что происходило сейчас, он понимал лишь постольку, поскольку это происходило, а вот как оно могло произойти, он уже понять не мог, это было где-то за гранью его представлений о людях и жизни вообще. В нем бунтовало все — каждая клетка его тела, все его существо, но выхода не было, и быть может, появись сейчас Курлихин, как знать, он вполне мог бы толкнуть его, ударить в лицо, в набитый золотом рот безотчетно, без оглядки, а там будь что будет...

Только на улице он вздохнул свободней и легче, будто высокий штакетник отделял даже воздух улицы от воздуха курлихинского сада.

Они шли молча. Костыли Светличной мягко постукивали по дощатому тротуару. И снова — уже в третий раз — она обернулась и подождала его, но не сказала ни слова. Она все будто бы проверяла, идет ли он за ней...


7. Лейтенант Каланджи


Каждый день лейтенант Каланджи писал по одному письму. Адресов было два: один — в Гагру, родителям, другой — тоже в Гагру, Ие Габунии, его любви еще со школьных лет, которая тиранила Женьку как хотела, а он терпел и был уверен, что Ия все равно приедет и они поженятся. Когда Каланджи садился за очередное письмо, Жильцов шутил: «Твоим будущим биографам будет очень легко, Женька».

Еще лейтенант Каланджи любил собирать марки и просто священнодействовал над своими многочисленными кляссерами.

И еще лейтенант Каланджи — после родителей и Ии Габунии, разумеется, — больше всех других людей обожал своего командира, Жильцова, и Жильцов догадывался об этом по тому, как мгновенно Женька понимал его с полуслова, как бросался помогать или старался что-то сделать за него. Вместе они служили два года, и Каланджи с грустью думал, что скоро придется расстаться: Жильцов уйдет на звено, его вообще могут перевести в другую эскадрилью, и Каланджи, заранее представляя себе это, чувствовал себя несчастным человеком.

В нем постоянно жила детская привычка к воображению. Он любил представлять, как будет его свадьба с Ией и вдруг появляется Жильцов... Нет, Жильцов прилетит, сядет на «пятачок» в Ахали-Гагре, и они скупо, по-мужски, состукнут ладони. Женька придумывал какие-то слова за Жильцова, потом он снова представлял, что вот они попали в беду, вертолет удалось посадить, но командир ранен (не опасно, конечно!), и он, Женька, несет его... Или еще: они задерживают группу лазутчиков, высадившихся на берег, — перестрелка, Жильцов ранен (не опасно, конечно!), но лазутчиков удается задержать, и вот на Военном совете он, Женька, рассказывает о том, что подвиг совершил только Жильцов!.. И тогда Жильцову дают Героя, ну а он и штурман вполне довольствуются Красными Звездами.

Впрочем, эта инфантильность не мешала ему быть действительно лучшим «бортовым» в эскадрилье. Жильцов же относился к Женьке просто как к младшему братишке, которого время от времени надо учить уму-разуму, но, в основном, радоваться, что вырос славный паренек, трудяга, ну а любовь к маркам и мороженому — это все от недавнего детства.

Единственное, чего Женька не любил, — это когда командир начинал сердиться. Не на него, не на Каланджи, нет. Тогда в душе он осуждал Жильцова и за резкие слова, и за эти желваки на скулах — ему казалось, что в любом случае можно найти и какие-то другие слова, и ровный тон. Конечно, он сразу заметил неприязненное отношение командира к Кокореву, и это огорчало Женьку — он готов был обвинить Жильцова в предвзятости, в несправедливости, в попытке просто так обидеть человека и опять-таки мысленно спорил с ним, выступая то за себя, то за Жильцова. «Мы прежде всего военные люди, — говорил в нем Жильцов своим резким в подобных случаях голосом. — Без дисциплины, без сознания своих обязанностей военного человека нет». — «Мы прежде всего просто люди, — возражал ему Женька. — Даже Маркс говорил, что ничто человеческое ему не чуждо. Ты не просто строг, в тебе скрыт деспот. Ты иногда можешь поддаться настроению». — «Могу. Но ради дела», — отвечал ему тот, воображаемый Жильцов. «Ради дела с любым человеком можно поговорить по-человечески. У тебя же для Кокорева, например, нет ни одного нормального слова». — «Тебе надо было бы стать юристом и работать в коллегии адвокатов», — все так же резко отвечал Жильцов, и Женька уже на самом деле, а не придуманно надувал губы...


В тот вечер, когда командир пошел навестить Светличную, Каланджи кончил работать, опробовал электроприборы и, спрыгнув на землю, увидел сидящего на травке Кокорева.

— Вы никуда не пошли? — удивленно спросил он штурмана.

— Нет. Пробовал читать вашу книжку — зола. А командир ушел к нашей лесной фее — потащил ей сапог и корзинку. Садитесь, поскучаем вместе. (Каланджи сел, вытирая тряпкой руки.) Слушайте, Женя, — продолжал Кокорев, — что же все-таки за человек командир? Сейчас он прочитал мне целую лекцию, и получается, что я вообще черт знает кто.

— Ну, — сказал Женька, — грех на него обижаться-то. Конечно, он может переборщить, но самое главное, что он строже всех к самому себе.

— Я бы предпочел, чтобы этим его строгость и ограничивалась. Максималист какой-то. Одна надежда, что втрескается в эту фею и станет мягче.

Женьку резанули эти слова — «максималист» и «втрескается».

Как-то Жильцов пожаловался ему на свое одиночество. Это было несколько месяцев назад. В эскадрилье давали концерт приезжие артисты. После концерта он и Жильцов вышли под мокрый мартовский снег, и Жильцов, подняв голову, подставил лицо под снежинки.

— Домой, командир?

— Нет, — сказал Жильцов. — Ты иди, Женька, а я поброжу немного.

— Мне тоже чего-то не хочется домой, — соврал Каланджи.

— Тогда иди и молчи, — сказал Жильцов.

Было холодно и сыро, под ногами хлюпала серая каша. Жильцов шел, сворачивая с улицы на улицу, все ускоряя шаг. Женька проклинал погоду, снег, слякоть, а пуще всего концерт, на который они пошли невесть зачем. Нет, конечно, пошли за хорошим настроением, а получилось все наоборот, потому что словно бы назло две певицы и чтец-декламатор тянули про одно и то же — про несчастную любовь. Вот он и скис, Жильцов. Женька догадался об этом сразу.

— Командир, — все-таки сказал он, нарушив запрет на разговор. — Ну, что ты себя терзаешь? Ведь рано или поздно...

— Помолчи, Женька, — сказал, не оборачиваясь, Жильцов.

(Этим утром он получил письмо от Наташиного отца: «...По-моему, у Наташи с Костей не все хорошо, но мне они ничего не пишут, я только догадываюсь. Не знаешь ли ты точней? Ты же понимаешь, что я готов ехать за тридевять земель, чтобы помочь им...» Конечно, об этом письме Женька ничего не знал. «Я долго, до сих пор думаю и вспоминаю, — писал Федор Андреевич, — вспоминаю тебя, Валерия, и мне кажется, что в вас двоих было гораздо больше душевной прочности, чем в Косте... Или я просто боюсь за дочь?»)

— Пожалуйста, могу помолчать, — надулся Женька.

Вдруг Жильцов положил свою руку на его плечо и сказал с такой тоской, что у Женьки мурашки пошли по телу — будто этот мокрый снег добрался туда:

— Однажды у меня должно было быть все хорошо. Я думаю о другом: когда же во мне все-таки помрет прошлое?

— Лучшее лекарство от женщины — женщина, — пробормотал Женька где-то и когда-то услышанные слова. — А потом, знаешь, как говорил Ларошфуко? «Умный человек может быть влюблен как безумный, но не как дурак».

— Спасибо! — усмехнулся Жильцов. Он не видел, что идущий рядом Женька вдруг залился краской — вот это ляпнул так ляпнул про дурака-то. — Хорошо, что ты пошел со мной. Вечерами совсем худо одному...

И вот, сидя на траве с Кокоревым, Женька вспомнил этот вечер. То, что Жильцов ушел навестить Светличную, было для него хорошей новостью.

— Знаете, — мягко сказал он Кокореву, — это будет просто здорово, если он в нее влюбится. Но он в этом смысле какой-то... У него в жизни одна тяжелая история была. И еще вопрос — понравится ли он ей?

— А вы еще мальчишка, — фыркнул Кокорев. — Уж извините, конечно, меня, Женя.


С утра они полетели с начальником отряда на дальние заставы и вернулись лишь на третий день. Каланджи и Самохвалов сразу же начали послеполетный осмотр; командир, как обычно, занялся «литературой», Кокорев помогал ему. Устали все. Поэтому, когда Женька вошел в комнату и сказал, что ему сегодня нужно в город, Жильцов поглядел на него с удивлением.

— А ты разве никуда не пойдешь? — спросил Женька.

— Я лягу спать и буду спать сколько в меня влезет, — ответил Жильцов. — Куда ты собрался?

— Тоска по обыкновенному городу, — бодро ответил Женька. — Урбанизм — слыхал? После всей этой природы хочется подышать выхлопными газами.

— Дыши, — сказал Жильцов.

Главное, — и, как показалось Женьке, очень хитро, — было выяснено: сегодня Жильцов никуда не идет. Значит, можно спокойно действовать по плану.

Пункт первый: рынок уже не работает, цветочный магазин на улице Островского закрыт. Стало быть, сначала надо двинуть на окраину и у кого-то купить цветы.

Пункт второй: явиться с цветами в больницу. Он не знал, что Светличной там уже нет. Третьего дня, когда Жильцов вернулся, Женька спросил его как можно равнодушней: «Ну, как она там?» — и Жильцов ответил тоже спокойно и коротко: «Ничего».

Пункт третий: «Только что вернулись, командир устал, просил передать». И все.

Ему повезло — в первом же доме, куда он зашел, хозяйка понимающе заулыбалась и повела его в сад.

— Обычно-то мы не продаем, — сказала она. — Да у вас, видать, особый случай?

— Особый, — подтвердил Женька.

Хозяйка защелкала секатором — пять гладиолусов, несколько флоксов, тоненькие, воздушные веточки спаржи к ним, и снова — щелк, щелк — два георгина. Нашлась даже целлофановая обертка. Пятерка за все. Первый пункт выполнен.

А потом та же самая ехидная девчонка-регистраторша сказала:

— Вы разве не знаете, что она ушла? Ваш товарищ был здесь, с корзинкой, я ему сказала.

Женька вытащил из букета гладиолус, подумал и добавил к нему один флокс.

— Это вам. Мы с товарищем в ссоре, понимаете? Не разговариваем.

— Вы сегодня прилетели? Я слышала... Здорово гудит ваш вертолет.

— Здорово, — сказал Женька. — Особенно внутри. Хотите, я вас покатаю? Честное слово.

— Ладно, — сказала ехидная. — Чапаева, восемь, квартира два. И бросьте мне голову морочить.

Зато третий пункт начал выполняться с неожиданным для Женьки превышением плана. Она сама открыла ему дверь и, прыгая на одной ноге, втащила его в квартиру. Букет он отдал Светличной в коридоре. За букет — спасибо, а она никуда не отпустит его сейчас. Женька начал было отнекиваться: они после полета, летали три дня, устали страшно...

— И командир устал? — спросила Светличная.

— Еще бы! Машину-то он ведет все-таки... Три дня летать — это работенка.

— Хорошо, — сказала Светличная. — Но я вас все равно никуда не отпущу. Будем пить чай и разговаривать.

В комнате был еще один человек — пожилая женщина, и Каланджи поклонился ей. Светличная скакала по комнате, взяла с полки вазу, женщина остановила ее:

— Ты садись, я сама все сделаю. И вы присаживайтесь, молодой человек.

— Это тетя Катя, — сказала Светличная. Женька поклонился еще раз. — Садитесь сюда и рассказывайте.

— Что вас интересует? — спросил Женька.

— Все, — сказала Светличная.

— Командир просил передать вам большой привет. Вы не сердитесь на него. Он действительно очень устал. Лица нет на человеке.

— А я три дня слушала, слушала — нет вертолета. Думала, вы совсем улетели.

— Ну что вы! Разве командир не зашел бы к вам попрощаться? Он до конца месяца здесь будет.

— А вы?

— Мы тоже, конечно.

— Трудно, наверно, месяц вдали от дома?

— Дело привычное. А командира дома никто не ждет. У нас холостяцкий экипаж.

Он смотрел на Светличную и отметил про себя: так, хорошо, попал в «яблочко». Светличная опустила глаза. Значит, об этом у них разговора еще не было.

— У командира только мать, и та в Ленинграде живет. Друзей, конечно, много...

— Друзей? — переспросила Светличная.

— Как у всякого очень хорошего человека, — пожал плечами Женька. Это пожатие должно было означать: странный вопрос, разве вы это не видите сами?

Женька сидел и краем уха слушал, как на кухне тетя Катя наливает чайник, чиркает спичкой, гремит посудой. Только бы подольше не закипал чайник. Этот разговор, не предусмотренный планом, был просто счастьем! «Ничего девушка, — подумал Каланджи. — Слышал бы сейчас этот разговор Кокорев! Вряд ли сказал бы тогда, что я мальчишка».

— Ноге лучше? — спросил он.

— Лучше. Болит еще, правда.

— Год назад командир вывихнул руку. Представляете, как болело? А он никому ничего не сказал и водил машину.

(Это было сплошное вранье. Но ничего более подходящего к случаю Женька придумать не мог.)

— Характер! — усмехнулась Светличная. Она поглядывала на Женьку искоса, но он уже не замечал этого. Он был сейчас, как глухарь на току. Он вырвался на простор, и его понесло без удержу. Характер? Да, характер! Смелый, решительный, сильный, добрый, справедливый — настоящий мужской характер.

— А у вас?

— Что у меня? У меня так — нормальный. А вот вы представьте себе: на высоте четыреста метров садятся моторы, и мы «сыпемся» вниз.

(Теперь это была правда. Он даже руками показал, как они «сыпались» и как Жильцов посадил машину.)

— Страшно было? — спросила Светличная.

— Знаете, когда машину ведет командир, мне ничего не страшно.

Чайник закипел, и тетя Катя принесла чашки, варенье, какие-то булочки. Она двигалась медленно, плавно, ставила все это на стол и тут же снова уходила, будто боясь помешать разговору.

— Брусничное? — кивнул на варенье Женька.

— Земляничное, — ответила Людмила.

— А-а, — сказал Женька. — Любимое варенье командира.

— А какой у него размер рубашек? — вдруг спросила Светличная. — И номер обуви. И что он читал в последнее время?

Женька изумленно поглядел на Светличную и понял, что переборщил. Она еле сдерживалась, чтобы не расхохотаться. И вдруг ему захотелось, чтобы скорее пришла с чайником тетя Катя, — втроем будет уже совсем, совсем другая беседа, а про командира можно будет еще сказать как-нибудь вскользь, будто бы между прочим, даже случайно.

— Может, вам лучше кофе? — спросила Светличная. — Хорошо помогает от усталости.

— Спасибо, — сказал Женька и вдруг нашел, как резко сойти с курса. — Но все равно, знаете, такого кофе, какой готовит мой прадед, вы не пили. Вы были когда-нибудь в Гагре?

Нет, Светличная никогда не была в Гагре.

А Женька рассказывал, что в Старой Гагре, возле причала, под старыми платанами есть маленький голубой буфет — так вот, прадед до сих пор в свои восемьдесят шесть работает там, варит кофе. Одна чашечка — и сердце готово выпрыгнуть. Есть люди, которые едут из Адлера, Сочи или Сухуми специально для того, чтобы выпить чашечку прадедова кофе.

— Так что извините, я лучше чаю, — сказал Женька. — Да мы с командиром вообще предпочитаем чай.

Это получилось просто здорово! Как бы вскользь, между прочим, даже случайно и, главное, уже мягче — «мы с командиром».

— Вы отнесите ему баночку варенья, — сказала Людмила.

Женька замахал руками. Зачем? Тут же он спохватился:

— Зайдет — подарите ему сами.

Он пил чай уже торопливо и уже стыдясь того, что наговорил, и знал, что Светличная решительно все поняла и поэтому старательно прячет глаза, потому что они смеются. «Мальчишка, конечно, мальчишка, совсем щенок, дурак набитый, надо было бы подбить на этот разговор Кокорева, вот он-то сумел бы, конечно. Нет, все-таки это должен был сделать именно я, а не Кокорев, он здесь ни при чем, это только мое дело...»

Тетя Катя снова вышла и вернулась с банкой земляничного.

— Это мое, из лесной ягоды, — сказала она.

— Командир, наверно, больше любит из садовой? — спросила Светличная, и Женька начал хватать чай крупными глотками, чтобы только ничего не ответить ей.

Тетя Катя словно бы выручила его.

— Из садовой их другой товарищ предпочитает. Как его?.. Самохвалов, — грустно сказала она.

— Вы знаете Самохвалова? — удивился Женька.

— Знаю, — отвернулась тетя Катя. — Он у моего сына работает. Двести рублей загнул за воду.

— За какую воду?

Он не сразу вспомнил, что прапорщик, отпрашиваясь у него в город, объяснил: надо помочь одному другу наладить водопровод, поставить мотор, то да се. Стало быть, никакого друга нет, а по вечерам Самохвалов, попросту говоря, зашибал деньгу!

— Так, — совсем как сердящийся Жильцов, сказал Женька.

Чай был допит. Он посидел еще немного для приличия, но пора было уходить. Как он ни отнекивался, банку с вареньем все-таки пришлось взять. Уже на улице он подумал, как будет выкручиваться с этой банкой и, главное, рассказывать или не рассказывать командиру о Самохвалове. Лучше не рассказывать. Он обязательно спросит: «Откуда ты знаешь?» Что тогда отвечать?

Когда он тихонько вошел в комнату отрядной гостиницы, то услышал легкое похрапывание Кокорева. Командир еще не спал. Он сидел за столом и что-то писал, должно быть, письмо.

— Надышался? — шепотом спросил он. — А это у тебя что?

— Варенье, — так же шепотом ответил Женька. — Купил у одной бабки. Твое любимое, земляничное. Помнишь, ты мне говорил как-то...

— Я? — удивленно спросил Жильцов. — Это что-то новое в моей биографии! Ты же знаешь — я вообще не люблю сладкого, так что будешь есть его сам. — И добавил уже по-деловому: — Ты отрегулируй еще раз тяги. Что-то они мне не нравятся...

...И все-таки наутро Каланджи проснулся с чувством удовлетворенности сделанным. Конечно, рано или поздно все всплывет — и про букет, и про варенье, и это вранье. Ну, выдаст ему Жильцов, может быть, пару подходящих к случаю слов. Зато он мог дать голову на отсечение, что сегодня Светличная спала хуже, чем он, — наверняка думала о Жильцове, а именно это, как говорится, и надо было доказать.

С тем же настроением он пошел к вертолету. Утро было холодное, и часовой ходил возле машины взад-вперед, чтобы разогреться. Самохвалова еще не было. Вспомнив о Самохвалове, Женька подумал, что все равно придется рассказать о нем командиру, — пусть решает. И когда Самохвалов с мятым после сна лицом наконец-то появился на площадке, Каланджи сказал ему с неожиданной для самого себя резкостью:

— По-вашему, я один должен ковыряться здесь?

— Вчера же все сделали, товарищ лейтенант.

— В машине никогда не бывает «все», — сказал Женька. — Проверьте еще раз маслопроводы. А потом прогоним на разных оборотах.

Самохвалов облизал губы и полез в открытую дверцу капота.

Вообще-то говоря, Самохвалов был Женьке не нужен. Больше всего он любил работать один. Машину он знал наизусть, как таблицу умножения, и испытывал к ней странное чувство — ласковое, даже немного уважительное, как к близкому существу, с которым можно интересно провести время. Иногда, работая, он начинал разговаривать: «Сейчас, голубушка, мы тебя подтянем, разболталась ты, милаха, а мы разболтанных не любим», или: «Погоди, сменю тебе трубочку, новую поставлю, бегай с новой...» Две аварии, которые случились с его машиной, были не по Женькиной вине. Одна там, «над тещей», когда начали выскакивать лопатки вентилятора, и вторая года полтора назад, когда тоже во время полета отключился двигатель. Как оказалось, дефект был «скрытый», заводской: резьба болта была забита, он выскочил, и тяга отсоединилась. Жильцов ухитрился посадить машину на покос, на стог, а «сыпались» они тогда со скоростью двенадцать метров в секунду!

Сейчас ему надо было отрегулировать тяги — работа часа на три, не меньше. Полетов на сегодня не предвиделось, и, работая, Женька перестал думать обо всем на свете — о Самохвалове, Жильцове и Светличной, даже об Ийке, которая писала, что ей за один месяц сделали три предложения.


— Я закончил, товарищ лейтенант, — сказал Самохвалов. — Разрешите идти?

— Заполните формуляр двигателя, я проверю, — сказал Женька.

— Заполню, — кивнул Самохвалов, не двигаясь с места. — Просьба у меня к вам, товарищ лейтенант... В последний раз отпустите на вечер. Я же говорил вам — друг у меня здесь...

— Друг? — переспросил Каланджи, и Самохвалов быстро облизнул губы. — Значит, это вы с друга две сотни берете?

Должно быть, от неожиданности у Самохвалова как-то странно начали прыгать глаза.

— Деньги, товарищ лейтенант, никогда не лишние. Мы еще при социализме живем все-таки.

— А вы в социализме только одни деньги видите? — взорвался Женька. Это получилось совсем уж непонятно как. Он не говорил, он кричал: — Вы рвач, прапорщик! Понимаете? Хапуга, левак, шабашник!

Самохвалов усмехнулся. Он сумел взять себя в руки раньше Женьки.

— Плохо на вас действует командир, — сказал он. — А я вам этих оскорблений не прощу. В политотделе встретимся.

Он повернулся и пошел. Женька крикнул:

— Прапорщик Самохвалов!

— Ну что еще? — обернулся тот.

— Вы забыли устав? — ярился Женька. — Подойдите сюда. Ну?

Самохвалов нехотя вернулся и поднес руку к фуражке.

— Разрешите идти, товарищ лейтенант?

— Идите.

На этот раз Самохвалов повернулся четко...

Женька отошел подальше от машины, сел на траву и закурил. Он курил одну сигарету за другой и все не мог успокоить расходившиеся нервы — сегодня он впервые в жизни кричал на человека, и в душе было как-то гадко и пусто. Мог бы, наверно, сдержаться, надо было сдержаться... Он недовольно глядел, как к нему идет Жильцов, — сейчас ему не хотелось разговаривать ни с кем, даже с командиром, и он не поднялся, когда Жильцов подошел.

— Ну как у тебя?

— У меня перекур, — не своим, сухим, официальным тоном сказал Женька, помолчал и добавил: — Прошу запретить прапорщику Самохвалову выход в город.

Жильцов внимательно поглядел на Женьку и кивнул на вертолет:

— Что, брат, в машине-то небось легче разобраться, а?


8. День рождения Тойво Августовича


За два дня им пришлось вылетать трижды — три раза с БИПа сообщали о неопознанных целях возле побережья, и все три раза тревога оказывалась напрасной. Пустая лодка, которую унесло в море. Целая секция плота — «пучок», как говорят сплавщики, — надо полагать, ротозеи не заметили, как «пучок» оторвался от плота и поплыл своим путем. Третья цель — наш рыбацкий мотобот, на котором, как выяснилось позже, отказала рация. И опять Жильцову приходилось писать ворохи бумаг на каждый полет (Кокореву он не доверял) и в графе «Вид полета» проставлять слова: «Полет боевого применения», хотя посторонний мог бы и усомниться! так ли это? Подумаешь — лодка, или плот, или наша же посудина!

Он радовался одному: они вылетали через двадцать пять или тридцать минут после того, как с БИПа поступал сигнал о цели. Конечно, в этом была прежде всего Женькина заслуга. Казалось, он довел машину до того совершенства, которое начисто исключает всякие случайности. И все эти дни Женька тоже работал как вол.

Что у него произошло с Самохваловым, Жильцов так и не знал, но, искоса наблюдая за ними, замечал: разговаривают вроде бы нормально, правда, только по делу. Самохвалов был угрюм — в город он не ходил.

Да бог-то с ним, с настроением Самохвалова! У Жильцова тоже настроение было не ахти. Вечером его позвали к телефону: звонила мать. Связь была плохая, голос матери то исчезал, то гремел в трубке, — ей приходилось кричать.

— Алешенька? Как ты, Алешенька? А я у тебя живу... За грибами хожу, За грибами, ты слышишь? Коля сюда перебрался. Я говорю, Коля Бусько к нам перебрался. Как ты, Алешенька?

Потом трубку взял Бусько. Неудобно было спрашивать его прямо, но они хорошо понимали друг друга.

— Ну, как ты, старик?

— Все, Алеша.

— Совсем все?

— Окончательно.

— Слушай, ты нос не вешай. Может, оно и к лучшему.

— Может. Ты не против, что я в твой ангар забрался?

— Чего это тебя щепетильность разбирает? Ты когда в отпуск?

— Я уже в отпуске.

Опять трубка перешла к матери:

— Алешенька, тебе от Кости письмо. Переслать?

— Что он пишет?

— Я не читала.

— Ничего, подождет... Как Колька?

— Неважно. Ты же сам понимаешь...

— Не понимаю, — сказал Жильцов. — По-моему, тут радоваться надо. Ты постарайся доказать ему это. Пусть он куда-нибудь поедет, на юг, что ли.

— Он не хочет.

Снова в трубке раздался голос Бусько:

— Ты там за меня не переживай, пожалуйста. Приедешь — мы с Ниной Михайловной тебя грибами встретим.

— Да поезжай ты на юг, — взмолился Жильцов. — Ей-богу, будет лучше. Может, у тебя денег нет?

— Есть, — мрачно ответил Бусько. — А я тебя здесь ждать буду. Теперь недолго.

Откуда же быть хорошему настроению? Вторая причина была — Светличная.

Все эти дни, когда кончались дела, он мысленно возвращался то в ее комнату, то на улицу, то в курлихинский сад и слышал ее голос, постукивание костылей, видел острые плечи — и тогда ему с мучительной тоской хотелось обнять ее за эти плечи, прижать к себе, и тогда все, все должно перевернуться в мире. Тут же он отгонял от себя это видение. Что за мальчишество — выдумывать будущее. А может быть, не только будущее, но и человека? Как это говорил Ларошфуко, которого невесть какой судьбой читал Женька? «Умный человек может...» — дальше он забыл, помнил только что-то насчет дурака и думал о себе: конечно, дурак ты, братец. И снова возвращался то в ее комнату, то на улицу, то в курлихинский сад...

Нет, он не мог и не хотел ставить ее рядом с Наташей. Он понимал, что не имеет права даже сравнивать их, как бывало до сих пор, когда любая женщина, с которой он знакомился, тут же не выдерживала этого сравнения. Светличная была не только не похожа на Наташу и других его знакомых. Жильцову казалось, что она живет по тому же самому брызгаловскому принципу «не отступать от самого себя», которым жил он сам, и это созвучие было для него не просто удивительным, а удивительным потому, что встретилось впервые.

Но вырваться хотя бы на час он не мог, и от этого необходимость видеть становилась еще острее...

Наконец, он решил: все, больше не могу. Сегодня вечером разгоню весь экипаж, а сам пойду...

Когда его вызвали к полковнику Флеровскому, он с тревогой подумал: неужели опять полковник собрался куда-то лететь? Тут же он усмехнулся: вот это и есть то «ограничение личности», которое не понимал и не признавал Наташин отец. А он, если надо, полетит, потому что так надо, потому что он сам выбрал себе такую профессию, когда приходится меньше всего думать о себе самом и своих желаниях.

Флеровский был не один. Здесь же, сбоку его стола, сидел кряжистый, лысеющий полковник Линьков, начальник штаба отряда.

— Садитесь, старший лейтенант, — сказал Флеровский, не поднимая глаз. — Разговор у нас будет не очень приятный, но вы, я думаю, сумеете объяснить нам, что к чему.

Так же, не глядя на Жильцова, он протянул ему лист бумаги, вырванный из тетрадки в клеточку. Текст был напечатан на машинке. В верхнем углу, как положено, значилось: «Начальнику в/ч такой-то полковнику Флеровскому А. Н. от заместителя директора совхоза Курлихина».

«Посылаю Вам материал на старшего лейтенанта Жильцова А. Факты говорят о следующем:

16 сентября с. г. ко мне домой пришла техник-технолог рыбзавода Светличная Л. и с ней ст. лейтенант Жильцов А. В грубой форме они разговаривали со мной и увели мою мать Курлихину Е. П. с ее вещами, ссылаясь якобы на то, что я выживаю ее из дома.

Светличная Л. известна своей грубостью и аморальным поведением, несовместимым со званием Советского Человека. Мне она мстит за то, что, когда она была жиличкой и даже иждивенкой у моей матери, я, переехав сюда, попросил ее найти себе другую жилплощадь, а потом выступил на партсобрании по поводу ее аморального поведения.

Но она взяла для поддержки ст. лейтенанта Жильцова А., настроила его против меня, и ст. лейтенант грубо разговаривал со мной, оскорбил меня и моего гостя — прапорщика Самохвалова, который может быть свидетелем вышесказанному. Это не делает ему чести как Офицеру Славной Советской Армии, равно как и такое знакомство со Светличной Л.

Посылая этот материал, я надеюсь, что к ст. лейтенанту Жильцову А. будут приняты соответствующие меры».

Жильцов молча вернул полковнику заявление Курлихина.

— Что же вы молчите? — спросил Линьков.

— А что говорить? — пожал плечами Жильцов. — Грязный донос грязного человека. Считаю, что оправдываться или даже объяснять что-то ниже моего достоинства. Тем более что насчет грубого разговора — истинная правда.

— Значит, грубили? — спросил, досадливо морщась, Линьков.

— Я не могу спокойно разговаривать с человеком, который выгоняет из дома родную мать, — резко ответил Жильцов.

— Это еще надо доказать, что он выгнал ее, — так же резко сказал Линьков.

— Выгнал, — кивнул Жильцов. — Доказать это проще простого. Она у Светличной живет. Вы бы видели, как она плакала, когда мы уходили.

— Вы что же, помогали ей вещи нести?

— Да.

Флеровский не вмешивался в этот, разговор. Как показалось Жильцову, он сидел так, чтобы не глядеть ни на него, Жильцова, ни на своего начальника штаба.

— Вы же понимаете, старший лейтенант, что мы не имеем права оставить без внимания это заявление? — сказал Линьков. — И вообще, что, вам своих дел мало? — Он поглядел на Флеровского и сказал с той значительностью, с какой обычно повторяют старую мысль: — Я полагаю, вам, военному человеку, незачем было вмешиваться в это дело.

— Я могу спорить, товарищ полковник? — спросил Жильцов.

Полковника Линькова он знал плохо, встречался несколько раз и только по делам, но ему нравились в Линькове четкость и ясность, которые сами по себе свидетельствовали о его опыте. Но теперь Жильцов почувствовал, что в другом, нравственном смысле Линьков далек от него. Он заметил и этот взгляд, брошенный на Флеровского, и ту значительность, с которой начальник штаба произнес последнюю фразу, и понял, что до его прихода сюда у Флеровского и Линькова уже был разговор, после которого начальник отряда молчит и не смотрит ни на Жильцова, ни на Линькова.

— Есть вещи бесспорные, старший лейтенант!

Это был еще не запрет на спор, но и нежелание слышать какие-нибудь возражения.

— Отчего же? — нарушил молчание Флеровский. — Пусть выскажется. Говорите, старший лейтенант.

— Военный человек, по-моему, — сказал Жильцов, — это только человек определенной профессии. Это не снимает с нас чисто человеческие обязанности.

— Ну что ж, — нетерпеливо перебил его Линьков. — Все равно вам придется писать по этому поводу объяснительную. Вот там и можете изложить свою жизненную философию. И не задерживайте, старший лейтенант. Послезавтра здесь будет майор Юрков, мы передадим ему все это с нашими выводами. А там уж пусть вами занимается ваш политотдел. Я вам больше не нужен, товарищ полковник?

Жильцов тоже встал, но Флеровский кивнул ему:

— Останьтесь.

Он глядел на спину уходящего Линькова, взгляд у него был тяжелый, недобрый, и лишь когда Линьков закрыл за собой дверь, полковник словно бы облегченно откинулся на спинку кресла.

— Ну а теперь давай по порядку, — попросил он.

И теперь Жильцов уже окончательно понял, что начальник штаба и начальник отряда не просто говорили о нем, о Жильцове, но спорили, быть может, даже поссорились. Ни тот, ни другой не могли скрыть этого. И еще Жильцов понял, что полковник Флеровский не разделяет взглядов Линькова.

Он рассказал все, начиная с той минуты, когда пришел в больницу и узнал, что Светличная ушла оттуда. Ушла потому, что другому человеку было плохо и она должна, обязана была помочь. Флеровский слушал, нагнув голову и вертя в пальцах карандаш. Когда Жильцов кончил, он продолжал крутить карандаш, будто это занятие отвлекало его от раздумий.

— Ну что ж, старший лейтенант, по-моему, все правильно, — сказал он. — Объяснительную, конечно, придется писать, но вы пишите, как было.

— Разрешите идти, товарищ полковник?

— Погоди, — сказал Флеровский, переходя на «ты». Полковник кивнул на телефоны, стоящие справа, на столике: — Мне тут Хюппенен звонил, ты ведь знаешь его? (Жильцов тоже кивнул.) Пригласил на свое пятидесятипятилетие. Меня и весь твой экипаж. Машина будет в восемнадцать тридцать.

— Нас-то зачем? — спросил Жильцов.

— Значит, хочет вас видеть. Все. Иди, Жильцов. — Он усмехнулся. — И прими совет на будущее — никогда не лезь в спор с полковниками.

— Даже если полковник не прав? — улыбнулся Жильцов.

— Вот когда сам станешь полковником, — шутливо проворчал начальник отряда, — небось тоже будешь думать, что ты всегда прав.


Конечно, это паршивое заявление Курлихина было неприятным. Неприятным было и то, что хочешь не хочешь, а придется писать объяснительную записку, будто оправдываться. Но вот слова Курлихина о том, что «Светличная известна своей грубостью и аморальным поведением», как-то прошли мимо Жильцова, ничуть не задев его. Он вспомнил эти слова уже потом, выйдя от Флеровского, и вспомнил равнодушно: письмо Курлихина было лживо, значит, и это тоже ложь.

— Зачем тебя вызывали? — спросил Женька.

— Вручить приглашение в гости, — сказал Жильцов.

— Я серьезно, — надул губы Женька.

— А я тоже серьезно. Идем сегодня на юбилей к Хюппенену. Это секретарь партийной организации совхоза.

— Хоть настоящей рыбки поедим, — сказал Кокорев. — А чего это он нас?

— Как спасителей рыбаков и... — Женька осекся, — и лесных фей.

Жильцов пошел искать утюг. Когда он вернулся, Женька и Кокорев лежали на своих кроватях.

— Вы что? — спросил Жильцов. — Машина будет через пятьдесят минут.

— Мы не пойдем, командир, а? — просительно сказал Кокорев. — Я, например, никого не спасал, мне просто неловко.

— А у меня что-то живот разболелся, — сказал Женька. — Ей-богу. Сегодня на обед какая-то подозрительная селедка была, моя ровесница.

— Как хотите, — сказал Жильцов, оглядев обоих. Конечно, сговорились, пока он ходил за утюгом. Ну, Кокорева-то понять можно: не очень-то весело сидеть и слюнки глотать, когда все кругом будут пить водку и вино. А вот почему забастовал Женька? Про селедку и живот, разумеется, чистое вранье. Ладно, не хотят — не надо.

Через пятьдесят минут он уже ждал полковника Флеровского возле его машины и думал, что являться с пустыми руками все-таки неудобно. Магазины еще открыты, обязательно нужно купить что-нибудь.

Он купил деревянный резной бочонок — полковник одобрительно кивнул. Такие он видел как-то на юге, когда вместе с Тойво ездил по Молдавии.

— С кем? — переспросил Жильцов.

— С Тойво. Ну, с ним, с Хюппененом. Мы же тридцать с лишним лет вместе, с партизанского отряда. Я-то тогда еще лейтенантом был — меня забросили в отряд, там и познакомились. Лихой был разведчик!

Жильцов так и не понял, сказал ли это Флеровский о себе или о Хюппенене. Скорее, все-таки о Хюппенене.


— Ну вот вы и пришли, — сказала, протягивая руку, Людмила. Жильцов смотрел на нее не отрываясь, и опять Светличная казалась ему совсем другой.

— Знаете, — сказал он, — у меня такое ощущение, будто я вижу вас впервые.

— Вы просто начали забывать меня, — тихо сказала она. — А вот себя заставляете вспоминать все время. Эти дни вам приходилось много летать? Я даже видела, как вы летали. Услышала гул и выскочила на улицу...

— Да, — кивнул Жильцов. — Последние дни пришлось полетать...

Гости уже собрались, их торопили: «К столу, к столу!» — и за столом они оказались рядом. Хозяйничал Хюппенен, его жена и Екатерина Павловна задерживались на кухне.

— Вам что налить? — спросил Хюппенен Жильцова, заметив его пустую рюмку.

— Если можно — ничего, — сказал Жильцов. — Мне нельзя. Не обижайтесь, если я выпью за вас лимонад или сок.

— Ты к нему не приставай со своей бутылкой, — сказал с другого конца стола Флеровский. Он уже стоял с рюмкой в руке — грузный, мощный, и от одной его фигуры в этой комнате было теснее. — И сам садись, я про тебя доклад делать буду.

Жильцов незаметно оглядел гостей. Трое в морской форме, должно быть, капитаны тральщиков. Один — пожилой, сухонький, к которому все обращались почтительно: Виктор Кондратьевич. Еще несколько мужчин и женщин — не разберешь, кто они по профессии.

Жильцов нагнулся к Светличной и шепнул:

— Если бы вы меня не знали и я пришел в штатском, вы смогли бы определить, кто я?

— Наверно, нет, — так же тихо ответила Людмила, — Ну, учитель или инженер...

— А это кто? — он показал глазами на пожилого.

— Директор совхоза. А это — мастера, рабочие с нашего рыбзавода.

Флеровский метнул в них нетерпеливый взгляд, и они виновато замолчали, как двое школяров, нарушивших тишину на уроке.

— Ну что ж, Тойво, — сказал Флеровский. — Вот и выставила тебе жизнь две пятерки за все, что у тебя было. В такой день не грех и обернуться, поглядеть — все ли ты сделал как надо, и подумать — не пора ли на печку, бока греть?

Хюппенен коротко хмыкнул.

— Знаю, что на печку ты не собираешься, — продолжал Флеровский. — А вот за все, что ты в жизни сделал, поклон тебе низкий. Воевал дай бог как. Потом рыбачил. Наверно, никто не знает, как он рыбачил? Это уже в Германии было, летом сорок пятого... Маршал Жуков приказал создать несколько рыбачьих бригад — надо было немецкое население кормить. И вот, понимаете, пошли наши солдаты в море... Минные тральщики под рыболовные суда переделали и пошли...

Флеровский говорил долго, а Жильцов сидел и думал: как же четко разделены в жизни поколения. Он тогда только родился. Но почему же тогда он здесь, за столом Хюппенена? Значит, разделенность — это только лишь свойство физического возраста, а в жизни есть другое, чему у него пока не было точного определения, но что связывает его и Хюппенена. Личные симпатии? Может быть, хотя они разговаривали до этого всего два раза по нескольку минут. А может быть, и необходимость? Да, скорее всего так, — ведь если разорвать поколения, жизнь замрет: в ней всегда должны присутствовать и опыт прошлого, и сила будущего.

Когда раздались аплодисменты, он торопливо поднял бокал с лимонадом. Тойво Августович сидел розовый от смущения, вдруг сразу помолодевший, будто воспоминания Флеровского и впрямь вернули его к тем молодым годам. Потом говорили другие, и Хюппенен смущался больше и больше. Один из капитанов, уже крепко под градусом, встал и потребовал тишины.

— Вот вы, — сказал он, обращаясь к Флеровскому, — вы много говорили о Тойво Августовиче. А лучше вас всех его знаю я. Не верите? Так вот, я вас всех спрашиваю: вы сидите без рыбы? Никто не сидит. Сами ловим — едим, в совхозной лавке и сижка купить можно...

— Или с завода вынести, — в тон ему сердито сказала Светличная. Капитан кивнул:

— И с завода выносят... А я, когда сюда только приехал, пошел прогуляться, гляжу — на пирсе сидит чудак с парой удочек и вот такусенькую плотву тягает. Спрашиваю: тебе что, хорошей рыбы нет? А он мне: хорошая, говорит, рыба — это та, которую сам поймал. Так вот, рыбы у нас завались, а Тойво Августович с удочками ходит...

Над капитаном посмеивались, тянули его за рукава: «Ладно тебе, садись! Ну и сказанул!» — и Жильцов снова наклонился к Людмиле:

— А ведь это же здорово! Как они не понимают?..

Жильцов ловил обрывки фраз, потому что он да еще Флеровский не участвовали в этом странном разговоре, когда люди перебивают и не слушают друг друга.

— Факт, воруют. Только очень ловко — не схватишь...

— ...И капитаны есть, которые заодно.

— ...При чем здесь капитаны?

— Сашка Пономарев с «Назии» первый хапуга...

— Повыше есть.

— А воровство покрывать — честность?

И вдруг:

— Вон Курлихин храмину отгрохал — на свою зарплату, что ли? Или золотую рыбку поймал?

— Погодите-ка, — неожиданно для всех сказал Жильцов. — Как вообще можно воровать? Утаивать часть улова, что ли?

— Вас интересует методология преступления? — спросил Флеровский.

Все рассмеялись, тут же один из капитанов ответил:

— Вообще-то просто. У нас несколько причалов. Всегда можно договориться с весовщиками... Ну а подогнать «левую» машину — дело совсем нехитрое.

— Понимаете, почему я об этом спросил? — задумчиво сказал Жильцов. — Недели полторы назад, помните, был туман? Мы полетели искать эту «Назию», помните?

— Это я вам ракетой сигналил, — сказал тот капитан. — У Сашки Пономарева есть такая манерочка — тишком под берег и рыбкой торгануть.

— Мы нашли судно возле какого-то старого причала. Похоже, им давно никто не пользуется...

— Это бывший шестой, — сказал Хюппенен. — Я давно подозревал, что Пономарев и кто-то еще пользуются им. Ну а теперь все! Я петь хочу.


Все было странным в тот вечер. И само неожиданное приглашение, и совсем новая, словно незнакомая Людмила, и спор за столом, и, наконец, пустая улица, на которую Жильцов и Людмила вышли тайком, никому не сказав ни слова.

Людмила опиралась на его руку, и они шли медленно: все-таки ей было больно идти, и она сразу призналась в этом. Жильцов сказал: «Посидим где-нибудь?» — но она качнула головой. Ей хочется идти. Она любит ходить. Ей не так уж и больно. И вообще надо «расхаживать» ногу.

С моря дул холодный ветер, временами начинал моросить дождик.

— У вас это называется «нелетная погода»? — спросила она.

— У нас это называется «мура». Так и говорим: «летим в муру». Вообще же, конечно, в такую погоду лучше сидеть дома.

— Вы скучаете по дому?

— Сегодня звонила мать. Я ее не видел несколько месяцев.

— Почему же она не переедет к вам?

— Она ленинградка, а ленинградцы в чем-то особенные люди. Во всяком случае, в преданности городу.

— Но вы ведь тоже ленинградец?

— Я еще и военный, Людочка. Мы не выбираем, где служить.

Впервые он назвал ее так — Людочка. Да и все, что сейчас происходило с ними, было в сущности впервые. Они еще никогда не ходили вот так, лишь бы идти. Ни разу она не держала Жильцова под руку. И только разговор был уже знаком Жильцову — не разговор даже, а вопрос — ответ, вопрос — ответ, продолжение узнавания, еще очень осторожного, как бы кругами, но уже необходимого обоим.

— Вы можете мне ответить честно? — спросила она.

— Во всяком случае, постараюсь, — шутливо ответил Жильцов и сразу почувствовал легкое напряжение: вот оно. Еще не зная, о чем его спросит Людмила, он уже знал, что это очень важно для нее.

— Вы счастливый человек, Алеша?

Он ответил не сразу. Ему надо было вспомнить: где-то он читал, что счастлив тот человек, который даст счастье наибольшему числу людей. Он запомнил эту фразу, но сейчас она была совсем некстати. Людмила спрашивала о нем самом, и он не мог ответить так, сразу.

— Знаете, я сам много думал об этом... У меня был друг, курсант Валерка Брызгалов. Он погиб, хотя мог бы спастись, но тогда могли бы погибнуть другие... Я счастлив оттого, что он у меня был, понимаете? У меня была девушка, я ее любил, но оказалось, что она любила другого, моего друга. Когда они поженились, я долго чувствовал себя самым несчастным человеком на свете. Все очень сложно в этом мире, Людочка. Я вот думаю, что и вы не очень-то избалованы судьбой.

— Я спрашивала о вас, — мягко перебила его Светличная. — А вы мне так и не ответили.

— Я отвечу — сказал Жильцов. — Я хочу быть счастливым. Хочу, чтоб у меня была хорошая, очень хорошая жена и два... нет, три сына. Хочу, чтоб меня ждали дома, чтоб еще издали я видел в своих окошках свет... Можете меня презирать, черт возьми, но я хочу самого обыкновенного, домашнего счастья. Все остальное я сделаю, как делаю сейчас, — буду летать, охранять границу, страну, народ, но еще и свою жену и своих детей.

Он замолчал и подумал, не сказал ли чего-нибудь лишнего.

— Есть люди, — продолжал он, — которые счастливы, если сорвут где-нибудь лишнюю десятку или сотню, или хорошо выпьют и закусят, или отгрохают второй этаж, вроде вашего Курлихина. Это человеческая мелочь. По-настоящему люди счастливы, когда любят.

— И когда любят их, — тихо сказала Светличная.

— Да, конечно. — Он круто остановился, и Людмила громко вскрикнула от боли. — Извините, Людочка.

— Ничего, ничего...

— Вот что... Я не хочу от вас скрывать и знаю, что вы хотите это услышать. Вы не представляете, как меня тянет к вам. Может быть, это ошибка, может быть, случайность — я еще не знаю. А если не случайность и не ошибка?

Людмила подняла голову и поглядела на него снизу вверх.

— Вы хотели сказать: может быть, это от долгого одиночества, от тоски, от нетерпения...

— Но вы же не считаете меня командировочным донжуаном?

— Конечно, нет. — Они уже никуда не шли, они стояли. — Пойдемте назад, Алеша. Меня что-то знобит.

Все, или почти все, было уже сказано. Жильцов был сам ошарашен тем, что сказал. Людмила шла и молчала, а ему казалось — она просто думает над услышанным. Но уже почти возле дома она подняла голову.

— Я тоже не хочу ничего скрывать, Алеша. Я была очень счастлива. Сейчас этого человека здесь нет, он уехал, вернулся к семье и правильно сделал. Я все равно не смогла бы быть с ним, зная, что из-за меня кто-то несчастлив. Но дело не в этом... Меня испугало то, что мы очень быстро, — да какое быстро! — сразу потянулись друг к другу.

Жильцов осторожно повернулся к Людмиле. Ее лицо было совсем рядом.

— Идите, Алеша, — попросила она. — Я дойду сама. Я вас очень прошу — идите...

Он отступил и медленно пошел по улице. Обернулся — Людмила еще стояла. Потом и она пошла, сильно хромая, и тоже обернулась.

Но то, что она обернулась не на него, Жильцов понял секундой позже. Из-за поворота выскочил «газик» И тут же со скрежетом остановился. Дверца открылась, и Жильцов увидел Женьку.

— Скорее, командир!

Жильцов подбежал к «газику» и, садясь рядом с шофером, еще раз увидел Светличную. Она стояла, держась за дерево в тени, и свет уличного фонаря освещал только ее ноги и низ светлого плаща, но Жильцову показалось, что он успел разглядеть ее лицо, встревоженное и напряженное, но это скорее всего только показалось так...

— Что случилось? — крикнул он через плечо.

— Засекли какую-то цель, — крикнул в ответ Женька. — Точно ничего не знаю, но оперативный послал за тобой.

«Значит, ночной полет, да еще в такую муру, — подумал Жильцов. — Плохо! С Бусько это было бы просто, а как справится Кокорев?»


9. Полет боевого применения


Оперативный дежурный и боевой информационный пункт находились на втором этаже, и Жильцов поднялся по лестнице бегом. Из комнаты оперативного одна дверь вела к начальнику штаба. Она была открыта, и Жильцов увидел полковника Линькова. Полковник разговаривал с кем-то по телефону и замахал Жильцову, приглашая зайти. «Понял вас... Да, конечно, сразу же...» — и, положив трубку, кивнул на карту.

— Бродит кто-то поблизости и, похоже, к тому самому квадрату принюхивается, — сказал Линьков. Карта была разложена на широком столе, и Жильцов увидел черный ромбик, означающий судно.

— Словом, обстановка такая. Цель была около наших вод минут двадцать, потом ушла в море. Возможно, рыбацкое судно, но только не наше, мы проверили. Возможно, оно больше и не появится, но...

Жильцов понял эту недоговоренность. Граница есть граница. Уж ежели приходилось вылетать из-за плотов и железных бочек, здесь была более определенная цель: судно. «Но» Линькова означало, что это судно может где-то крутиться до рассвета, а потом вернуться. Сейчас ночь, погода плохая, а в этом районе мелей и камней наворочено до черта, может быть, они просто побоялись?..

Все это были опять-таки лишь предположения, но пограничная жизнь всегда складывается из десятков «если» и «возможно». Жильцов глядел на карту, на этот квадрат и вспоминал, как говорил ему Флеровский: «район наиболее вероятного движения нарушителя», — опять предположение. В штабах как бы додумывают за тех, кто может пойти через границу или хотя бы приблизиться к ней.

Где-то далеко на северо-западе стояла морская пограничная бригада. Должно быть, Линьков перехватил взгляд Жильцова. Да, конечно, морякам уже сообщили, но командование решило не пугать возможного нарушителя. Если судно все-таки зайдет в наши воды и приблизится к берегу, «крылатые» успеют перекрыть выход в нейтральные воды, но...

Опять «если», «но», и опять Жильцов понял недоговоренность. Сейчас они оба — Линьков и Жильцов — напоминали шахматистов, подсчитывающих различные варианты. А если судно-нарушитель не будет далеко заходить в наши воды? А если «крылатые» (речь шла о пограничных катерах на подводных крыльях) появятся раньше и все-таки спугнут? А если...

— А если мы вылетим сейчас? — спросил Жильцов.

— Не понимаю мысли, — сказал полковник.

— У нас уже давно сделан расчет. Если цель в наших водах — это от тридцати пяти до сорока минут полета. Многовато, конечно... Если они проверяли, нет ли поблизости кораблей и вертолета...

— А что? — хмыкнул Линьков, поняв наконец. — Может интересно получиться. Где вы посадите машину?

Жильцов летал над этим районом и помнил ту часть побережья. В конце концов, машину он может посадить на любой поляне, за дюнами. С моря его не увидят.

— Это хорошо днем, — сказал полковник. — Сможете посадить ночью?

— Смогу, — сказал Жильцов. Мысленно он уже сажал машину. Конечно, малость рискованно: ни площадки, ни посадочных огней. Но зато в случае надобности ему потребуется от силы десять минут, чтобы оказаться над нарушителем, если он появится все-таки в наших водах.

Спешить было некуда — вся ночь впереди, а посты технического наблюдения молчали: цель вышла из зоны видимости. Можно было даже поспать часа два. Но Жильцов знал, что ему все равно не уснуть. Им уже владело то знакомое нервное напряжение, которое отпустит его разом потом, после, и вот тогда наступит сон не сон, а странное, все больше и больше пугающее его состояние отрешенности и забытья. Так что лучше лететь сейчас.


...Он сел на свое место, справа сел Кокорев, и, покосившись на него, Жильцов вспомнил Колю Бусько: тот не любил ночных полетов и говорил, что удовольствия от такого полета — все равно что нюхать розу через противогаз. Впрочем, Жильцов тоже не очень-то любил летать ночью, и не потому, что в этом таилась какая-то опасность, вовсе нет. Просто неприятно, когда глаза у тебя словно залеплены и все время хочется смахнуть с них невидимую, мешающую пелену. Но у него было другое — была выработанная годами привычка, были приборы. Вот если бы еще на месте Кокорева сидел Коля Бусько!..

Сейчас он особенно остро почувствовал всю необычность предстоящего полета. Господи, да так ли они вылетали по ночам оттуда, из эскадрильи?! Там положен ответственный офицер от командования, ответственный за выпуск экипажа, ответственный за график, там же — группа обеспечения и еще один ответственный — по РТО (радиотехническому обеспечению). А здесь ты один на один с машиной и небом, тут тебе не поможет никто, ты сам ответствен за выпуск и обеспечение, и в тебе одном должно сработать умение всех тех людей, которые ничем не могут помочь сейчас.

Он легко поднял машину и положил ее на курс.

Городок поплыл назад. Пунктиры уличных фонарей, разбросанные желтые пятна освещенных окон — все это быстро проплыло, и внизу был темный провал. Ощущение движения исчезло. Он начал набирать высоту, чтобы подальше уйти от земли, и по кабине сразу начали стегать серые клочья, будто кто-то огромный курил и пускал дым прямо в машину: облачность была низкой.

— Как идем? — спросил он Кокорева.

— Правильно идем, командир.

Еще там, на земле, он объяснил экипажу задачу полета, и Кокорев хмыкнул: «Да уж, прямо скажем, не увеселительная прогулочка!» Опять эта болтовня! Но теперь Жильцов ошибся: это была не болтовня. Кокореву на минуту стало не по себе, когда он представил, как командир будет сажать машину, и он должен был чем-то приглушить появившийся страх.

Сейчас Кокорев не то чтобы совсем успокоился, но работа отвлекла его от этого страха, и теперь он боялся другого — не сбиться с курса. Достаточно промахнуть сто или сто пятьдесят метров в сторону — и под машиной будет море.

Время и пространство объединились для Кокорева в плотную, почти физически ощутимую массу. Он тоже не чувствовал движения, он был словно бы ни в чем — впустоте, и с живым миром его связывали карта — рисованный образ земли, да приборы, да формулы расчета, вызубренные еще там, на курсантской скамье. Все номенялось местами. От него одного зависело, как Жильцов выведет машину в точку посадки. Но у него не было времени подумать над этим.

В наушниках раздавалось какое-то посвистывание, оно раздражало Кокорева. Он поглядел на командира — тот сидел, плотно сдвинув губы. Тогда Кокорев сказал:

— Перестаньте свистеть, Женя.

Каланджи перестал свистеть, и Кокорев подумал, что, может быть, это посвистывание тоже, как говорится, чисто нервное, но оно мешало ему. Конечно, не стоило бы говорить так резко...

...Ночь, пустота внизу, там, где должна быть земля, и тряска, и полосы дождя перед глазами, как трещины на стекле, а время будто нарочно текло все медленнее и медленнее.

Несколько раз Кокорев корректировал направление полета. Однажды ему показалось — ошибся, и он начал лихорадочно пересчитывать, снова почувствовав липкий, отвратительный холодок страха. Но это был уже другой страх — от возможности собственной ошибки. Нет, он не ошибся, и страх прошел так же быстро, как появился.

— Выходим на расчетную, командир.

Жильцов потянул ручку управления на себя. Переход от полета к висению был тоже почти неощутим, быть может, потому, что он уже был привычным. Жильцов начал снижать машину. На пятидесяти метрах он включил посадочную фару, и казалось — прямо в живот вертолета уперлись верхушки елок. Нужно было пролететь еще несколько десятков метров. Лес не может быть все время густым, должна же где-то найтись и поляна. А такие высокие деревья не растут на болотах. Значит, можно сажать...

Жильцов посадил машину, и все трое долго сидели молча, прислушиваясь, как глохнет двигатель.

— Все нормально, — сказал Женька.

— Говорят, пилот должен чувствовать землю задом, — сказал Жильцов.

— Можно пойти покурить, командир? — спросил Кокорев.

— Женя, открывай ворота, — сказал Жильцов, вытаскивая сигареты.

Когда они спрыгнули на землю, ночь обступила их, приблизилась, и огоньки сигарет, то разгорающиеся, то гаснущие, казались в ней живыми, летающими существами. Мелкий, как будто пропущенный через ситечко, дождик все моросил и моросил, но они стояли и курили и не спешили уйти, спрятаться от него в машине. Это было наслаждение землей и всем земным — твердью под ногами, запахами прелого листа и грибной плесени, даже дождиком. Какая теперь разница — выйдут ли они на связь с отрядом двумя минутами раньше или позже?

Дежурить у рации первым Жильцов решил сам. Слишком велико еще было напряжение, чтобы он мог вот так просто лечь и уснуть. Кокорев и Каланджи уснули сразу — завидное свойство, завидное умение! А он сидел и думал, как странно все-таки устроена его жизнь. Еще полтора часа назад идти по тихой улице с девушкой, слышать ее голос, и вот и она, и тихая улица, и город уже далеко, в десятках километров от тебя, а кругом ночь, и лес, и дождик, будто бы и не было ничего больше.

Нет, было! Все-таки было! «Я тоже ничего не хочу скрывать... Меня испугало то, что мы очень быстро потянулись друг к другу...» Кажется, она еще сказала — «сразу». Да, конечно же, сразу! «Теперь, — думал Жильцов, — у нас уже есть своя история. Что она делает сейчас? Спит?» Ему хотелось, чтобы она не спала. «Она ведь слышала, как мы улетали. Вряд ли она спит, — говорил он себе. — Сидит в халатике на кухне, чтобы не мешать Екатерине Павловне, а та тоже не спит. Выходит на кухню. „Ты бы легла, Люда”. — „Не могу...”»

«Все странно. И человек устроен странно, — думал Жильцов. — Вон спит Кокорев, странный человек. Судя по всему, вывел машину тютелька в тютельку. Сидел и даже пот с лица не стряхивал — волновался, конечно, дергался, да некогда было, я-то видел... А завтра пойдет на танцульку и будет вкручивать какой-нибудь очередной местной красотке про летную романтику. Чушь собачья! — И снова Жильцов возвращался мыслями к Людмиле: — Может быть, она была сегодня права, и это у меня от долгого одиночества, от тоски, от нетерпения? А если даже так, зачем размышлять над этим? Человек не имеет права на одиночество, это противно самой его сущности. В Людмиле же есть не странность, есть удивительность — это разные вещи. Странность вызывает подозрения — именно это я испытывал к Кокореву. Удивление же переходит в восторг... Может быть, говорить сегодня с Людмилой надо было совсем, совсем иначе. Просто обнять и сказать: «Давай будем вместе, ты и я». Ведь наверняка где-то в глубине души она думает так же.

Нет, — продолжал разговаривать сам с собой Жильцов. — Тоже чушь! Сегодня все было правильно. Если бы я обнял ее, она имела право оттолкнуть меня и подумать бог весть что.

Когда давным-давно я сказал Наташе, что не смогу без нее, я верил, что так оно и есть. Оказалось — смог. Как в том анекдоте: один молодой человек пригрозил девушке, что, если она не выйдет за него замуж, он умрет. Она не вышла за него замуж, и он действительно умер! Через сорок пять лет...

Наверно, первая любовь всегда более бездумна. Вон Женька — со школьных лет влюблен в свою Ию и ни о чем не думает. «Придет время — женимся» — вот и все. А смогу ли я теперь без Людмилы?»

Он не заметил, как прошло уже два часа, но усталости не было. Все равно, надо заставить себя лечь и уснуть. Обязательно уснуть. Он усмехнулся: когда там, в эскадрилье, объявляли предполетный отдых, боже упаси, если тебя кто-нибудь встретит на улице! Врач обязательно отстранит от полета, да еще выволочка от начальства.

Он разбудил Женьку. Все-таки пусть лучше Кокорев поспит дольше, — парню сегодня досталось, что ни говори. «Спать, — сказал он сам себе. — Все будет хорошо. Все должно быть хорошо».

Он проспал рассвет и не видел, как деревья, словно прижавшиеся на ночь друг к другу, начали расходиться, вставать на свои дневные места, и в мире стало просторно. Когда он проснулся, возле рации сидел Кокорев. Женьки в машине не было.

— На разведку пошел, — объяснил Кокорев. — А мы хорошо сели, командир. Площадка хоть для танцев.

— Естественно, — пожал плечами Жильцов. — Знаете нашу поговорку? «Скажи мне, кто твой штурман, и я скажу, где ты сядешь». Ну, не обижайтесь! — Он выглянул в открытую дверь. Да, кажется, действительно хорошо сели. Жильцов спрыгнул в мокрую траву и увидел Женьку.

— До моря метров триста, командир. А если хочешь вымыться — там ручеек. Я двух лосей спугнул.

— Закусочной случайно не видел поблизости?

— Много есть вредно, командир, — сказал Женька. — Ты, наверно, еще со вчерашнего сыт. Как там было?

Он задал этот вопрос с плохо сыгранным равнодушием, и Жильцов невольно улыбнулся.

— Ничего, — сказал он. — Ты зря не пошел. Хотя у тебя ведь живот болел!

— Но, конечно, вы вспоминали больного?

— Ты только не огорчайся, Женя, — сокрушенно сказал Жильцов. — Ни разу не вспомнили! Извини, но так уж получилось.

— Ясно, — сказал Женька, и Жилькову показалось, что он даже повеселел. — Вы вспоминаете обо мне только тогда, когда вам что-нибудь надо. Там есть бутерброды с колбасой, а в термосе черный кофе.

— Я сначала к ручейку, — сказал Жильцов.

Он отошел недалеко, когда услышал высокий Женькин голос: «Командир, рация!» — и бегом бросился к машине.

Кокорев быстро записывал что-то в блокноте, потом протянул блокнот Жильцову. Там было всего два слова: «Как договорились».

— Повторили три раза открытым текстом, — сказал Кокорев.

— Передайте: «Вас понял». Женя, дверцу!

«Как договорились» — это он так договорился c Линьковым. Значит, то судно уже глубоко вошло в наши воды. Он так и договорился с полковником — сигнал будет дан, когда судно уже не успеет уйти. Сейчас Жильцов мысленно видел как бы огромное пространство, испещренное точками, и все эти точки смещались к одной — к тому судну, которое было где-то здесь, поблизости. Пространство пришло в движение: где-то уже шли «крылатые», от ближних застав подтягивались к морю группы «тревожников» — граница перекрывалась.

Жильцов не стал пробовать машину. Едва поднявшись над лесом, он сразу отдал ручку от себя и увеличил скорость. Машину начало заваливать вправо — он отвел ручку влево до упора и не заметил, как проскочил береговую полосу, — внизу была серая, тронутая ветром, рябая вода...

Он поднимал машину выше и выше, и наконец, минут через пять, Кокорев увидел то судно.

— Они развернулись, — сказал Кокорев. — Попытаются уйти.

— Догоним, — спокойно сказал Жильцов. — У тебя все в порядке, Женя?

— Все, командир.

Жильцов вел машину не по прямой, а по незримой дуге, с тем чтобы оказаться впереди судна. Впрочем, теперь они хорошо видели, что это был катер — большой, с крытым верхом и широкой кормой.

— Передавай, — сказал он Кокореву, даже не заметив, что обращается к нему на «ты». — Цель вижу хорошо, иду на сближение.

За катером вытянулся белый хвост — там тоже прибавили скорость. Жильцов негромко засмеялся: ах, мальчишечки, неужели думаете уйти? Он повел машину на снижение — катер и вертолет сближались.

— Давай, Женя, — сказал Жильцов.

Он не видел сигнальных ракет, которые выпустил Каланджи. Он видел, что катер прет и прет по прямой, как прежде, и снова зашел на него.

— Покажи им пулемет, Женя. Если со второго захода не остановятся — давай трассирующими по курсу.

Стрелять не пришлось. На катере выключили мотор, и Женька сказал:

— Ну вот и паиньки.

Он дал еще две ракеты — направление движения, и катер словно нехотя тронулся в сторону берега.

— Их там трое, — сказал Кокорев, — и никаких опознавательных знаков.

— Вижу, — ответил Жильцов.

Он подумал, что летать придется минут сорок, пока катер не подойдет к берегу и его не возьмут пограничники. Внезапно катер снова развернулся и снова начал уходить в море.

— Что они там, с ума сошли? — сказал Кокорев. — Не понимают, что ли?

— Понимают! — усмехнулся Жильцов. — Они не глупее нас с тобой.

«Конечно, они понимают, что им уже не уйти, — думал Жильцов. — Но все-таки решили рискнуть: вдруг на вертолете не хватит горючего?» Он провел машину над самым катером и, обогнав его, зашел снова.

— Можно пугнуть его, командир?

— Пугни. Только аккуратненько.

Теперь он пролетел справа от катера, и Женька дал очередь трассирующими далеко по курсу.

— Ну как?

— Поворачивают, — хмыкнул Женька в переговорное устройство. — А я-то их еще паиньками назвал.

Больше там, на катере, не пытались уйти. Катер неторопливо шел к берегу, и в самой этой неторопливости для Жильцова тоже был свой смысл. Ждут все-таки... Ничего, голубчики, и горючего хватит, и нервная система у нас тоже в порядке.

— Передавай координаты, — сказал он Кокореву. — Пусть туда подошлют наших зеленых.

Потом они смотрели, как катер остановился возле прибрежных камней, — дальше, к самому берегу ему уже было не подойти: там начиналась отмель. Видели, как машина с «тревожниками» вышла к самой кромке воды. Несколько пограничников ступили в воду и пошли к катеру. И только лишь тогда, когда они поднялись на катер, Жильцов отлетел и пошел на снижение.

Ему опять надо было посидеть хоть десять минут — неподвижно, закрыв глаза, ни о чем не разговаривая и ни о чем не думая. Снова он чувствовал, как все тело сковывает странная усталость, будто после долгого-долгого бега.

Он посадил машину прямо на берег, на мокрый песок, и закрыл глаза, а перед ними все плясал катер и еще какие-то белые пузырьки.

— Из машины не выходить, — сказал он. Потом было небытие, сон. Он не знал, сколько времени просидел так. Когда он очнулся, прямо перед собой увидел испуганное лицо Каланджи.

— Тебе плохо? — спросил Женька. — Выпей кофе.

— Давай, — кивнул Жильцов. — Как там, у зеленых?

— Да вон они, уже в машину садятся, — сказал Кокорев. — Вместе с задержанными.

Жильцов глотнул теплый кофе. Все! Теперь все. Он отдохнет еще немножко. Женька продолжал глядеть на него круглыми испуганными глазами, и Жильцов, усмехнувшись, спросил:

— Что, думаешь, я уже выработал ресурс[2]?

Кокорев услышал и обернулся. Женька начал кипятиться: «Да брось ты, летаешь, как молодой бог!» — а у Кокорева глаза стали тревожными и печальными.

— Ладно, — усмехнулся Жильцов. — Пора, братцы, домой...


10. Письмо


— Вы заходите, заходите, — сказала Екатерина Павловна, отступая в глубь коридора. — Людмилы нет дома, но она оставила письмо.

Жильцов вошел в комнату Людмилы, еще не понимая, куда она так срочно могла уехать на ночь глядя и для чего понадобилось писать письмо. Екатерина Павловна взяла с полки, протянула ему конверт и вышла.

Жильцов начал читать торопливо, даже с каким-то испугом, с предчувствием чего-то непоправимого. Письмо было длинным. Он с трудом заставил себя читать медленнее, потому что ничего не понимал. Глаза только скользили по строчкам, а суть никак не доходила до его сознания.

«Алеша!

Сейчас ночь. Я слышала, как Вы улетели, и не могу заснуть. Сижу на кухне и все думаю, думаю — о Вас и о себе. Вы прекрасно знаете, что Вы для меня уже близкий человек, и я знаю, чувствую, что заняла какое-то место и в Вашей душе. Но хочу повторить: я испугалась, как это быстро произошло. Люди, конечно, имеют право на ошибки, но я уже боюсь ошибок и боюсь, что когда-нибудь Вы скажете мне: «Это была ошибка». Пожалуй, впервые я поступаю вот так — не как зовет сердце, а как требует разум.

Завтра я уеду к одной своей подруге и пробуду у нее недели две. Когда я вернусь, Вы уже улетите домой. Не обижайтесь! И Вам, и мне надо время, чтобы заглянуть в самих себя. Каждому из нас отведена своя доля чувств, и мы не имеем права тратить их. Скажу определеннее: я не могу и не хочу быть в Вашей жизни случайностью — случайной встречной, случайным чувством. То же самое относится и ко мне...

Уезжать мне сейчас очень трудно, но вовсе не из-за ноги. Я хочу видеть Вас, ходить с Вами, разговаривать, узнавать и радоваться.

Да и на работе без меня, говорят, не все ладится. Так что ехать мне сейчас очень тяжко.

А Вы, оказывается, скрытный человек, Алеша. Тойво Августович рассказал, что у Вас из-за меня неприятности, будто бы Курлихин написал на Вас жалобу, — а Вы мне ни слова... Нет, вы не скрытный. И спасибо Вам, что Вы не поверили тому, что Курлихин написал обо мне. Спасибо за то, что промолчали. Вы заставили меня поверить в Вас и этим молчанием.

Я радуюсь тому, что у Вас есть настоящие друзья, в том числе и этот славный мальчик Женя. На днях он был у меня, притащил огромный букет — от Вашего имени! — и говорил только о Вас. Я поняла, что Вы здесь ни при чем, и только радовалась этому доброму человеку, который все время рядом с Вами. Не ругайте его! Он так хотел, чтобы я думала о Вас лучше, чем думаю сама.

И еще раз прошу: не: обижайтесь на меня, на этот скоропалительный отъезд, почти бегство. Поверьте, так лучше и для Вас, и для меня. Пожалуй, даже больше для Вас. Сколько лет Вы были один, потому что пережили большую любовь и не могли забыть ее? И вдруг — случайная, в сущности, встреча... Может ли она сразу перечеркнуть все? Я думаю, что нет.

Я словно бы вижу, как Вы читаете это письмо и хмуритесь. Не хмурьтесь, хороший Алешенька! Я моложе вас, но, наверно, многое понимаю лучше — уж простите эту самонадеянность. Теперь уже я буду ждать Ваших писем и все время бегать на почту.

Как бы там ни было, а я все равно буду благодарна судьбе за то, что она познакомила меня с Вами и лишний раз доказала, что в этом добром мире куда больше настоящих людей, чем плохих. Хотя бы за это можно я Вас поцелую на расстоянии?

Людмила».


11. Колесо


С аэродрома он позвонил домой — никто не ответил. Мать и Коля Бусько, наверно, с утра уехали за грибами. Можно было не спешить. На той же «санитарке», которую по-прежнему использовали не по назначению, он вместе с Кокоревым поехал в эскадрилью. Женька и Самохвалов остались у машины...

Теперь у ног стояли не только их «командировочные» чемоданчики. Тут же была большая картонная коробка, в которой лежала вся «литература» за месяц, — один досужий штурман вычислил, что каждый экипаж привозит из командировки в среднем около двадцати килограммов всяческой писанины.

В машине больше никого не было, и Кокорев спросил:

— Вы что-нибудь знаете о моей дальнейшей судьбе, командир?

— Знаю, — кивнул Жильцов. — Сегодня мы приводим себя в порядок. Вы даже сможете пойти куда угодно без всякого разрешения. Полная свобода до завтра!

— А потом?

— Вы же знаете, Володя, — впервые называя Кокорева по имени, тихо сказал Жильцов, — у меня есть штурман, мой друг, с которым я летаю несколько лет... Единственное, о чем я могу попросить командира, — это, чтобы мы оказались в одном звене.

«Конечно, могу попросить, потому что он вовсе не плохой парень», — думал, отвернувшись к окошку, Жильцов. Окошко было замазано белой краской, но кто-то сцарапал краску, и Жильцов снова видел свой город, ничуть не изменившийся, только деревья успели пожелтеть. «Он неплохой парень, малость разболтанный, это есть, но это пройдет. Должно пройти. Если человек хоть раз в жизни на всю катушку почувствовал свою ответственность, это становится началом».

Командира эскадрильи не было. Его вызвали в округ. Пришлось идти к майору Юркову.

Начальник штаба выслушал рапорт, протянул Жильцову короткую, сильную руку и посмотрел на него как бы сверху вниз:

— Похудели. Отпуск вам подписан со следующего понедельника. Тому заявлению на вас решено хода не давать. Хотя я согласен с полковником Линьковым. Незачем вам было лезть в чужие дела.

Он был по-прежнему сух и словно бы выстреливал в Жильцова короткими фразами. Спрашивать его о новостях в эскадрилье просто не хотелось. Жильцов прошел по коридорам — всюду было пусто, двери оказывались закрытыми, только в лекционном зале лейтенант Круглов, помначальника политотдела по комсомолу, разрисовывал с двумя солдатами стенгазету и, увидев Жильцова, выскочил в коридор:

— Тебя можно поздравить? Говорят, чистое было задержание.

— Кого мы задержали, не знаешь? — спросил Жильцов.

Лейтенант засмеялся:

— Не знаю. Если наградят — значит, задержание было стоящее, нет — рыбаки-любители... Впрочем, я слышал, туда направили водолазов. Пошуруют на дне — может, твои знакомые успели что-нибудь выбросить за борт...

«Ладно, — решил Жильцов, — зайду позже». Ему хотелось наконец-то очутиться дома, вымыться, влезть в пижаму, лечь на свой диван, вытянуться и еще раз, уже неторопливо, подумать обо всем. «И Вам, и мне надо время, чтобы заглянуть в самих себя». Он не рассердился на Людмилу — он был благодарен ей. Конечно, она права... Не надо было только убегать, наверно. Ему было горько улетать, так и не увидев ее напоследок.

Он открыл дверь и вошел в свою квартиру. Мать и Коля не знали, что он прилетит сегодня, иначе бы ждали, конечно. Колькина раскладушка стояла на кухне — должно быть, он и спит здесь. Жильцова обрадовало, что в квартире был теплый запах обжитого. Обычно, когда он возвращался из командировок, его встречал запах запустения и пыли.

В комнате было чисто прибрано, в шкафу висели мамины вещи, ее теплый халат, на подоконнике стояли цветы — раньше их не было, должно быть, она купила их уже здесь. В холодильнике он нашел какие-то пакеты с едой, свой любимый холодец и бутылочку сухого вина — значит, все-таки мать готовилась к встрече. И огорчится, что не успела приготовить пирог с капустой. «Ты всегда появляешься на день раньше». — «Просто тебе всегда не хватает одного дня...»

Он улыбался, переходя из кухни в комнату, из комнаты в кухню, улыбался тому, что его ждали, что, сидя за этим столом, двое дорогих ему людей — мать и друг — говорили о нем и что именно так должно быть в нормальной жизни. Все правильно!

Потом он услышал какой-то грохот на лестнице и открыл дверь. Кокорев, уже в тренировочном костюме, катил вниз тележное колесо и смутился, увидев Жильцова:

— Вы уже дома?

Вопрос был, конечно, нелепым.

— Расчищаешь хозяйство? — спросил в свой черед Жильцов. — Давай отволоки его куда-нибудь и заходи.

Кокоревское колесо загромыхало по ступенькам дальше, и Жильцов не стал закрывать дверь. Зачем закрывать, если сейчас Кокорев откатит это колесо и зайдет посидеть — просто так, как обычно все они ходят друг к другу в этом доме…


Загрузка...