Мемуары срочной службы

Рота

Вступление

Рота на разводе обрывается лепесток за лепестком, как глупый цветок ромашка, терзаемая мнительным влюбленным, и старшина поет-рычит арию. «Послеобеденную», безжалостно прореживая ротные шеренги:

— Рот-тэ! Рр-р-ясь, сир-на! Заступающие в ночь на боевое дежурство, выйдтя из строя! Нараву! Самк-ысь! Смена, заступавшая с утра, выйдтя из строя! Нале-ву! Самк-ысь! Наря-а-ад!.. — ну и так далее.

Оставшиеся на дне старшинского сита бывают отнюдь не золотыми самородками, радующими глаз старателя, но тихими пасынками случая. Этих троих-четверых могли запросто оставить слоняться по роте под видом бесконечной армейской уборки, которая рано или поздно кончается фатально неизбежным сбором у телевизора и долгим его лицезрением, постепенно переходящим в полное упоение зрелищем, выражающееся в подозрительно плотном прищуре глаз и безмятежно ровном дыхании, что вызывает бурное извержение старшинского красноречия, который призывает в свидетели бога (чаще всего — божью мать) и разгоняет всех телефилов на тяжкие работы-каторги, и те надолго прилипают к дальним кроватям в темных углах, с материнской заботой кропотливо придавая им идеальный вид (кантики, плоскости, однолинейность полос, кубическая форма подушки), и очень скоро их движения становятся медово-тягучими, и головы вдруг роняются на грудь, как изрядно перезревшие подсолнухи…

Но чаще всего бильярдные шарики случая, оставшиеся на дне плаца после развода роты, загоняются в менее приятные лузы: чистят бесконечные росчерки тропинок в снеговом море под совиным присмотром старшины из незаледеневшего уголка окна, постигают премудрости вычистки навоза в свинарнике, моют водой плац, а потом до отбоя сапожными щетками разгоняют воду из образовавшихся луж или драят унитазы до такой трагической степени, пока на глади фаянса не выступит собственное отображение, в чем, вне сомнения, поспешит удостовериться старшина… мраки, в общем…

А если кому повезет — он отправится в овощерезку и в роту вернется в полвторого ночи с вялым лицом и пористыми, как тыльная сторона шляпки гриба моховика, руками от воды. И долго будет приставать к дневальному с неистовым требованием выдать ему немедленно штык-нож, чтобы он, овощерез, мог тотчас поклясться самой страшной клятвой на крови, что он и все его многоликое потомство до 19-го колена никогда в рот не возьмут этого мерзкого продукта, чье имя — картофель, пусть вся рота будет в свидетелях — дай штык-нож, урюк!

А дневальный, обидевшись на «урюка», робко повышает голос, вызвав философское подрагивание верхней губы у спящего дежурного по части, и картофельный бунтарь одиноко и сломленно отплывает в синие от дежурного освещения сумерки, роняя круглые, как картофелины, слова, что нет, никогда, никто отроду не будет есть эту фигню, чертовню, потрясая порезанными ладонями звездной картошке неба, не по-уставному зырящей в отпавшем углу светомаскировки на окне…

Дурачок

Из рассказов ефрейтора Смагина

В лазарет я попал в первый раз и поэтому никак не мог избавиться от настороженного оцепенения, вызванного желанием сразу, с первого шага, не допускать промахов и ошибок, которые бы поставили меня в зависимое положение от кого-либо, — желания в армии чрезвычайно обостренного и вневременного. Армия учит ценить независимость.

И сосед по койке мне сразу не понравился. Он как-то очень живо воспринял факт моего появления и говорил, вернее, указывал с делом и без дела:

— Ты ложись здесь, здесь ложись, слышишь? Тумбочка твоя — эта, верхнее отделение. Скока служишь? Салага, значит… Иди пока белье получи, понял?! Да брось ты свой мешок… Что встал-то как столб?

Я сначала следовал его суматошной речи, но потом решил, что дальше — больше и лучше раньше, чем позже, и резко выпрыгнул из предложенного ритма: мешок с туалетными принадлежностями и затрепанной «Роман-газетой» подчеркнуто небрежно швырнул на койку и лениво подошел к окну, оперся на подоконник ладонями и стал смотреть вниз на черный от пыли снег, косолапую ворону и малыша с лопаткой, ее неуклонно преследовавшего.

Моя равнодушная спина привела соседа в раздражение.

— Иди, иди, встал чего? Уйдет сестра-хозяйка, что делать будешь? А тут и пайка скоро. Главврач заметит на обходе, что ты без пижамы, — мигом тебя в роту отправит. Ты слышишь, нет?

«Сейчас окажется, что я своим стоянием подрываю обороноспособность», — зябко подумал я.

— Да ты че? Оглох? А?

Он дернулся в кровати, чертыхнувшись, достал запропастившийся тапок и зашел ко мне.

— Да что увидел-то там?

Он заглянул вниз, потом, засуетившись, попытался глянуть с моего места и наконец запричитал в ухо:

— Да ты че? Слышь, что говорю? Встал чего? Иди, куда говорят. Слышь, что говорю? Встал чего? Иди, куда говорят. Слышь? — последнее слово он прокричал.

Я обернулся и сурово смотрел прямо в него. Способ испытанный: дураков, а мой сосед был, несомненно, из вышеозначенной породы, приводит в полное недоумение.

Он был мал и худ, со впалощеким прыщеватым лицом и изогнутым трамплином носом. Голубые глаза под сдвинутыми к переносице бровями смотрели с изумленным вопросом. Волосы цвета сухого камыша он аккуратно зачесывал набок, организуя справа беленькую канавку проборчика.

— Ты че?.. — он выругался, определяя мое состояние. — Припух, что ли? Может, тебе подъем устроить в полвторого ночи?

«Ага, устроишь», — холодно процедил я про себя, не отрывая от него упорного, пристального взгляда, ожидая, когда же до него дойдет, что этим я выражаю лишь одно — недоумение. Презрительное недоумение.

— Ты че молчишь-то? Идиот… Стоит и молчит, — выдавил он смешок. — Стой, стой… — он еще раз деланно засмеялся и зашипел, уже отходя: — Душ-шара!

«Все. Увял, — понял я и пожалел про себя: — Жалко, что не ударил. Я бы врезал… Я бы…»

Сосед ушел, не хлопнув дверью, но нервно как-то преодолев дверной проем.

Я шевельнулся, подошел к кровати, сел, уткнул голову в кулаки, стал слушать, как бьется мое сердце, как стрекочет железный кузнечик часов. Я сидел, сопел, слушал и устало думал: «Я, правда, наверное, псих… Я — псих… Это правда, наверное… Больное, издерганное чувство суверенитета… Чушь несу, ведь чушь… Псих просто». И слушал, как сердце бьется глухо и далеко в теле.

Весь день я ходил, оглушенный абсолютным бездельем, тишиной и покоем. Так скорый поезд резко тормозит на перегоне — и птичий разнобой с нежным шелестом листьев начинает проникать сквозь изумленный скрип сжатых тормозом колес, напоминающий о скорости, опалявшей душу. Этим скрипом, несостоятельным и пустячным напоминанием, был мой сосед по койке Шурик Шаповаленко, рядовой второго взвода нашей роты — взвода охраны, обеспечивающего в гарнизоне пропускной режим.

Шаповаленко мрачным взглядом встречал каждое мое появление в палате, сразу замолкал, а когда говорил я, напрягался и дергал уголками тонких губ, чуть пофыркивал и качал головой, выражая бездну презрения к моим донельзя глупым и пустячным словам. Он рассказал всем больным, что я — писарь, и не вылезаю из канцелярии, и службы не видел. Я спокойно смотрел на это. Не разозлился даже, застав его читающим мой военный билет, разысканный в тумбочке.

«Жур-на-лис-с-ст», — прочитал он мою доармейскую профессию и со злой, гадливой насмешкой бросил билет на кровать.

Я не разозлился. Напряжение, заполняющее душу человека в армии, в жестоком коллективе мужчин, непримиримом к слабостям и скупом на внимание и доброту, — это напряжение разжималось с каждым блаженным, пьянящим часом безделья. А демарши Шаповаленко — это была чепуха, мелочи, пустяки по сравнению с этим морем свободы и отдыха, которое я пил, задыхаясь.

Мой поезд тормозил.

Спать я пошел в полдесятого, оставив без внимания предстоящий фильм.

— Эй, журналист, подъем! Подъем, членкор! — затряс меня за плечо Шаповаленко.

По голосу было понятно, что он собирается балансировать на грани шутки: то ли сам трус, то ли увиденный фильм был веселый.

Я был не склонен шутить. Сел в кровати, внимательно посмотрел на часы: убедившись, что время — двенадцать, лег к стене лицом, так и не удостоив взглядом моего будильшика.

— Подъем, подъем! Эй, членкор, подъем, — загнусавил он, пытаясь раскатать меня, как застрявшее бревно. Я был совершенно безмолвен и равнодушен к его потугам. Тогда он уцепился за мое плечо и принялся тянуть, силясь меня приподнять и раздражаясь отсутствием реакции. Потом наклонился и крикнул в ухо, чуть коснувшись его губами:

— Падъ-ем! Журналист, подъем! Давай поднимайся!

Я глаз не открывал. Он сел на меня и стал подпрыгивать.

«Сколько угодно», — подумал я.

Служил он на полгода больше меня, и ему полагалось так поступать, а мне полагалось подчиняться. Но мой поезд сильно затормозил — я демонстрировал полное презрение к шнурку.

— А может, ты умер? — хихикнул он и просунул свою ладошку к моему лицу. Шлепнул по щеке.

Легко так шлепнул. Обычно. Обычно так и бьют. В грудь или ладошкой по щеке. Чтоб не осталось синяков. Это точно — не остается.

Но он шлепнул меня слегка, играясь, что ли.

Мне надоел скрип поезда. Я хотел слушать лес и птиц, хоть ненадолго.

Я сел в кровати. Шурик, улыбаясь в темноте, стоял рядом.

Я аккуратно протер глаза, отвернул одеяло, выпростал нога, нащупал ими тапки, засунул рубашку в кальсоны, встал и, еще не разогнувшись, схватил Шаповаленко за ворот и рывком дернул к себе. Я жал его горло, осознавая, что, пожалуй, не понимаю, что сейчас делаю и зачем.

Он изумленно и зло вскрикнул:

— Ты че, журналист?! — И уцепился своими клешнями за мои руки, слабо пытаясь их разжать. — Ты че-о? — хрипел он и дергал головой, не догадываясь ударить меня по лицу. Тогда бы я отбросил его на кровать, а когда бы он стал подниматься, ударил бы его кулаком справа. И еще, еще! А он не догадывался, что вместо жалких попыток разжать руки надо просто ударить.

Я отшвырнул его, стряхнул с ног тапочки и сел, выдохнув душный, бешеный воздух из легких.

— Псих… А все-таки поднялся… Все-таки я тебе подъем сделал, — заныл, тяжело дыша, Шаповаленко.

«Все. Значит, не ударит. Все, значит…» — скучно понял я и лег, накрывшись с головой.

Шурик стал тоже укладываться, смеясь и рассуждая тоненьким голосом. Когда улегся, помолчал и сказал, заложив руки за голову:

— Журналист, вот ты напиши книгу обо мне, а? А? — еще раз квакнул он. — Я понимаю, я тебя мучаю…

Я криво усмехнулся: видимо, Шаповаленко не знал, как могут мучить друг друга равные и хорошие люди, — его потуги были смешны и мелки, и сам он уже вызвал гадливую жалость.

— Вот ты напиши обо мне!

— Книги пишут о людях, которые представляют интерес для всех, — выговорил я правильную фразу.

— А моя жизнь тоже всем интересна. Всем ведь интересно прочитать про жизнь обыкновенного человека.

— А твоя жизнь не интересна никому. — Я подсластил пилюлю. — Как и большинство других. О тебе в лучшем случае будут помнить твои внуки, а правнуки уже забудут. Через сто лет уже никто не вспомнит. И никогда не вспомнит. Солнце через миллиарды лет сожжет Землю… и ни о ком никто не вспомнит — пыль будет от всех, от всего… От Ленина и фараонов… И кому какое дело до тебя — соринки в этой жизни. — Мне хотелось, чтобы его мелкая душонка замерла перед холодом вечности.

Как замирала моя.

— Соринка, хм… Моя жизнь? Да что ты знаешь, журналист, о моей жизни? — сказал он надуто, как в кино, подумал, что еще сказать, булькнул горлом и отвернулся к стене.

Я засыпал, испытывая чувство, уже знакомое мне: что-то ложится и давит на душу.

Это бывает, когда услышишь чужую исповедь — не захочешь, а заглянешь в чужую душу. Будто грязью на белый чистый лист. И ничего так вроде не произошло — а будто ржавчина невесомо-неподъемно легла на душу, и уже не знаешь, как прогнать это чувство. Его выписали утром.

Я даже не знал об этом, просто издали, со спины увидел его сутулую фигуру с опущенной головой. Он долго оправлял шинель перед зеркалом, потом постоял перед ним, а затем уже зашагал к дверям. Там Шурик опять притормозил, открыл дверь, бегло оглянулся востроносым бледным лицом — и дверь хлопнула. Все.

Ушел человек, и постель его заправлена, будто никто там не спал. И время равнодушным ветерком выдует его из памяти. Уже выдуло.

А не знал я о том, что Шаповаленко выписали, потому что с утра пораньше отправился на электрофорез. «Иди сейчас, — таинственным шепотом убеждал меня фельдшер — ефрейтор Клыгин. — Там молодая сейчас…» И улыбался так, что сжатые губы превращались в ведерную дужку.

Ефрейтор был высокий и статный, с золотистым бобриком волос и румяным лицом. Его знал весь гарнизон, и весь гарнизон в нем души не чаял за вечные приколы и прорывающуюся порой доброту в предоставлении тихой гавани лазарета для приятеля, у которого в роте настали черные дни и которому надо отсидеться, переждать, пока все затихнет. Доброта фельдшера проявлялась только для немногих избранных. И о нем говорили с завистью и уважением, увидев его широкоплечую фигуру в щегольски заглаженной шинели, когда он приходил в столовую за пайкой для лазарета.

Жилось ему хорошо. В свою роту он приходил только спать, а в лазарете чудил вовсю: играл в прятки, салочки, жмурки с больными, ржал так громко, что часовые на проходах оглядывались, улыбаясь на санчасть. И спал после обеда, сместив кого-нибудь из больных с койки. Жилось ему хорошо. Медслужба — медовая служба. Так говорили в гарнизоне. Ибо одна из любимейших тем у солдатского кружка — кому хорошо служится. И тогда в рассказ густо вкрапляется вымысел и возникают фантастические истории о том, как кому-то обалденно хорошо. Завистливые глаза слепы и не любят прозы, и, может быть, не так уж хорошо жилось ефрейтору Клыгину, но мнение такое бытовало прочно.

А еще служил он дома. В своем родном городе. Как он сюда попал, одному богу известно. Но дома — это уже здорово. И часто заходили к нему в санчасть с «гражданки» знакомые приятельницы, волнующе и тревожно смеялись с ним в запертой изнутри ординаторской, а затем проплывали бесплотными видениями мимо задеревеневших вдруг больных. Считалось, что Клыгин, как и всякая знаменитость мужского пола, незаурядный специалист по амурным делам, и поэтому если он говорил, что надо идти на электрофорез именно сейчас, то именно сейчас и следовало идти.

Я пару раз стукнул пальцем в дверь с нужным номером на табличке и зашел в кабинет, шаркая тапочками по линолеуму. Процедурная была беспорядочно заставлена цветами в горшках и кадках, снесенными сюда из ремонтируемых кабинетов. Кабинки для процедур оказались пустыми, врача тоже видно не было. Я взял в руки песочные часы и перевернул их. Песок потек.

Дверь кого-то впустила, и листок с направлением был незамедлительно вырван из моих рук, сложенных за спиной. Девушка в белом халате быстро прошла к столику и, упершись кулачком в бок, заглянула в направление. Я лишь мельком увидел короткие темные волосы, полные алые губы, накрашенные глаза и сразу стал глядеть вниз на ее белые сапожки и заправленные в них фирменные джинсы. Хорошие такие джинсы.

— Идите туда, — по-женски аккуратно выговорила она, дотронувшись легко до моей вздрогнувшей руки.

Я ссутулился еще больше и зашагал к указанной кабинке, четко ощущая свою деревянность; вроде и недавно в армии, но как-то напрочь разучился смотреть на девушек прямо. По этому поводу на ум почему-то приходит дикарь, держащий в руках хрустальную вазу, — хорошо-то хорошо, но с дубиной оно сподручней.

Я опустился на лежак, стесняясь своего сероватого белья, и стал смотреть в потолок, когда девушка деловито уложила мне на грудь пластину, придавила ее мешочком и чем-то щелкнула.

— Сейчас должно покалывать. Как горчичник. Хороший горчичник, не старый, — прояснила она ситуацию.

— Слишком сильно. Можно и поменьше, — шевельнул я губами.

— Ой, какой ты у нас слабак, — привычным голосом сказала она и, передвинув что-то на пульте, уплыла за шторку, оставив мне облако духов, будоражащих воображение.

«Я не слабак. Я избалованный, — беседовал я с ней про себя. — Какая разница? Слабак принимает любое положение в жизни так, как его преподносит судьба, а избалованный хочет в любом положении обеспечить себе максимум комфорта. Избалованный лучше, чем слабак. Он предприимчивей», — говорил я с собой, занимаясь тем, чем занимается в армии каждый. Когда нельзя ответить вслух, отвечаешь про себя. Это дает иллюзию равенства. Если не можешь быть человеком вслух, пытаешься быть человеком про себя.

— Подъем! Ты что, псих?

Черт. Угораздило задремать. Ну и, конечно, я дернулся «по подъему» как следует. Все-таки рефлекс отработан. Все с груди полетело на пол, а я, как дурак, ищу табурет с «хэбэ».

Она стояла и, сдерживая смех, глядела, как я зло натягиваю нижнюю рубашку, пижаму, быстро оправляю простыню на лежаке и, выпалив «спасибо!», выхожу, оценив попутно в зеркале два помидора, имевших когда-то честь именоваться моими ушами.

— Ну как Аллочка, членкор? — разулыбался Клыгин. Он любил поговорить, а я умел слушать и поддакивать понимающе и союзно, поэтому болтать со мной ему нравилось.

— Да-а, — смущенно выдавил я, вовсю разыгрывая свой обычный для Клыгина образ, самый выигрышный для себя, — образ провинциального тюфяка, чья безнадежная простота у всякого вызывает желание взять этого малого под великодушную опеку.

— А ты думал! — радостно продолжил Клыгин. — Только после училища. Цветной телевизор — взгляда не оторвешь. А в медучилище с этим делом просто… Она, правда, с таким видом ходит… дескать, хрен допросишься. Вроде бы, гы-ы. Но я бы — давно! Но папа у ней… Начмед гарнизона!

Я глупо-изумленно округлил глаза, испуганно выдавил:

— Да-а-а?

— Ага! — залился Клыгин. — Ты, членкор, наверное, уже и глаз положил. А здесь я — пас, табу. Гы-ы.

После обеда мою спину украсили грибницы банок, и я пластом залег в кровать бороться со сном и слушать треп младшего сержанта Вани Цветкова — «замка» комендантов (зам. командира комендантского взвода). Цветков трепался про всякую чепуху.

— Тут до тебя Шурик Шаповаленко лежал, шнурок из нашего взвода. Застал ты его? Как он тебе? Странноватый? Это еще фигня. Он дурачок. Бамбук. С него вся рота укатывается. Налепили ему кличку — ефрейтор. Он когда на третьем проходе стоял, Ланг решил пошутить и говорит ему смеха ради: «Шурик, тебе ефрейтора дают, ребята с коммутатора слышали, как командир роты об этом трепался». Он, дурак, обрадовался, побежал к Вашакидзе в каптерку, у него лычек выпросил и за ночь на посту наклеил. Утром в столовую на пайку так с лычками и пришел. Тут его Петренко, есть у нас такой дедушка авторитетный, и остановил. Ты что, говорит, шнурок драный, припух, что ли? И хрясь ему оба погона! С корнем. Петренко, знаешь же, такой бичуган, шахтер, а Шурик что… млявота… стоит, глядит, моргает, и губы дергаются. Бамбук млявый. Рота на всю столовую ржала. Завтрак на пятнадцать минут задержали.

Я заученно улыбался в смешных, по мнению рассказчика, местах, а поскольку Цветков был человеком необычайно восторженным, то делать это приходилось через каждые два предложения.

«Спал бы сейчас да спал», — эта мысль вздыхала во мне с каждой улыбкой.

Но Ваня выехал, видимо, на хорошо раскатанную колею, и телега нашего разговора (вернее, его монолога) никак не могла из нее выбраться.

— А тут влюбился. Я почему его все время на третий проход ставлю? Там Аллочка на работу ходит. Оценил биксу в процедурной? Ну, вот она ему и понравилась — не хило, да? Так, знаешь, то словечком перемолвится, то улыбнется… А он важный и надутый становится, когда она проходит, весь из себя — начальник охрененный… Дергается аж от важности, поэтому и ефрейтора мечтал-то получить, ага… И привязался к Вашакидзе: дай ее фотографию. Когда пропуск в гарнизон оформляют, то сдают две фотографии, одну в пропуск, другую в строевой отдел, а Вашакидзе и там заведует. Ну, Вашакидзе ему отвечает: «Я тебе, Шурик, фотографию дам, но ты накорми меня в буфете». Так и сказал. Чудил, может… Смотрит — после обеда Шурик приносит, — Цветков, весело задыхаясь, круглил глаза, — две бутылки пепси-колы, бутылку фанты, беляшей с мясом штук пять и трубочек с кремом — короче, во-от такой кулек. Потом после этого только застиранные воротнички подшивал — денег у него на чистую подшивку не было. Ну, он у меня за это по нарядам полетал… Бамбук.

Я втиснул в паузу все понимающую, солидарную улыбку. «Спал бы да спал».

— Вся рота, конечно, знает, в кого Шурик ухондохался по уши. Только он с прохода — сразу его Баринцов или Коровин подзывает, сажает рядышком и говорит: «Ну, Шипа (так его еще в роте зовут), как Аллочка?» Он краснеет, молчит, пот сразу вытирает. А деды укатываются — вот дурачок! А ее дом во-от здесь, крайний, через дорогу от гарнизона, и окна на третью проходную. Шипа вечно на ее окно пялится, думает, раздеваться начнет, что ли? Бамбук. Она, может, за вечер раз в окне и мелькнет, а Шипа на морозе всю ночь торчит, стекленеет, а подменный в тепле бичует. Как на смену с Шипой идти, от желающих отбою нет — кто ж не хочет всю ночь в тепле. Ну вот Вашакидзе с Лангом Шипе и говорят: «Алка, как шла с работы, просила зайти насчет книжек каких-то, если сможешь». — Глаза у Цветкова блестели, как две льдинки на солнце.

А у меня затекла шея от беспрерывных поворотов головы в сторону собеседника для подачи обратной реакции, и было неуютно и неудобно лежать: то ли Клыгин плохо накрыл меня одеялом, то ли просто тело затекло… и что-то глухое, серое растекалось внутри.

— Насчет книжки, ага. Тогда в процедурке ремонт был — Алка сидела в библиотеке, и Шипа, соответственно, там сидел. Они сказали, значит, а Шипа выдохнул так, будто ему под дых кулаком сунули, и как метнулся через дорогу. Прямо к дому. Вашакидзе с Лангом переглянулись — шары вот такие — и бегом за ним. Еле догнали у подъезда. Обратно чуть ли не волоком тащили, да Шипа особенно не упирался. Понял, наверное. Только борзанул слегка — подлецы, говорит.

Ну, ему Ланг показал подлецов. Завел в кубрик вечерком, въехал раз по рогальнику — Шипа враз все тумбочки пособирал.

— Цветков! Товарищ младший сержант, — трагическим голосом сказал Клыгин, просунув голову в палату. — Идите в регистратуру, сестра отлучилась. Оттуда — ни ногой. Хватит членкору лапшу на уши вешать.

Я постанывал, когда Клыгин сдергивал банки с моей спины. Не столько от удовольствия, сколько оттого, что Клыгин ждал этих стонов и был доволен, их услышав. «Все. Спать. Этот бамбук меня заколебал. Хватит рассказов про дурачка. Что я, помойная яма, что ли?»

Но Клыгин, освободив мою спину от полона, плюхнулся на кровать Цветкова и, закатив глаза, пропел:

— О дайте мне поспать хоть один час в сутки!

И немедленно заржал, скосив глаза на меня в ожидании поддержки.

Я вяло улыбнулся.

— Что тут тебе Цветков рассказывал? — осведомился Клыгин.

— Да… про этого… вот тут спал… Шаповаленко, кажется?

— Про Шипу? Оборжесся, да?

Да, оборжесся, кивнул я. Очень смешно и весело. Дураки и созданы для смеха. Ты его мордой в грязь, а он еще и пузыри пускает.

Смех! Ну как не посмеяться над салабоном. Иди сюда! Дембель, давай! Не понял? Дембель, давай! Больше повторять не буду. Как «что делать?» Иди и спрашивай у салабонов. Все спят? Буди! Не знают? Ладно, мужик, дедушка тебе объяснит, не дай бог, ты после этого не сделаешь. Когда услышишь эти слова, надо побежать и через минуту принести дембель — быстро и без суеты. Понял? Дембель давай! Ну? Припух? Служба медом показалась? Дедушек не уважаешь? А потом… Кулаком в грудь или ладошкой по лицу — и шагом марш в туалет, чтобы я утром зашел и удивился — все сияет. Аттракцион. Комната смеха. Первый год службы — без вины виноватые. Второй — веселые ребята. Это справедливо, более справедливо, чем многое в жизни, где все вперемешку: радость и боль. Одному — сплошная радость, так много, что уж и не в радость она. Другой как мишень перед удачливым стрелком: что ни удар, то в цель. Слепо. Несправедливо.

Здесь куда лучше. Год боли. Год счастья. Гарантируется. Только та ли радость, что чужой болью рождается? Только тот ли человек, которого выпускают на волю после года жизни «про себя»? Говорил ли он после этого вслух? Не входит ли в кровь это рабское смирение, когда спокоен, видя, как кого-то бьют: слава богу, не меня, тем и счастлив, тем и жив? Когда знаешь: за тебя — только ты.

Бред. Проклятая поляна, на которой застрял мой поезд… когда хочется крикнуть добрым и старым спутникам — сердцу своему, памяти, душе: «Выходите! Ведь мы пока стоим! Ведь „это“ — пока позади. Ведь можно пожить немного вслух, можно вдохнуть этот воздух, можно посмотреть на небо», — но не оживает поляна. Ненужной громадой стоит на ней поезд — дитя движения, и зябкими, призрачными видениями сереют за окнами равнодушные лица пассажиров. Мы скоро поедем; мы скоро поедем, и лес, спокойный и морщинистый, опять станет стеной, и облака — трамплины наших надежд и мечтаний — будут болезненно и никчемно мелькать за окном.

Бред. Неужто это не антракт, неужто это первое действие? Неужто в прологе детства нам показывали лишь костюмы, гримерные добра и света, щадя от жестокой пьесы, где бога нет, а значит, нет единой цепочки от события к событию, от человека к человеку, нет награды доброте и нет суда жестокости и злу. Неужели слеп человек? Изначально слеп? Неужто это и есть жизнь? Неужели там, на далекой, как Эльдорадо, «гражданке», все так же в основе — только наряжено в красивые одежды? Господи, голова пухнет… Неужто это не антракт, не чулан, а дорога, дорога, и мы едем, едем, едем… Проклятая санчасть.

На обед нам дают кашу, а утром — масло. И что бы ни случилось — утром будет масло, вкусное и белое. А вечером я вспомню толстую Ирку, машинистку нашей редакции, как я ее мял в подъезде, с силой шаря руками по юбке, и влажными от пота пальцами лез под толстую кофту-олимпийку, а она противно визжала, совершенно не сопротивляясь, а еще сильнее вдавливаясь в меня своим тугим тревожным телом. Вернусь — мне родители купят куртку «аляска» и джинсы. И я буду много зарабатывать денег и построю дом в лесу. Большой и красивый. И буду в нем один. Один. И никакой поезд не добросит до моего дома гудок через лес. Никакой. И буду читать детективы и стихи. И выброшу телевизор, и забуду, я все забуду. А в тумбочке у меня осталась еще одна карамелька. Было две — а я одной угостил Цветкова. Дурак. Но эту еще можно съесть, хотя она, должно быть, немножко подтаяла и придется слизывать сладкое с фантика. Карамель «Сливовая». Лишь бы Клыгин не заглянул в тумбочку — тогда он сделает сладкие глаза и веселую рожу, и я отдам ему карамельку с улыбкой и даже довольным видом. Когда приедет папа, он еще больше привезет. Скорей бы он приезжал. Как цирк бродячий, добрый и старый, как посол той страны, которая называется прологом, из которой все мы эмигранты.

Лишь бы Клыгин не заглянул в тумбочку.

Клыгин уже минут десять что-то рассказывал, не обращая внимания на мое подчеркнутое бесчувственное лицо.

— Он, Шипа, в санчасть ходил каждый день. Уж и не знал, чем заболеть — чтобы лечь. Ко мне приставал — ну положи да положи… Нашел родного, дурак. Ну и допросился. Сыпь у него объявилась на ногах и заднице, болячки, знаешь, такие, хлопьями. Его и определили к нам на десять дней. Зеленкой мазали — ну, болячки и заживали чуть-чуть. Он, знаешь, как процедур нет, все по первому этажу курсировал: вдруг Аллочка из кабинета выйдет. Знаешь, как щенок у двери зимой: и боится, и хочется, гы, трется-трется, отскочит, облизнется и опять трется, скулит. Я его как подкалывал… По утрам мне нужен один человек за пайкой идти. Все, конечно, фиг вам, хрен добудишься… А Шипе я всегда так говорил, — Клыгин сделал серьезное, вкрадчивое лицо, — Шурик, — он не выдержал, прыснул, но потом снова состроил вкрадчивую рожу, — я говорю… Шурик, тебе Алка привет передавала. Он как вскинется: «Правда?!» Глаза как кокарды. Я говорю — правда, конечно. И он после этого со мной и за пайкой ходил, и тарелочки мыл, как миленький. А потом что-то достал меня своей тупостью, и мы его с Ваней Цветковым стали мочить. Шипа очередную книгу грызет, чтобы скорей можно было ее в библиотеку таранить, к Аллочке поближе… Я, знаешь, к нему подсаживаюсь под бочок и шепчу: «Да шлюха она». Он молчит, но вижу — краснеет. Еще раз: «Да ведь шлюха она!» Он голову поднимает и мне шипит: «Не смей!» Это мне! Мне, отцу родному, так шипит! И дальше еще: «Она выше этого. А вы — дрянь». Буранул, да?

Я абсолютно понимающе кивнул.

— И подушечкой себе грызло закрыл, чтобы больше меня не слышать. Мы с Цветковым быстренько его заломали: руки за спину, ноги тоже, разложили и давай ему в каждое ухо орать: «Шлюха! Шлюха она! Она мне давала! Ему давала! Вон тому давала и этому! Всем давала! Дырка она!» Шипа дергается, хрипит. Потом со мной, наверное, дня два не разговаривал, а потом надоело парашу мыть — стал подлизываться. И тут как раз из лазарета вылетел. Главврач на обходе сказал: болячки вроде поджили, надо бы Шаповаленко прогревания, и Шипе курс на пять дней прописал. Шипа бросился к главному: может, без этого как-нибудь? А главному все по фигу. «Клыгин, — говорит, — проследи»… И Шипа сразу сник. Все говорил: мне мать должна три рубля прислать, я тебе пайку хорошую куплю. Все в роту звонил: пришло письмо или нет? Потом вообще мне свою парадку предложил: возьми, говорит, из дружбы. Я, говорит, скажу старшине, что потерял. Я смеялся: вычитать же будут! Он подумал.: маме напишу, она поймет, насобирает. Как демобилизуюсь — отработаю, все ей отдам, жить для нее буду… Нужна мне его парадка. Он вон какой хилый — разве мне налезет? Короче, знаешь, я его встряхнул за шкиботник и толкую: «Чмо на лыжах, если завтра же не полетишь на процедуры, я Алке все скажу, что ты в нее того… По уши. Вопросы, товарищ ефрейтор?» Знаешь, он сразу утих. Утром из роты прихожу в шесть пятнадцать, он уже в кровати сидит, не спит. Все утро молчал. После пайки я его и повел. Смотрю — он идет, как будто шило в заду, аж скулы выперли. Я значит, его завел, Аллочке бумаги, его — в кабинку. Лег он на живот. Спускай, говорю, кальсоны, показывай хозяйство! Он, знаешь, так нехотя, через силу будто, спустил. Я — хлоп! — его по ляжке. Вот, говорю, наш леопард пятнистый. Аллочка свет поставила, носик сморщила. Говорит: «Сережа, не уходи, своего пациента сам обслужи, пожалуйста». Шипа все положенные десять минут тихо, как мышка, пролежал, а потом сразу к главврачу. И тот его выписал. Я уж думал, что он стучать побежал, но все тихо… Так и не знаю, что он там плел… Но — все тихо, так вот… Ну что, бум спать? Бум! Бум! Бум.

Я перед тем, как заснуть, светло подумал, что когда-нибудь стану дедом — буду ходить расстегнутым, в кожаном ремне и в сапогах гармошкой. Я буду дедом авторитетным и научусь важно говорить салабонам, которые будут меня ужасно бояться и называть «зверь»: «Ты что, опух? Службы не понял, душа драная?! А ну — бегом в туалет, чтоб через пять минут прихожу и вижу в умывальнике свое отражение!» И — кулаком по грудахе. Чтоб синяков не оставалось. А до этого еще дней триста. И я стану дедом. Хозяином жизни.

Утром я шел на электрофорез. Мрачно что-то было. То ли спал плохо, то ли зима скупо дает свет. И медленно время идет.

— Членкор! Членкор, блин… — шнурок из нашей роты Коробчик аккуратно манил меня пальцем.

Я подошел, чуть не захлебнувшись омерзением и тоской, безысходностью.

— Что мы тут делаем? Забил на службу болт? Сачкуем?

Я смотрел на кончики больничных тапок, опустив руки вдоль тела.

— Что молчим, милый?

— Н-нет, — язык еле отлип, — у меня пневмония.

— Что у тебя? — скривил морду Коробчик.

— Воспаление легких. Пневмония.

— Что, умный, что ли, до хрена? Да?

— Нет.

— Как служба? А?

— Как у курицы.

— Почему медленно отвечаем? Охренел?

— Я не медленно.

— А почему это — «как у курицы»?

— Где поймают, там и…

— День прошел…

— Слава богу, не убили — завтра снова на работу.

— Громче.

— Слава богу…

— Так-то. Выздоравливай скорее. Мы тебя в роте очень ждем. Туалеты мыть некому.

Я почти радостно улыбнулся. Хлебом не корми — дай туалет помыть. Но понравиться не удалось.

— Чего оскалился, чама? Скажи: я чама.

— Я чама.

— Завтра я тебе работу принесу. Будешь мне альбом делать. Ясно?

— Да.

— Иди. Мало тебя били. Но ничего. Еще исправимся.

А все-таки ко мне приедет папа. Когда я был маленьким, он качал меня на коленях, а теперь он пожилой и иногда плачет, когда ко мне приезжает, но старается, чтобы я этого не видел. Я тоже плачу, а он это видит. Дома он начальник. У него много подчиненных. Но теперь ему стало трудно полноценно работать. Потому, что он часто ездит ко мне.

Он привезет мне варенье. Вишневое. Я люблю грызть косточки.

— Здравия желаю.

— Здрасти…

— Мне сюда?

И еще — колбасы. И пирог яблочный в целлофановом кульке. И денег. Я ему говорю: не привози денег. А он привозит. Может, говорит, что купишь себе. А их все равно занимают. Но я ему не говорю. Вру, что много себе покупаю. И котлеты привезет, и печенку. Он всегда много привозит. Я страшно объедаюсь — стараюсь съесть все, чтобы в роту не нести. Он тоже иногда ест со мной. Все-таки с дороги, проголодался. Но мало ест. Украдкой. Будто стесняется.

— Ложись, что сидишь?

Папа как-то мне сказал, что я возмужал…

— Сейчас будет покалывать.

«Папа, я не возмужал, я постарел».

— А ваш плешивый что не приходит?

А старики — это тоже дети, только дурные, слабые, дурачки…

— Я говорю, что плешивый ваш не приходит? Выписался, что ли?

«Он не плешивый», — сказал я про себя. Потом подумал, приподнялся на локте и сказал:

— Он не плешивый, — себе под нос. А пластинки даже не слетели с груди — я чуть-чуть привстал. И видел только ее спину.

— Он не плешивый, — громко сказал я.

— Что? — спросила она, что-то записывая.

Я взял и сел. Пластинки шлепнулись на пол. Я огляделся: куда бы дать выход звенящей, зудящей дрожи рук и души? Толкнул цветочный горшок. Он чуть качнулся и устоял. Лежак был теплый, и хотелось лечь обратно.

— Он не плешивый! — крикнул я и толкнул горшок изо всех сил. Рука скользнула, но горшок все же упал, выплеснув язычок земли на линолеум. Белое пятно запестрило и резким бабьим голосом плюнуло: «Это что? Такое?»

Я встал и пошел, потом побежал, никак не теряя эту чертову черную дрожь, дернул занавеску с двери, смел какие-то склянки со столика и, не увидев себя в зеркале, выпрыгнул в коридор. Изо всех сил побежал… Потом были руки из огромной волны выросшей дрожи и чей-то голос перед огромной волной, что вот-вот накроет:

— Какой молодой и такой нервный… Кем хоть был до армии?

Я выдохнул последнее:

— Человеком.

Дембель в опасности

Эпос

Небо застыло сегодня над землей, морщинистой, как мозг, витой шапкой облаков…

«Десять секунд, чтобы принять удобное для сна положение. Если после этого будут скрипы, после третьего скрипа будет: „Рота, подъем!“»

Дела, как у картошки осенью, — если не съедят, то посадят.

Когда бог раздавал дисциплину — авиация была в воздухе.

«Дембель неизбежен, как кризис империализма», — сказал молодой солдат, и слеза упала на половую тряпку.

«…Не щадя своей крови и самой жизни…»

«Это не порядок, товарищи. Это — пар-родия! Надо заправлять свою постель так, чтобы ваша мама приехала и сказала: „Это что? Это постель моего сына?! У меня дома стол письменный — ну точно такой же ровный! Нет, даже не такой, у меня на столе вот тут такая кривоватость, сын постоянно сюда банку с пивом ставил, а тут совсем другое дело!“»

Мы хотим всеобщего счастья, а достижимо ли это? Вот так живешь-живешь, не успеешь оглянуться, а чайник уже свистит. Еще порточки не надел, а харчишки уже отъел.

— Смотри, об этом никогда не говори. Особенно в бане.

— Почему?

— Шайками забросают.

Дембель в опасности! Пайка стынет. Зашивон. Зашить. Зашиться.

Ну и репа, хрен промажешь!

Так и не надо стучать себя пяткой в грудь и говорить… Что кто захочет сказать — пусть поднимет правую клешню.

Лучше дочь проститутка, чем сын ефрейтор.

Ты был еще в проектах, а я уже в армаде пахал.

Зеленые фонтанчики травы сквозь прелое одеяло палой листвы и синее июльское небо сквозь витражные переплетения веток.

Зашивон рядового Козлова

Хроника

Козлову никогда не снились сны.

И ночь проходила пусто и незначительно. Как тонкое коромысло ложилось на плечи, колыхая на концах два ведра: подъем да отбой.

Когда крикнули «подъем!», он мигом слетел с салабонского второго яруса, но проснулся лишь тогда, когда намотал правую портянку.

В коридоре включили свет, и сонный младший сержант Ваня Цветков с повязкой дежурного по роте разгуливал по проходу, заложив руки за спину, покрикивал хриплым ото сна голосом: «Выходи строиться!» — и кашлял. Глаза у Вани были большие и черные. Он был молдаванин — самый авторитетный шнурок в роте.

Салабоны выбежали и образовали первую шеренгу, сразу замерев. Цветков обратил свой угольный взор на окна: убедившись, что салабоны Попов и Журба, спавшие рядом, не забыли поднять светомаскировку, Ваня мрачно сказал от нечего делать:

— Каз-лов.

Козлов не шелохнулся — глядел перед собой. Шнурки не торопясь одевались, сохраняя на лицах солидные выражения. На нижнем ярусе заскрипели пружинами первые деды.

Цветков устало поморгал на Козлова и, не найдя, что сказать, пошел дальше.

День начался.

Перед строем быстро прошагал замполит — худенький востроносый старший лейтенант Гайдаренко. Поглядев налево и направо, он звонко выкрикнул:

— Где Вашакидзе?

Все осоловело глядели внутрь себя; времени было пять. Подняли на час раньше ввиду помывки в бане. Замполит первый раз проводил это ответственное дело, заменяя приболевшего старшину. А Вашакидзе был каптерщик, и рота без красной авоськи с мочалками и старой наволочки с коричневыми брусками мыла в баню следовать никак не могла.

Гайдаренко устал выискивать в сонных шеренгах чернявую шевелюру каптера и недовольно спросил, тряхнув головой:

— Дежурный по роте, где Вашакидзе?

Ваня расцепил руки за спиной и медленно дотронулся сложенными в щепоть пальцами до расстегнутого воротника, подержался за него — застегнуть или нет — и опустил руки, закрыв ворот подбородком, а руками скользяще погладил ремень по окружности.

— Ну-ка, сбегай кто-нибудь, по-резвому, за Вашакидзе, — прошипел он первой шеренге.

Салабоны все застыли взглядами мимо дежурного, хотя им очень хотелось переглянуться.

— Ну что, сбегать некому уже? Постарели все? — С правого фланга выступил на полшага замкомвзвода первого взвода сержант Петренко, натягивая китель на игривую синенькую футболку.

Петренко был самый жуткий дед. Шнурки за глаза называли его «зверь».

— Иван?! — полувопросительно пропел Петренко. Цветков выкатил глаза:

— Попов и Козлов… вашу мать, бегом за Вашакидзе!

Они побежали в сторону туалета. Вашакидзе любил после подъема подремать в одной из кабинок.

В туалете весело пела вода — кардан (шофер) дежурной машины Коровник набирал в ведро кипятка, заодно опустив в раковину для ног свои костлявые ступни.

В Коровнике было метр девяносто четыре, и под настроение он не раз брался выяснять у командира взвода старшего лейтенанта Шустрякова, не полагается ли ему, боевому шнуру Коровнику, двойная пайка. В роте его звали Хоттабыч за огромный крючковатый нос-шнобель.

Попов прошелся вдоль кабинок, заглядывая в каждую запотевшим прыщеватым лицом с толстоватыми бескровными губами, наконец, у самой дальней он замер и сказал Козлову шепотом:

— Здесь.

Козлов, по привычке сгорбившись, встал рядом. Попов качнул головой в сторону кабинки:

— Скажи ему…

Козлов надул губы и отвернулся в сторону:

— Сам скажи, чего я…

«Козел», — сказал про себя Попов и тихо проговорил:

— Вахтанг.

Потом еще:

— Вахтанг…

Когда он хотел еще раз сказать, Вашакидзе из кабинки гортанно каркнул:

— Пошель на хрен!

— Вахтанг, там замполит зовет, рота стоит, — обрадовался Попов, что Вашакидзе проснулся.

Каптер подтвердил адресование Попова в известное место.

Попов бесшумно цыкнул, оборотившись к Козлову. Лицо у Попова было как кусок мяса — пористое и розоватое, соломенные остатки волос распластались по большой неаккуратной голове. Откликался он на «ж…» и моргал при этом белыми противными ресницами.

— Замарал, Вахтанг, рота ждет, понимаешь-нет? — зычно крикнул Коробчик-Хоттабыч, заглушая воду. — Хочешь, чтоб Гайдаренко сюда притопал?

— Молчи, сынок! — выпалил из кабинки Вашакидзе.

— Сынок у тебя в штанах, — пропел Коробчнк, с наслаждением шевеля пальцами ног под горячей тугой струей воды.

— Ж…, — сказал наконец Вашакидзе.

— А?

— Хрен на! Ты… вот что… Ты один?

— Нет. Козлов здесь, — быстро сказал Попов, и Козлов не успел сделать шаг назад, а только взметнул умоляющие круглые брови и выкатил каре-черные глаза, безвольно разлепив губы.

— Тада ты, ж…, иди скажи этому раздолбаю, что я сейчас иду. Слышь?

— Ага.

Попов быстро улизнул.

— Козлев?

Тот откликнулся только со второго раза: задумавшись, он глядел под ноги и пощипывал пальцами щетину на подбородке — щетина была просто беда. Когда Козлов брился с вечера, к утру у него был вид подзаборного забулдыги — морда была черная. И поскольку поутру салабонам ходить в туалет нельзя, а электробритва Козлова стаяла уже довольно давно, он брился обычно до подъема, укрывшись одеялом, насухую, но сегодня этого не сделал, так как был четверг и баня — утреннего осмотра не предвиделось, оставалось только избежать всех дедов и шнуров, и тогда все будет нормально, главное — дожить до смены.

Так думал Козлов, пощипывая подбородок большим и указательным пальцами.

— Козлев, мать..!

— А?

— Хрен на! Спишь, милый? Принеси мне бумаги и смоешь потом. Давай.

Козлов сделал уже четыре размеренных шага, вспоминая, где он видел старую газету, когда Коробчик, исковеркав свой голос, прошипел, отдаленно похоже на Козлова:

— А пошел бы ты на хрен!

Козлов в ужасе оцепенел на выходе, жалко улыбаясь Хоттабычу.

Раздалось звяканье — очевидно, потрясенный каптер выронил ремень из рук, и он тяжелой змеей немедленно скользнул в очко.

— А-а?! — фальцетом крикнул раздавленный услышанным каптер.

— Хрен на! — безапелляционно отрубил Коровник.

Дверь кабинки мигом распахнулась, прозвенев сорванным шпингалетом.

Держа одной рукой штаны, другую — на отлете, красный Вашакидзе орал:

— Козлев, родимый, ходи сюда! Ходы сюда!

Козлов стоял с дрожащей улыбкой на устах, с надеждой смотрел на Коровника, хотел что-то сказать, но слова застряли где-то в животе противным нытьем, а Хоттабыч переламывался надвое от хохота, чуть не макая свою голову в ванну, визжал и причитал:

— Да он же на тебя болт забил! На тебя — боевого шнура! Сынок отца послал! Понимаешь-нет?

Вашакидзе глядел на окаменевшего в немом отчаянии Козлова и на щербатый хохот Коровника, тяжело дышал и наконец понял:

— Ты-и… Дух! Хоттабыч, тварь нерусский! Обизяна!

— О… Кто бы говорил, — махал ручищами довольный Коровник. — Ты сам давно с дерева слез?

Возмущенный каптер принялся грузно усаживаться на облюбованное очко, а Козлов вышел на цыпочках из туалета.

Ваня Цветков считал уже роту третий раз — не все деды еще встали, а замполит, отчаявшись найти Вашакидзе, пронзительно выкрикивал на левом фланге дежурного водителя Коровника.

— Козел, Козел… Ну-ка запрыгнул в строй! — пробурчал кто-то из не вполне проснувшихся шнурков третьего взвода.

Козлов развел правой рукой в сторону, опустив подбородок в надежде, что он так кажется менее небритым, и разлепил толстые губы:

— Я к Вашакидзе… ему там… надо. — Суетливо, еще больше ссутулясь, как от занесенной плетки, он выудил из-под вешалки с шинелями старую газету и, размахивая худыми, костистыми руками, зашмякал сапогами к туалету.

Вашакидзе столкнулся с ним на пороге и царственно прошагал мимо, величаво глядя перед собой.

Козлов просочился мимо мотающего портянки Коровника и спустил воду в кабинке, повертел с сожалением в руках ненужную газету и медленно засунул ее в жестяной синий кармашек, напряженно слушая шум воды в умывальнике. Лицо его даже заострилось, но маленькие глазки сохранили прежнее, обычное для Козлова выражение — будто всегда болели, и поэтому он постоянно щурился, наваливая на глаза жесткие черные брови, при этом в уголках рта собирались небольшие горькие уголочки-ямочки.

Просто так скользнуть обратно не удалось.

— Козел, слышь… — Коробчик с удовольствием притоптывал ладно севшими на ногу сапогами сорок шестого размера. — Так ты че, опух? Фанера, что ли, толстая? Служба замучила? Да? Постарел? Или репа толстая стала? А?

Козлов закинул до упора голову в безнадежном, тяжком предчувствии, дрожа веками и жалко обнажив между губами желтоватую кромку зубов. Он даже ничего не смог сказать, только потряс судорожно головой, вжавшись в стену, и не отрывал взора своих глазок-семечек от грозно насупленного Коровника.

— Да ты че, Сашк… Че ты? — вдруг обнял его Коробчик. — Я шучу, Козлов, ты ж видишь? Ты ж у меня первый друг, самый боевой салабон! Ты же дедом будешь авторитетным! Слышишь?

Козлов сжал губы и растроганно заморгал. Коробчик быстро закрутил вентиль — ведро уже наполнилось истомленно дымящейся водой, брякнул дужкой:

— Давай, Сашк, отволоки до машины. Помоги, брат.

Козлов по-доброму сверкнул глазами и даже что-то пробормотал благодарно, уцепил ведро и потащил его, оберегая правую штанину от шального выплеска.

— Иван, хватит считать! — крикнул, уморившись торчать на левом фланге, Петренко, и первый взвод гурьбой повалил на улицу: салабоны проскальзывали вперед, дальше шли, смеясь и подталкивая друг друга на заледеневшей лестнице, шнуры замыкали, все как один исполненные мрачной погруженности в себя, обвязав шею полотенцем, дедушки.

Козлов отпер ведро и быстренько заскочил в крайнюю слева салабонскую колонну.

— Где шлялся, Козлов? — тихо спросил в затылок коренастый Журба.

Козлов обернулся и торопливо проговорил:

— Да так… знаешь Коровника? Вот с ним… поговорили. Знаешь, парень такой хороший. Ну, поговорили, в общем, так хорошо.

Дверь хлопнула, и рота приосанилась — замполит, оглядев народ, бодро побежал к машине.

За ним, выбрасывая длинные ноги, вышел Коровник. Шапка идеально прямоугольной формы, достигнутой в результате долгих, упорных растяжек ее ленинскими томами из ленком-наты, чудом висела на затылке Коровника. Шинель, по длине лишь немногим уступавшая нескромному пляжному халатику, была не застегнута на два верхних крючка, открывая молодецкое горло Коровника, смело белевшее на морозе в окружении местами свежего подворотничка, подшитого отчаянной стоечкой. Коробчик гордо поддал ногой случайную ледышку в сторону переминающейся с ноги на ногу роты и, чиркнув сапогом по заледеневшей тропинке, грохнулся на зад, деликатно открытый распахнувшимися полами шинели. Шапка нови-села, задумавшись, на его затылке и, решившись, спрыгнула в желтовато-ноздреватую промоину, вырубленную самим Коровником пару часов назад вследствие его млявого нежелания подниматься в туалет и трогательного стремления позаботиться о разнообразии быта дневальных. Рука Коровника, метнувшись к голове, застала там лишь сиротливо обнаженную макушку.

Рота дружно заржала, заструив в колючее ночное небо бодрый серебристый парок.

Коробчик обронил несколько веских слов, тяжело встал, согнулся за шапкой и, отряхивая с нее снежную пыль, укоризненно покачал головой на переламывающегося в окне от смеха Ваню Цветкова, яростно сплюнул и раздельно отчеканил:

— Это какая тут скотина здесь воды наплескала? Ты, Козел? Ну, дух, вешайся!

Вытащили белье — его нес расчетливый салабон Кожан, решив таким образом проникнуть в баню раньше роты и несколько кощунственных мгновений понежиться под душем.

У сержанта Петренко сделались стальные глаза.

— Кожан! — хрипло рыкнул он.

Кожан чуть не выронил тюк.

— Ну-ка метнулся в строй!

— Игорь, я ведь… белье, замполит сказал, — заканючил Кожан.

— Я что сказал, мать твою так! — заорал Петренко и обернулся на салабонскую колонну. — Журба, тащи белье.

На лице Кожана сияло блаженство, когда он вручал белье молчаливому Журбе, просто всю жизнь мечтал об этом, и как это благодетель сержант Петренко догадался снять бремя с души…

Машина унесла гордый профиль Коробчика, и заледеневшего замполита, и Журбу с бельем в сторону бани, и рота, ведомая Петренко, пошагала вслед.

Салабонская колонна четко печатала шаг под чутким присмотром шнуров, поддерживавших резвость хода хорошим пинком в сгиб ноги соседа-салабона.

Козлов шагал, сжимался от диких обыденных угроз шнурков, сильно топал — все было, как обычно: морозная ночь, тяжелая, смутная голова, мерные взмахи рук, редкие, дрожащие от стужи огоньки домов; эта обыденность была всегда порукой нормальному течению жизни — монотонного серого конвейера, и этот конвейер полз вперед со скоростью двадцать четыре часа в сутки, и все было, как всегда, но его, Козлова, жизнь уже выделила и поставила поперек общего течения — его осенил неумолимый рок пошива, и он в привычных деталях скупого бытия искал зловещие, тревожные признаки нового положения — ему казалось, что в своей колонне он отстал от переднего соседа, а задний отстал от Козлова и, таким образом, он как на ладони, как мишень — жалкая и обреченная; ему казалось, что в строю прорастает шелестящий шепоток о нем, о Козлове. Хоть и не разобрать слов, да чего их разбирать, чего уж ясней — пошился, готовится расправа, кара, казнь, муки несметные…

Дождавшись, когда деды зашли в парную, заняв законные душевые, а шнурки разобрали мочалки и лучшие куски мыла, салабоны на цыпочках потянулись за тазиками, стараясь особо не греметь.

В бане говорили мало — все размякли, ушли в себя, не находя кругом знакомых фигур, не узнавая никого и оглушаясь порой кошмарной мыслью, что несравненный сержант Петренко в голом виде очень похож со спины на писарчука салабона Васю Смагина; блаженно теплая вода не давала закрепиться, пустить корни ни одной мысли в голове, напоминала о доме, о прошлом, и у всех был одинаковый взгляд — безучастно-грустный, и было тихо.

Козлова никто не успел припахать, пока он выжидал своей очереди за водой, и он ушел в самый угол, боясь оглядываться по сторонам, и присоседился между Журбой и Смагиным.

— Козлов, иди спину потри.

У Козлова отвисла нижняя губа, но это был не Коробчик. Спину он тер горбоносому чернявому Джикия, который был из Тбилиси. Как на грех, к земляку подошел налитый важностью движений Вашакидзе.

— Козлев! На, возьми. В роте отдашь чистыми, — и сунул Козлову пару длинных махровых носков.

Козлов хитроумно сразу из парной направился получать белье, не заходя в раздевалку. Мыть парную его не оставили, и теперь он тихо брел по коридору в банную каптерку, где выдавали белье, и прикидывал, что, когда он вернется в раздевалку, дедов там будет уже поменьше (деды любят после баньки покурить по морозцу), а шнуры, которым курить еще рано, разопрев, переместятся на лестницу проветриться — и можно будет спокойно вытереться, если, конечно, упрятанное в рукав полотенце уже кто-то не отыскал и не вытер им ноги, но и тогда полотенце можно будет использовать, если положат его рядом с местом, где взяли, а не швырнут под ноги…

Замполит оглядел мокрого Козлова.

— Ты чего не вытерся?

— Я? Забыл… Потом вытрусь, — привычно пробормотал Козлов, протягивая робко руку, словно боясь, что по ней ударят, за кальсонами и портянками.

— А что в руке?

В руке были носки, и Козлову стало холодно. Замполит уже расцепил его пальцы и, присвистнув, оглядел, как на грех, ярко-красные носки.

— Чьи? — устало спросил Гайдаренко.

— Мои, — тихо ответил Козлов, напряженно подумал, что бы еще сказать для правдоподобия, с трудом вздохнул и добавил:

— В портянках холодно… ну, и я…

В глазах внимательно считавшего грязные портянки Кожана бушевал смех — в носках запрещалось ходить даже шнурам, Вашакидзе нарушал этот запрет в виде исключения как особа, приближенная к каптерке.

— Вот что, Козлов, — решил замполит. — Сейчас вы одеваетесь — и в машину. Приедем в роту — сразу ко мне. Разберемся.

Как одевались, собирали в узлы грязное белье, увязывали его, Козлов не запомнил — вокруг рушился мир, земля таяла под ногами, и вся прежняя жизнь неумолимо и жестоко перечеркивалась, и не будет к ней возврата: главное, не стучать, как это делает Раскольников. Замполит сломает… из нарядов не вылезу… на губу посадит… Вашакидзе убьет… А Коробчик?..

Все мешалось в голове, все было плохо, очень плохо, беспросветно.

Машина обогнала роту с четко шагающей салабонской колонной, деды даже руки из карманов не вытащили, игнорируя угрозы пальцем замполита из окна. Замполит попросил остановить машину, но Коробчик с каменным лицом и ужасающе выпученными глазами объяснил, что останавливать машину по такому гололеду он не будет ни в коем разе, под трибунал идти с замполитом ему не улыбается, он еще в отпуск не съездил, кстати, товарищ старший лейтенант, вы не намекнете командиру взвода старшему лейтенанту Шустрякову, что можно и обязательно нужно отпустить в отпуск отличного водителя рядового Коробчика за беспримерный героизм, проявленный во время перевозки личного состава в суровых зимних условиях? А машина прыгала на ухабах, и Козлов лишь вымученно улыбнулся Кожану, зловеще протянувшему:

— Ну, Козлов, теперь — вешайся…

Рота была пустой, и шаги по проходу между кубриками звучали весомо и гулко. Козлов с Кожаном отволокли в каптерку грязное белье, и теперь Козлов стоял посреди прохода с застывшим, растерянным лицом. Большая беда не просто удар, мало того, что разодран кусок жизни, это как разорванное звено — большая беда делает ненужными и все последующие звенья.

Вокруг бушевало счастье: удалось приехать на машине в роту, можно было быстренько заправить постель, побежать почистить сапоги на лестницу, а заодно и спрятаться на чердаке, дождавшись построения, а потом соврать, что замполит заставил что-то делать на улице, — это был первый случай такой удачи за девять месяцев службы рядового Козлова, самого чмошного салабона из всей роты, а он стоял посреди казармы с отекшим лицом, и глаза его глядели тяжело и горько.

— Козлов… — дежурный по роте Ваня Цветков вяло манил его пальцем, развалившись на кровати в темном углу нижнего яруса.

Козлов подошел, подбрасывая коленями полы длинной шинели.

Ваня был разбит бессонной ночью, проведенной в каптерке за картами, и кровать под ним провисала на полметра.

— Значит, так… — сипловато объяснил он. — Пока рота не пришла, иди помой там туалетик, а потом, если успеешь, прометешь лестницу. Давай. — Ваня бессильно смежил ресницы и уже на десерт добавил: — Тока… смотри… чтоб Гайдаренко не пошил… а то втащит тебе и мне… по самое некуда, а-ах-ах-хах, — зевнул Ваня, поудобнее устраивая смуглую щеку на подушке.

Хлопнула дверь в каптерке, и сочный голос замполита возвестил:

— Коз-ло-в! Ко мне!

Козлов качнул головой и, согнувшись, пошел в каптерку, сутулый и неуклюжий.

Ваня Цветков, нахмурившись, глядел ему вслед, на всякий случай опустив ноги на пол.

Кожан закладывал тюки с грязным бельем в деревянный шкаф, замполит что-то вписывал в толстую ведомость, изможденно и подолгу зевая. Увидев Козлова, он брякнул ручку в пластмассовый стаканчик и, сцепив руки в кулаки, уткнулся в них острым носом.

Кожан томительно долго ухватывал тюк, взбирался с ним по шатающейся лестнице-стремянке, открывал со скрипом желтую дверцу, водружал в шкаф тюк, подбивал его, чтобы тюк в одночасье не обордюжился на голову замполиту, и слезал за следующим тюком.

Козлов глядел под ноги, страшась глядеть на Гайдаренко.

Кожан наконец убрал все белье и с вопросом в глазах оборотился к замполиту, тот суетливо замахал руками: иди-иди. И Кожан ушел, поглядев мимо напрягшегося Козлова.

Дверь хлопнула.

— Та-ак, — сказал замполит.

Помолчали.

— Что у тебя такие сапоги сбитые? — вдруг поинтересовался Гайдаренко. — Старшина тебе новые выдавал, нет?

— Выдавал. Так точно, — кивнул Козлов и, наморщившись, стал смотреть на свои разбитые сапоги, которые он уже носил второй срок подряд, так как новые, выданные старшиной два месяца назад, как раз подошли деду Коровину, который в них нацелился идти на дембель.

— Видать, много ходишь, — улыбнулся ему замполит. — Ишь, как сносил.

Козлов поглядел на Гайдаренко, но улыбнуться не посмел.

— Так кто тебе сказал стирать носки? — выпалил замполит. — А? Ну, чего молчишь?

Козлову было жарко в шинели, он опасался за свой чернеющий подбородок, боялся замполита, и тоска была в каждой клеточке его полноватого тела — ему очень захотелось выйти в спортгородок и постоять в уголке за брусьями, упершись лицом в мелкую железную сетку, хранящую январскую стужу, и моргать, дышать, смотреть на ворота гарнизона, пропускающие машины, и, когда дневальный зазевается, можно будет увидеть кусочек жизни: редких прохожих, апельсиновый бок замызганного автобуса и что-нибудь еще, если повезет, посмотреть фотографии сына, попытаться услышать его голос, увидеть, коснуться, заплакать…

Замполит молчал и смотрел на свои руки. Надо было отвечать.

— Никто… Я сам… Это мои носки.

— Хватит! — Замполит вдруг бешено хватил кулаком по столу так, что пластмассовая карандашница взлетела на воздух, загремев содержимым. — Хватит! — искривил рот замполит, вскочил, грубо швырнул в сторону стул, прошагал стремительно к Козлову, глянул в его опущенное лицо, завернул за спину и уже оттуда заговорил с затаенным стоном: — Да вы готовы все на себя взять! Все, только свистни… Водку на смене нашли в чьей шинели? Попова, конечно. И Попов, как миленький, твердит: моя водка, для себя брал, выпить захотелось… Да? Ты думаешь, я слепой? Думаешь, дурак? Вас мордой в грязь, вам продыха не дают, вас бьют каждый вечер… Ты думаешь, я не знаю, как это Журба умудрился с лестницы упасть, что челюсть сломал, — я знаю! Я бы всю эту грязь… своими руками!!! Ты слышишь? Душил бы по ночам! — Замполит потряс судорожно сжатыми кулаками у лица вздрогнувшего Козлова. — А вы терпите… Годик потерпите — потом другие потерпят? Так? Не качай головой, не качай — все вы так сначала: все, дескать, зверье, а я не буду, я перетерплю, а сам не буду. Будешь! Еще как. Кого больше мучают, тот больше всех и зверствует потом. Тот потом кровушки всласть насосется… Но ты первый год проживешь, как свинья, а второй — как мясник, а человеком никогда не станешь!

Замполит перевел дух и снова сел за стол, быстро пробарабанил пальцами по крышке и, не поднимая лица, продолжил:

— И ты думаешь, это когда-нибудь кончится? He-а. Думаешь, станешь шнурком — все изменится? He-а. Ну, умываться будешь по утрам, если кто-то будет грязным ходить… Ну, туалеты мыть не будешь, если кто-то другой будет мыть. Бить тебя реже будут, если кого-то ты будешь бить каждый день. Ты, лично ты! Ну, еще подошьешься стоечкой, крючок расстегнешь, если деда рядом не будет. Мне в спину что-нибудь пошепчешь. Но душой-то тварью и останешься! И даже дедом станешь — все равно, в душе ты — тварь! И на «гражданке» чуть копнут — а ты гнилой. Согнули! Тебя заставили — ты заставил, это одно и то же, значит, в жизни тебе вдолбили: ты — ничто. А ты решил, если так, значит, есть еще меньше тебя ничто — и ты его можешь согнуть. Да? А чуть больше сила — значит, ты опять ничто, опять что-то должен, уже не человек. Понял?!

Козлов мелко подрагивал, сжатый тесной шинелью, как лимонад в бутылке. Ему страшно хотелось в туалет. Он всегда оглушался чужими криками и сразу забывал, про что говорили только что.

— Ну хорошо. — Опять вскочил замполит. — Хорошо. — Он подошел к двери, поплотней ее прихлопнул и стал говорить совсем тихо, прижавшись спиной к шкафу слева от Козлова: — Ты боишься стать стукачом… Пойми, стукач — это тот, кто стучит свой призыв. Подглядит, что и где, если сам сторона, и бежит ко мне, докладывает и в увольнение просится — у меня таких хватает, хватает… Чего говорить — есть. Но тебе-то что здесь стучать, какая тебе тут может быть выгода? Против тебя допустили внеуставные отношения… Надо карать! Немедленно и максимально жестоко виновного! Ты прав! Ты, понимаешь, прав! Но ты слабый человек… Ты боишься — хорошо… Ты мне скажи, кто он. Я больше тебя ни о чем другом не спрашиваю, ничего. И я выдержу время, слышишь, — время, месяц! И потом накажу. Такой момент найду, такую возможность… И вдвое, втрое жестче — он взвоет! Взвоет. А ты… Ты скажешь, что сейчас рисовал бирки для тетрадей политподготовки. Скажешь: припахал, мол, замполит, такая вот сволочь… А? Кто?.. А?

Козлов мученически повел шеей, сглотнул и выдавил:

— Это я… Это носки мои. Сейчас холодно…

Замполит помолчал и шмыгнул острым носом.

— Ну что ж… Значит, пусть все по-прежнему: живите не улыбайтесь, вечером ни шагу из кубрика, не дай бог, засмеетесь громко, не дай бог, дни неправильно сочтете… Все чепуха, конечно, ерунда, мне деньги платят, рота отличная — чего еще… Вот только, знаешь, Козлов, вечером дома сидишь, дети играют на полу, — сыновья у меня… Двое. А я вот, Козлов, думаю: зачем у меня сыновья родились? Как же я их в армию провожу? Умереть легче, чем представить. Вот и не спится ночью. Ведь бьют же сейчас кого-то. Кто-то сейчас плачет. Да, господи, ты посмотри на себя, на всех салабонов со стороны, хоть сколько вам: восемнадцать, девятнадцать, ну сколько угодно, а все — дети; думаешь: одного сейчас оставишь — сядет на пол и расплачется… Как дети мои. Это потом вы взрослеете, когда кровь пить научитесь, тогда, конечно, откуда только все берется… Но ведь сейчас же мучаетесь, значит, было в вас что-то… понимаешь, что-то от матерей ваших, от справедливости, от чистоты, что ли… И мучаетесь, что отнимают это, — вот за это мне страшно. А бьют… Что ж, все дрались по молодости, но не так, чтобы по очереди всех и без толка. Только бы крови напиться… Но ведь болит же что-то в вас, болит… — Замполит неловко улыбнулся, будто Козлов узнал что-то, делающее замполита жалким и ничтожным, обнял сам себя руками, поскрипел тугой кожей сапог и свежо, отчужденно сказал:

— Вы понимаете, Козлов, что за нарушение формы одежды, выразившееся в ношении носков, я имею право объявить вам наряд вне очереди, а без труда найдя еще более веский предлог, определить вас на гауптвахту, если носки действительно ваши.

Козлов горестно покачал головой. Да, он все понимает.

— Ну иди, — вздохнул Гайдаренко. — Иди, Козлов…

Когда дверь закрылась, он прошептал:

— Коз-зел!

Когда в каптерку, крадучись, заглянул Вашакидзе, замполит сидел за столом, спрятав лицо в ладонях, и без выражения смотрел на длинные ярко-красные носки, разостланные на столе.

Вашакидзе для пробы подошел к окну и стал копаться в ящике для тряпья, что-то напевая. Замполит не шелохнулся.

— Случилось что, Евгений Степанович? — затаив дыхание, спросил каптер.

— А… так, — болезненно качнул головой замполит, — бывает. Подумаешь так — как все у нас кругом… Грязь да грязь. Хоть вой. Будто одни скоты кругом. Так, знаешь, все…

— Как так? Как так? — оживился каптер. — Люди кругом… Правда-а!

Замполит грустно хмыкнул и улыбнулся Вашакидзе из-под руки.

— Эх, грузин ты мой, грузин, вот уволишься, поедем с тобой в Тбилиси вино пить… жить. И не думать — жить, короче. Поедем?

— Ага. А как же? Почему же нет? — радостно закивал горбатым носом Вашакидзе. — О чем речь?

Замполит, печально улыбаясь своим мыслям, прошел к двери и обернулся:

— Вон те носки, выбрось их куда-нибудь…

Вашакидзе поджал губы и вытянул шею, разглядывая носки, затем опустил лицо и еле слышно, себе под нос, проговорил:

— Зачем выбрасывать? Себе возьму, — и вкрадчиво скосил глаза на замполита.

Замполит подумал и, не расставаясь с туманной улыбкой, блуждавшей по губам, произнес:

— Ну возьми. Они стиранные как раз. Да и холодно сейчас. А что… возьми. Возьми.


Козлов испуганно глянул издали на Цветкова, потягивающегося посреди прохода, прижмурился и пошагал мыть туалет. Драгоценный момент был упущен — рота приползла из бани, туалет был полон дедами.

Козлов выдраил дальнюю кабинку и повернулся полоскать тряпку. На подоконнике курила троица: каптер Вашакидзе, первый ротный зашивон дед Коровин и Ваня Цветков.

— Ну что, Козлов… Как замполит? — смеялся Ваня.

— Маладец, маладец, — похвалил Козлова Вашакидзе. — Воин!

Цветков успокоенно пробормотал что-то типа: «Ну ты тут порядочек…» — и улепетнул, оставив свою сигаретку Коровину, — тот распустил в улыбке алые губы:

— Козлов, а скока тебе лет?

— Двадцать семь, — без радости ответил Козлов, стягивая тряпкой воду с кафеля.

— Не коммунист, нет? А дети есть? — Коровин уже обрел пару слушателей.

— Есть. Сын, — ответил Козлов и раскрыл рот, чтобы назвать имя, и подумал даже, как придется доставать грязной рукой фотографии из внутреннего кармана, — обычно просили показать, но Коровин уже заключил:

— А мне вот девятнадцать. А я — человек. А ты — козел!

Все засмеялись. И Козлов тоже.

В строй на завтрак Козлов метнулся среди последних.

В тот момент, когда замполит ставил в строй рыжеватого затюканного бойца, обряженного во все новое, — в часть привезли первого духа.

— Товарищи, это рядовой Швырин. Он пока один из своего призыва. Возможно, будет водителем, а пока дневальным по смене. Пойдет в третий взвод. Надеюсь, примете его в свою дружную семью, — нудно твердил Гайдаренко.

— Пусть вешается! — крикнул кто-то с левого фланга.

Гайдаренко устало поморгал в ту сторону, но ничего не сказал.

Дневальный заорал:

— Рота, строиться на улице для следования на прием пищи!

В столовую салабоны и новенький дух Швырин зашли последними. Замполит кричал, чтобы немедленно всем садиться. Салабоны подходили к столам, шептали: «Разрешите?..» Дедушки из педагогических соображений или ввиду занятости жеванием рта не обозначали своего согласия — салабоны стояли скорбными столбами. Гайдаренко лично усаживал их на пустые стулья. Некоторые любимцы дедушек садились раньше, но тут же неслись за хлебом, горячим чайником или белой кружкой, поскольку дедушка вдруг обнаруживал на доставшейся ему выбоину эмали, что не соответствовало общественному положению дедушки русской авиации.

Козлова замполит сунул последним вместе с духом Швыриным за стол к трем грозным дедам: сержанту Петренко и ефрейторам Мальцеву и Баринцову. Баринцов был сволочью для салабонов; все ненавидели его жиденький чубчик на выпуклом лбу, спеленькие губки и лукавый взор, его волны дикой злобы и странную отстраненность от результатов собственного зла. Мальцев был спокойный худощавый парень — бить особо не бил, но следил за общей пахотой строго.

Козлов разлил всем чай по строгой очереди: Петренко, Баринцову, Мальцеву, себе и духу. Сел.

— Видишь, Козлов, боец твой пришел, — медленно сказал Петренко.

Козлов тупо улыбнулся.

— Кто из ваших будет ветеранить его раньше приказа — убью! — так же медленно добавил Петренко, обещающе косясь на внимательного Кожана, разместившегося за соседним столиком. — Шнурье пусть присматривает, а вы — убью!

Петренко посмотрел на Швырина. Тот не гнулся к столу, как все салабоны, даже откинулся назад, старался спокойно есть. Но вся столовая говорила о том, кому можно его угнетать — у него было серое лицо, и хлеб ломался в руке.

— Сколько там осталось мне до приказа, Козлов? — осведомился Баринцов.

Козлов мигом осмотрелся — Баринцов уже сожрал масло — его день уже прошел, отнял из вчерашнего один и доложил:

— Семьдесят три.

— Семьдесят три, Козлов, семьдесят три, — расплылся Баринцов. — А скажи мне, Козлов, мил друг, а вот кто у нас в роте, если очень крупно подумать, самый большой любитель котлет?

Мальцев ухмыльнулся, Петренко топорщил усы и шептал:

— Как ты достал…

— Я не знаю, — еле ответил Козлов, удерживая на лице изо всех сил улыбку.

— Я скажу, скажу, друг мой. Это — я, ефрейтор Баринцов. Давай сюда свою котлетку. Поторопись это сделать, грязный зашивон, иначе я не заступлю на боевое дежурство по обеспечению безопасности полетов нашей авиации, как любит говорить твой лучший друг замполит Гайдаренко, с которым ты сегодня полчаса беседовал в каптерке с глазу на глаз, давай!

Козлов улыбнулся и все еще выжидал, внутренне молясь, что сейчас подойдет замполит, — котлеты давали раз в неделю. Это был праздник.

— Хреновый ты товарищ, Козлов, — огорчился Баринцов.

— Да что ты… Возьми, — сдался Козлов, старательно глотая горлом. — Я и так не хотел. Я не люблю…

— Не люблю… А кто скулил, когда Коровин котлету забрал на седьмое ноября, — заметил Петренко. — Чмо ты паршивое, а не мужик!

И он пошел к выходу, придавая взглядом бодрость движениям позднее всех начавших трапезу салабонов. Мальцев до-цедил чай, со стуком утвердил чашку на столе и облизал губы.

— Сашка, а ты скажи. Вот ты шнуром будешь — станешь салабонов ветеранить — нет?

— Он не станет. Они вообще никто не будут. Никто, — хмыкнул. Баринцов, дожевывая котлету.

— Пусть сам скажет, — довольно произнес Мальцев. — Ну?

— Не буду, — осторожно дернул плечом Козлов. — Зачем?

— Ага, — удовлетворенно крякнул Мальцев и тоже направился к выходу. За ним, сделав остающимся смешные глаза, — Баринцов.

Швырин вдруг располовинил вилкой свою котлету и сунул половину в тарелку Козлову. Тот, ничего не говоря, начал есть.

— А чего ты пошился?

— Так, — поморщился Козлов.

— И так у вас всегда? — выдавил дух.

— А чего? — обиделся за роту Козлов. — У нас клево. Ты еще у других не видал. У нас часть отличная…

Козлов встал и неожиданно для себя улыбнулся:

— Душ-шара.

Пожрав, деды и шнурки набились в ленкомнату наблюдать любимые задницы в аэробике. Салабоны всеми силами изобразили уборку кубриков. Козлов, хитрый Кожан, писарчук Смагин и дух Швырин ровняли по нитке белые полосы на синих одеялах в первом кубрике. Ровнял один Козлов, боязливо озираясь на гогочущую ленкомнату и бормоча себе что-то под нос. Писарчук Смагин, сшивавшийся при штабе и любимый дедами за доступ к бумаге, клею, туши и красивый почерк, хитро устроился верхом на табуретке: со спины было несомненно, что Вася недремлющим взором отслеживает никогда не уловимую единую белую полоску, а с лица оказывалось, что Смагин топит на массу самым похабным образом, пуская слюни на полотенце дедушки Коровина.

Кожан рассматривал содержимое вещмешка Швырина, успев попросить несколько иголок, конверт и семьдесят копеек денег, и потом объяснил, как надо грамотно спрятать подшивочный материал:

— Ты суй его в наволочку. В самую глубь. Сюда поближе ложи самый-самый грязный подворотничок. Дедушка руку сунет — там грязный, а глубже руку и не просунет, понял?

Козлову стало обидно, что Кожан, а не он наставляет духа, и он прошел мимо них, поправляя ножные полотенца на кроватях, и исподлобья глянул на Кожана:

— Чего это ты… С духом… Здесь.

Кожан усмехнулся и плюнул Козлову на сапог.

— Козлов, зашивон, а ну прыгай в строй! Убывающая смена строится! — заорал первый выруливший из ленкомнаты озабоченный и возбужденный аэробикой Ваня Цветков. За ним топала сапогами, двигала стульями, шумела огромная, грозная масса.

Козлову стало страшно.

В строй запрыгнуть он не успел. Вечно дневальный зашивон дед Коровин показал глазами на ленкомнату, и Козлов скользнул туда расставлять стулья.

К машине он бежал, подкидывая коленями шинель, когда весь взвод уже погрузился в установленном порядке; у края — дедушки, по бортам и на задних лавках — шнурки, на полу — салабоны и дух Швырин. Провожавший смену Цветков добавил Козлову пинка для скорости и помахал рукой кардану Коробчику:

— Смотри, осторожней ехай, мать твою… Зашивона везешь!

Козлов забрался в самый угол между Журбой и Поповым.

Машина тронулась, люди качнулись, привалившись друг к другу плечами, толкнувшись затылками в брезент. Козлов тоскливо думал о предстоящей смене — может быть, все обойдется? Бывают же и хорошие смены; думал, что сегодня край как надо побриться, что хорошо бы, если Коробчик не сразу вылезет из машины, когда приедем на приемный пункт, чтоб можно было потихоньку, пока народ будет прыгать в снег, улизнуть, а потом он перестал думать, пытался увидеть через головы край дороги, а видел только плывущие по сторонам черные ветки с клочьями осыпающейся снежной ваты.

— Козел! — позвали из темноты.

Звал Петренко из угла.

— И ты, дух… Идите сюда.

Петренко стало холодно в углу на голой лавке, и он ради смеха усадил под себя Козлова и Швырина, а сам устроился сверху. Последнее время он был не в духе: любимая девушка перестала писать, а дембель находился еще в приличном отдалении. Подпрыгивая на четырех коленках, Петренко крутил головой с грозными кошачьими усами.

У самого борта среди матерых дедушек втиснулся боевой шнурок Ланг. Ланг старался что есть мочи унаследовать жестокую славу Петренко, и Петренко, чувствуя это, его не любил.

Ланг курил. В машине и при дедушках это не поощрялось.

— Ланг! Хватит дымить! — рявкнул Петренко.

Ланг после отчетливо выдержанной паузы обернул свое низколобое рябое лицо со злобным крысиным взором и сигарету изо рта устранил.

Петренко сплюнул и, устроившись поудобнее, выудил сгибом локтя из-за спины голову Швырина:

— Ну что, сынок, послужим?

— Да, — стиснутым голосом ответил Швырин.

В машине примолкли, откровенно смотря на этот диалог. Только салабоны не поворачивали головы, чтобы не обнаруживать даже тени хоть какой-нибудь заинтересованности и страха, — кончиться это могло чем угодно. Ланг, улучив момент, сунул сигаретку опять в зубы.

— Все будешь делать, сынок, — весело и печально заговорил Петренко, — когда время твое придет. Шнурье вонючее будет тобой заниматься. Ты не смотри, что салабоны сейчас такие тихие и с тобой — улыбочки… Станут, еще станут шнурками, тогда все… Но только носки не стирай. Даже если это гнилье заставлять будет — нет, и все!

Швырин почти не дышал, смотрел куда-то вверх.

Петренко еще мгновение сжимал его шею, ожидая или ответа, или еще чего, потом встал и, качаясь, с дурашливыми взвизгиваниями и шутливыми падениями на сидящих протиснулся к борту. Там он плюхнулся на колени Баринцова, ласково его обхватившего, и глянул прямо на Ланга.

Что, шнурок, я невнятно сказал — не дымить?

— Петрян, ты… — начал Баринцов поглаживать Петренко по бокам. Но тот, уже злобно ощетинив усы, с размаху хрястнул Ланга по морде и вопросительно рыкнул: — Ну?

Ланг поднял с замызганного пола шапку, долго укреплял ее на затылке, подобрал поудобнее шинель и принялся смотреть за борт.

В наступившей тишине было слышно, как поет матерную песню в кабине Коробчик.

— Ну, салабоны, вешайтесь, — вдруг медленно отчеканил Баринцов из-под Петренко.

Это было понятно. Зло не уходит куда-то. Оно стекает вниз.

Дежурный по части старший лейтенант Шустряков минут пять ржал до потери пульса над лиловым синяком Ланга, удивляясь, как он мог звездануться о борт машины при повороте. Ланг смущенно улыбался и озадаченно матерился в кулак.

Шустряков обнял дежурного прапорщика и отправился с ним в дежурку играть в нарды, озабоченно глянув на Петренко:

— Ну, ты, давай тут, в общем.

Смена заступала, передавая наушники, сообщая ротные новости, показывая, где спрятаны запретные для чтения на боевом дежурстве газеты и журналы, где поймана и растерзана насмерть почти седая крыса.

Козлов оглядел свой телеграфный аппарат, передал в штаб, сколько и кого заступило, заполнил журнал дежурств и стал с размахом готовить грандиозную уборку, надеясь, что, может, все и обойдется — ведь бывает. Он вытащил старые ленты, рулоны отработанной бумаги, стал готовить их к сжиганию, мел щеткой стол, потом запросил штаб разрешить взять один из параллельных аппаратов на профилактику.

Совершенно успокоенный и обмякший Петренко минут пятнадцать сонно поспрашивал рабочие и запасные частоты и слышимость, а потом уныло задремал на пульте дежурного по радиосвязи.

Приемный пункт был бетонной коробкой среди соснового леса. От него тянулись две тропинки: одна через автопарк к КПП, другая к туалету, который был малопривлекательной для достижения целью по морозу и особенно ночью, поэтому деды, которые по обыкновению спали на дежурстве прямо в наушниках и не желали разрушить прогулкой свой дремотный настрой, справляли естественные надобности прямо в сугроб. Дневальный по автопарку, после того как рисовал углем на бетонной стене цифру оставшихся до приказа дней, брал лопату и шел засыпать свежим снежком желтые вымоины под окнами приемного пункта.

У Козлова место было самое плохое из всех салабонов — лицом к окну. За окном вообще-то красиво — заснеженные елочки и лес, и антенны, около которых обычно похаживал салабон, отгоняя шваброй радиопомехи, донимавшие заскучавшего деда. Вся беда была в том, что Козлов сидел спиной к залу и не мог видеть, наблюдают за ним или нет, можно расслабиться или надо пахать что есть сил, — приходилось в любую секунду ожидать чего угодно: удара, крика, угрозы — поэтому он никогда не разгибался от стола, чтобы даже случайно не глянуть в окно, и старался все время выискивать себе работу, которой было очень немного, но самое главное — Козлов все время прислушивался. Его большие острые кверху уши вытягивались еще больше, он просчитывал каждое слово, шорох, вздох — он постоянно готовил себя ко всему, что могло случиться. И он даже не слушал — он чувствовал спиной. Если посмотреть на него со спины, казалось, что Козлов — горбатый.

Ефрейтор Мальцев был на смене подменным и поэтому бичевал на просторе, ласково поглядывая на щурящихся от яркого света салабонов, — не спят ли? Он покурил у окошка и упал наконец на железный ящик с документами рядом с телеграфом Козлова и потеребил редкие волосики на сразу взмокшем лбу телеграфиста.

— Убираешься, Сашка?

Козлов кивнул и попытался отвернуться.

— И не бреемся чего-то?.. — грустно заметил Мальцев. — А чего?

Козлов побагровел, трогая, будто бы удивленно, лицо:

— К-как? Только вчера, вечером, быстро растет… эх.

Мальцев сокрушенно качал головой, постукивал сапогом о ножку стола.

— Вот скажи мне, пожалуйста, Сашка, кем ты был до армии?

Козлов не смог понять: пронесло — нет?

— В библиотеке работал, книжки приходили — получал… Распаковывал, брал на входящий, ставил на инвентарный, картотеки заполнял, расставлял, выдавал, каталоги… Уничтожал старые. Сжигал, вот.

Он плел что-то, а сам думал, что Мальцев, в сущности, добрый человек — единственный, кто не бил стукача Раскольникова, и вообще сильно не бьет…

Мальцев внимательно слушал. Потом спросил:

— И интересно?

— Ну как… Книги…

— И ради этого стоит жить?

Козлов примолк и растерянно улыбался.

— А тебе, Сашка, не стыдно жить?

Козлов стал тереть щеткой уже совершенно чистое место и чувствовал спиной, что из-за соседнего передатчика на них внимательно смотрит Кожан.

— Может быть, ты там библиотекарш попарывал? Нет? Жаль, — почему-то огорчился Мальцев. — Жаль. А ведь ты — женатый! Ведь ты солидный мужчина! Ведь у тебя ребенок, пацан, да?! И тебе не стыдно жить? И тебе не стыдно жить?!

— А… Чего? — открыл рот Козлов.

Мальцев улыбался, улыбка дрожала на его лице, чуть удивленно и гадливо.

— Я… — объяснил Козлов.

— Закрой пасть, — скривился Мальцев. — При чем здесь ты… Кожан, сколько там осталось?

— Семьдесят три! — откликнулся Кожан.

— А косинус угла альфа?

— Семьдесят три.

— А два плюс два? А сколько дней в году? А сколько температуры на улице? — Мальцев уже поднимался с места, сладко потягиваясь.

— Семьдесят три!

— Ефрейтор Мальцев, — окликнул его разомлевший у жаркого передатчика Баринцов, — замените ефрейтора Баринцова.

— За щеку! — вкрадчиво ответил Мальцев, но менять пошел, скорбно и подчеркнуто оглянувшись на Козлова. У Козлова дрогнула губа — это конец, ничего Мальцев не забудет, ничего.

Баринцов швырнул мясистые наушники Мальцеву и громко поинтересовался:

— Бичи, а кто сегодня дневальный?

— Журба, — сказал Кожан.

— Козел, бегом за ним, — бросил Баринцов, взяв у Ланга сигаретку, встал к окошку.

Козлов широкими шагами вылетел из зала, по дороге черпанул ладонью воды из-под крана в умывальнике, увидел испуганного себя в зеркальце: что-то начиналось, что-то было уже в воздухе, нагретом работающей аппаратурой. В этой неотвратимости была и сладость — больше ждать было нечего.

Журба и дух Швырин долбили лопатами желтые пятна на сугробах. У Журбы было умиротворенное, тихое лицо, и Козлову стало неловко произнести те слова, которые он не мог не произнести. Он даже молчал поначалу, просто стоял на крыльце и ежился от падающего снега. Журба что-то тихо сказал Швырину, и оба улыбнулись.

Тут Козлов на это обиделся.

— Ты… Это? Чего тут? Про меня? Тебя там Баринцов зовет скорее и тебя, — добавил он почему-то и Швырину до кучи и поторопился назад, чтобы не подчеркивать, что он, Козлов, привел этих двоих, пусть будет — они сами пришли.

В зале Козлов сразу заметил, что у Попова, сидевшего у дальнего передатчика, красное лицо, а Кожан сидит, чуть не спрятав голову под стол.

Баринцов стоял у телеграфа и оттуда швырнул Козлову линейку:

— Козлов, на тебе гитару. Поиграй. Только струны не оборви.

Козлов поймал на груди линейку и стоял, не зная, что делать теперь, боясь подойти на расстояние выброшенной руки.

— Иди сюда, — зашептал Баринцов, глядя ему прямо в глаза. — Иди.

У Козлова заплясали губы, и все тело зачесалось от пота. Он часто моргал и тер ладонью лоб, опустив голову и шмыгая.

— Иди сюда, чмо!

Козлов выдавил два шага, чуть боком, плечом вперед, заранее потирая ладонью грудь.

— Играй, — просто предложил ему Баринцов. — Играй на гитаре. Только струны не оборви.

— Как? — вскинул брови Козлов. — Я ведь… Не умею.

— Вот так, чама, — показал рукой Баринцов. — Рукой по струнам. Раз и два.

Козлов, ищуще глядя на Баринцова, стал теребить пальцами линейку, прижав ее к грузному телу.

Баринцов быстро отошел от него и громко объявил от подоконника, взяв в руки воображаемый микрофон, увидев, что Журба и Швырин вошли в зал:

— Я вот с чего тащусь — как у нас бичи стали жить… Уходят хрен знает куда. На смене — бардак. Дедушек уже ни в хрен не ставят. Месить их никто не месит. Мы в свое время огребали дай боже — вот Мальцев и Петрян помнят, но потом и кулаки ободрали об салабонские морды — зато порядок был. А теперь шнурье вонючее очень добренькое стало, уж очень скоро все забыли, да что там — сами уже стали огребать от салабонов. Чести никакой, гниль… Ты, Джикия, забыл, как тебя месили? Про Ланга я не говорю — проститут, а не боевой шнур, только воротничок расстегнуть и перед старшиной пройтись, и все!

Баринцов празднично светился, будто осуществляя какой-то торжественный религиозный ритуал, — косился на сонно ухмыляющегося Петренко.

Шнурки сидели красные и злые. Салабоны старались заниматься делом. Только Попов часто вытирал под носом и болезненно озирался.

— Вот Козел пошился… И хоть бы что! Журба сшивается неизвестно где с духом — и никого это не колеблет? Да они скоро вас припахивать начнут, шнурье! Ладно, Петрян, пойдем курить, что нам с ними баландить…

Петренко натянул на плечи шинель и потопал за Баринцовым, на выходе басом заключив:

— Ланг, ты понял, мля, уборочку здесь…

Журба и Швырин как стояли, так и остались стоять посреди зала в шинелях, вертя в руках шапки, опустив румяные от мороза физиономии.

За окном падал снег — там не было ветра. Снег был пушистый и чистый.

Ланг встал и зашипел Джикия:

— Ты чего сидишь? Опять я один, что ли?

Длинный Джикия стал вылезать из-за стола.

— Несите ведра, щетки, все, короче, — приказал Ланг покорному Журбе и, покрутив головой, почему-то спросил: — Ну что, Кожан, притих? — и отвесил ему щедрую пощечину, после которой Кожан мощно приложился лбом к приборной доске и хитро пустил слезу, внутренне ликуя — он отметился!

Длинный Джикия затеял содержательную беседу с Поповым о правах и обязанностях молодого воина, в ходе которой Попов пару раз присел на пол, прижимая к себе что-то руками, предельно затянул ремень, выколол иголкой прожитой день в календарике у Мальцева, с выражением прочел пару стихотворений из школьной программы и в заключение исполнил самостоятельно на два голоса грузинскую народную песню «Сулико».

Козлов сидел, не поворачиваясь, теребя грязными руками карандаш. Он ждал очереди.

— Ну а ты, Козел? Как жизнь? Пошиваемся, да, чмо вонючее? — Ланг выпучил глаза, вытянулся в струнку, покачиваясь на носках.

Ланг был прямо за спиной, и Козлов, чувствуя это, выронил карандаш и приподнялся. Он чуть привалил плечи вперед и закрыл глаза, прошептав что-то, сдерживая рыдания.

Ланг почти без замаха врезал ему промеж лопаток, и Козлов, готовно сломавшись в коленях, обрушился на пол, на смятые рулоны бумаги, крупно вздрогнул всем телом, как в агонии.

— Чмо, — гадливо пробормотал Ланг, осторожно оглядел зажмуренные глаза Козлова и пошел навстречу бледному от ужаса Швырину, припершему ведро с дымящейся водой.

Над Козловым мертвенно гудело дневное освещение, а если чуть скосить глаз — можно было увидеть кусочек окна с летящим белым снегом. Он тужился вздохнуть, шевелил губами, опускал подбородок — и не мог, хоть тресни. Ему было блаженно легко: свое на сегодня он уже получил, в роте это тоже узнают, что салабонам первого взвода сегодня устроили крутой разбор, что зашивон Козлов свой пошив искупил честно — не плакал, как дешевка Кожан, — теперь осталось только подышать, а вот это не получалось.

Ланг пинком перевернул ведро, и вода дрожащими языками поползла во все стороны. Один язык легко лизнул мокрую от пота голову Козлова, и он еще раз попытался встать.

Ланг схватил Журбу за шиворот и заорал в его побледневшее лицо:

— Три минуты — пол чистый! Если нет — языком будешь лизать, понял? И ты, дух, тоже — языком! Быстро!

Журба и Швырин бросились с тряпками на пол. На стене электронные часы транжирили время. Над Козловым склонился Мальцев, жующий печенье, крошки летели Козлову прямо в лицо, и он ежился от их корябающих прикосновений.

— Есть что на улице делать? — неторопливо спросил Мальцев.

— Вот… Бумаг собралось — жечь надо, если… — промямлил Козлов, кисло глядя на Мальцева: ведь он уже чист, что еще?

— Бери свои бумаги и иди на хрен отсюда, и не приходи, пока все не кончится, — так же неторопливо продолжил Мальцев. — Ну!

Козлов приподнялся, встал, опершись на стол, расправил тяжело плечи и вдавил в себя полновесный, робкий вдох. Он посгребал в охапку отработанную нагрузку и пошагал к дверям, обходя пластающихся по полу Журбу и Швырина, провожаемый ненавидящим взглядом Кожана. Мальцев проводил его по коридору, а потом отстал и вернулся, из зала донесся какой-то глухой и сдавленный стон. Мальцев скучно посмотрел на часы — медленно время идет.

Козлов просунул руки в шинель, утвердил на голове шапку и, сжав зубами ремень, ногой долбанул дверь. На крыльце торчал Баринцов, справляя естественные надобности себе под ноги.

— Чтой-то холодно, Сашк, — пожаловался он, возясь с пуговками. — Че там у нас, порядок?

— Вроде да, — выдавил. Козлов, застегивая крючки в надежде, что сейчас Баринцову станет холодно и он уйдет.

— Сколько там время? — быстро поинтересовался Баринцов.

— Семьдесят три.

— Ага. Уже скоро, да, Козлов? Уже быстро.

— Конечно, скоро, — подхватил Козлов. — Чепуха какая осталась, дома скоро будешь. Дома.

— Угых, — зевнул Баринцов что есть силы. — Я ведь таксист, Козлов… Я ведь — на машине по Свердловску, ты представляешь?

— Здорово, — кивнул Козлов. — А я вот в библиотеке, входящий, на инвентарный, каталог, так, в общем…

Баринцов потряс головой, сдерживая очередной зевок.

— Во придурок… Вот сказал — ни хрена не понял. Возьми-ка ты ломик и на парашу — там сталактиты и сталагмиты уже задолбали — сколько можно? Смотри, Шустрякову под ноги не кидай! И подальше, чтоб весной не завоняло — когда мой дембель подойдет. Давай!

Зимой туалет был неприятным местом — туда направляли только зашивонов. В каждом из трех иллюминаторов-отверстий намерзали огромные горы дерьма, а все стены покрывали льдистые потоки с вмерзшими обрывками газет и окурками. Чтобы почистить туалет серьезно, нужно было часа два.

Козлов расслабил ремень — кругом ведь никого не было — и стал искать относительно чистую газету, чтобы в ней разносить отбитые куски, которые надо разбрасывать между деревьями в радиусе метров ста, чтобы весной не завоняло.

Зато — один. Зато — никто не придет. Зато можно будет посмотреть лес, на серебрящуюся снегом сосновую кору, на ветки, которые колышутся от вороньих перелетов, просто постоять среди тишины, сдвинув шапку на одно ухо.

В лесу Козлов обычно вспоминал сына, он даже чуть распрямлялся. Он представлял, как будет потом гулять с ним по парку, как сын, конечно, узнает его, но будет поначалу бояться, а Козлов будет улыбаться, показывая эти деревья, это небо, этих птиц, будет чувствовать в ладонях тонкие, невесомые ручки, с мягкой кожей и крохотными ноготками, он слышал его слова, его голос, его вопросы и видел себя, он слышал это незнакомое чудесное слово — «папа» и говорил себе: «Это я», и смеялся, и рос; он придет к нему, он дойдет, чтобы уткнуться в это невыносимое пространство между плечиком и головой, чтобы почувствовать себя защитой этого тепла и дыхания…

Почистить зимой туалет — это два часа, а потом он уйдет к заброшенной яме и будет жечь нагрузку, размотав длинные рулоны бумаг, будет ворошить костерчик березовой веткой, наблюдая, как взлетают в воздух мерцающие созвездия тлеющей бумаги и кружатся над головой, сжимаясь и чернея, невесомые, как грачиная стая за окном, и потом он достанет наконец и посмотрит фотографию сына — совсем один, совсем. — Эй!

Козлов обернулся.

У входа в туалет стоял Швырин без шинели. Он принес вылить ведро грязной воды. Уборка, видимо, продолжалась.

— Ну? — сказал Козлов.

— Ничего… Так. Я вот думал — приду, а ты повесился, — прошелестел Швырин.

— Я-а? — удивился Козлов. — Почему?

— Ну так… просто подумал. Прихожу, а ты — висишь. Я даже бежал сюда — так испугался.

— Ты сам повесишься, погоди еще, — пообещал Козлов и тут же испугался, не пожалуется ли Швырин кому-нибудь из шнурков насчет этого обещания, исходящего от салабона, и добавил вдогон: — Ну как там, на смене?

Швырин молча вздрогнул от холода. Ему не хотелось возвращаться.

Козлов вдруг понял это и разозлился так, что чуть не выступили слезы.

— Иди, — прошептал он. — Иди. А то… замерзнешь.

Это был его лес. Это был его покой — и нечего было примазываться.

Швырин внимательно посмотрел на него и, согнувшись, пошел по тропинке к приемному пункту, украдкой что-то смахивая с глаз.

А Козлов стал долбить ломом первую кучу. Лед поддавался, и острые брызги летели во все стороны и в глаза.


Вечерняя казарма была тиха и спокойна, день кончался.

— Товарищ дежурны… — Поднял скрюченную морозцем руку к шапке, сваленной на брови, сержант Петренко. — Смена в количестве…

— Ладно, ладно, — махнул ему рукой старлей Шустряков. — Раздевайтесь… Дневальный, чего там у нас сегодня по телику?

Взвод двинулся к вешалкам вместе с облачком морозного воздуха сквозь шумящую людьми жаркую казарму.

Деды со шнурками сразу завернули в ленкомнату — глядеть фильм. Салабоны сбились кружочком в темном кубрике чистить бляхи на ремнях — под таким предлогом можно было снять ремень — и разговаривали про свое.

— Ну что, огребли сегодня? — спросил писарчук Смагин. — Нет? Без жертв?

— Да какое там огребли… — зевнул Кожан. — Больше воплей. Ланг — это тебе не Петрян. Козлов вон огреб, как всегда…

— Петрян это такая скотина… — прошептал вдруг Попов.

— А ты, что ль, лучше? Вчера кого посылали деды на парашу? Так на хрена меня еще позвал? «Деды сказали…» А никто, я уверен, меня и не посылал, на хрена так делать?! — вспыхнул Кожан.

— Как не посылали, как это, — зачастил обиженно Попов. — Баринцов мне сказал: «Возьми Кожана с собой…»

— Да ладно — затыкай, ведь знаешь же, скотина, что никто спрашивать у Баринцова не пойдет, вот и треплешься.

— А мне кажется, что Петренко справедливый, — вдруг сказал Козлов, сидевший в стороне.

— Ты чмо, Козлов, — спокойно ответил ему Кожан. — Ты думаешь, если меньше бьет, значит, справедливей? Он меньше бьет, но сильней. Но он и видит больше. Аанга наколоть — как два пальца обсосать, а Петряна… Да Петрян сейчас может поиграть в добренького, он свое отзверствовал, увидал бы ты его шнурком, я бы глянул, как бы запел…

Попов внимательно оглянулся на проход между кубриками и зло прошипел:

— Мне лично… По мне уж лучше деды — все поспокойнее, лишь бы не это шнурье вонючее. Стану шнуром — хрен разговаривать с ними буду. Выступать — нет, но и разговаривать не буду.

— Посмотрим, посмотрим, — улыбался в темноте Смагин. — Дух как там? Начал службу понимать?

— Дух что… Дух как дух — он свое еще огребет, — подтвердил кому-то невидимому Попов, который даже шапку пытался носить на манер Петренко, надвигая на брови, — он, я гляжу, не особо напрягался сегодня.

— Ты на себя погляди со стороны, чама, — буркнул Журба.

— Козлов, — мягко позвал с тумбочки дневальный дедушка Коровин, но почему-то передумал. — Нет, кто там… Попов, давай-ка туалетик: порядочек там, давай, давай…

Попов тихонько и витиевато выматерился и отправился бесшумным шагом в туалет, не оглядываясь, чтобы ни с кем не встретиться глазами, чтобы не быть припаханным еще раз.

Все примолкли.

— А вот чего ты такой дурной, Козлов? — спросил Кожан. — Тебя ведь даже салабоны на хрен будут посылать через семьдесят три дня. И говорить-то толком не умеешь: как ляпнешь что — никто не разберет, что к чему. Какой из тебя шнурок?

— Я не буду припахивать, зачем? — осторожно ответил Козлов.

Все прыснули.

— Посмотрим, увидим, — вздохнул серьезный Смагин. Он внимательно смотрел, как Козлов пытается присмотреться во мраке к детскому лицу на фотографиях, приподняв горбатые плечи, кривя губы.

— Ть-фу! — сплюнул Кожан. — Ну что это за человек? Чмо! Душара! Позор для всего призыва!

Фотографий у Козлова осталось всего две. Поначалу их было больше, но они пошли по рукам и даже пропали — их разглядывали на смене, в столовой, по вечерам, потом лицезрение «Козлова ребенка-козленка» уже приелось и про них забыли. Козлов, когда был дневальным по автопарку, подобрал под столом в слесарке эти две оставшиеся фотографии — на одной был полуоторван уголок, на второй сыну Козлова были подрисованы карандашом усы и всякая ерунда — Козлов все это аккуратно стер и теперь уже старался никому фотографий не показывать без необходимости.

По коридору, выбрасывая костлявые ноги, как цапля, прошаркал Джикия. Он внимательно впялился в темноту, пытаясь разобраться, кто там сидит в сразу страдальчески притихшем салабоновском кружке, и наконец опознал самого длинного:

— Журба, иди-ка там Попову помоги, быстрее, — и пошел себе дальше.

Журба закусил губу, цыкнул бессильно и пошел в туалет так же, как и до него Попов, — не оглядываясь и быстрым шагом, но ему повезло меньше.

— Журбик, курить с фильтром, — озадачил его утомленным голосом отдыхающий после наряда Ваня Цветков.

Салабоны безмолвствовали, как заведенные, натирая тряпочками и без того сияющие бляхи.

— Внимание, рота, заходим в ленкомнату для просмотра программы «Время»! — объявил Коровин, вложив в эту фразу всю свою молодую силу.

Салабоны вскочили, подпоясались и потащились с табуретками в ленкомнату.

Деды заняли места за столами, салабоны двумя колоннами уселись в проходе: в затылочек, плечом к плечу, соблюдая равнение и строго вертикально держа спину. Шнурье развалилось сзади — в каре, наблюдая поведение салабонов.

Салабоны преданно смотрели телевизор. Поворот головы разрешался лишь в случае, если запоздавший дедушка вытащит из-под себя табурет или шнурок в контрольных целях спросит, о чем это там говорится.

Программы «Время» бывают разные: когда диктор один говорит — это мрак, уснуть можно запросто. Козлов старался даже не моргать: его еще ни разу не били за сон на программе «Время», и ему не особенно хотелось. Он тянул шею к телевизору, вслепую натирая до огненного блеска бляху Баринцова — тот дремал рядом.

— Козел, — это звал Коробчик из-за спины.

Козлов обреченно повернулся, прощаясь с возможностью лечь спать вовремя и спрятать свою щетину.

Коробчик сонно моргал меж Вашакидзе и Лангом, смотревшими скучно.

— О чем там? — спросил Коробчик.

— Семьдесят три.

— Ма-ла-дец! — похвалил Вашакидзе. — Воин!

— Ну а вообще? — не унялся Коробчик.

— Индустриализация — фактор интенсификации прогресса, — обомлев, выдавил Козлов. — Перестройки.

Коробчик секунду подумал и махнул головой — давай, смотри дальше.

Козлов продолжил драить бляху с ожесточением, испуганно отметив, что Мальцев, прослушав этот диалог, улыбнулся довольно нехорошо.

— Рота! Выходим строиться на вечернюю поверку! — завопил замогильным голосом Коровин. — Хватит смотреть!

Петренко выключил телевизор, и все повалили на выход, салабоны тащили по два стула и на ходу равняли столы.

Шустряков высунулся из своей каморки и позвал:

— Петренко, это… Проводи без меня. — И спрятался обратно играть в нарды с Коровиным.

Петренко притворно вздохнул — сколько можно, вышагнул вперед, оглядел строй и опустил усы в папку со списком личного состава. — Шнурье, а ну позастегнулись, — прошипел Баринцов.

Шнурки сдержанно, но поголовно выполнили пожелание товарища — синяк Ланга сиял всей роте.

— Рота, равняйсь! Смирно! Слушай список вечерней поверки!

Козлов с ревностным ужасом не сводил глаз с Петренко, слыша, как за спиной развлекается Баринцов:

— Попов, как только скажут «Вашакидзе» — ты скажи: «Повесился».

Попов пытался улыбнуться, но пара весомых тычков в спину доказала, что улыбаться тут нечему.

— А ты, Козел, когда Мальцева вызовут, ответишь: «На очке!» Ты понял, Козел?

Козлов похолодел, он даже оглох и не слышал голоса Петренко.

— Ты че, Козлов, опух? Ты тока попробуй не скажи. И чтобы громко!

Козлов не мог себе представить двух вещей: как он это скажет и как он этого не скажет. Что с ним будет и в первом, и во втором случае, он представлял очень хорошо — у него защипало глаза от пота и покрылись испариной ладони.

Но Петренко осточертело читать папку, и он швырнул ее на кровать, не дойдя до своего взвода:

— Рота, разойдись, готовимся для отхода ко сну!

Деды и шнурки отправились в туалет, а салабоны, которым до этого права осталось семьдесят три дня, ломанулись к кроватям — надо успеть быстро лечь и стать незаметным, надо нырнуть в эту белую прорубь, и тогда, даже если понадобится, будет жалко, быть может, будить, и тогда удастся вырваться в сон — день кончался, он умирал.

Козлов даже ремня снять не успел.

— Козлик! — ему счастливо заулыбался Коровин.

Козлов покорно пошел за ним в бытовку.

— Вишь, туалет ты сегодня вечером не мыл, — даже как-то торжественно объявил ему Коровин. — Хоть и пошился, а не мыл, да?

Козлов тупо посмотрел на красный коврик на полу бытовки, на редкие белые нитки на нем, серые мысли стояли внутри — подмести, что ли?

— Ты вот неглаженый, — погладил его по плечу Коровин. — Давай-ка, погладься. Сейчас все спят, народу никого. У меня во взводе завтра строевой смотр — я как раз твое «хэбэ» и надену, да? Ты понял? Как погладишься, будешь раздеваться: свое «хэбэ» мне на табурет, а мое — тебе, хорошо? Ну, давай тут. Если кто из шнурков скажет, что делать, — посылай, скажи: Коровин припахал, нельзя отлучаться.

И Коровин ушел, посвистывая и развлекая себя этим.

Козлов долго, старательно, как привык, выглаживал «хэбэ», даже примерил его перед зеркалом — вышло здорово. У него стала тяжелой голова, он встал к окну, он боялся идти к кровати, он ждал, пока уснут даже самые мучимые бессонницей деды, за окном ничего не было видно, он просто опирался ладонью на фотографии сына, которые он вынул из своего «хэбэ», чтобы Коровин не носил их на себе, и смотрел в свое отражение, пощипывая пальцами щетину — вот и побриться бы сейчас, да за станком не выйдешь, он стоял в одной нательной рубахе между своим и коровинским «хэбэ» — он глаженое аккуратно держал в руках, чтобы не сбить стрелочки, ему было холодно, он ежился и сам того не заметил, как на его лице очутились слезы.

В бытовку, гуляя, зашел Мальцев — внимательно потрогал свое лицо перед зеркалом, мельком глянул на Козлова и сказал:

— Ты, Козлов, главное, не стучи, понял? Все пройдет. И ты будешь шнурком. Думаешь, мы не получали? Ого-о… А Петрян, ты думаешь, он не получал? Ты же солидный мужик!

Козлов даже не обернулся на него — у него уже не было сил бояться и что-то изображать.

Постояв еще, он решился, положил «хэбэ» на табурет Коровина, но дальше дошел только до кубрика второго взвода — хватился фотографий, они остались в бытовке на подоконнике. Козлов втянул голову в плечи и пошагал назад меж кроватей согнутой, костлявой тенью, тяжело покачивая руками: вперед-назад.

В бытовке света уже не было — бытовку уже поглотила ночь. Он шарил рукой по подоконнику, нагибался к полу, а сам думал о чем-то другом: что зимой как-то холодно, но потом будет, наверное, тепло.

Бытовка была пуста.

Он вышел в коридор, не в состоянии понять: куда теперь идти, вот куда ему теперь?

Тихо и ночь, господи…

— Козлов.

В желтой рамке открытой двери туалета курил дух Швырин — еще не пуганный, не избитый, бледный, одинокий дух.

— Ты не спишь?

— Да. — Козлов медленно подошел к нему. — Знаешь, вот вспомнил, фильм такой дубовый был, хрен поймешь, там еще деревья как-то называются не по-нашему, хотя… Я просто за фотографиями вернулся в бытовку, оставил. Куда-то делись, две…

— Две?

— Две.

— Мальчик?

— Сын мой.

— На одной написано: «Дорогому папе. Мне три года. Я очень тебя жду».

Козлов просто кивнул и отвернулся.

— Я не знал, Козлов. Я их с мусором сжег только что. Коровин сказал: уберись там, в бытовке. А они валялись, старые… Там еще угол оторван.

Козлов кивнул.

— Только что. Я просто не знал. Напиши, пусть еще пришлют. Сфотографируют.

Козлов стоял в ночи, как черная свеча, едва поблескивая смоляной печалью глаз. Ветер ударялся в гладкую щеку окна со смутным стоном.

— Я пойду, — сказал Швырин и кинул куда-то бычок. — Первый день, — и выдавил измученный вздох.

Он сделал два шага, и вдруг Козлов чужим тонким голосом произнес:

— Стой, дух!

Швырин сунул руки в карманы и повернулся. Козлов подошел к нему в упор и, подрагивая плечами, заикаясь, выдавил:

— Ты что, опух? Ты что это при мне куришь, а? Постарел? Зубы лишние, а?

Он не мог даже посмотреть Швырину в глаза, лицо не поднималось, залитое страхом и тоской.

— Ты придурок, Козлов, — твердо сказал ему Швырин.

Он очень понуро ушел, и где-то в третьем кубрике скрипнула кровать — все.

Надо было бриться, без этого завтра — смерть.

Козлов поторопился за станком, почти ничего уже не видя, пытаясь вспомнить, отчего же так паскудно внутри, ведь все прошло, все ведь кончилось, но его тормознул веселый голос Вани Цветкова, который отоспался днем и теперь развлекал неспящих дедов анекдотами:

— Козлов, шагом марш сюда! — скомандовал Ваня.

— Мужики, давайте из него деда сделаем!

— Давайте!

— Мужики!

Все полезли с кроватей, расталкивая соседей, будя всех на свете — это было редкое удовольствие и всеобщая радость, — Козлова обряжали в сержантский китель Петренко, и сам Петренко поправлял у него значки на груди, опоясали его кожаным дембельским ремнем с искусно обточенной бляхой, он еле влез в ушитые сапоги Баринцова, ему щедро расстегнули воротничок, а потом и китель на груди — так ходят деды, ходи, Козлов, — спустили ремень чуть ли не до колен, нацепили на затылок шапку, долго засовывали руки в карманы и учили ходить, цокая подковками, руки сами вылезали из карманов, Козлов никак не мог на это пойти — в карманах! Уж больно непривычно, все толпились вокруг него, вся рота, его водили по казарме, вот наш дед! Деды хохотали до слез, шнурки прыскали, салабоны тоже не спали, хихикали из-под одеял, Козлов шагал по проходу, бессмысленно улыбаясь всем, готовый немедленно вырвать руки из карманов, они даже дрожали, его вертели и рассматривали, ему кланялись в пояс, обнимали деды и заискивали шнуры, хлопали по плечу — «Сашка!», и он ходил так дальше, потихоньку привыкая, ходил так без устали, пока роту не стало клонить в сон, и рота уснула — уснул дневальный Коровин на тумбочке, засопел носом дежурный по части, а он так все ходил туда-сюда по проходу, уже что-то блаженно говорил сам себе, уже не вынимая рук из карманов, он улыбался всем вокруг, он так любил эту пьянящую тишину и свободу, он так ходил, видя кругом одни белые простыни и спящие детские счастливые лица, так похожие на лицо спящего где-то далеко его сына, он улыбался этим лицам, ему хотелось целовать каждого и петь, он старался громко не шаркать, ему совсем не хотелось спать, ему хотелось взмахнуть большими руками и засмеяться на весь нестерпимо белый свет, побегать по проходу, крича что-то дикое и несуразное, он даже ускорил чуть шаг и чуть ли не прыснул, его будто звал чей-то голос — его сына, и он повторял одно и то же: «Я иду, я приду. Я иду», и так он ходил, и остановился посредине казармы, и тихо сказал себе под нос, улыбнувшись:

— Спят чего-то все.

В вагоне

Перекур

— Сколько там?

— Полвторого. Скоро Ростов… Там — двенадцать минут.

— Ну тогда там покурим и уж тогда — на боковую, топить на массу. Я сразу и оденусь, чтоб не мотаться тогда, так?

— А тельняшка у тебя откуда? Ты десант, что ль?

— А как же, ты как думал?

— У меня братан тоже десант, хых, рассказывал, как ихний комбат молодых прыгать учил. Приехал на аэродром — для него пособирали тех, кто с первого и второго раза не прыгнул. Он им сказал: «Хрен с вами. Сегодня прыгать не будем, чего вас мучить без толку? Парашюты просто уложите, полетаете хоть, к самолету привыкнете». И мигнул бортинженеру. Те пособирались, парашюты нацепили, полетели. Минут двадцать или сколько там прошло, бортинженер втихаря дымовую шашку запалил, в салон подбросил и завопил: «Пожар!» Так те чуть выпускающего не смели — так бросились к выходу!

— И такое бывало, бывало. Наш, правда, комбат так не делал. Он у нас дубовый был. Все хитрил. Будто самый умный. На лагерных сборах инженеры сопли жевнули — двести литров спирта спионерили, как и не бывало, — что делать? Никто и не видел: кто, куда и с кем. Комбат меня притянул. Я был комсомольский бог средних размеров. «Ну, чего творить будем по факту хищения?» Я говорю: «Не знаю». Мне чего — я того спирта не пил… Хорошо, говорит, я тебе объясню, как надо народ колоть. Выступи завтра на построении и скажи: по трагической случайности спирт поступил отработанный, от летчиков. Спустя двое суток после потребления начинаются необратимые изменения в организме. В восьмидесяти процентах врач части гарантирует смертельный исход. Сразу после построения в медсанчасти начинает действовать анонимный чрезвычайный прием — каждому употребившему надо до пяти вечера получить укол. Ввиду необычности ситуации командование репрессий производить не будет — вот так скажешь, — и никому ни слова о нашем разговоре. Я никому ничего не сказал — какое мое дело, я того спирта и не пробовал. На построении выступил. И что ты думаешь — хоть бы один! Ни одного человека! Никто не пришел!

— Это у нас такой старшина был — искатель. Перед Новым годом мужики пронесли с берега две бутылки водяры. Кинулись — куда прятать? Слили все в бачок с питьевой водой: чин чинарем. Заявился старшина прямо тридцатого — стал рыскать. Все перерыл, плюнул. Пошел по второму разу: «Ну не может быть, — говорит, — чтобы вторая батарея в Новый год и без водки. Быть такого не может». Искал, искал, все кругом столбами стоят — шевельнуться нельзя. Весь аж взмок и — где тут у вас водички попить? Все разом носы повесили — все! Он нацедил из бачка кружку, хлебнул, на всех дико посмотрел, быстренько допил, кружку грохнул и пулей из кубрика. Думаем, ну все, сейчас с замполитом вернется драконить, ан нет, ни хрена.

Так и не вернулся.

— Так, а это что у нас там такое? Ростов уже, что ли?

— Похоже. Ну что, идем покурим?

Судьба ефрейтора Раскольникова

Житие, составленное мл. сержантом Мальцевым

Я не мучаюсь.

Я очень хорошо и спокойно живу. Имею крепкий сон, не жалуюсь на аппетит, и во всем другом — у меня все нормально. Для меня все просто. При всем своем равнодушии я хочу жить лучше, тише, что ли… А иногда перед сном, когда все тело тает, становясь невесомым, незначительным, — тогда вот растет душа, расползается внутри, набухает — я чувствую ее, как широкую, жаркую ладонь на солнце, чувствую отчетливо, до последнего сгиба на пальце, до крохотной занозы…

Я даже слабо помню уже эти старые заборы, на которые опирались мои руки, переваливая тело куда-то, — ну, например, в сад, на траву, да не смогу я уже сейчас забраться в чужой сад — мне этого не надо. Остались только занозы, а с ними — голоса, лица и что-то еще, похожее на ветер, что ли, на его неясные, смутные дуновения, и все это не течет и поэтому — не кончается, а просто — мешает чуть-чуть: лица, голоса, ветер…

Вот тогда, по вечерам, я приваливаюсь к столу и рука моя бездумно рождает слова, цепляет их в строки — я отгораживаюсь этим частоколом, я не люблю сплошной белый цвет, я выжимаю себя, и меня меньше всего волнует все остальное — это мое, после этого легче мне, без этого я легче постарею и спокойно буду замечать морщины и неотвратимые перемены лица моего; только для этого — вот моя правда.

И судьба ефрейтора Раскольникова — это не любопытная история и не события, интересные для всех, — это то, от чего я хочу быть свободным.

Я вспомнил все это после нашей дурацкой встречи в начале июля в этом году. Это было в Москве, я целый день бегал по магазинам — искал жене сапоги, а когда до поезда остался час, встал в очередь за колбасой в небольшом магазинчике недалеко от Павелецкого вокзала. Очередь донимали мухи и жара — вентиляторы, вяло машущие своими лопастями на потолке, не спасали, поэтому окна открыли настежь.

Я торопился: хотел купить еще масла и поглядывал на часы на столбе, которые были видны прямо из окна.

Под часами, недалеко от трамвайной остановки, стоял худой длинный парень в очках и вертел в руках букетик каких-то цветов, три тюльпана, кажется. Я думал о жене, мы ждали тогда второго ребенка, поэтому я думал еще о цветах и о том, а что вот за девушка, интересно, у этого парня. И тут он увидел свою девчонку. Я понял это потому, что он схватил свои очки и сунул их в карман. И я тотчас узнал его — это был Раскольников. Раньше он ходил без очков, и раньше я не знал, что у него красивые каштановые волосы.

Я обернулся и сказал старушке, упиравшейся мне в спину животом: «Я отойду», — и медленно вышел на улицу. Через дорогу Раскольников дарил своей девчонке цветы — я совсем ее не запомнил, она тогда его чмокнула в щеку. Я не хотел к нему подходить, но мне было важно, чтобы он увидел меня, и громко свистнул, сложив ладони на затылке.

Раскольников покрутил головой, пропустил трамвай, разделявший нас, и только тогда прищурился и отпустил руку своей подруги — теперь он узнал меня, и пусть он не видел все до капельки выражение моего лица и глаз из-за своей близорукости, но он узнал меня и понимал, что я его вижу отлично, поэтому он смотрел в мою сторону спокойно и открыто, не шевелясь; вот мы и встретились с тобой, Раскольников.

Он что-то скомканно сказал своей спутнице — хотел бы я знать, что он ей сказал! Вышло странно: я хотел увидеть его лицо именно в тот момент, когда он поймет, что я — это я, когда он разом вспомнит все, а теперь я увидел это и не знал, доволен я или нет его спокойствием.

Он думал, что я сейчас подойду. Он уже думал, наверное, что он скажет мне в ответ и что скажу я. Он бы стоял, наверное, так целый час, да я вот только торопился и поэтому повернулся и пошел покупать свою колбасу с пустой головой. Когда глянул из окна — они уже уходили за угол. Спина у Раскольникова была прямая. Ничего ведь не произошло.

В армию меня призвали осенью 1983 года с третьего курса политехнического института, я тогда еще мечтал делать ракеты, мне казалось, что я взрослей и серьезней желторотых пэтэушников с крашеными лохмами и дешевыми цепочками на груди, — поэтому на пересыльном пункте я держался от всех в стороне, а от этого было еще тоскливей. Вокруг военкомата гудела пьяная толпа, люди карабкались на деревья, тащили за собой каких-то отчаянных баб, пытались преодолеть забор, толстый прапорщик гулял взад-вперед у забора и угощал пучком крапивы самых отчаянных — те визжали и матерились, с деревьев кричали: «Кусок!»

Через двое суток привезли команду свердловчан — на соседних нарах расположился улыбающийся Серега Баринцов. Быстро выяснилось, что он тоже был студентом политеха, только его отчислили со второго курса за пьянку, и до призыва он полгода работал таксистом. Его, как и меня, никто провожать не приехал, и мы скучали вдвоем, слонялись по углам пересыльного пункта, жгли мусор и ветхую листву, на ночь рассказывали друг другу анекдоты — так засыпать было веселей, не тянуло на слезы.

На место службы поезд шел двое суток — это была очень неприятная поездка, тошно вспомнить. Все напились, в тамбурах было не продохнуть от кислого запаха рвоты, белья у проводниц не было, зато была водка за двадцать рублей. Я в ту пору пил умеренно, и Баринцов особенно не налегал, если наливали — пил, но сам не покупал: деньги берег.

На вторую ночь я проснулся от пинка в бок — три еле живых от выпитого пэтэушника хотели получить от меня деньги, очень нужные им сейчас. Вагон был мертвый — спали все, я вяло отшучивался, тогда один из просителей показал мне из кармана нож. Я, честно говоря, собрался уже плюнуть и полезть за деньгами, но тут сверху спрыгнул Серега и заорал матом на весь вагон, чтобы все убирались отсюда скорей и не мешали ему спать. Парни как-то быстро убрались и легли спать, даже проводница пронеслась по вагону сонной крысой, я на всякий случай не спал, боясь ножа, а наутро все вместе очень смеялись, вспоминая ночную сценку. И пэтэушники тоже смеялись.

Баринцов был, что называется, дошлый. Он первым четко узнал, куда нас везут, на кого будут учить. Он единственный сохранил неприкосновенно свои съестные припасы, и первые три дня в учебке мы пировали с ним по ночам, пока все остальные чутко прислушивались к соседнему жеванию, с мукой вспоминая каждый недоеденный кусок, выброшенный в вагоне, а солдатская солянка и водянистая картошка с черными комками в горло еще не лезли.

Кроме того, Баринцов не трепался про своих баб, как все остальные, не умел рассказывать матерных анекдотов, а больше всего любил с наслаждением поспать и поесть — и его все сразу очень полюбили. И я им даже чуть гордился, как старшим братом. Может, он чувствовал это и опекал меня.

Нас определили в первый взвод, где старшим через неделю назначили основательного шахтера Петренко. Примерно недели через три, когда стало уже холодать, старшина повел нас на склады — выбирать шинели. Взвод стоял по росту, дышал в затылок друг другу, все уже в шинелях, а старшина, прикусив губу, вымерял специальной палкой расстояние от земли до шинели, чтобы было по уставу. Для легкости старшина называл всех «Вася». Только ребят из Средней Азии по-другому — «аксакалы». Он скомандовал мне:

— Ну-ка, Вася, поменяйся-ка шинелью с вот этим Васей.

И мы отошли в сторону с лысым пареньком с испуганными большими глазами. У паренька было такое нежное лицо. Ему моя шинель пришлась впору, мне его оказалась длинновата.

— Ну, ладно, тебе еще подыщем, — махнул рукой старшина. — А ты поди запишись, фамилию…

— Раскольников, — сказал парень, дотронувшись рукой до лба.

— Убийца, что ли? — хмыкнул Петренко, писавший фамилии и размеры. — Топором старушку по балде?

Вот так мы встретились.

Первое время в учебке постоянно хотелось есть. Баринцов часто мечтал перед сном, как бы он съел, обязательно один, буханку хлеба, батон колбасы и два литра смородинового варенья, — он это переносил весело.

У меня было хуже.

Я начал ненавидеть людей. Сколько буду жив, я буду ненавидеть солдатскую столовую первых дней: торопливое расталкивание людей на пути к столу, пугливый подсчет: сколько народу на лавке — не лишний ли, команда: «К раздаче пищи приступить!» и — мгновенный выброс руки: кто вперед, кто первым выдерет из буханки серединный, самый толстый кусок, тревожное нытье с протянутой тарелкой: «Клади больше! Мало!» и сразу потом — быстрее-быстрее есть первое, чтобы раньше схватить черпак, чтобы успеть наложить себе второго еще с мясом, а не с салом, и потом захватить добавку с первого, которую сразу брать было нельзя, могут не оставить второго, потом дочистить без остатка бачок, соскрести кашу с половника, схватить сахар, два куска — мигом в карман, локтем придержать хлеб, не слушая, кому там хватило, кому нет, и глотать скорее чай, косясь, не оставил ли кто чего, может, кто-то не ест масла, или сержант не стал грызть черный хлеб и оставил его на общую, мгновенно раздирающую хлеб на куски, радость. И каждый вечер слюнявый шепот: кто сколько ухватил, что мы будем есть потом и как мы ужирались когда-то…

Я с отвращением замечал, что меняюсь, что я, курсант второго взвода Мальцев, уже не Мальцев Олег Николаевич, а что-то другое, более животное, что ли. У меня мучительно развилась память. Я стал запоминать: кто меня чем угощал, делился, а кто ел, когда я стоял рядом, и — не подумал даже. Как только удавалось вырваться в чайную, я страшно обжирался, набивал карманы конфетами, но делился лишь с тем, кто когда-то угощал меня. Прочим, научился спокойно отказывать.

— Мальцев, дай печенья.

— А зачем?

Это заметили многие, за моей спиной недоуменно смеялись, но только Баринцов понимал, что я физически не могу хватать руками быстрее всех за столом, и то, что я всегда брал последним, это был не протест, это слабость моя была — я просто не мог по-другому, не мог открыть рот, чтобы попросить добавки, не мог прятать сахар в карман и доедать за кем-то; я стал ненавидеть людей и, что теперь скрывать, — себя. И моя странная жадность была местью этому озверевшему миру, местью за себя, попыткой обнажить до конца его начинку.

К новому, 1984 году в моей жизни случилось два события. На собрании взвода Баринцов предложил избрать меня комсоргом, и взвод проголосовал «за» единогласно — я обрадовался. Мне казалось, что это не только поддержит меня на плаву, но и поднимет.

И второе событие — в первую ночь после выдачи денежного довольствия за два первых месяца службы — в нашем взводе украли больше ста рублей. Из них пятнадцать — моих. Не спасло меня и то, что хранил я деньги не как все — в военном билете, а аккуратно затолкал их в пустую пачку от лезвий «Жиллетт» — эта пачка и исчезла. У запасливого Сергея пропала сразу тридцатка, у шахтера Петренко — тоже пятнадцать. Настроение у всех испортилось крепко. Новый год на носу, а денег нету. Во взводе узбеки косились на нас, мы — на узбеков, а пострадали и те и другие. Кроме того, наш взвод мрачно косился на остальную роту, среди бесконечных версий выдвигалась и такая, что в родном взводе вор красть не будет, это чужой. Но, с другой стороны, как же этот вор полезет ночью через освещенный проход в чужой кубрик — ведь дневальный, несмотря на позывы ко сну, это дело увидит…

Старшина вызвал с утра в каптерку актив взвода: меня, Петренко и Баринцова.

— Кто будет больше всех в чайной хавать — тот и вор, — сказал Петренко, уже получивший ефрейторскую лычку.

— Так он сразу в чайник и попрется, — усомнился Серега и предложил, коварно блеснув глазами: — Лучше давайте попозже распустим слух, что Мальцеву пришел большой перевод — стольник, он при всех деньги — в военный билет, а мы по ночам по очереди…

— Вот что, мужики, — устало сказал старшина. — Все, что вы тут говорите, — это детский лепет на лужайке. Кафе-мороженое «Буратино». Я вам так скажу: вы думать — думайте, а делать ничего не беритесь. Вор сам себя выдаст. Обязательно. Рано или поздно все откроется. Это ж не настоящий вор. Это ж — просто оголодавший дурак.

А перед строем он сказал коротко:

— Найду — не обижайтесь.

И я тогда подумал: ну кто вот у нас мучился с голоду сильнее меня? Даже не с голоду… Кто мучился от изменившихся условий, от неизобилия? Все, по-моему, меньше меня и одинаково. Вообще-то я больше думал на узбеков — у них многие по-русски почти не говорили: поди разбери, что на душе. Серега тоже к этому склонялся. «Ну кто из наших? — говорил он. — Раскольников — трус, не осмелится. Коровин вообще в ту ночь в карауле был. На Петренко — не похоже. Правильный он мужик. И так кого ни возьми. Аксакалы небось». Потом, после присяги, начались занятия по специальности, меньше стало строевой, тупых построений — больше тишины в радиоклассах, озабоченного писка морзянки, потянулись письма из дома — стало легче, короче. По субботам рота тащила в спорт-городок матрасы и одеяла и била из них пыль ремнями и палками; было еще совсем темно, за забором дребезжали автобусы, гудели фонари, нагнувшись над снежным хороводом, светили звезды, и лишь самый краешек неба был разжижен нездоровой бледностью.

В субботу к моему турнику, на котором я истязал свой матрас, Баринцов подвел Коровина, тогда еще осторожного, хитрого малого, который потом уже стал крупным зашивоном от своей чрезмерной веселости и спокойного отношения к службе, — на вопрос старшины, почему Коровина, дневального по автопарку, обнаружили спящим в ковше экскаватора, он ответил знаменитой фразой: «Луна в голову напекла» — за что и получил трое суток «губы».

Но тогда Коровин был еще тихим. А в ту субботу вообще — хмурым.

— Ну, давай, сынок, расскажи комсоргу, — потребовал от него Баринцов.

— Че рассказывать-то?.. Ну, проснулся я ночью на парашу сходить. Сходил. Полежал-полежал — не могу уснуть. Хасанов, падла, во сне зубами скрипит, все ждал — сломает или нет. Я тока голову поднял, чтоб его разбудить, смотрю — кто-то в моем «хэбэ» копается. Я слез, сразу свой военный билет стал смотреть…

— Чудак, — тихо процедил Баринцов.

— Полистал билет — четвертной на месте. Не успел он. Стал смотреть, куда побежал, — уже нет. Кровать где-то скрипнула недалеко, а где — черт его… Впотьмах. В туалет пошел — там никого тоже нету. У дневального спросил — никто через проход вроде не лазил. Наш, наверное…

— Ну а кто? Кто? На кого хоть похож? Ты что, взвод, что ль, не знаешь? — разгорячился я, понимая, что раз я комсорг, то как-то реагировать обязан, не сидеть сложа руки.

— Ну, — ответил Коровин.

— Думай, Корова, думай, — настойчиво просил Баринцов. — Кто?

— Похож на Жусипбекова, — задумчиво проговорил Коровин.

— Жусипбеков? Точно он? — быстро переспросил я.

— Темно было, но вроде он.

— Вроде, вроде… В огороде! — разозлился я. — Что мне с твоим «вроде» делать?!

К концу первого часа занятий у меня уже голова разболелась от сомнений. Ну а что вот делать?

— Олежа, не майся дурью, — успокаивал меня Серега, — Никто ведь не говорит, что Жусипбеков вор. Но разобраться надо. Слухи ведь все равно теперь пойдут. Так лучше — без слухов, чтобы аксакалы не нервничали. Собраться всем, честно поговорить лицом к лицу. Комсомольское такое собрание.

Серегу эта история сильно донимала — я даже удивился, как он разозлился за пропажу своего тридцатника, хотя и мне, конечно, денег было жалко — два месяца все ждали, я хотел себе рубашку офицерскую под парадку купить, пока были в «Военторге».

Собрание мы хорошо придумали провести, тихо остались в классе после самоподготовки, только Серега зачем-то старшину позвал. Старшина мне здорово мешал, но Серега думал, может, он «дожмет» Жусипбекова, если что — мужик он крутой.

— У нас сегодня собрание, — просто начал я. — Иди, Коровин, сюда. Расскажи, что видел ночью.

Коровин вышел и рассказал. Адик Хасанов переводил для своих. Там сразу по-своему залопотали — обсуждают. Жусипбеков спокойно что-то ответил пару раз, плечом пожал — а может, и не спокойно — я по их лицам не понимаю.

— Нет. Не он, говорит, — перевел Хасанов. — Спал он.

Вот так и пошло это собрание — мне было скучно до смерти. Коровин одно и то же повторяет. Хасанов — другое переводит. Когда хоть на одном языке говоришь, можно что-то понять, по-человечески, что ли, почувствовать, а здесь что разберешь? Но я-то поступил правильно, все равно надо было разобраться.

Старшина не вытерпел и встал. Говорит:

— Коровин, ты точно видел?

— Вроде точно… — промычал Коровин.

Я кулаками лицо закрыл: черт с ними, пусть разбираются.

— Никто больше не видел?

Молчат.

— Никто?

Кто-то сказал тихо:

— Я.

Я глянул: Раскольников из-за стола вылазит и, не моргая, смотрит на старшину. Повторяет:

— Я тоже видел. Жусипбеков по кубрику ходил ночью.

Баринцов быстро мне улыбнулся и головой качнул: видал?

Узбеки по-своему лопочут, наши заволновались, слова уже нецензурные поползли, но старшина руку поднял и — тишина.

— Все равно, — говорит. — Это ничего еще не значит. Люди могут ошибаться. Не должен человек невинный за другого страдать. И не волнуйтесь — вор сыщется, рано или поздно. Это точно. А то, что разобрались, — хорошо, но ошибаться в таком деле нельзя. Ждите.

Так и покончили.

Я Раскольникова практически не знал — он во взводе только числился, а так целыми днями в художке сидел. Рисовал он сам плохо, но устроился холсты художникам готовить. На занятия по специальности еще ходил, а как физподготовка — сразу в художку. Я не знаю отчего, но считали его стукачом. Так бывает — всегда нужно крайнего найти. Вот увидят человека с замполитом раз или просто не понравился он чем-то, и решат: вот он — стукач. Это прилипчивая штука. Я ее всю службу боялся ужасно. Почему-то мне казалось, что и про меня могут такое подумать — я всегда в сторонке от массы был, на таких чаще всего и думают. Но, слава богу, крепко дружил я с Серегой — он все недоумения против меня быстро развеивал.

А вот Раскольникову было хуже. Он тоже все время один был или с художниками — в художке они не только рисовали, но и в карты поигрывали на компоты или на «гражданскую» пайку из чайной, книжки читали, даже баб к себе через окно затаскивали — ну, не знаю, может, и не затаскивали, но во взводе так говорили. Да, вот еще почему решили про стукача: Раскольникову под конец лычку кинули — ефрейтора. Вот это тоже насторожило — ну за что ему-то? Службу ведь не тянет. Хотя что там в учебке стучать? Все вместе, и залетов особенных не было. Но ефрейторов вообще не любили все.

Вот так обстояли дела с Раскольниковым.

Собрание мы провели, пару недель прошло, и нужно было отправить в далекий сибирский Арединск двух солдат для несения службы в нарядах, без специальности. Этим Арединском пугали всех зашивонов и тех, кто слабо специальность тянул. Нравы там, говорят, были тяжелые. И среди этих двух отправленных оказался Жусипбеков, не знаю, случайно это, нет. Он тоже не особо занимался успешно. Я сразу подумал, что ему там невесело будет. Мы же связисты — за ним по проводам и по воздуху полетело, кто такой из себя Жусипбеков и что там за история с ним была в учебке. Я тогда только понаслышке знал о жизни в «боевых» частях, но все равно подумал, что несладко ему там будет, — прямо не знаю, надо было это собрание проводить или нет? Но тогда подумал — ладно. Да и все наши были довольны.

Учебка прошла быстро. Все яростно обменивались адресами и клятвами, что через полтора года по дембелю, через пять лет, десять все как один соберемся, как штык, там-то и там-то, а старшина считал под нос платки и носки, ботинки, аттестаты…

Нас вывели на плац, и командир батальона кричал громко, что мы должны оказаться достойными высокой чести нашего подразделения, которое воспитало немало настоящих героев. Мы даже ростом становились выше от этих слов.

Петренко присвоили младшего сержанта, мы с Баринцовым были довольны чистыми погонами и «чистой совестью», как прибавил Серега. Народ стали партиями развозить по частям. В бане зашумели новые призывники — тоскливо мне было. Петренко с Серегой увезли раньше меня. Меня оставили разобраться с комсомольской документацией, характеристиками. Я знал, что скоро встретимся, что мы попали в одну часть, но все равно тоскливо, как-то время шагает так быстро, и вообще…

А за день до моего отъезда мне ефрейтор, что дежурил на радиоконтроле, сказал с улыбкой интересную новость: в Арединске повесился рядовой Жусипбеков. Вот тогда мне стало не очень весело — сам не знаю почему. Ну что я в этой истории? Да ничего! Как комсорг — отреагировал, ну как по-другому я был должен сделать? На то ведь и комсорг, верно? И никто не знает, с чего он там повесился. Может, псих ненормальный. Ведь так? Бывает же такое?

Я вот ходил по пустой роте, все его лицо вспоминал — да они все похожи, только он почему-то самый жалкий, что ли, был, с гор откуда-то — мать, наверное, есть, ждет. Я еще подумал: а что думает мать его про такое место, как Арединск? Вот странно: погиб человек — жалко мне его или нет? Наверное, нет — да я его и не знал вообще-то, он же по-русски — ни слова. Рота вообще вся разъехалась — никто о Жусипбекове и не вспомнит, и не узнает, что все, нет человека. А вот, значит, и я умру — всем тоже плевать? Да? Да. А ты как думал? Вот так живешь, живешь…

Закруглил я свою работу с документами, и в последний день старшина нас засадил чинить все, что можно чинить, и красить все, что не крашено. Нас человек семь со всей роты только и осталось. Мне красить не хотелось — я запах тяжело переношу, тошнит сразу, я пошел зашивать. Хожу по роте, гляжу, где матрас дырявый, светомаскировка истрепалась или в одеяле дырка. Стал перед обедом наволочку зашивать, перо кулаком подбил, чую: какой-то комок среди перьев, твердый. Достал — это пачка от лезвий «Жиллетт». Разодрал ее — внутри пятерка. Вот такие дела.

Мои это деньги. Ни у кого таких лезвий не было. Мой бедный взвод все «Невой» да «Восходом» перебивался. Так-так, а чья же это коечка? Раз, два, третья, у окошечка вверху — нет, уж не помню. А… Петренко?! Подонок!.. Да нет. Он же все время снизу выпрыгивал по тревоге — или я путаю? Да нет — точно, снизу, они же постоянно с Валиахметовым про шахты базарили — да и не мог он вверху спать, он же во взводе — старший… Так, а кто же здесь спал? Кого еще дневальный постоянно тряс за плечо до подъема — он же постоянно под утро сюда лазил, все еще говорил: «Вставай, вставай, художник». Художник? Это Раскольников, это его кровать… Так, та-ак, вот та-а-ак вот… Жусипбеков, значит, ночью по кубрику ходил… И он это видел, подтверждает, видел…

Я за свою жизнь к тому времени человека ни разу не ударил. Я — человек. Но однажды в пустой, залитой январским жестоким солнцем роте мне захотелось бить кулаками лицо, видеть кровь, синие кровоподтеки, раскрошенные зубы, бить ногами в мягкое, сквозь хрипы и стон, и говорить разные слова: мразь, падаль, тварь и другие, каких я отроду не произносил. Господи, да что тогда со мной творилось?

Я пошел вечером в комитет комсомола — подержал в руках учетную карточку Жусипбекова, посмотрел на его лицо. Я его совсем не таким вспоминал, другим. И мне почему-то уже не хотелось читать про него: откуда, что — мне это неприятно стало. Я отыскал карточку Раскольникова, его анкету.

Раскольников Игорь Петрович, год рождения 1964-й, в школе поручение было: ответственный за стенгазету. Мать — учительница. Отец на пенсии по инвалидности. Есть еще сестра, младшая. Ну и что дальше-то? Куда его отправили? Поехал туда же, где буду и я служить. Так-так, та-ак… Ну и что? Я искал в себе лютую злобу, вот ту, которая была всего лишь два часа назад, но никого нет из роты, никого уже не осталось, все разъехались, уже новые люди здесь будут спать на этих кроватях, уже завтра начнется новая жизнь, старшина покажет, как заправлять кровати и мотать портянки, и поперек этой жизни я стою, как дурак, — всем уже плевать на это, да и на что «на это»? На что? Где гарантия, что подушки не обменяли. Могли просто подкинуть — не такой ведь Раскольников дурак, чтобы забыть деньги, если они ему были так нужны, что красть пошел. Никто не подтвердит, никто никогда не докажет. Никому это не надо! Остаюсь только я — проклятый комсорг первого взвода.

На следующий день я уже не думал об этом.

Меня привезли в боевую часть. У казармы чистил снег Серега Баринцов, я радостно подошел к нему, обнял и спросил: «Ну как ты тут, братан?» У Сереги задрожали губы, и глаза вдруг сделались большими и дрожащими влагой. «Как… Увидишь…» — и он резко наклонился к лопате, и я видел только его спину — и больше ничего. Подошел будто постаревший Петренко, оглянулся по сторонам и прошептал: «Все делай, но носки не стирай никому. Даже если будут сильно бить». «Бить? — повторил я, как иностранное слово. — Как бить?» — «Бить будут каждый день, — вздохнув, устало пояснил мне Петренко. — Но сильно — не часто. Говорят, сильно — только раза три за все время…»

Так началось салабонство — самая тяжелая, грязная, постыдная пора моей жизни.

Жизнь перевернулась за один день. В один день я узнал, чего я уже не могу, а что должен, — это было страшно.

В половине второго ночи я мыл туалет. Мыл третий раз — до этого мне два раза объяснили, что делаю я это плохо, и помогли это понять кулаками. И я не сопротивлялся. Вам сейчас этого не понять. И не надо стараться, если вы не знаете, мы — звери, мы — не люди. Натирая тряпкой пол, я раз за разом обходил чьи-то ноги, не поднимая головы, самое главное — не встречаться ни с кем взглядом лишний раз, это раздражает.

А когда поднял украдкой глаза, уже выходя из туалета, увидел: это Раскольников.

Раскольников стирал носки, отвернувшись от меня.

— Раскольников, здравствуй, — сказал я ему.

Он испуганно глянул на меня и еле качнул головой.

— Как жизнь? — я никак не мог заставить себя улыбнуться, ближайшее время улыбок не предполагало. Но я не мог уйти из туалета, который стал уже надежней, чем чужая, жестокая казарма с новым запахом.

— Как жизнь твоя, Раскольников? Хорошо? Не рисуешь тут, нет? А что тут будешь делать? Носки стираешь, да?

Он не оборачивался и все молчал, и это бесило меня.

— А сам ты откуда? — спросил я. Ну хоть что-то скажет же он.

— Я из Москвы.

— A-а… Это — столица. Москва — столица Родины… — бормотал и вдруг вспомнил: — А ты знаешь, Раскольников, друг мой, что Жусипбеков там вот повесился? А?

Он перестал стирать, сдвинув руки, но не повернулся. Я качнулся с места и пошел к нему, на ходу набирая голос:

— Да-да, вот так вот — повесился подонок и вор, вор рядовой Жусипбеков. Наш с тобой боевой товарищ, сослуживец. И я теперь очень хорошо понимаю, почему он повесился там, и ты теперь это тоже понимаешь… Осталось только понять, как поймет это его мать. А для этого надо просто представить, что это повесился ты и твоя мать — есть же у тебя мать, да? — об этом узнает… — Я схватил его за плечи и повернул к себе — он плакал беззвучно, открыв рот, у него дергалось лицо.

— А ты ничего не хочешь мне сказать, друг мой, про рядового Жусипбекова, а? Который греб там и за салабонство, и за то, что товарищей своих же обкрадывал… Ты ничего мне сказать теперь не хочешь? Ты подумай… Думаешь, нет? А я вот теперь об этом часто думаю… Хоть я… Мне ведь…

Больше я ничего не сказал — пошел спать.

Мне не очень радостно вспоминать про салабонство, если честно. Если коротко, то больше всех били Петренко — он был сержант и сильный. Поэтому, когда через полгода мы стали шнурками, я не обижался на него за зверства — я понимал Петренко. На что уж я получал меньше от шнурков, да и то иногда рука прямо сама размахивалась для удара.

Ведь это огромнейшая сладость — видеть перед собой существо, которое, если б было человеком, было бы сильнее тебя, старше или умнее; существо, которое дрожит, примечая каждый твой жест и выражение глаз, и оно замирает в немой мольбе и уже ждет в томительном предчувствии, что ты решишь сделать с ним, — ему все равно уже, лишь бы скорее, хоть внутри все же надежда — а вдруг отпустит, а ты видишь эту душонку всю, все ее наивные хитрости, попытки задобрить, отвлечь, жалкие надежды на проходящего офицера или близкий ужин, а ты держишь ее в своих руках с пьянящим чувством упоения собственной властью: ты можешь сейчас ударить, сильно или слабо, отправить мыть туалет, покупать себе свежие газеты или выпить, потребовать спеть для себя песню — это сладость тем более острая, что ты сам великолепно помнишь себя в этой же шкуре, и ты презираешь ее за это и тем самым отвергаешь прошлое свое, себя от себя — это удивительно сладкое и горькое, тошнотворное чувство.

И поэтому я не осуждал и не осуждаю сейчас Петренко за то, что он зверствовал в шнурках, — это понятно.

Меня били меньше. Но меня очень не любили. Наверное, потому, что не понимали. Деды и шнуры чувствовали, что я даже среди салабонов держусь отдельно и что постоянно о чем-то думаю, кроме того, что говорю. В моем постоянном желании простить их и забыть, и не понять своего унижения они видели лицемерие, и, верно, высчитывали, что на самом-то дне, конечно же, — ненависть, что может быть еще внутри салабона в первые три-четыре месяца, когда он глупый и службы не понял. Для них интерес был не в том, чтобы избить меня, а в том, чтобы унизить, заставить сказать что-то очень глупое, что-то сделать смешное, — чтобы все стояли вокруг и презрительно усмехались. Все вместе они очень неглупые и все понимают четко.

Серега Баринцов очень переменился по салабонству — как-то сжался весь, сник, — хотя его трогали меньше всех, он всеми силами старался этого избежать и делал это как-то судорожно, нервно. Он почему-то больше всех боялся. Я ни разу не видел его улыбающимся. Он даже говорил редко и стал скрывать нашу дружбу. На третий день, когда во мне еще играла последняя дурь, я увидел, что Баринцова ведут на разбор в туалет. Я спрыгнул с кровати, оделся, как полагается на разбор: нижняя рубашка, брюки «хэбэ», заправленные в сапоги, — и пошел тоже в туалет. Деды стояли ленивым кружком, а в центре торчал бледный Баринцов с воспаленным взором.

Я прошел и встал рядом с ним.

«А ты чего?» — спросили меня. «А так. Постою с вами», — вежливо ответил я. Дали нам по морде двоим. На следующую ночь на разбор потащили меня. Баринцов остался в кровати. Умный дедушка вернулся из туалета и спросил в тишине спящего кубрика:

«Баринцов, а ты не хочешь сделать так, как твой друг вчера?» Баринцов спал.

На следующий день его подняли одного. И я не встал за ним.

Я очень жалел Серегу и помогал, чем мог, делился маслом, если его обсасывали. Давал иголки, подшивочный материал, немного денег. Все осталось с ним: практичность, расчет, хватка, хитрость, куда только ушла улыбка? И все остальное, но это кто знает…

А Раскольникова просто сломали. Начали с ефрейторской лычки. Ему ее спарывали с погон каждую ночь, а на следующий день били уже за то, что ему сделали замечание на разводе за отсутствие лычки. А когда его повели на первый серьезный разбор, он, эта худая, несчастная цапля, сделал то, что не прощают, — он отмахнулся: шмякнул неловко по лицу первого же, кто его ударил. Его поднимали после этого каждую ночь — уже на пятый день он стирал носки всем дедушкам и откликался на похабное слово. Даже салабонам запрещали называть его по имени. Он ходил по роте, как больной, он озирался и прятался на чердаке, и я понять не могу, неужели это не было видно офицерам, мы-то ладно, мы тоже еле таскались и вздрагивали, если кто окликал, но Раскольников был явно растерт и втоптан. С ним никто не садился в клубе рядом смотреть кино или в кубрике вечером, с ним рядом была беда. Специальность нашу он усвоил плохо, места художника здесь не нашлось. Некоторое время он слонялся по нарядам: в кухню и автопарк, а потом вдруг попал на самое теплое место в роте — на телефонку.

В нашем гарнизоне был военный институт, в нем был небольшой коммутатор — там ночью должен дежурить один солдат, чтобы не привлекать гражданских. Ночью звонков почти нет, и можно было заниматься чем хочешь: письма пиши, спи, кури, живи, как дома, а днем в роте еще спи: это был рай на всю службу. Сюда Раскольников и попал.

Однако с ним была еще одна штука: может, кто привез это с учебки, может, решили именно после такого странного решения командования о переводе его на телефонку, что вдобавок ко всему Раскольников — стукач. Доказательств особых не было, кроме двух-трех крохотных встреч с замполитом, но доказательства никому и не были нужны.

Выбравшись на телефонку, Раскольников чуть распрямился, стал спокойней ходить — он мог слушать у себя на телефонке музыку, ходить в нормальный туалет, спокойно умываться и бриться. Ему институтские служащие говорили «вы» и подкармливали. Наверное, он там и отсыпался, потому что в роте спать было трудно. Каждый старался, проходя мимо его кровати, задеть ее, что-то громко сказать прямо над ухом или просто ударить в бок спящего — я не могу понять, как он выдерживал: лежать в кровати неподвижно по восемь часов с закрытыми глазами и каждую секунду вслушиваться в любой шорох, ожидать удара, ловить слова проходящих людей и в них постоянно видеть угрозу, и еще делать вид, что спишь, чтобы не бесить народ мыслями, что он может поспать и на телефонке. Я хотел даже у него спросить, как он выдерживает, но не мог — меня он боялся и избегал, хотя я никому не рассказывал про мысли свои, про те, которые в связи со смертью Жусипбекова. Некому было рассказывать. Та жизнь закончилась. В этой никому ничего не было надо, кроме спокойной ночи и неизбитой морды.

Уязвимым местом Раскольникова была столовая. Хоть иногда, но человеку все-таки хочется есть. Он был вынужден туда приходить. На глаза всему гарнизону — весь гарнизон знал его, как стукача. При нем сразу барабанили ложками по столам, гоняли его без конца за кружками, тарелками, ложками, заставляли разливать чай и бегать за хлебом даже салабонам. Салабоны тоже переставали его уважать. Ему ведь неплохо жилось на телефонке, а этого не прощают.

А я жалел Раскольникова — мне все время казалось, что я тоже мог пойти по его пути, если бы что-то слепое раздавило бы меня, а не его. Будто мы не шинелями поменялись, а судьбами. Будто я вижу в нем себя, и он меня избавил.

Окончательно погубило его расслабление.

У каждого салабона поближе к приказу, к концу года службы, появляется расслабление. Не как протест — от этого и следа не остается, а как первая ласточка конца салабонства. Кто-то начинает втихаря копить стишки и фотографии для будущего дембельского альбома, кто-то качает мышцы на брусьях и турнике втайне от дедов, готовя свой авторитет для встречи будущих салабонов, а Раскольников вздумал звонить каждую ночь домой по служебному проводу.

Отец его — инвалид, днем имел возможность поспать, а по ночам чуть ли не по часу беседовал с сыном за государственный счет. Это дело открылось через бухгалтерию, уставшую платить, недели за две до приказа — ефрейтора Раскольникова вышвырнули с телефонки, а наша часть насовсем лишилась теплого места как не оправдавшая доверия.

Я подумал про себя: ничего страшного, самое страшное время Раскольников все равно отсидел на телефонке. Но я чуть ошибся.

За день до приказа роту подняли среди ночи на поверку — четыре шнурка из второго взвода отдыхали в этот момент в общежитии медучилища. Еще через двое суток эти счастливые ребята продолжили выполнять свой воинский долг в сибирском городе Арединске, где снег тает в мае. Этот факт все связали с возвращением в роту Раскольникова, решили — стуканул он. На следующий день после приказа новые деды собрали самых авторитетных из новых шнурков, в том числе и Петренко, и объявили — для Раскольникова приказа не будет. Он продолжит жить как салабон.

На следующий день сержант Петренко послал на парашу ефрейтора Раскольникова, с которым полгода спал на одной «спарке» в учебке. Такие вот дела.

Так закончилось для ефрейтора Раскольникова его расслабление.

У меня расслабление было другого рода, я вроде бы как влюбился. На работу в военный институт каждое утро ходила ослепительная длинноногая блондинка. Она ходила всегда одна, с отрешенным, гордым лицом — ей вслед смотрело полгарнизона. Смотрел и я — лысый ушастый салабон с грязной шеей, обгрызенными ногтями и в штанах с отвисшими коленками. Наверное, в нее влюблялись салабоны поколение за поколением. Это мне сейчас так кажется.

Да у меня это и не любовь была, просто я смотрел на нее, и мне легче становилось внутри, вот и все. Идет себе человек, и ты дышишь по-другому, и не так далек дембель, и жизнь проще и ясней. Ну, еще мечтал иногда по вечерам о разных глупостях с ее участием, врать не буду. Она красивая была и очень, очень… такая… женщина, что ли, всегда в тесных джинсах или юбке с томительным разрезом, она так шла, что у дежурного прапорщика на КПП шея сворачивалась набок. О моем расслаблении знали только Петренко и Баринцов. Серега работал пару дней на уборке в институте, все вызнал про нее и ночью прошептал мне, что зовут ее Наташа, муж ее майор, детей нет. Мужа Серега видел, у него очки и скоро будет плешь. Имя какое — Наташа! Наталья.

Серега медленно, но уверенно оживал, отогревался, мы стали, как в учебке, болтать по ночам, и, хоть изредка, но появлялась на его лице счастливая улыбка.

«Ты вот что, — предложил он мне. — Давай купим бутылку, я узнаю, когда ее муж сутки дежурит по институту, и мы к ней — на квартиру. Возьмем увал и постучимся. Вроде как за стаканом. А уж там и посмотрим, что к чему. Действовать по обстановке. Что ей за интерес за майором-то? Ты ж у нас Лобачевский будущий! И волосы отрастишь, вымоешься!»

Я хохотал, по привычке оглядываясь на кровати дедов. Мне хотелось совсем другого. Почти каждый вечер я рисовал себе, а потом и Сереге, одну картину: по дембелю я в парадке, с полной грудью значков — будут ведь у меня и значки к тому времени, — и покупаю двадцать один тюльпан, и встречаю ее утром на проходной, и в кармане у меня куплен билет домой, все! И все кругом обалдевают. И я ей говорю: «Здравствуйте, Наташа, извините, бога ради, что я задержал вас, я хочу вам сказать, что полтора года служил в этой части и полтора года видел вас, хоть иногда. Я, быть может, нескромно смотрел на вас, простите. Знаю одно: я больше никогда не увижу вас в жизни, мой дом далеко, вы меня видите в первый и последний раз, но я хочу, чтобы вы знали, что полтора года вы были для меня символом всего самого светлого, чистого, святого. Вы помогали мне жить, выжить, сами не зная об этом. Когда я видел вас, я становился человеком и мог все. Спасибо вам». И она будет грустно-грустно на меня смотреть, и рот ее будет, как мак на ветру, и она, может, первый раз в жизни задумается: не прошло ли в ее жизни что-то мимо, может, первый раз в жизни подумает, что, может, зря были когда-то разорваны на половые тряпки алые паруса, и расстреляны мечты на перевалах быта, и прерван полет, и кончена песня — ну, в общем, всякая ерунда, которая лезет в голову салабону при расслаблении. А потом она скажет что-то такое, о чем думать страшно, или просто поцелует так быстро, или вдруг даст адрес, чтоб написать, если судьба еще приведет, а она приведет, когда я буду уже, ого, кем я буду тогда… Ну и так далее. Мы стали шнурками — мы разогнулись.

Мы стали улыбаться, жить. Все бы хорошо, да ночью меня позвали в туалет, и четыре дедушки укоризненно заметили, что, по их наблюдениям, я принципиально не припахиваю стукача Раскольникова — что я могу сказать по этому поводу?

По этому поводу я молчал.

Тогда меня спросили: так может, я хочу присоединиться к Раскольникову и ему будет все веселей? Нет, сказал я. Нет, я свое отпахал честно. А может быть, спросили у меня, я вообще салабонов припахивать не собираюсь и пальцем не трону? Нет, ответил я, нет — салабонов я припахивать буду и мочить буду тоже, еще как… Разговор принимал затяжной характер, что ничего славного мне не обещало.

Тут в туалет зашли Серега Баринцов и Петренко и встали со мной рядом. Чего, шнурье, пришли, спросили у них. Ничего, сказали они, постоять, покурить, положено это нам по сроку службы. Ну-ну, сказали дедушки, живите, как хотите, шнурье вонючее, но чтобы Раскольников пахал и порядочек в роте был. Дедушки уползли, а Серега просто обнял меня, и я почувствовал себя счастливым оттого, что кончилось мое салабонство, что будет у меня все здорово, что есть на свете женщина с солнечным именем Наташа и солнечными, живыми волосами, что на дворе уже осень, и все остальное здорово.

— Дураки, — сказал нам Петренко, надув усы (шнуркам усы уже полагались).

Дни пошли быстрее. Нашего Раскольникова я видел редко, да и не хотелось его замечать — ничего отрадного в этом живом напоминании о близком прошлом ни для меня, ни для кого из новых шнурков не было.

Седьмого ноября на обед были апельсины в столовой, а рота встретила праздник массой веселых событий.

Среди ночи меня разбудил Серега и объявил, что, во-первых, ему присвоено звание ефрейтора, во-вторых, он и Петренко получили отпуск, первыми среди шнурков; в-третьих, у дыры в заборе пойманы с добытым на «гражданке» самогоном салабоны Ланг и Джикия; в-четвертых, ефрейтор Раскольников сломал правую руку, занимаясь на брусьях, и теперь он в теплой и сытной санчасти.

— На каких брусьях? — поразился я. — Да он никогда в жизни не пошел бы в спортгородок!

— В-пятых, — загнул последний палец Баринцов, — деды и шнурки считают, что сломанная рука — это все чепуха. Просто замполит хочет вывести стукача из-под ответного удара после результативной операции у секретной дыры.

Мне было страшно тоскливо, я бормотал:

— Господи, ну откуда Раскольников мог знать про дыру, он из туалета не выходит…

— Народ собирает специалистов идти в санчасть. Устраивать стукачу «темную», — закончил новости Серега и скомканно добавил: — Я вот только сейчас из санчасти, с Серегой-фельдшером побазарили…

Баринцов был невероятно грустным. Мне казалось, что я понимаю его: отпуск дело хорошее, для шнурка вообще радость неслыханная, но вот как возвращаться после обратно, зная, что впереди еще целый год?

— Ну вот, — утомленно сказал Серега и с трудом вдохнул, — мы, значит, с фельдшером спиртику трахнули, и он мне рассказал… Он ко мне вообще уважение имеет. Он нашего Раскольникова… Раскольникова ведь Игорем зовут… Ты знал? Я — нет, вот так… Ну, вот он жалеет этого Игоря… Раскольников пару раз в санчасть ложился, помнишь, тогда, на День авиации? Да? Ну вот — это Серега его ложил. Он может. Он, говорит, и мне предложил бы в случае, если мне хреново в роте станет, но он посчитал, что я обижусь, посчитаю ниже… Ниже чувства собственного достоинства. Па-ра-ша! А замполит наш, он, видишь, мужик оказался-то не такой чурбанистый, как на вид. Он ведь, оказывается, все сечет, что с Раскольниковым в роте творится. Это мне Серега сказал, а ему — сам Раскольников, Игорь. И замполит обещал ему: через две недели я тебя переведу. В другую часть. От нас. Куда-то подальше, туда, где не связисты… А Раскольников, как мужичков у забора накрыли, прибежал в санчасть и Серегу просит: я хочу руку сломать, чтобы продержаться в санчасти эти две недели…

Баринцов был не сильно пьяный, но рассказывал с длинными паузами, сопя носом в тишине и часто морща лицо.

— Серега-фельдшер, он, видишь, тоже мужик оказался, Серега ему укол обезболивающий сделал и говорит: иди, ломай! Если что не выйдет — про меня ни слова. Посадят. Наш Раскольников, идиот, стал руку свою бить об угол дома. Сам бил! И ни хрена, синяк набил, а рука, как деревяшка, отскакивает, да и все. В спортгородок побежал, в шведскую стенку руку совал, чтоб переломить — не может. Он опять к Сереге пришел: ну а что теперь делать? Серега сажает его в нашу «Скорую» и везет в травмпункт — там его парень знакомый, он его уговорил гипс наложить, и хорошо… Вот так-то, братан, жизнь вот…

Он глянул себе под ноги и сдавленно сказал:

— А я домой еду. Мне отпуск.

— Да, — сказал я про Раскольникова. — Это просто судьба.

— Судьба, — повторил за мной Серега и странно спросил: — А у тебя? А у меня? А?

Он смотрел на меня, и я чувствовал, что надо немедленно что-то ответить, и неестественно весело произнес поскорей:

— А у нас что… У нас — все еще впереди.

Баринцов снял ремень и стал расстегивать «хэбэ», погладил ладонью грудь, почесал бок и опять поднял голову:

— Но ведь этот хиляк — он ведь один смог отмахнуться — он! И ты помнишь, тогда в учебке многие, наверное, видели, как эта гнусь Жусипбеков по карманам лазил, но ведь сказал-то только Раскольников. Ты помнишь учебку, а?

— Я помню, — ответил я. — Я все очень хорошо помню. Иди, братан, пора спать. Все хорошо. Все закончилось плохое. Мы выдержали — как настоящие мужики… И все.

Серега хмыкнул и потом уже улыбнулся мне:

— Пожалел волк кобылу… Оставил хвост да гриву.

И он пошел от меня, помахивая ремнем, накрученным на правую руку, отвесил щедрую затрещину случившемуся навстречу салабону, возвращавшемуся с уборки туалета, и засмеялся чужим, дребезжащим голосом, и вдруг сказал на всю казарму:

— Вот я шнурок. И я до сих пор не могу понять, что я никому ничего не должен.

И раздался звук, похожий на судорожный всхлип. Слава богу, все спали. Только припозднившийся салабон перепугался насмерть.

Серега все-таки перебрал спирта в тот день.

А мне в голову пошли вереницей мысли, простые и серые, как заборные доски, одна за другой; а ведь я много уже прожил — минимум треть своего, отведенного мне, и все, что было со мной, останется неизменным до самого конца, не забудется — вот это и будет моя жизнь. Ничего другого на этом месте уже не вырастет. Только это и только так. Интересно, странно, страшно.

Серега уехал в отпуск.

Рука у Раскольникова срослась через две недели. Его по-моему, ходили бить два раза, но не получилось, что-то мешало, просто грозили в окно. И прямо из санчасти его перевели в отличную часть другого рода войск — там, говорят дедовщины не было, но за малейшую провинность вся часть бегала кроссы вокруг казармы. Это был рай для салабонов и тюрьма, и каторга для шнурков и дедушек — все короче, наоборот, и выходит, что одно и то же.

Мне почему-то хотелось увидеть Раскольникова на прощание, но не пришлось — его увезли втихую, быстро, до завтрака. А только странно — мы ведь с ним ни разу не говорили, кроме той салабонской ночи, самой первой, в туалете, но мне все время казалось, что он постоянно думает про меня и знает, что я думаю про него. Ну вот, подумал я, расстались, отмучился. И слава богу. Но я опять чуть ошибся.

Он вернулся к нам летом. Я вот только забыл когда — в конце июля или начале августа, вот так где-то. Тогда уже настала для нас жуткая скука — все деды страшно скучают. Ничего внутри уже не остается, кроме тоски по дому. Тоски знаете не обычной такой, не по квартире или друзьям, бабам или магнитотофону. Тоски по другой жизни, и не разберешься то ли это тоска, то ли ненависть к тому, что уже осточертело. И каждый дед в эту пору бесится по-своему.

Коровин вдарился в загулы и пьянки, на гаупвахте его называли уже по имени-отчеству и берегли именные нары. Игоря Петренко под конец службы подстерегла невеселая весть от его бабы-что-то вышло у них не так, и Игорь теперь то зверел, как свежий, намучившийся шнурок, то спал в любую удобную минуту. Я стал врубаться старательно в службу, получил младшего сержанта, дали мне в подчинение отделение. Показатели у моей смены на боевом дежурстве были лучшими в роте. На День авиации я сдал на первый класс. Короче старался, как мог, рвал изо всех сил, чтобы уйти домой раньше всех, в заветной «нулевой» партии на дембель. Это было трудно, в нулевке всегда только три места, причем одно из них изначально закреплено за водителем командира части. Да я еще политинформации читал, навострился выступать на общие темы на комсомольских собраниях и перед субботниками. Замполит вроде меня оценил и пару раз приглашал на деликатные разговоры, когда в роте было пустынно, но я вежливо отказывался с улыбкой — подальше от греха.

Когда моя смена отсыпалась перед ночным дежурством, я забирался в ленкомнату листать ветхие подшивки газет и поглядывал на тротуар, по которому ходила на работу и обратно красивая жена очкастого майора Наташа. Я выдохся немного, и стоять караулить ее на улице уже было лень, но смотрел по-прежнему, в ее походке и величии мощного, сильного тела было что-то обещающее потом — и ведь живет кто-то с такими женщинами, занимается с ними любовью, эх, даже обидно как-то.

А Серега Баринцов бесился меньше всех, он стал совершенно прежним ленивоватым, румяным, потолстел, он был вылитый кот и игрался во все, что хотел: наводил внезапные гонения на салабонов, разыгрывая настоящие трагедии в лицах, дергал без устали шнурков, обвиняя их в несуществующих провинностях и упущениях по службе, облазил все кинотеатры, посетил общагу медичек с Коровиным, после чего я весь вечер смеялся до слез, когда он рассказывал про это дело. Вечерами мы подолгу трепались. Я для компании приглашал со второго яруса салабона Васю Смагина по кличке Членкор. Вася был писарем, печатал про нашу часть заметки в окружной газете и знал массу интересных вещей. И вот как-то в июле или августе Баринцов мне сказал, что привезли обратно Раскольникова. Я как раз вставал с кровати — отсыпался после ночной смены. Намотал полотенце на шею и пошел к канцелярии. И правда: стоит у стеночки совсем белый, печальный Раскольников со свежим синяком под глазом и вещмешком за плечами. На меня только покосился. А напротив него топорщит уже свои грозные усы Петренко и спрашивает ласково и обещающе:

— Ну что, Раскольников… Там лучше было?

Васька Смагин, ошивавшийся при канцелярии, рассказал мне достоверно, что там приключилось у Раскольникова. Он заболел легкими, и его отправили на месяц в Тамбов — на целый месяц! То ли он там столько лечился, то ли просто отирался, упрашивая главного врача, не знаю. Обратно из госпиталя его проводили одного. На прощание сказали: будешь ехать через Москву — сдай анализы в нашем филиале и пришлешь нам потом результат, мы глянем — здоровый ты или еще нет, может, обратно придется класть. Он анализы в Москве сдал, а результаты должны быть готовы только на следующий день. И он решился ждать, хотелось, наверное, опять в больницу залечь, надеялся. А отпускной у него уже оказался просроченным. И он вместо того чтобы дома отсиживаться, торчал, как столб, на Павелецком вокзале. Там его патруль и замел. Подержали сутки в Алешинских казармах и отфутболили в часть. Отличная часть, испортив себе столь серьезным нарушением всю годовую отчетность и перечеркнув все надежды на успехи в соцсоревновании, совершила увлекательный марш-бросок с полной выкладкой. Актив части от имени благодарной общественности поставил Раскольникову синяк под глазом на память, а командование волевым решением избавилось от паршивой овцы — вернуло его нам.

После обеда мы зашли в чайную посидеть. Тут к Петренко подкралась делегация шнурков: Ланг, Джикия, Вашакидзе, Коробчик.

— Игорь, — осторожно начал Ланг. — Пусть Раскольников пашет. Он же на нас стучал, как щука. Своих закладывал. Он всю жизнь где полегче искал — пусть хоть сейчас узнает, какая служба есть.

— А мне это как-то так… — просто сказал Петренко. — Пусть пашет. Лишь бы мне через это дембель не обломили.

Игорь очень волновался за свой дембель — он тоже метил в «нулевую» партию и мечтал получить «старшину» по дембелю.

— Так, ну а ты что надулся, Олежа? — спросил меня Игорь, неприятно сморщившись. — Не нравится? Но ведь он и правда все время пахать не хотел. Все как-то по-другому хотел, а? И шнурье все равно бы его достало, как бы я им ни сказал…

— Бичи, давайте еще пепси возьмем, — улыбнулся примирительно Серега Баринцов. — Помянем душу ефрейтора Раскольникова.

Я быстро потом успокоился. Сильно бить Раскольникова не стали. Шнурки придумали хитрее — Раскольникова припахивали салабоны. Им говорили так: «Иди попроси Раскольникова помыть туалет. Не пойдет — сам будешь мыть и по лбу получишь». Это было зверски смешно, когда весь испуганный и затюканный салабон Курицын подходил тихонько к дедушке Раскольникову и начинал лепетать: «Там в туалете… Может, поможешь, а? Помоги…» Раскольников сильно краснел, пытался отвернуться и что-то делать: разбирать свою тумбочку под строгими взорами наблюдавших это дело шнурков, бормотал, что уже сегодня помогал и не может именно сейчас, а Курицын тупо ныл: «Помоги, а?» И так долго, шнурки уже начинали что-то шипеть, и Раскольников, сгорбившись, шел, а за ним, еще больше сгорбившись, крался салабон Курицын, озираясь по сторонам, — ничего ему за это не будет, еще не кончилась эта странная затея дедов и шнурья?

Это был настоящий спектакль. И салабоны потихоньку смелели. Говорили мне, что даже стукнул кто-то из них нашего ефрейтора — и на это деды смотрели сквозь пальцы.

Историй смешных с ним приключалось полно. Вот однажды Раскольникова старшина положил спать на свободное место Вашакидзе — у Раскольникова постоянного места не было. Ночью из рейса приехал друган и дразнитель нашего каптера Вашакидзе — кардан Коробчик — и первым делом отправился будить своего товарища. Раскольников всегда спал, укрываясь с головой, скорчившись как-то набок, будто пытаясь пропасть в этой кровати.

Коробчик уселся осторожно на кровать, но Раскольников наверняка сразу же проснулся и с замершим сердцем ждал, что его ждет: работа, «темная» или просто какая-нибудь ласковая шутка бессонного дедушки. Коробчик осторожно прицелился пальцами и схватил через одеяло предполагаемого Вашакидзе за нос — Раскольников решил, вероятно, что настал его конец:, он взметнулся как ошпаренный и прямо с одеялом выскочил на середину прохода, немного взвизгнув. Коробчик остолбенел. Ему даже как-то неловко стало.

Мы с Серегой лениво смеялись. Вася Смагин рассказывал нам про американских президентов — нам что-то не спалось.

Вася был интересный парень. Он всегда ходил с доброй улыбкой, не отказывался, если дедушка просил подписать душевно и красиво открытку или девушке письмо накатать с любовью и тоской. Он к каждому дедушке подходик найти умел — то про дом расспросит, про работу на гражданке, личной жизнью поинтересуется — и слушать так умел, что казалось, что именно это Васю в данный момент волнует больше всего на свете. Я в свое время тоже так прожить пытался, но у меня как-то через силу выходило, слишком ненавидел, а у Васи как-то легко. Деды его немного оберегали, и если получал, то тайком от злящихся на него шнурков, я даже не знал, как они позаботятся о Васе, когда дембельнемся, — простят ли…

И что поражало в Васе, так это его странная манера: он как-то очень подробно интересовался, кто каким был по салабонству, кого сильней били, кто пытался подлизываться, как ломают людей, кто с кем дружил и как, кто каким шнурком был, и из какого салабона выходит авторитетный дед, и что такое вообще авторитетный дед. Я сам после этих вопросов стал как-то задумываться. Но вот что он, интересно, подумал, когда узнал, что Петренко, Баринцов, Раскольников и я — из одного взвода в учебке и я там был комсоргом? Вот что при этом было в его голове? Уж больно он задумчивый был, когда про это расспрашивал. У меня при этом ничего в голове не было.

И когда Вася увидел сцену Раскольникова с Коробчиком среди ночи, у него вырвалось вдруг:

— Какая страшная судьба…

— У кого? — переспросил я. — У Раскольникова?

— Да.

— Почему это? — глухо спросил Баринцов и подтянул одеяло повыше, его лицо было в тени.

— Парень стучал на своих. Парень теперь гребет за это, — вздохнул я. Когда я говорил с Васей, у меня всегда было ощущение, что говорит во мне кто-то другой.

— Ничего страшного. Не страшней, чем у каждого, — добавил из темноты Баринцов.

Вася быстро и готовно согласился, кивнул и продолжал говорить про то, как убили президента Джона Кеннеди. Он умел быстро забывать свои слова и менять темы разговора, так и не поймешь толком, что же он хотел сказать. Потом я как-то мельком увидел, что Вася подходил к Раскольникову и о чем-то его коротко спрашивал, и с болезненным интересом разглядывал нашего ефрейтора, не особенно приближаясь к нему, будто зная о смертельной болезни своего собеседника. Вася был очень похож на меня. Это меня и тянуло к нему.

Скука скукой, но все шло спокойно.

Зато после приказа все как с цепей посрывались. Ветеранам стало уже невтерпеж, по роте поползли слухи, кто в какую партию запланирован домой и кто чем этого добился: кто стучал замполиту, кто рвал задницу перед старшиной, кому поставлен какой дембельский аккорд — то есть что надо сделать, чтобы отправиться домой не тогда, когда с неба повалит снег, чем пугали зашивонов. Те, кто уходил позже, стали ненавидеть тех, кто уходил раньше. Если и раньше особой дружбы не было, теперь вообще волками стали глядеть друг на друга. И поэтому все осточертело еще больше.

Через десять дней после приказа командир перед частью объявил, что в «нулевку» идут трое: его водитель, старшина Петренко и младший сержант Мальцев — я то есть. И мне стало покойно-покойно — вот и все, все закончилось. Я стал по вечерам тщательно готовить парадку. Я стал думать, когда прощаться с красивой женщиной Наташей — женой майора. От салабонского упоения следа не осталось, но цветы подарить и слова те самые сказать хотелось.

Баринцов ржал надо мной:

— Я же говорил — какие цветы?! Надо было пузырь и — прямо на квартиру, вперед в атаку. Что ей с цветов? Ей знаешь чего надо, а? Ей, может, с солдатом поинтересней. Для экзотики, ха-ха…

А вот мне так хотелось. Рассказал про свой план Ваське Смагину. Ваську не поймешь — улыбнулся и промолчал.

У меня голова иногда как будто кипела: впереди — институт, ребята, девчонки — ух, держитесь, девчонки, выбирайте из себя самую красивую и загадочную, чтобы волосы длинные и волной, да и те, кто похуже, не тужите — и на вас хватит! И я буду солидный, спокойный, мужественный, настоящий мужик! И жизнь простая и понятная основательно, так!

Вам этого не понять.

Даже мне сейчас трудно это понять. Как я жалею, страдаю, что прошло, делось куда-то, истаяло то ощущение легкости, оторванности, когда понимаешь и говоришь всем: люди, мне на все плевать — как я одет, что про меня скажут вслед, что придется мне есть и придется ли, сколько у меня денег и что вокруг — мне плевать! Самое главное, я иду, куда хочу. Я сплю, сколько хочу. И мне плевать на всех вас, на всех и каждого!

А ветераны бесились, и это закончилось плохо.

За неделю до ухода «нулевки» четырем ветеранам, пославшим за водкой духа Швырина, пообещали продолжить службу до белых мух. Среди великолепной четверки оказался и Серега Баринцов — он сразу почернел лицом и стал засыпать лицом вниз. Про водку кто-то стуканул. Сомнений в том, кто — не было. Ночью Петренко с двумя ветеранами устроил «темную» Раскольникову. Тот не пытался сопротивляться, когда его, завернутого в одеяло, тащили по проходу, пиная ногами, в тишине казармы был слышен только тихий скулеж, будто животного. Петренко особо не прятался. Он громко сказал: «Не вздумай, падаль, повеситься. За твою паршивую душу попасть в дисбат охотников нет. А стучать можешь, гнилье!»

Раскольникова немедленно положили в санчасть — у него было много сильных ушибов и легкое сотрясение мозга. Командование объяснило это падением с лестницы. Петренко ждал с минуты на минуту, что его «нулевка» накроется, но было тихо. Раскольников промолчал. Или командование поняло, что если тронут еще кого-то, то Раскольникова вообще убьют.

Мне было очень жаль Серегу Баринцова — он резко увял, лежал часами, смотря над собой, внешне спокойный, будто ждущий срока своего со смирением.

— Ничего, — говорил он. — Все равно мы дома будем.

«Нулевка» уходила в понедельник, рано утром. В пятницу я купил у гарнизонной старушки двадцать один тюльпан и ждал утром у КПП Наташу.

Она шла одна. Как я и хотел. Как и мечтал эти полтора года. Она смотрела поверх всех, надменно сжав губы, она будто плыла над всеми, сквозь всех, не меняясь гордым лицом, она шла, будто нес ее ветер, что дул в спину, вот так она шла, выставляя белые тягучие ноги в разрез плаща. И была все ближе, и рядом, я как толкнул себя:

— Извините, — напряженно начал.

В спину мне уставился весь наряд на КПП. А она даже не поняла сначала, что это ей сказали, она чуть даже прошла мимо, но тут, нахмурившись, покосилась на меня — это ей? Нет?

— Извините, — повторил я как заведенный. — Я вас задерживаю, извините…

У нее было вежливое, спокойное лицо, в которое я не мог заставить себя взглянуть, от нее пахло духами, я заканчиваю службу, у меня потная ладонь, в которой цветы, как ей сказать это больное, томительное все…

— Вот. Возьмите, пожалуйста. И спасибо вам. — Я попытался протянуть ей букет.

— Что? От кого? Кто вам сказал? Знаете, что ему скажите… — неприязненно вздохнула она, сдвинув выщипанные брови к переносице.

— Нет! Это — только от меня. Да и от всех, я хочу… Спасибо!

— От вас? Вы подождите, за что спасибо-то? Что вы волнуетесь так. — Она поглядывала на букет, как на грязного котенка, а у меня было ощущение, что я падаю в нее, прямо в это прекрасное лицо, невероятно живой поворот головы и единственный голос, которым будто говорит то, что было когда-то твоим.

— Это вам за красоту, — ляпнул я. — Возьмите, пожалуйста. Не обижайте меня, — добавил вообще жалко, даже самому стало стыдно, и все совал ей букет.

— Ну, хорошо, хорошо, — быстро проговорила она. — Я возьму. Давайте с вами так договоримся. Мы цветы отдадим этим ребятам на КПП — пусть они тут поставят, сюда на окошко. И всем, кто будет проходить, будет приятно, вот так… Хорошо, да?

— Да. Так, — кивнул я, вздрогнув оттого, что почувствовал касание ее тела в мягком движении, которым она взяла букет.

Она сунула букет усатому прапорщику в руки, тот еле сдерживал ржание, дежурные за окном вообще стонали от смеха в голос.

И тут из черной «волжанки» высунулся черноволосый холеный старлей — адъютант институтского генерала:

— Наташа, поедем? Нет?

Он отпустил шофера величественным жестом и подошел к нам.

— Цветочки? Кто дарит?

— Да вот, — протянула Наташа свою белую руку, похожую на лебединую шею, в мою сторону. — Мальчик вот этот… Говорит, за красоту. — И она коротко усмехнулась.

Я поднял лицо — вокруг ее глаз были видны морщины.

— Ва-енный? — протянул адъютант, насмешливо приподняв брови. — Это ты, что ль? Ведь ты, наверное, месяц деньги копил? Да какой месяц, полгода! Да? Ну, ты чего стоишь? Шагай давай. На чем хоть экономил? На подворотничках? Да у тебя и сейчас подшивочка-то… да-а, шейку не моем?

Наташа вдруг откинулась назад и захохотала чужим, крикливым голосом:

— Отстань от мальчика, он помоется!

— Давай иди, — отпустил меня старлей по-хорошему.

И он отвернулся, а я стоял, я не мог понять, как люди ходят.

Старлей даже рад был этому и зашипел мне:

— Товарищ солдат, вы что, ходить разучились? С тобой что, позаниматься?

И тут я улыбнулся прямо в его холеную морду. Господи, да ведь уже все, все!

— Позанимайся!

Наряд на КПП открыл рты.

— Что-о?! — завопил старлей. — Какой части? — Я с лету назвал пять цифр, которые старлей немедленно записал в блокнотик, и заорал еще: — Я тебе настроение испорчу, сынок, шагом марш отсюда! — И он толкнул меня в плечо.

Вот этого не надо было делать.

Я шагнул назад и снизу с наслаждением ударил кулаком в его красивое смуглое лицо, по электрическому звонку в шесть утра, по одинокому куску сала в картошке, по портянкам с синеватыми разводами, по мордам, мордам, мордам и маминому голосу из белого конверта, по ушедшей жизни и растоптанному внутри, по двадцати одному тюльпану, которые получат ночные проститутки, подползающие к КПП после двенадцати, по себе, по тому, кем я никогда уже не буду.

Старлей вскрикнул, отшатнулся и стал ловить дрожащими руками свою фуражку — у него было удивительно глупое лицо. Наташа застыла с какой-то брезгливой гримасой, обезобразившей до неузнаваемости ее лик, но мне некогда было всем этим любоваться и разглядывать детали — я бежал вдоль забора, мне надо было преодолеть забор в глухом месте и успеть на построение — впереди меня ждало последнее дежурство.

После построения я сразу же рассказал все Сереге.

— Чепуха, — отрезал он и усмехнулся. — Не найдут. Чего тебе бояться, нет времени, чтобы тебя найти, два дня осталось. Только не трепись сам — отвел бы меня в туалет, там бы и рассказал, а то встал посреди казармы… Молодец, короче. Повидал свою любовь. Два дня всего!

На смене я совершил немало смешных вещей — просил прощения у свежих шнурков, одарил значками Ваську Смагина, приехавшего оформлять стенды смены, пронес на себе до туалета Курицына, я был в запале каком-то, гасил его — ходил по мокрому осеннему лесу, глазел на сосны, клены, остатки синего неба в истрепанных облаках, как клочьях тополиного пуха, я прощался и расписался кирпичом в туалете: «Осень 1983 — осень 1985 гг.».

— Мальцев! — позвал меня с крыльца дежурный по связи. Я прошагал за ним в комнату личного состава. За столом сидел командир части в шинели, замполит, слева стоял старшина и мой адъютант с натянутым лицом.

— Этот, — просто сказал адъютант. — Спасибо, что нашли. Лихо!

— Ну вот так давайте решим, — сказал командир, будто не видя меня. — Сейчас на дежурной машине в роту — собрать вещи, освидетельствовать состояние здоровья и пять суток на гауптвахту. А там видно будет. Хорошо?

Старшина посмотрел мне прямо в глаза и свистящим шепотом добавил:

— Когда снег пойдет — тогда ты маму и увидишь.

В роте я обнял Петренко — больше я его никогда не увижу, он уходит завтра. Махнул головой Баринцову — он меня дождется.

Серега строго сказал мне:

— Мы найдем эту сволочь. Он пожалеет, что родился, этот стукач.

В санчасти фельдшер Серега проверил мое давление и, когда сестра вышла, спросил:

— Хочешь, завернем твою «губу»?

— Нет.

— Чего зеленый такой? — спросила насмешливо медсестра. — Не уходи, посиди еще на лавочке в коридоре. Я тебе хоть витаминчиков принесу. Хулиган.

Сопровождавший прапорщик болтал с медсестрой про какую-то Аллочку, а я вышел из кабинета, пошел к окну — я хотел посмотреть вниз с четвертого этажа. Окно было раскрыто, на подоконнике в синей пижаме стоял Раскольников и заделывал замазкой щели на растворенной раме — скоро зима. У него было странное лицо — светящееся каким-то покоем под синим небом. Я шел к нему нескорым шагом, а когда дошел, схватил его за обе ноги и, упираясь плечом, стал вытеснять его затрясшееся тело на гибкую жесть подоконника.

— Ты что? — страдал он. Но не кричал — стонал.

Баночка с замазкой звякнула осколками внизу, за ней из его рук, вцепившихся в меня, выпала отвертка.

— Скажи мне, падла, или я тебя убью! Это ты нас стучишь?! Это ты, гнус, нас закладываешь? Скажи мне, тварь, или я убью тебя! — Я говорил спокойно — голос мой был глухой.

— Ну!!! — я дернул его изо всех сил, и он закричал:

— Ну я! Я!

Я замер, разжал руки, и он повалился прямо на пол, он не мог стоять, у него дрожали колени, он обхватил их руками и прятал свое безумное лицо.

— На витаминчики, солдатик, — позвала меня из кабинета медсестра.

После «губы» я вернулся спокойный, как лед. Я понял, что ничего у меня уже не будет.

Серега был на смене, и, дожидаясь его, я стирал «хэбэ», черное после работ на «губе», сдал в каптерку парадку, которую готовил к дембелю, — чьи-то умелые руки свинтили эмблемы и вытащили пластмассовые вставки из погон — ладно.

Смена выпрыгивала из машины, кардан Коробчик послал какого-то салабона за горячей водой. Я стоял у крыльца, меня все обходили.

— А где Баринцов? — спросил я Смагина, вытаскивавшего из кузова какой-то транспарант.

— Баринцов дембельнулся, — осторожно улыбнулся мне Смагин. — Он же в «нулевке» ушел.

Я отвернулся и прошел несколько шагов в сторону по черному асфальту. Смагин настойчиво добавил:

— А ты помнишь, он ведь и отпуск первым из шнурков получил. Раньше всех, да? Почему-то.

Он очень ждал, каким я обернусь к нему, и удивился, увидев мою улыбку. Ну и что… Какая разница.

Полтора месяца я ходил через день в наряд по кухне вместе с духами и салабонами. Последний наряд был в конце ноября за день до дембеля.

— Олег, там тебя зовут, — сказал салабон Швырин и неопределенно махнул головой.

Я обтер руки о засаленный фартук и вышел из мойки на сырой ноябрьский простор.

Это был Раскольников в парадке и с чемоданчиком.

— Это я, — сказал он.

Я кивнул — это понятно.

— Я хотел тебе сказать, что…

— Это понятно, — сипло сказал я. — Теперь я понял.

Нет сини в ноябре. Небо как снег, на котором хозяйка выбила пыльный ковер.

— Ну, что ты стоишь? — спросил я у него.

Он повернулся и ушел.

Замполит позвал меня к себе, когда документы были уже на руках и можно было ехать.

— Ну, Мальцев, что делать собираешься после дембеля? В институт? Не забыл математику? За что примешься?

— За жизнь. — Пожал я плечами.

— Слушай, Мальцев, — сказал замполит запросто. — Не езди к Баринцову. Ну ты ему морду набьешь или он тебе набьет — что толку-то?

— Да, — сказал я. — Конечно.

Дома я был на третий день. С вечера хмарило небо — оно темнело, как свежий асфальт. Мать стелила постель и плакала, включив воду в ванне. Отец сидел, положив тяжелые руки на стол, и смотрел на горлышко бутылки — все.

— Ленка Звонарева выросла-то как. Ты и не узнаешь, — сказала мать, пронося в комнату подушки. — Такая прям стала…

— Ну а ты теперь что? Сразу в институт? Или съездишь куда отдохнешь? Или к другу-приятелю. Я вот в пятьдесят четвертом после демобилизации, это тогда еще Египет начал…

— Сразу в институт.

Я вышел подышать во двор. Сильно холодало. Мимо прошли две девицы и громко засмеялись в подъезде, зашептав: «Мальцев уже вернулся».

Мальцев это я.

Я лег спать — как головой в колодец.

Рано в шесть утра я проснулся, смотрел на потолок, потом встал, напился воды и подошел к окну.

Мать смотрела мне в спину. У этого окна она ждала меня.

Небо устало прогибаться над грязью и черными трепетными ветвями. Незаметно, густея на глазах, кружась, переплетаясь, полетел вниз первый снег — легкий, пушистый, сразу тая внизу, как призрачная сеть, покрывая все, как косые мягкие пряди любимых волос, колыхаясь на ветру, — шел снег.

Я постоял, посмотрел на снег и пошел спать дальше.

Без тебя

Случай

За полтора месяца до дембеля сержанту Петренко перестала писать девушка.

Петренко курил себе в туалете и глядел в окно: за окном был мрак, и только согбенные над бетонным забором фонари брызгали, как душ, патлатые струи рыжего света.

«Паскуда, какая паскуда, — сказал себе под нос Петренко, старательно плюнул в раковину, проводил взглядом серебряный плевок и тогда вслед добавил: — Падла».

Казарма уже отдала богу души, кто-то даже храпел самым похабным образом, вызывая нервные скрипы соседа внизу. Наконец тугая подушка совершила стремительное путешествие к голове храпуна, в покое шевельнулось сонно матерное слово, и неспавшие успокоенно крякнули кроватями в благословенной тишине.

— Баринцов, — позвал Петренко. — У нас все на месте?

— Что я их порю, что ли? — буркнул с деланной грубостью Баринцов, отвлекшись от душевной беседы в углу кубрика с писарем Смагиным, и добавил что-то еще вполголоса, вызвав сдержанное ржание соседей.

«Вот паскуда, а?» — подумал Петренко уже спокойней.

— Коровина нет и этого духа… Пыжикова, — ответил наконец Баринцов, поудобней усевшись в кровати. — Коровин никак бабу из автопарка не выведет.

— А Пыжиков?

Баринцов значительно повел головой и пропел:

— А они изволят письма жечь. У них неудачи на личном фронте.

Петренко прошел мимо дневального и стал неторопливо спускаться вниз, вслушиваясь в голоса у выхода: визгливый голос Коровина был, наверное, слышен всему гарнизону.

— Такая баба… Я ее раздел — она только «ку-ку» сказала… И все. Слава богу, что Коробчик машину не закрыл, в кабине хоть ноги торчат, а все теплей, а то пришлось бы на снегу зад морозить.

Петренко прошел совсем тихо, даже приостанавливаясь на каждой ступеньке. Он четко слышал каждое слово.

— А что… Петренко же на снегу порол. Я думал: врут. Ходил специально посмотреть, и правда: на снегу — зад и две коленки, прямо под домом, жильцы небось охреневали, я торчу…

Коровин примолк, видно, затянулся сигареткой; плутающий, нервный голос Пыжикова спросил:

— В-валер, а вот как ты начинаешь?

— Чего? — не понял Коровин.

— Ну вот, с бабой чтоб… Ну, чтоб она поняла, если не пьяная.

— Да ты что, братан, мальчик, что ли? — захихикал Коровин.

— Да ты что, охренел, хлоп тать, — громко заспешил Пыжиков, и Петренко поморщился, покачиваясь на носках на последней ступеньке. — Мне просто интересно.

— Ну что, — Коровину, видно, уже совсем хотелось спать, и он зевал. — Это само как-то, так…

Петренко прокашлялся совершенно без нужды и вышел на крыльцо.

Коровин трогательно приподнял в знак приветствия лихо задвинутую на затылок шапку и показал зубастую, как кукурузный початок, улыбку.

Пыжиков только покосился и помрачнел.

— Не спится? — участливо спросил Петренко у него и тяжело рукой направил к двери. — Шагом марш в кровать!

Пыжиков, не смотря на него, выдернул плечо из-под его лапы и враскачку шагнул к двери, длинно сплюнул в снег.

— Стой! — рявкнул Петренко. — Я что сказал?! Что надо ответить, сынок?

Пыжиков лениво повернулся и с натянутой усмешкой выговорил:

— Есть, товарищ сержант.

— Иди, сынок, — напутствовал его Петренко и прикурил у Коровина.

— Коровин, — сказал он, когда некстати проснувшийся дежурный по части кончил орать, где это на ночь глядя шлялся Пыжиков. — Ты завтра в увольнении?

— В увал, конечно, к бабам, — сладко прищурился Коровин и соединил улыбкой уши. — В общагу кондитеров. Конфеты «Мишка на севере». Чай и бабы. Хочешь со мной? Я с Поповым думал, а он в карауле.

— Коровин, возьмешь с собой завтра Пыжикова, — сказал Петренко и почесал усы.

— На хрена? — отлепил губу от сигаретки Коровин. — Мне и так неплохо будет.

Была уже глубокая ночь, и Петренко совсем было пора в кровать, несмотря на бессонницу — верную спутницу всех дембелей.

Он протер кулаком правый глаз, посмотрел на этот самый правый кулак и легонько ударил Коровина в грудь, потом, задумчиво глядя ему прямо в глаза, размахнулся побольше и двинул сильнее уже, с неприятной, натянутой гримасой, с силой размахнулся еще раз, но Коровин уже отпрыгнул в снег и старательно выдавливал из себя вынужденный смешок — ведь это была шутка, только шутка, что же еще…

— Ты следи всегда за интонацией, Коровин. Я же не сказал: возьмешь с собой завтра Пыжикова? Я сказал: Коровин, ты возьмешь с собой завтра Пыжикова.


— Пол-автороты. И кто только службу тащит? — хмыкнул Коровин, оглядев машины у общаги.

Уже в лифте он потянул носом и, отвалившись в угол, оглядел сжавшегося Пыжикова.

— Ну, ты и одеколона извел… Лучше бы выпили. Кто тебя здесь шохать-то будет?

Общага была шумная: вываливались в коридор веселые компании, растрепанные, по-домашнему в халатиках, девчонки с цепкими взглядами густо накрашенных глаз громко перекликались, смеялись, кто-то хрипло орал под гитару песню без слов, пытаясь перекрыть магнитофонные вопли, у туалетов курили, и оттуда, из дрожащего марева, Коровина окликнули — он кивнул, пытаясь увидеть, кто это был, и топал дальше, считая вслух номерки комнат и уже загодя улыбаясь.

— Мож-на? — вкрадчиво спросил он после стука в последнюю дверь направо и властно подергал ручку.

За дверью сделали потише музыку, голоса притихли, и тонкий женский голос жеманно вытянул:

— Кто-о?

— Открывай! — рыкнул Коровин, хозяйски долбанул сапогом пару раз внизу двери и заговорщически подмигнул Пыжикову, прилипшему к стене.

После короткого сердитого лязга щеколды дверь выпустила высокую девицу с растрепанной прической, царапавшей острыми прядями лоб. Она то и дело недовольно поправляла эти пряди, глядела в сторону, недовольно поджимая губы, открывала рот и коротко дула на покрасневшее лицо, крепко сжимая за спиной дверную ручку.

— Наташа-а, — Коровин привычно потянулся руками к ее лицу.

— Да иди ты! — вяло отпихнула она Коровина и передразнила: — На-та-ша-а-а…

— А чего? — радостно моргнул Коровин. — Вот друган со мной, Аркаша, ну, познакомься. Ну, да познакомься с человеком. — И подтолкнул ее, взяв за локти, к Пыжикову. — Ну! Да познакомься с человеком. Ну!

— Пусти, — раздраженно повела она головой и кисло взглянула на Пыжикова. — Меня зовут Наташа, понял? И вот что, Валера, у меня люди, — она заговорила тише, и Коровин склонился к ней, нервно зацарапав ладонью по стенке.

— Ну, так че? И че? Ну? — бубнил Коровин.

Пыжиков чувствовал, что вспотел, и с омерзением пытался унюхать тяжелый прелый дух, идущий из-под застегнутой наглухо шинели.

Он отклонился от стены, снял шапку и неловкими пальцами принялся расстегивать великоватую шинель, делавшую его похожим на бабу. Уставил руки в бока, будто участвуя в разговоре, а сам глядел в стену и ни о чем совсем не думал.

Из комнаты вылезла еще одна девица — в синем батнике и белесых джинсах, мельком оценила Пыжикова и, опершись подбородком на плечо Наташи, узнавающе-ехидно улыбнулась Коровину, поправила у него что-то на груди; Коровин сбавил накалу в беседе, но тут из комнаты дернулся пьяный бас:

— Ну, какого там хрена?!

Коровин сразу вытянулся злобно, сжав губы, но Наташа буркнула за спину:

— Да погоди ты.

Она переглянулась с подругой, пошептала ей на ухо и важно решила:

— Ну ладно.

— Ну а его куда? — осведомился повеселевший Коровин, не оборачиваясь, показал на Пыжикова, старательно смотрящего в окно.

— Ну-у, — протянула Наташа и стала нетерпеливо постукивать тапочкой по полу. — Может, ты еще взвод приведешь?

Ее подружка в синем опять что-то шепнула на ухо.

— К кому? — в полный голос спросила изумленно Наташа и прыснула. — Я щас умру.

— А чего-о ты? — удивилась, в свою очередь, подруга. — Давай!

— Ну, веди. Мне-то что, — засмеялась Наташа и уже потащила Коровина в комнату, расстегивая на нем шинель, а тот говорил Пыжикову оттуда:

— Ну, в общем, ты иди вон туда, с ней. Давай, короче, гуд бай. Не срами роту, слышь, давай, в кругу друзей ничем не щелкай. Если хочешь есть варенье, не лови этим самым мух, — и смеялся.

Девица в синем прикрыла осторожно за ним дверь, тряхнула кудряшками и позвала Пыжикова:

— Пошли.

Он поскрипел сапожищами за ней по коридору — с утра у него было чувство, будто он рвет мамину скатерть на портянки.

Они спустились на этаж. Провожатая толкнулась в крайнюю дверь, крикнула в шумящую кухню:

— Машка, ты здесь?

Оттуда выплыла толстая девушка в спортивном синем костюме с тонкими белыми лампасами.

— Чего?

Провожатая пошла с ней на кухню шептаться, а Пыжиков опять ждал, постукивая затылком о стену за спиной.

— О господи, — пробормотала Маша, проплывая мимо него и наклоняясь к двери — она долго не угадывала ключом скважину, потом, плюнув, достала из кармана и нацепила на нос очки — открыла.

— Ты заходи и давай здесь, сюда, — неопределенно проговорила девушка в синем и пошла к лестнице, мельком полюбовавшись своим отражением в стекле, — она торопилась. Пыжиков неуверенно зашел и остановился, видя себя в небольшом квадратном зеркале, чуть ржавом в углу, — лысого, с рыжими бровями, тонким и длинным носом.

— Раздевайся, что ждешь? За тобой ухаживать, что ли, надо?

Маша вышла из-за створки шкафа, причесываясь, уже в короткой юбке, пятнистой, как шкура леопарда, белой кофте из плащевки на кнопках, туго натянувшейся на широкой, оплывшей груди, и невозможных черных колготках в крупную клетку.

Она наклонилась к туалетному столику. Пыжиков увидел в разъехавшемся разрезе юбки ее округлые, расплывающиеся на коленях ноги — он почувствовал сухость во рту и с первого раза не смог попасть вешалкой шинели на крючок, на котором уже висела черная шуба и желто-коричневая фуфайка с биркой «Метрострой».

Маша внимательно глянула на него через очки, прошла мимо, чуть задев, в коридор и громко щелкнула щеколдой.

— Ну что? Чай будем пить?

— Да, — кивнул Пыжиков. — Может, я помогу чем?

— Вот это не надо, вот это мы сами, — запротестовала Маша. — Да ты хоть китель расстегни, ва-аенный!

Пыжиков прошел в комнату, сел на кровать, быстро обернулся на окно, на туалетный столик с дешевой косметикой, на календарь с красивым мужиком на тыльной стороне шифоньера, потрогал зачем-то букетик искусственных цветов в глиняной вазочке — руки подрагивали, он пытался думать о чем-нибудь, чтобы меньше чувствовать ноющую струну напряжения, пронизывающую все тело, — ему было душно.

Маша подвинула столик к нему, выставила две чашки, одну — с отбитой ручкой, при этом она задумчиво потрогала пухлым пальцем с оранжевым лаком отбитое место и поправила затем этим же пальчиком очки на переносице, выложила на стол целлофановый пакет с сухарями — на дне пакета толстым слоем лежали ржавые крошки. Осторожно налила из блестящего электрического чайника дымящуюся воду в чашки, отправила в них по пакетику заварки, причмокнув при этом: «Оп-ля!» Пыжиков смотрел без движения за ее руками, не отрываясь. Она поглядывала на него. Стекла очков у нее чуть запотели, и поэтому Маша напряженно подрагивала веками.

— Ну, все, — решила она.

Пыжиков видел ее тело, сильно набрякшее в немилосердно тесной юбке, колени, сладко белеющие сквозь клеточки колготок, — сердце билось у него в голове. Он потерянно улыбался, дул на чай, не решаясь взять кружку в дрожащие пальцы.

Маша села рядом, сразу привалившись к Пыжикову мягким, будто горячим изнутри, большим упругим телом, а Пыжиков уже не мог наклониться или повернуться к ней и только потирал ладони о брюки.

— Ой, а сахар забыла… И не вылезешь теперь, — порывисто засмеялась Маша, как-то мутно поглядев на Пыжикова порозовевшим лицом, — она дышала ртом.

— Ну-ка, — отстранила она его рукой и неловко перегнулась через Пыжикова к шкафчику, вдруг потеряла равновесие и оперлась локтем на живот и ниже — Пыжиков чувствовал дрожащее нытье в коленях и все свое тело будто клеткой для чего-то слепого, бешеного, бушевавшего внутри, он выдохнул с шумом воздух, обнял Машу и потянул к себе сильно и резко, но она успела осторожно поставить пол-литровую баночку с сахаром на столик, где еще испускал дымок чай, боясь увидеть ее лицо, он скорее поцеловал ее теплую щеку, почувствовав губами легкий пушок, потом — краешек губ и, неловко повернувшись в кровати, стал укладывать это чужое, зовущее тело, услышав, как она с веселым стуком скинула тапки с ног. Она еще медленно сняла очки, сложила дужки, положила их на столик, стеклами вверх и, поправляя под головой поудобней подушку, обняла его за шею свободной рукой и поглядела ему в глаза, ожидающе и добро, неровно дыша и подрагивая уголками губ.

Он мял, вжимая в себя, с силой проводил ладонями по груди, задерживаясь в ложбине посреди, вздрагивал, сжимал колени, постанывая от ноющего озноба, разливающегося трепещущей волной от живота, он еще поцеловал ее в губы, неумело и робко, и вдруг задохнулся ее жарким и сильным языком, метнувшимся ему в рот, опаляя неистовым, быстрым движением; он неуклюжими руками чуть ли не рвал одну за другой кнопки на кофте, и погрузил дрожащие губы в горячие груди, высоко поднятые черным кружевным бюстгальтером, он отстегнул наконец последнюю кнопку, провел ладонью по нависшему над тугой резинкой колготок животу с нежным, курчавым пушком, и, с натугой приподняв это грузное тело, он скользнул рукой по налитой спине, расстегнул два крючка бюстгальтера и трепещущими ладонями выпустил на свободу огромные белые груди, тягучими плавными каплями расползшиеся в разные стороны, он гладил большие розовые соски, припадал к ним губами — и она, подрагивая плечами, ловила его голову руками и обжигала быстрым языком, щекотно и томительно, ушные раковины, дышала ему в шею — и все внутри сжималось; и опускала откровенные жадные руки вниз, и он не мог больше, и с ужасным треском расстегнул «молнию» на юбке, и силой потянул ее вниз, упираясь руками в зажатые до барабанной прочности бедра.

— Погоди, дурачок, это я сама, — тихо сказала Маша.

Он сел, потом встал, тяжело дыша и глядя исподлобья, — она вытащила из-под себя кофту, повесила, аккуратно вывернув, ее на стул, под нее подсунула бюстгальтер, на котором еще была этикетка, и встала, отвернулась и принялась стягивать через голову тесную юбку — юбка застряла на плечах, и Маша недовольно дергала пухлым телом и поводила здоровым, будто обрубленным внизу задом, как поднимающееся тесто, выпирающим из узенькой полоски черных плавок.

Пыжиков смотрел на белый снег за окном — зимой мир белый, и зимняя стужа касалась, благословляя его, чистыми белыми перстами, болезненно и пусто билось тупое сердце, и начинало подташнивать, и тяжелые комки путешествовали в горле, распирая грудь, белый иней опушил изящным узором черные ветки, и за окном прыгали два воробья, он стал смотреть на пол, ему казалось, что кто-то кричит внутри его, тонко и протяжно, и он все хотел погубить его, этот крик, выдыхая, выпуская из себя чужой воздух, напитанный густым запахом пудры и приторным жирным вкусом помады, — белый снег осыпался призрачным занавесом за окном — совсем как тополиный пух, когда лето, и чисто все, и сухой асфальт.

Он отступил к двери, себе не веря и не помня себя, а Маша быстро задвигала шторами белый вечерний мир и, сев на кровать, быстро стаскивала сначала с одной, потом с другой ноги колготки и за ними спустила черные, маловатые ей плавки, оставившие на теле красноватые полоски-следы, она сидела, одной рукой держась за подбородок, локтем прикрывая, сжимая воедино груди, другую опустив в сумрачную тень между ногами — он не видел ее глаз и вообще потом отвернулся, сорвал с вешалки шинель, схватил шапку и стал дергать щеколду сильнее и сильнее, чтобы выскочить, выбежать в коридор, прежде чем она успеет и сумеет что-нибудь сказать, — он не мог никак открыть эту чертову щеколду, она закрывалась хитро как-то, и дергал еще, уже поняв, что не откроет сам, и жег, подступал к нему жирный мазок жгучего позора, и он остановился — медленно стал напяливать шинель, вздыхая и шмыгая носом, крутил носом, крутил в руках шапку — с какой стороны кокарда, потом было тихо, он глядел на календарь с красивым мужиком и услышал: женщина плакала за спиной, куда-то уткнувшись, сдержанно и обычно, высморкалась, страдальчески скрипнула кроватью и, не торопясь, подошла к нему, стала рядом, пытаясь сделать ровными губы, застегивая халатик на бесформенном теле.

— Ну, хорошо, хорошо, успокойся, уйдешь, — шептала она и пыталась спокойно смеяться. — Сейчас я тебя пущу, родной. Но ты вот мне скажи — ну какого хрена ты приходил?! Ну чего тебе не хватило? Ну не такая я ведь уж… — Она не выдержала и зарыдала, не прикрывая лицо, безобразно расплываясь ртом, покачиваясь от нестерпимой обиды и стыда. — Мужики, господи.

— Я, — сказал Пыжиков. — Ты, вот, — он сразу забыл, что хотел сказать… Он не смог ничего выговорить — разводил глупо руками и делал малопонятные гримасы стене, — голос внутри его выл, пусть тише, но по-прежнему жалобно и тонко.

Маша тронулась с места, отмотала какую-то проволоку, швырнула ее в угол, лязгнул шпингалет — она распахнула рывком дверь, сотрясаясь спиной, и крикнула:

— Иди!

И грязно выругалась вслед.


За полтора месяца до дембеля сержанту Петренко перестала писать девушка.

Петренко сидел на месте дежурного по части, прижал щекой телефонную черную трубку и слушал шуршание в проводах — шуршало разнообразно, ему был виден краешек окна, то и дело перечеркиваемый шустрой капелью. Петренко смотрел в окно неподвижными глазами. В трубке что-то пискнуло, и нарочито важный голос возмутился:

— Так… Это какое там чмо так долго провод занимает, а?!

— Закрой рот, Коровин, я это, — сухо сказал Петренко. — Как там у вас на смене?

— Все пучком, спим, — забубнил в трубке Коровин. — Баринцов тут общее поведение разбирает, ха-ха, так, в общем… А! А ты хоть слыхал, как твой перщик Пыжиков в общаге отличился?! Вот ведь!..

— Отбой! Дежурный идет, — шепотом сказал вдруг Петренко и опять стал смотреть в тишине на окно, ожидая, когда ж «Рокада» даст ему «Орион».

Время от времени он приглаживал волосы и откашливался. Перед тумбочкой дневального строился караул — свежеиспеченный младший сержант Кожан, только что оторванный от телевизора, бегло осматривал экипировку личного состава, сокрушительно зевая.

— Кожа-ан, — негромко позвал его Петренко.

Кожан даже ухом не повел, оправляя подсумок, хотя, конечно, услышал.

— Младший сержант Кожан! — пролаял с ненавистью к своему голосу Петренко.

— А? Что, Игорь? — как ни в чем не бывало, недоуменно обернулся Кожан.

— Иди сюда.

Кожан подошел, прикрыв за собой дверь, чтобы личный состав не возомнил себе бог весть что, узрев все варианты возможного общения ветерана со шнурком.

— Я вот что думаю, Кожан, — тихо сказал ему Петренко, не выпуская телефона и жалея, что окна больше не видно. — Вот как был ты гнилым по салабонству — так гнилым и остался. А? Чего так сразу резвость потерял? А?

— Да ты че, Игорь? — грустно оскорбился понурившийся Кожан.

— Да вот так, — объяснил Петренко, тоскливо глядя на Кожана, испытывая себя: хочется ударить или нет.

— Кто у тебя в карауле из салабонов? — наконец спросил он, так ничего и не решив насчет в морду.

— Пыжиков.

— Пыжиков не пойдет. Курицына возьми.

Кожан начал было говорить, что как посмотрят на такую вот замену ротный, дедушки и ветераны, но у Петренко шевельнулось бешеное в глазах, и несчастный двухцветный карандаш дежурного по части невинно хрустнул в его пальцах, вывалив на стол сизый грифель, и тогда Кожан стал объяснять, что он-то, Кожан, имел в виду совсем другое, а замена эта, в общем-то, плевое дело, что там мудрить, меняя салабона на салабона, — он прям сейчас ее произведет запросто и без промедления, сей момент.

И тут «Рокада» дала Петренко «Орион»: в ожидавшей трубке тонко запищал далекий, как с Марса, приятный девичий голосок.

— Девушка, — ласково попросил в трубку Петренко, — дайте, пожалуйста, мне «Алмаз».

— Я не даю. Я соединяю, — обиделась слегка девушка, но через мгновение в трубке пробурчал отчасти сонный голос:

— Млад… шант… ицын, слушш вас…

— Друган, набери мне, пожалуйста, город, — неуверенно попросил Петренко — лоб его страдальчески наморщился.

— Номер какой в городе-то? — хмыкнул через зевок далекий друган. — А?

— Номер — два двадцать шесть восемнадцать, но ты погоди вообще-то, друган, — Петренко тер ладонью вспотевший лоб. — Ну, как там у вас с погодой? Тает?

— Весна, травка, — осторожно обозначал погодные условия друган через полторы тысячи километров. — Щепка на щепку — и то лезет. Бабе, что ль, звонишь? Не из медучилища она? Нет?

— Весна вовсю, значит, — повторил за ним Петренко. Ему вдруг стало скучно-скучно, до смерти.

За окном крыши роняли вялую капель вперемешку с талым снегом, пахло сапожной ваксой — дневальный салабон Шаповаленко драил линолеум огромной щеткой, в простонародье именуемой «машкой».

— Все тает, — философствовал далекий друган. — Даю номер.

И оглушающий, нежданный гудок впился в уши.

— Не надо, не надо, друган! — крикнул Петренко сквозь рвущий душу гудок, запнулся о сердечный стук снимаемой трубки и что есть силы тянул телефон от себя, но все-таки услышал первые ростки ненавистного, известного до дыхания голоса и бухнул наконец-то трубку на аппарат, как горячую, промычал что-то, поерзывая на стуле, и поглядел на дневального бессонным, воспаленным взором:

— Шаповаленко?

— Я! — отозвался тщедушный салабон.

— Пыжиков сдал автомат?

— Так точно.

— Угу.

Телефон дзинькнул.

— Сержант Петренко, — представился Петренко. — Слушаю вас.

— Разговаривать с «Алмазом» будете? — поинтересовалась девушка «Орион».

Петренко вдруг до боли захотелось что-то сказать этой девушке, стать для нее видимым и близким, увидеть ее, но он только отрезал:

— Нет, девушка, поговорили, — он бросил трубку и сказал в сторону: — И все.


Петренко шагал по коридору в туалет курить и бухнул из любопытства в дверь канцелярии — из-под нее бил свет. Писарь Вася Смагин вопросительно поднял голову от толстой тетради, приостановив бег руки с шариковой ручкой.

Оставался час до ужина — кроме Васи в канцелярии никого не было.

Петренко усмехнулся и уперся рукой в стену.

— Все пишешь? Как ты уже надоел… Когда ж ты дембельнешься, малый?

Лицо у Васи было отстраненное, будто чужое. У него даже был расстегнут воротничок — как у деда. С расстояния, от двери, казалось, будто он и подшит стоечкой. Петренко даже зажмурился — господи, какая ерунда…

Вася ответил:

— Когда напишу.

— Так ты торопись, так твою мать… Не век же этой зиме, ну ведь должна же она кончиться, так ее мать, — вот уйду я, про кого ты будешь писать?

Вася уверенно улыбнулся:

— Ты не уйдешь, пока я не напишу. Ты вообще не человек, а место. У тебя даже нет фамилии — на этом месте всегда кто-нибудь есть — зачем мне торопиться?

— Я не место. Я человек, — раздельно проговорил Петренко, вздрогнув от неотступного, изнуряющего воспоминания. — Вот паскуда… А ты чего здесь сидишь? Туалет, что ли, чистый? Или репа толстой стала?..

Он сказал это и вдруг обмер — ему вдруг показалось, что салабон — это он, Петренко, и сейчас Смагин его убьет за такие слова, и не слезть ему с параши никогда в жизни…

Смагин медленно закрыл свою тетрадь, засунул ее в сейф, звякнул ключом, затянул потуже ремень и пошел к выходу из канцелярии.

Петренко вышел за ним, от него шарахнулся в сторону согбенный Козлов, Петренко вздохнул успокоенно — все на месте — и неожиданно сказал Смагину в спину:

— Не надо. Иди пиши лучше… Кто припашет — скажешь, Петренко сказал писать. Двух недель тебе хватит?

Смагин вежливо ответил:

— Не волнуйся, Игорь, я лучше помою.

И, захватив ведро из коридора, шагнул в туалет.


Совсем вечером Петренко опять покуривал в туалете, внимательно рассматривая автопарк, потом набросил на плечи шинель и пошел к выходу.

— Коробчик, Хоттабыч, так твою мать, — бросил он на ходу. — Машину опять не закрываешь, чмо?

— А иди ты… — прошептал ему Коробчик в спину.

Петренко улыбнулся и этого не услышал.

Он коротко кивнул дневальному по автопарку Попову, нежно общавшемуся с двумя потрепанными шмарами у проходной. Одна из них — Лилька — громко окликнула Петренко:

— Игорь!

Но Петренко даже не обернулся и быстро заворотил за крайний грузовик.

В «зилке» Коробчика плакал Пыжиков, опустив голову на руль.

Петренко резко открыл дверцу, выволок Пыжикова за руку наружу, состроил свою обычную неприятную гримасу, понюхав воздух:

— Порт-вейн, значит…

Он с наслаждением вмазал Пыжикову сокрушительную пощечину так, что того бросило на снег, — брызги ударили врассыпную, Пыжиков испуганно заерзал, поднялся, держась за бампер.

— Сынок, — заговорил Петренко, усиленно сглатывая что-то горлом и вздыхая после каждого слова. — Мне вот до дембеля осталось полтора месяца, да? Ты понял? И я хочу спать совершенно спокойно, с автоматом ли ты в эту ночь или нет. Я хочу спать, потому что с какой стати меня должно колыхать, с кем там спит твоя соска и что она тебе обещала на прощание, — он оглянулся, шепча что-то беззвучное по сторонам. — Что бы ни обещала… Меня это не колышет.

Пыжиков плакал, бросив голову в руки, сложенные на капоте.

— И тебя это не должно колыхать, — бодро закончил Петренко. — Все…! Кроме пчел.

Помолчали.

— А если подумать, то и пчелы тоже такая..! — и Петренко засмеялся, довольный своею шуткой, любуясь на серебряное облако, выдыхаемое, тающее в тяжелой теплой ночи.

— Все у тебя будет, — пообещал он. — Любовь — это все по-другому. Вот понравится тебе человек — и ты ему понравишься. И оба сразу поймете, что вместе жить лучше, и все прежнее будет чепухой. Все, что было… Понял, сынок? — похлопал он нешевелящегося Пыжикова по плечу и заморгал — теплый предвесенний ветер щипал глаза.

— Переспишь в автопарке. И не дай бог, попадешься утром дежурному — будешь тогда приходить с параши только на завтрак, обед и ужин. Все.

Он пошел из автопарка, и кругом была ночь, и неотвратимо сладко пахло весной, тревожный, будоражащий ветер гладил его слезящиеся глаза, и вокруг вся огромная жизнь истомленно вздыхала с каждой глыбой подтаявшего снега, который роняли черные крыши, отороченные острыми обоймами сосулек, похожих на перевернутые готические соборы, кружила его и тянула в безысходную, томительную воронку и опять возвращала наверх — не отпуская ни на шаг, ни на вздох, оставаясь всегда с ним.

Петренко быстро разделся, улегся в кровать и грозно сказал дневальному:

— Шаповаленко, меня завтра поднять за пятнадцать минут до общего подъема.

— Ага, — подтвердил получение информации уже чуть-чуть осоловевший от усталости Шаповаленко.

Петренко поворочался и сел в кровати.

— Я сказал — не разбудить, а поднять!

— Так точно! — ободрился дневальный.

Теперь Петренко окончательно лег, подумал-подумал, тихо сказал под нос: «Пас-скуда» — и уткнулся лицом в подушку.

Генерал

Натурная съемка

…Дивное звание, которое на Руси совсем не то же самое, что звание генерала, к примеру, ну… ну там, где «не у нас»… Только у нас расстояние между подполковником и полковником и расстояние «полковник — генерал» так же сопоставимы, как расстояние между вашими ноздрями и Марс — Земля. Коли ты генерал — ты можешь всех называть «ты», ты меняешь враз походку и больше никто и никогда не увидит тебя трусящим по коридору. Ты не стоишь в очередях, не ездишь в автобусе. Ты если пошутишь — то все старательно смеются. Ты если заглянешь в чей-то кабинет, то везде — немая сцена… О тебе составляют легенды и анекдоты. Ты получаешь блаженное право иметь странности и разговаривать коровьими междометиями и жестами эпилептика, вызывая последующие мучительные раздумья подчиненных — о чем это было? На твое рабочее время равняется весь подчиненный личный состав, и всякий норовит поздним вечером пересечься с тобой в коридоре и обязательно с изможденным и честным лицом, дабы запомниться тебе простым и честным офицером.

Ты любишь быть прост с солдатами, остановив, приведя в совершеннейший ужас случайного встречного воина, ты, убрав глаза в морщины, можешь вдруг поинтересоваться: «Ну как, э… служба?»

И воин, выпучив ясные очи, будет орать на полгарнизона лающие фразы, кончающиеся припевом: «Та-а-а-рыщ генера-а…», а подчиненные тебе офицеры будут трогательно улыбаться за твоей спиной: отец, отец.

Ты имеешь рыжего бездельника-адъютанта, которого все боятся, а он — только тебя. Адъютант, твоя маленькая копия, ругается точно как ты, хмурит брови, и, когда говорит: «Я доложу», — становится очень тихо. Все перенимают твои ругательства: от начальника штаба до последнего воина…

Но самое блаженное твое право — это, расправив плечи, запрокинуть голову, превратив с наслаждением глаза в сверла, мучая презрением рот, орать. Наораться до звона, до белых окружающих лиц, враз отсекая себя — себя! — от вас, прочих. Вы здесь — кой-чем груши околачиваете, а он там! Огребает за вас! Торчит, как слива в шоколаде, при ответе! Кричать, задыхаясь криком и брызгая слюной, олицетворяя собой ее величество судьбу, будто стирая всех из памяти, навечно и бесповоротно — вот так орать и орать!

Как хорошо быть генералом — все тебе обязаны улыбаться: подчиненные, жена, официантка, адъютант, встречные-поперечные, а ты — как хочешь. Ты имеешь право на настроение и на недомогание, и ты — это ТЫ! И пусть ты не бог — но ты его золотой, неоспоримый, удивительный отблеск на этой земле!

Караул. Жизнь прекрасна

Легенда

— Ну, так вот, сынки, — закончил старшина речь про воинский долг. — А кто будет хреново служить — тот всю службу будет ловить магазин Улитина… Ну а теперь, дембеля, прощайтесь…

Я провожал на дембель сержанта Попова. Он попросил у меня за проходной сигаретку и подарил почти новый значок «2 класс».

— Товарищ сержант, — спросил я. — Что такое «магазин Улитина»?

Попов подумал.

— Это тайна, Смагин. Я последний, кто знает о ней правду. Вот уйду — и никто ее знать не будет, как ее и нет. Пустяки вообще-то. Но если всплывет — хрен его знает, как все обернется для некоторых людей. А этого не надо. Пусть люди живут, верно?

Пусть люди живут.


Злость началась тычком в бок и желтым осточертевшим светом, заколовшим веки. Попов гладил ладонью бок, в который его толкали, бормотал разнообразные матерные слова. Тут сдернули с лица одеяло — ну что, господи, что?

— Вставайте, Попов, — вежливо канючил старший лейтенант Шустряков. — В караул надо идти.

Попов зажмурился, чтобы подумать: какой караул? Который час? Если электрический свет — значит, еще не утро, если голоса — значит, еще не пора на ужин, значит, еще спать да спать — он тянул одеяло к лицу, не пуская в себя свет, клонился на бок, проваливаясь этим боком, а потом уже и головой в паутинное марево сна.

Желтые пятна перед глазами чуть поплавали, как комки жира на раскаленной сковородке, и сложились в ряд блестящих автоматов в стойке, а потом — в шеренгу бутылок, а затем в голых баб, — Попов перевернулся на живот.

— Сержант Попов, — затянула крайняя баба.

— Сейчас трахну, — пригрозил Попов, — вот прямо сейчас.

Все затряслось, голова Попова закаталась по подушке — мрак прорезали косматые, как кометы Галлея, сияния плафонов на потолке, и тонкогубый старлей Шустряков, бросив сотрясать кровать, присел орать Попову прямо в ухо:

— Надо! Срочно! Сменить! Начальника караула! У сержанта Кожана приступ! Больше некому! Все на смене! У Кожана приступ.

— Рожает он там, что ли? — добродушно спросил Попов у занесенной снегом оконной рамы и швырнул с себя одеяло.

За окном было минус тридцать.

— Щуки! — простонал Попов.

Впереди была ночь.

Он пробухал по холодной, промерзшей казарме, не поднимая узколобой головы, отвесил жестокий пинок попавшемуся под ноги ведру дневального.

Шустряков на цыпочках выглянул сержанту вслед из дежурки и спрятался обратно, чтобы объяснить в телефон:

— Коробчик, ты? Заводи, подъезжай. Встал Попов. Давай живо!

В туалете было еще холодней.

Попов вздрогнул от озноба, брезгливо потрогал толстоватыми пальцами ледяную струйку из-под крана и ткнул этими же пальцами в уголки глаз.

Вместо положенного после караула отдыха, ужина, телевизора, покоя теперь студеная ночь, черные деревья, скользкие тропинки, вонючая караульная, дубиноголовые проверяющие.

Попов чуял сосущую, беспредметную, душную ненависть ко всему.

Он вскинул голову и плюнул в зеркало.

— Паскуда!

Караулка была одноэтажным кирпичным домиком, обогреваемым сложным самодельным устройством, действующим от розетки; окна залепили витиеватые узоры. Отдыхающая смена спала, скорчившись разнообразно, натянув шапки на лица, дыша вразнобой, с тонкими свистами, храпками и иными звуками — лиц не было видно: ноги, шинели — как шершавые валуны в сапогах. В караулке на расстеленной шинели стонал сержант Кожан с потным лбом — у него в ногах курил разводящий, хохол Журба.

— Что? Умираешь? — хмыкнул Попов, пнув ногой сапог Кожана. — Хоть пирожки на поминках пожрем.

— Ты че злой такой, Попов? Дерьма, что ли, в детстве много ел? — враз прекратил стонать Кожан и пробормотал фельдшеру Сереге Клыгину, приехавшему с Поповым: — Да не надо носилок, я и сам дойду.

— Какие люди… — вяло улыбнулся Журба Попову.

— Видишь, хохол, тут всякие проституты шлангом прикинулись, а честным ветеранам приходится горбатиться за них. Конечно! В санчасти попу греть — это тебе не в карауле зад морозить!

— Что-о?! — застрял в дверях Кожан. — Дешевка!

— Стукач.

— Чтоб тебя Улитин пристрелил!

— Затыхай — нанюхались! Чмо поганое!

Попов бешено пошевелил ноздрями вслед хлопнувшей двери и, грохнув автомат в стойку, сел к столу.

— Что, хохол… Улитин, что ли, у вас в карауле?

— Ага. Первый раз.

— Тот, что старшину чуть не грохнул на стрельбах, когда тот пошел мишени глядеть?

— Да.

— Ну вот, — стукнул кулаком об стол Попов. — И салабона мне самого гнилого подсунули.

Он вздохнул и болезненно скривился.

— Тошно-то как, хохол… Вот так подкатит порой, вот прямо убил бы.

— Ты что? Скоро дембель, — улыбнулся хохол. — Ух, и самогону я напьюсь.

Попов внимательно слушал хохла и, не отрывая глаз, взял звякнувший телефон.

— Ну что там у вас, Попов, — проквакал Шустряков.

— Заступил, та-а-рыш старши… лейтена… Иду на посты. — Попов швырнул трубку, не слушая ответа. — Вот тоже мне, чмо!

— Кто сказал на дядьку «падла»?


С крыльца они шагнули прямо в ночь.

Хохол приговаривал под шаг:

— Солнце светит прямо в глаз — ничего себе жара! Нам не жарко ни хрена! Эх, хвост, чешуя — и не видно… ничего!

Попов не успел согреться в караулке и яростно двигал руками.

Снег скрипел так, будто грыз кто-то капустный лист посреди черного леса и наливающегося густой синевой мрака над головой.

Журба охал, приговаривал что-то, кричал невидимым часовым:

— Ты жив там еще?!

Попов вообще молчал, сжимаясь от холода и омерзения, казался сам себе заспиртованной противной лягушкой в банке — щеки становились пластмассовыми, губы сохли, как осенние листья, становясь невесомыми и жухлыми.

Пятый, последний, караульный стоял у самой реки под косогором, его серая фигура пошатывалась у деревянного грибка, хлопая рукавицей по боку.

В обжигающем литом воздухе петлял-выныривал почти звериный скулеж.

— Собака, что ли? — удивился Журба, спрятав улыбку.

Попов отодвинул его и пошел дальше, не таясь.

Пятый часовой был Улитин.

Он стоял спиной, уши на шапке были опущены — он не мог слышать шаги. Он плакал, дорвавшись до редкого одиночества, он плакал, не стесняясь своего здоровенного роста, он наконец-то был совсем один и мог теперь быть собой, хоть немного вылезти в сторону из кромешной тоски своей салабонской жизни, в которой его били, кто во что горазд, за высокий рост и непроходимую глупость. Он плакал еще оттого, что боялся ночи, холода, жегшего мокрые щеки, караулки, проверяющего, всех людей, и откуда ему было знать, что у сержанта Кожана приступ и что он лежал на полу с мокрым лбом, а самый грозный дедушка роты Попов идет принимать посты, и вот уже здесь.

— Здоров, Улитин! — рявкнул Попов.

Улитин вздрогнул, чуть не поскользнувшись, и жалко вытаращил свои круглые мокрые глаза.

— Ваши действия по пожару? — Попов уже доставал из кармана правую руку и грел, сжимая-разжимая ладонь. Журба изучал небосклон — нет, не будет луны, какая, к черту, луна, если и звезды-то ни одной не видно. Он печально сказал по этому поводу:

— Небо хмарами застило — мабуть, будет дождь. Теща пивня зарубила — мабудь, будет борщ.

— Действия по пожару! — будто вытягивая себя дугой, повторял Попов, с наслаждением смыкая зубы в сладостном предчувствии.

Улитин судорожно оглядывал реку, разлегшуюся за спиной огромным блюдом жирного холодца, сливающийся с мутным небом горбатый косогор с лохмами черной от зимних невзгод полыни.

Губы его запрыгали:

— Т-тушить.

Удар получился на удивление сильный — хотя Попов даже не снял рукавицы, да и Улитин был в шапке, но голова его с гулким стуком приложилась к столбу, и Улитин рухнул в снег, заученно не выпуская из рук автомата, закрыв лицо рукой, притянул колени к животу, стараясь хоть немного отодвинуться в сторону от чужих, страшных ног.

Он опять заплакал, как завыл, без слов.

— Падаль, — со страшной тоской сказал Попов. — Ты — падаль.

И пошел по тропинке, быстрее, еще, почти побежал, у него заслезились глаза, и щеку прочертили две тонкие, горькие полоски, его нутро будто душило вязкое, смрадное, постоянно растущее зло. Он сошел с тропинки, тяжело вспахивая снег, добрался до березы и обнял ее, что есть сил, уронив шапку на снег, жал щеку к морщинистой доброй коре, ища тепла, которое дерево будто таило в себе, пытаясь услышать тишину и покой внутреннего роста, движения, вылезти из шинели, из себя, из времени, из этой быстро надвигающейся ночи.

Снег поблескивал серебряным крошевом, и береза стремилась ветвями во мрак, как корнями — в землю.

— Пойдем, Юра, — сказал Журба из-за спины. — У меня там тушенка есть.

Когда они дошли до караулки, Попов пожевал что-то, хлебнул чая и сразу повалился спать, растолкав народ, в самую тесноту, туда, где теплее.


Он встал только по нужде, когда небо стало уже пепельным, а окоченевшие деревья плеснули на мягкий снег первые размытые тени.

Когда он вернулся, заспанный, небритый Козлов протянул ему телефонную трубку.

— Да, таа-рыщ старший лейтенант, — пробубнил Попов, застегивая ширинку. — Все нормально, — обернулся к нарам. — Журба повел смену.

Смена уже заваливала в караулку. Солдаты молча с кряхтеньем сдергивали с себя автоматы и подсумки, расхаживали немеющие ноги, развязывали друг у друга тугие узелки шапочных завязок под подбородком.

— Не май месяц, ага? — улыбнулся Попов народу. — Где хохол?

И вышел постоять на крыльцо.

Хохла не видно, солнца не было, натужно каркала простуженная ворона. Попов уже улыбался — вот и караулу конец, вот и все, там и весна, там и дом — он был спокоен, наконец он один и не видит людей. Сгорбленный от холода Журба бодро трусил по тропинке и последние метры проскользил с разбега с шальным посвистом, как по ледянке, и со смехом уткнулся в раскинутые руки сержанта, опалив стужей лицо Попову, хранящее последние остатки сонного тепла, и губы хохла прошептали страшное:

— Улитин ушел с поста.

Попов еще хлопнул хохла по плечу, еще рот его ломали то улыбка, то гримаса, и только потом уронил руки и обреченно шагнул на крыльцо:

— С автоматом?

Журба кивнул.

— Мужики, за старшего Козлов, мы с Журбой проверяем посты, — крикнул он смене, выхватил из стойки автомат и подсумок.

— Позвонил? — спросил ждавший Журба.

— Может, он в прорубь свалился?

— Какую, на хрен, прорубь — следы видны… Меня как дернуло вернуться посмотреть. Глянул — пусто.

Они вылетели на речной берег, и Попов в мучительном бессилии по-волчьи щелкнул зубами:

— Хоть бы автомат, паскуда, оставил, а? — он сгреб плечи хохла и почти выстонал: — Ну что, хохол? Что ты заглох?! Куда он пошел? Ну?

— К дороге, — просто ответил Журба. — А куда ему еще отсюда идти? Звони в роту. Подымут взвод, комендатуру, оцепят. У него в подсумке два магазина и один в автомате.

— Да-а?! — Попов с размаху швырнул хохла в снег. — Самый умный, да? Ты думаешь, я один в дисбат пойду? Потому, что я последний его замочил, да? Но вы же его всем взводом гасили! Я вас всех за собой потащу! И ты пойдешь, понял? — Попова трясло. Он кричал прямо в застывшие глаза хохла, не давая ему приподняться, с каждым словом вдавливая его в снег. — Ну!

— Следы есть, он дохлый… До смены два часа, может, догоним? — с натугой выдавил хохол. — Да пусти ты меня, скотина!


Они бежали вдоль опушки густого елового леса, по самой ее кромке, среди серебристых от изморози стволов. Они бежали, стараясь не выпускать из виду лохматого следа, петляющего впереди, вдоль этой бесконечной опушки с синими подпалинами теней. Бежали друг за другом, отводя руками жесткие елочные космы и путаясь в снежных фонтанчиках кустов, прокладывая свой издерганный, ломаный след меж аккуратных крапинок птичьих лапок и пушистых лосиных троп. Внутри, как нагоняющий время поезд на дальнем перегоне, тяжело и весомо грохотало сердце, и тугие горячие волны крови бешено гуляли по всему телу.

Опушка кончилась жиденькой посадкой, а дальше — поле, по дальней кромке которого плыли дрожащие редкие огоньки — дорога.

Попов покрутил головой — вот вроде след, вот он идет, а где же?..

Он услышал сухой, отрывистый треск, будто рванули в ушах податливую ткань, — метнулось сухое эхо в лесу. Он все еще искал, где же эта фигура в серой шинели, и, случайно оглянувшись, вздрогнул — у Журбы дико перекосилось лицо, он оседал на снег, утыкался в него лицом и оттуда, снизу, от самых ног, хрипел незнакомым, сдавленным голосом:

— Ло-жись.

Попов изумленно присел, оглядываясь по сторонам, — господи, как все нелепо, зачем? Посреди поля?

И еще раз этот звук — треск гнилых нитей, короткий, как заикающийся поездной перестук.

— Стреляет, паскуда, — бессильно прошептал хохол.

Попов резко бросился в снег, вжался в его холодное, противное месиво, задохнувшись собственным дыханием и ужасом.

Стало тихо совсем, но он будто слышал неумолимый скрип подходящих шагов и видел, будто со стороны, свое тело: огромное, растущее, как тесто в кадке, мягкое, беззащитное, неуклюжее тело, такое невыразимо притягательное для короткого, с хрустом, удара штык-ножа. Он, его жизнь, его единственное время, кончится сейчас, вот здесь, в двадцать лет, и потому уже ничего после, и мать его…

Попов не мог даже приподнять головы, даже шевельнуться, придавленный тяжестью никчемного автомата, — будто его звала земля.

— Все, — слабо шевельнул мертвенно-бледными губами хохол. — Все, Юра, патроны ушли. Теперь — все.

И Журба слепил веки с белесыми ресницами.

Попов с каким-то испугом смотрел на это безжизненное лицо сквозь жестокую паутину снежных метаний. Он медленно пошевелил головой и боязливо, до обжигающей боли предчувствуя, как войдет в его лоб пуля, плеснув кровью на белый снег, еле-еле, но все-таки приподнял чугунную голову и прошипел горлом:

— Где?

Хохол шевельнулся рядом:

— Вон там. Хотя хрен его знает…

Посреди поля торчал раскорякой столб с наметенным у подножия сугробом — сугроб был чуть растрепан.

— Ну так, — Попов не знал, что сказать. — Надо… Знать надо, там или нет. Чтобы точно.

Хохол мучительно вздохнул, зарылся поглубже в снег, притянул к себе Попова и медленно, протягивая слова, будто выплевывая что-то омерзительное и вонючее изо рта, отчеканил:

— Попов, все! Патроны ушли! Пат-ро-ны! Этого уже не скроешь. Ну, очнись, Юрка, ты чуешь? Ну, что тут теперь поделаешь… Надо в роту скорей — у него два магазина в подсумке. Пойдем, Юрка… ну? Э-эх.

— Хохол, — жалобно сказал Попов, и слова кончились, у него заплясали губы, и он заплакал, беззвучно, как старик, сжимая ладонью лоб. — Хохол… Ты хочешь в дисбат? Я не могу! Я не могу это… Ведь я… Почему я?! Я ведь даже не из вашего взвода, я его вижу-то во второй раз! Хохол!!!

Журба с каким-то гадливым недоумением смотрел ему прямо в мокрое лицо.

Попов посгребал слезы негнущимися пальцами и, не глядя на него, сказал:

— Махни шапкой — я гляну по вспышке, там или нет?

Хохол, не меняя лица, резко мотнул шапкой над головой.

Грохнул выстрел.

Попов с животным, мучительным страхом вжался в снег, опять заплакал от стыда.

— Оттуда, — спокойно сказал Журба. — Я видал.

Попов вспомнил, как хоронили зимой деда — у деда над могилой красная звезда, а вот что будет у него, если…

Он решительно притопил шапку на уши и приподнялся на локтях: на дороге машин почти не было, небо прогибалось над головой, как пыльный лед с редкими голубоватыми прожилками. В невидимой за лесом деревне протяжно мычала корова и тарахтел одинокий трактор — зима тихо роняла редкий, кружащийся снег.

— Хохол, я поползу к нему вдоль столбов. А ты покричи ему. Понял? И ему спокойней будет. И ты будешь видеть… Хохол!

— А? — повернул напрягшееся лицо Журба.

— Если он меня увидит… Если он будет стрелять — ты прикрой… Ты тоже стреляй, хохол.

— На! — Журба швырнул свой автомат Попову в лицо. — Стреляй!

— Хохол, он хреново стреляет, но вблизи может попасть.

— Не хочешь — не ползи.

— Хохол, если что — все пойдете со мной в дисбат.

— Слепой сказал: побачим.

Попов сплюнул, глянул вперед и решился:

— Хрен с тобой. Кричать будешь?

— Буду, — кивнул Журба, изучая лес за спиной.

Попов, не торопясь расстегнув, снял шинель, придерживая в груди накопленное тепло, затянул ремень, намотал на руку ремень автомата, покачал на руке и отложил в сторону подсумок и как-то странно потрогал пальцами нарисованную хлоркой метку на шинели… И пополз в сторону, быстро заизвивавшись, вихляя задом, и рыком выплевывая снег.

Журба смотрел ему вслед и думал: никто с этого поля не вернется. Ему стало душно.

Столбы торчали дугой от леса, и крайний был недалеко, вдоль столбов недели две назад, наверное, проехала какая-то машина или колесный трактор, и колея, хоть и полузаметенная, но осталась — сугробы здесь были покруче, Попов прятался за них.

Столб, под которым сидел Улитин, был пятым или шестым, и пока можно было ползти, не таясь.

— Мишка!!! Мишка-а-а! — заорал невидимый хохол с бесшабашным удовольствием. — Ты что же делаешь, дурак? Пайдем обратно!

Раскатистая очередь грызанула тишину.

— Ого-го?! — удивился хохол. — А неужто убил бы? Мне ж домой весной! До хаты! А ведь, если разобраться, — и тебе до дембеля чуть осталось, верно? Ты прикинь!

Попов полз строго по колее, боясь себя выдать, боясь внезапно поднять голову и увидеть направленный на себя автомат; он замер у последнего столба — дальше ползти не было сил.

Он лежал как половая тряпка, полная горячей воды, — безвольно и тяжело, от него валил пар.

— Я тебе братом буду! Никто пальцем не тронет! — резвился хохол.

Еще один выстрел стегнул белую щеку поля.

Насколько все глупо и никчемно показалось — то, что было и будет, кому это надо, кому есть дело до него, Попова, кому он вообще нужен, кроме матери и отца, — он и себе-то не нужен среди этой белой скуки, этого чистого поля; он считал свое дыхание: раз, два, три — я замерзну здесь — четыре, пять, шесть, семь — хоть автомат бы оставил, скотина, ну, на кой хрен ему автомат? Восемь, девять — куда он дернется без документов? Чего ему надо? Десять, одиннадцать, двенадцать — что здесь было под снегом — пшеница? Трава? Коровы здесь будут пастись — ваш сын погиб при исполнении служебных обязанностей или даже — пал при выполнении воинского долга — тринадцать, четырнадцать, пятнадцать…

Хохол затянул:

Черный ворон, черный ворон,

Что ты вьешься надо мной?

Ты добычи не дождешься.

Я — боец еще живой.

И Попов словно схватил себя за плечи и потянул вперед, уже внутренне сдавшись, умерев, уже обреченно полез дальше, дальше…

И тут бешеной круговертью ощетинился крошевом снег, опалив лицо смертельным порывом автоматной очереди, и он задохнулся животным визгом: «Аа-ааа-аа-а!», обмякнув всем телом и чувствуя, как потекла в штанах горячая моча, заставляя поджать ноги, и он, дрожа, крутанулся по снегу туда, ближе к столбу, к самому его основанию, открывая свою необъятно великую спину, что есть силы вжимая лопатки; в бетонную подпорку столба над головой сыто цокну ли две пули, а он трясущейся рукой сдернул предохранитель и, не глядя, протянул вперед автомат, ища бесчувственными пальцами прохладный клюв крючка.

— Ты-иии-и… Ты ш-што ше?.. — он, как во сне, задыхался криком и не мог выжать его из себя. — Т-ты что?! Зачем? Скотина! Жизнь… Жизнь прекрасна! Все у тебя будет! Все будет еще! Надо жить, паскуда, жизнь прекрасна — надо жить! Ну… не стреляй, чмо поганое! Ну иди ты, куда хочешь! Иди на хрен отсюда! Но не стреляй ты меня, слышишь?! Жизнь прекрасна — будем жить! — он кричал, он хрипел эти слова, подтягивая к подбородку колени — мокрые штаны жгли ноги, сердце обрывалось внутри, он все ждал шагов, шагов того, кто придет его добивать, он ждал своего, паршивого, неминуемого выбора, когда надо будет или убить этого человека, или… нет, никакого выбора! Только так, просто так!

— Жизнь прекрасна! — молил он.

Просто надо заставить себя оглянуться, потом быстро вскинуть автомат, поймать стволом, даже не целясь, на весу, одной рукой, поймать широкую грудь или глупые карие глаза, нет, надежнее — грудь, и всего-то один раз нажать легонечко курок, и — больше туда не смотреть.

— Жизнь прекрасна!!!

Вороны заполошно кружились над белым полем, как расстрелянное в клочья знамя.

Бухнул короткий выстрел.

Потом — еще и — легкий шлепок, как звенящим топором по дереву.

Попов нехотя, как последнюю медовую каплю из банки, выжал голову из-за бетонного столбика.

На столбе, под которым сидел Улитин, белело место, отбитое пулей.

Это стрелял хохол.

Журба стрелял одиночными, размеренно, как автомат, — раз в минуту. Он целился в столб.

Это был шанс уйти.

Попов погрел пальцы в рукавицах, посчитал ворон, тронул алую каплю комсомольского значка на груди и, шмыгнув отчаянно носом, перекатился метра на три вправо, потом — еще раз, в конце каждого движения выбрасывая вперед автоматный ствол и прижимая щекой гладкий приклад.

Он заходил за спину Улитину. Главное было, чтобы это понял Журба и не взял прицел ниже.

Перекатившись еще раз, Попов решил, что все, пора, приподнялся на коленях и, переступая, качая автомат на вытянутых вперед руках, пополз к столбу, пригибаясь к снегу, не моргая, выпучив что есть сил глаза, не отрывая их ни на миг от цели, он полз к этому столбу-раскоряке, к нему, скорее, с последней, бесповоротной решимостью.

Журба выстрелил опять — в столб не попал. Попову почудилось, что пуля свистнула где-то рядом, он упал на снег и пополз, уже не поднимая головы.

И вдруг его руки чуть не выронили автомат в пустоту. Попов судорожно приподнялся на локтях — мир был немой и тесный, как ворот кителя, не было слышно даже дыхания — перед ним была небольшая яма, которую строители оставили, наверное, еще с лета. Дно ямы было рябым от стреляных гильз. На переднем крае, прямо на обрывчике, лежал на боку автомат. Сложенные из снежных твердых глыбок, громоздились два упора для стрельбы на два направления. Около каждого в снег воткнуто по два магазина.

На дне ямы ничком распластался рядовой Михаил Улитин.

Попов, подобрав под себя ноги, с шумом выдохнул воздух задрожавшими губами, потом встал — автомат скользнул из рук.

К нему, опустив голову, через поле пошагал Журба, волоча за собой его шинель и держа неловко в руке, как горячий, автомат, солнце бросило скупой луч сквозь редкую промоину, и вслед за Журбой пробрела понурая тень — прямо по его следам.

Попов глянул на свои мокрые штаны:

— Вот дела-а…

Вся рота теперь оборжется… Старшина не забудет до дембеля. На всю оставшуюся жизнь.

Ему стало холодно так, что застучали зубы.

Он ждал хохла, по-детски веря, что придет он, и все, может быть, изменится, хотя ничего уже не изменишь. И скучно теперь думать о том, что не может быть, а будет уже точно.

И тут он заметил, что Улитин шевелится.

Попов тупо смотрел, как дрогнули его локти и рука, красная, застуженная, стала шарить слева от тела — искать рукавицу, как обернулось меловое, искривленное мукой лицо и глаза начали видеть, узнавать, понимать…

— Ага, — сказал Попов. — А я думал… Ну вот и хорошо.

Недвижный, как снежная баба, он видел, как медленно привстает Улитин, пятится назад, осторожно, украдкой, как ищут костлявые пальцы приклад автомата в снегу и находят, как улыбаются при этом побелевшие губы, как коротко блестит автоматный ствол перебрасываемого с руки на руку автомата и беспощадный зрачок ствола манит вселенским, готовым ко взрыву мраком.

— А… какой сегодня день? — глупо спросил Попов, запрокинув что есть силы голову и взметнув ладони к груди.

Журба с дикой проворностью прыгнул Улитину на спину, двинул локтем по лицу, ударил ногой, рыча, оторвал с натугой пальцы, цепко державшие автомат, еще раз ударил ногой, потом прикладом, выдернул из брюк поясной ремень, живо обмотал им уже безвольные руки, тыкая обмякшего Улитина лицом в снег, повторяя злыми губами одно и то же:

— Я тебе побегаю, я тебе постреляю. Я тебе побегаю. Я тебе постреляю!

Попов поднял с земли шинель, закутался в нее и не оборачиваясь, укрыв полой мокрые штаны, побрел назад, замершим, слепым взглядом увидел снежный росчерк, отпечатанный очередью у его следа, отыскал упавшую с головы шапку, долго развязывал узелок, хоть завязано было на бантик, опустил у шапки уши, напялил ее поглубже и пошел назад, зачем-то глянув на часы, — до смены оставался ровно час; он снял ремень с «хэбэ» и стал застегивать шинель, глядя на Журбу каким-то странным детски-отрешенным лицом. Улитин лежал молча, не поднимая головы, но старательно сжимал и разжимал руки — он пытался развязать ремень.

Попов с гадливым недоумением, как на противного паука в постели, смотрел на эти руки и не мог оторваться; сказал ломаным голосом, лишь бы не молчать:

— Суббота сегодня. Что хоть за фильм сегодня в клубе?

Журба вздохнул, снял магазин с автомата Улитина, потом — со своего и стал неторопливо выщелкивать оставшиеся патроны в шапку, шевеля губами.

— Или ты в клуб не пойдешь? — занудно спросил Попов. — Спать будешь?

Журба не отвечал — он медленно шевелил губами, Попов тоже спрыгнул вниз, потоптался рядом с хохлом, все равно видя руки, методично и упорно расшатывающие узел за спиной, сжимающиеся и разжимающиеся ладони, которые не боялись, не скрывались: человек хочет высвободить эти руки, упереть их надежно в снег, встать. И убить.

Эти руки крючком держали глаза, попытка их не видеть вызывала глухую боль.

Попов, покряхтев, нагнулся к Улитину, усадил его равнодушное тело к стенке котлована, подумал и — поправил шапку на голове.

Глаза Улитина были приоткрыты и смотрели прямо с безучастным спокойствием, руки за спиной продолжали работу.

— Ну, — выдавил себе под нос Попов. — И куда ты шел? Где паспорт бы взял? Шмотки? И ведь деньги еще нужны… А дома? Ну, ты хоть автомат бы оставил, а то, видишь, как вышло, братан, — куда мы вот эти патроны дели? Как объяснишь? А ведь присягу давал маме-Родине, да? В книжке расписывался?.. — И тут Попов вдруг почувствовал ужасную усталость и скуку от всего, от того, что было и будет, от никчемной пустоты сказанных слов и неподъемную тяжесть внутри, как камень.

Он застонал и покрутил головой.

Взгляд Улитина на миг остановился на нем, будто вглядываясь, будто пытаясь узнать — кто это? Губы сдвинулись, и он с усилием плюнул Попову в лицо, немедленно откинувшись назад в ожидании удара.

Попов стянул с головы шапку, тщательно, брезгливо отер плевок и вновь глянул на Улитина: тот старался быть спокойным, едва удерживая на губах вопросительную усмешку.

— Мразь, — еще прошептал Улитин.

Попов кивнул: да, вслух добавил:

— Да и какая теперь разница.

— Скоты!

— Да.

— Вот убил бы — не жалел. И всем бы сказал, везде — не жалко! Хорошо! Хоть бы разок по-людски сделал, понял, тварь?!

— Понял.

Улитина начала бить дрожь, и он уже совсем громко запричитал, ударяясь головой о стенку котлована:

— Я б вас, скотов… я б вас… Мне… щас автомат бы… Душил бы тварей, своими руками! Вот этими самыми… А ну, развяжите, паскуды, я вам покажу, дешевки вонючие… Все теперь равно… Хватит, натерпелся! Поживу! Твари!

Попов обнял его и, колыхаясь вместе с кричащим большим человеком, шептал только одно:

— Да. Да, это так. Хорошо.

И повторял:

— Все хорошо.

Улитин задохнулся и закашлял с тяжелым хрипом.

Попов повторил с непонятным упорством:

— Ну, и куда ты шел?

Улитин спрятал веками глаза на посеревшем лице и молчал.

— Так куда ты шел?

— Домой.

— Домой? Домой — это хорошо… Что ж ты мне, дурак, не сказал, вместе б пошли, да-а… Баба там у тебя?

— К матери. Домой.

— К маме, значит.

— Я б только поглядел на нее. Два слова сказал бы и — все.

— И что бы сказал?

— Не твое дело, паскуда!

— Так, — Попов стал кивать головой.

— У меня никого нет, кроме нее. Я бы сразу ушел. Чтоб она не видела, как меня… Сам бы в военкомат вернулся. Болеет она у меня. Мне бы только увидеть. Постучу — она откроет, а это — я!

— А это ты.

— Я не могу, ведь я…

Попов с содроганием втянул голову в плечи, не пуская в себя мучительный хоровод школьных тетрадок, солнечных школьных коридоров, фотографий мальчика в буденовке с красной звездой, звуков одиноких старческих шагов, единственного, материнского голоса и имени своего, ласкового, смешного, давно не слышанного имени…

— Я не могу, — выдавал Улитин, — и не буду. Отпустите меня. Куда угодно. Я не могу. Все равно вам теперь… что-то ведь будет.

Попов тяжело вылез из котлована и прислонился к столбу, подняв воротник шинели.

Ветер слабо гонял по затвердевшему насту пригоршни посверкивающей снежной пыли.

Журба тронул его за рукав и, тревожно заглянув в лицо, прошептал:

— Вот сморчок, прибить не жалко, да?

Попов повернулся и сказал:

— Может, отпустим?

Хохол ухмыльнулся и взял Попова за рукав:

— Юра, патроны, что у него остались, я переложу себе в магазин. Мы скажем — стрелял только он. А мы не стреляли. Хорошо?

Хохол повторил, как для заучивания:

— Мы не стреляли.

Попов медленно подправил его:

— Ты не стрелял.

Журба легко переиначил:

— Ну да, я не стрелял… Я тебя не прикрывал. Ему этого не простят, что бы там с ним в роте ни вытворяли. Под шумок все проскочит. Он ведь, скот, нас положить хотел. Пост бросил. С оружием! Мы так скажем. Рота нас в обиду не даст.

— И я так скажу?

— Конечно, а как же.

— Я не скажу этого, хохол.

— Как?

— Пусть будет все, как будет. Видно, судьба такая.

— Попов, щука, совесть, тварь паршивая, у тебя есть? Я же тебя прикрывал! Я же твою жизнь паршивую спасал! Я же шкурой своей, всем рисковал, я же…

— Ты за свою шкуру боялся.

Хохол замер, сжав губы.

А Попов улыбнулся с детской легкостью и посмотрел на хохла.

Улитин, не шевелясь, сидел в котловане.

— Юра, — наконец разжал губы хохол. — У меня дома сын.

— А, оставь, хохол, все это чепуха, — раздраженно сказал Попов. — Ты лучше послушай, что я тебе скажу, вот, понимаешь, злость прошла. Весь год последний продохнуть не мог — будто жгло все внутри. А вот сейчас — легко-легко. Как с парашютом прыгнул. Ты прыгал когда-нибудь с парашютом, хохол?

— Иди ты, — процедил хохол и слез обратно в котлован.

Попов постоял один и медленно сгорбился. Журба с налитым отчаянием лицом вычистил шомполом стволы двух автоматов, аккуратно снял рукавицу, задумчиво рассмеялся и со всего маху вмазал Улитину пощечину. Потом еще! Еще!

— Хватит. Не трогай человека, быдло, — устало попросил Попов.

Улитин весь обмяк и уронил лицо на грудь.

— Хва-тит? Чего хватит? — быстро обернулся к Попову Журба. — А вот нам на дембель надо было весной! А ведь и у меня мать есть. И жена у меня. И дитю полтора года — я толком его и не видал. А вот эта скотина меня убить хотела. — В горле у хохла что-то застопорилось, и он заглотнул воздуха. — Фашист! Скотина! — хохол причитал перед Улитиным тонким бабьим голосом, рот его кривился, не закрываясь, веки подрагивали. — Ты, паскуда, ты думаешь, нас не мочили? Но мы же людьми пооставались! Честно отпахали — а теперь не вернемся домой. Мы! А о себе ты хоть подумал? Может, мать твоя сдохнет теперь вовсе от горя, а?

Из глаз Улитина по недвижному, заледенелому лицу медленно покатились крупные, редкие слезы.

— Я-a, я не мог… все-все… я ведь не…

— А теперь ведь нам — дисбат! Это нам. А тебе-то — тюрьма! Десять лет. И мать твоя от себя кусок станет отрывать, чтобы посылки тебе собирать, в конверты деньги последние совать, просить за тебя, идиота, ездить по столицам, а эти посылки к тебе и не попадут — там таких, как ты, не любят. Да тебя там вообще убьют, в параше утопят, да ты сам туда топиться полезешь, если в армии не выдержал, щенок!

Улитин не отвечал, он вообще не мог говорить — его душили рыдания.

Попов, наметившись, спрыгнул вниз, к ним, прикрыл лицо руками и привалился к стенке котлована, рядом с Улитиным, чуть придавив его плечом, — так казалось теплее, и тихо попросил:

— Не скули.

Хохол набил оставшимися патронами свой магазин, второй, пустой, сунул себе за пазуху. Лишние четыре патрона закинул в поле на четыре стороны.

Долго лазил на четвереньках, выбирая из снега красными мокрыми пальцами гильзы, дышал на пальцы, отогревая, собрав гильзы, со звонким шорохом высыпал их в бетонную трубу, врытую у основания столба. Потом огляделся, склонился за спину Улитину, сморщив простоватое крестьянское лицо, развязал ему руки и, еще раз оглядевшись, сел рядом с ними, подняв воротник, прикрыл глаза и привалился потеснее.

Улитин слабыми рывками, не с первого раза, вытащил руки из-за спины и осторожно просунул их в карманы.

Солнца не было, но все равно утро уже выбелило небо, нагнало легкий ветер на поле, и куст черной полыни покачивался на краю котлована, и на него сверху легкими, невесомыми касаниями опускались редкие крапинки снега, иногда ветер путался в голых верхушках невидимого леса, и тогда деревья шумели, как воздух, выдыхаемый сквозь плотно сжатые зубы. Сегодня была суббота. В клубе обещали фильм. Какой — никто не знал.

— Надо идти, — сказал хохол.

Попов первым неуклюже выбрался из котлована и измученно осмотрелся вокруг.

— Мишка, — неожиданно сказал хохол и притянул голову Улитина к себе, близко-близко. — Мы — гнилье. Но никому в тюрьму не надо. Всем надо жить. Мы — выродки. Но ты — останься хорошим. Мы все сделаем. Только ты не подкачай… Слышь? Ничего не было. Понял? Ты спокойно отстоял свое на посту. Не бегал. Не стрелял. Ничего, понимаешь, не было!

— В-вова, ну как, ты что-то… Ведь целый магазин, что я скажу! — так и впился в него глазами плачущий Улитин.

— Закрой рот! — рявкнул хохол. — Слушай меня! Там на горе, у твоего поста, ты видел где, есть параша. Там труба бетонная — от городской канализации, отвод, к реке есть сток оттуда. Там сверху дыра — часовые туда по нужде бегают, старшина про это знает, понял, да?

— Понял.

— Скажешь — ты слушай, — прихватило живот на посту. Туда ты и побежал. Сел на дырку, автомат держал между коленками. Магазин сдуру снял, в руке захотелось подержать — боялся курок сдуру нажать. Руки замерзли — магазин выронил. Прямо в парашу. С тобой все время что-то случается. Поверят! Поверят — куда им деться… Никто себе ЧП раскапывать не захочет. Поищут — а нету! Там же сток в реку — где там проверишь.

Журба перевел дыхание.

— Вова, я все запомнил. Все, все скажу так, — тараторил Улитин с разгоревшимися глазами, слезы у него мигом высохли. — Ты объясни все, я сделаю, да?

Попов слушал и ничего не мог понять. Он уже злился, что они до сих пор еще не идут.

— Придет майор-особист. Будет тебя мурыжить: что и как. Но это чепуха. Страшного ничего не сделают. В Сибирь служить ушлют — это ясно, но у меня там земляк служит — Хворостенко, я напишу ему, он тебе устроит клевую жизнь — пахать не будешь. Да и это ведь не тюрьма. Мы с Поповым скажем, что шли посты проверять, а ты из параши идешь и плачешь. Мы — на эту драную трубу. Скажем: еще край магазина виден был. А пока за палкой бегали — засосало. Ну тебя, может, пару раз ударили сгоряча, так это бывает. Нам — по выговору или «губу». Но никому в тюрьму не надо! — хохол раздельно добавил: — И самое главное: этого не было. Сколько жить будешь — этого не было. Никогда, ни с кем, нигде. Этого не было. И мы все вернемся домой. А это — главное.

— Не было, — повторил как заведенный Улитин. — Не было.

Он смотрел на хохла, будто молился. Истово.

— В роте мы с тобой говорить на людях больше не будем. Тебе будут давить на психику, жалобить, что-то обещать. Скажут: мы все знаем, что тебя припахивали, били. Они и правда, это знают. Кто-то наверняка стучит. Но им не ты будешь нужен, а магазин от автомата. Ты нужен только нам. И матери своей. И только. И пусть мы сволочи. Но пусть нам всем будет хорошо. Или мы не люди, чтобы договориться? Жизнь ведь лучше, она ведь…

— Да, да, лучше, — закачал головой Улитин. — Жизнь прекрасна.

Попов вдруг засмеялся оттуда, сверху, жестяным, прыгающим смешком.

Хохол резко обернулся к нему ненавидящими глазами, бешено прошептал что-то матерное и быстро тут же повернулся к Улитину.

Тот был как во сне:

— Я запомнил все, Вова. Я скажу. Ничего не было. Я, я ведь жизнью тебе обязан. Я тебя не забуду никогда, сколько жить буду.

Журба мгновенно сказал:

— Ладно. Пошли, ребята.

Они долго и тщательно заправлялись, как на строевой смотр, придирчиво оглядывая друг друга и помогая, шли по тропинке, чтобы не оставлять лишних следов. Шли даже по росту: Улитин, Попов, Журба.

Попова все время бил какой-то нервный смешок, он то и дело прокашливался, закрывал ладонью рот и качался из стороны в сторону.

— Паскуда, — тихо прошипел хохол.

У Попова затряслись плечи — у него уже были мокрые от слез щеки, он чуть ли не повизгивал, сдерживая изнутри рвущийся смех.

Они шли споро и быстро, как возвращаются люди после тяжелой работы, уверенные в себе, сильные и счастливые люди.

Когда переходили мостик, хохол отстал.

Попов и Улитин пошли дальше, не оглядываясь.

Журба стоял посреди заледенелого моста — он был один, вокруг было пусто. Он вытащил из-за пазухи магазин и ощутил тяжесть человеческих судеб. Улитин и Попов остановились к нему спиной, не оборачиваясь.

Падал снег.

— Юра, — не выдержал вдруг хохол.

Попов, не оборачиваясь, не оглядываясь, замотал головой и опять захохотал.

— Тварь, паскуда, ненавижу! — дико закричал хохол.

Улитин с ужасом смотрел, как Попов силится сдержать смех и заходится от этого в кашле, опираясь на его плечо и хитро поглядывая Улитину в лицо.

Журба нахохлился — он был совсем один.

Он коротко дернул рукой, и черный магазин тяжело упал в прорубь, подломив тонкий лед, — густая, зимняя вода стала студено лизать края пролома.

Журба дошагал до них и с чем-то нарастающим в голосе сказал:

— Ну вот, теперь… Теперь мы с вами… Вы ведь знаете…

— Я не знаю, — улыбнулся ему Попов. — Я не знаю, какой сегодня фильм. Откуда мне знать?


В караулке дребезжал телефон, когда они вошли, и розовый от сна Козлов мямлил невнятно в трубку:

— А? Здравия желаю. Нормально. Сержант Попов? — он оглянулся. — А вот, сейчас дам трубку.

Попов увидел черную уродливую трубку с прыщавой щекой микрофона, протянутую к нему, схватил ее и со всего маху грохнул об аппарат — телефон развалился, оставив посреди обломков жалко звякающий звоночек.

Караул прыгал из машины друг за другом, придерживая шапки на головах.

— Попов! — уже покинувший санчасть сержант Кожан курил на бревнышке в спортгородке. — Ну, как там мой Улитин на службе себя проявил?

Попов остановился, будто силясь что-то вспомнить, потом хмыкнул и властно поманил пальцем:

— Улитин. Ну-ка, иди сюда.

И сказал Кожану:

— Ну что сказать, совсем с бойцами не занимаешься. Хреново бойцов воспитываете, товарищ сержант, магазин потерял. Действия по пожару совсем не знаем. Рыдаем на посту. Беда просто, а не солдат.

— Ка-ак? — грозно изумился Кожан и сноровисто сунул Улитину кулаком в морду. — Займемся! А ну-ка, упал, отжался!

Улитин упал на снег и стал качаться на плохо сгибающихся в тесной шинели руках.

— Раз! Два! Три!

Попов с каким-то брезгливым интересом смотрел на его спину. Внутри у него тугим комком забухало сердце.

— Встать! — приказал Кожан. — На месте бего-ом марш!

Улитин затрусил на месте, придерживая на груди автомат.

— Раз, два, три! Раз, два, три! Лень — встать! Лечь — встать!

Он вставал и падал, как ванька-встанька, не отряхивая снег и не поднимая лица.

— Погоди, Кожан, — сипло произнес Попов. — Дай-ка я.

— Ночи, что ли, тебе не хватило? — удивился Кожан.

Попов придвинулся поближе и прямо в лицо Улитина выкрикнул:

— Стой!

Он почувствовал, как с ударами сердца разливается по телу горячая ненависть, и он уже не мог ее остановить.

— На месте шагом марш!

Он все пытался увидеть глаза Улитина — но тот смотрел куда-то вверх, не видя ничего, с застывшим в слепом исполнении лицом.

— Жить хочется, — вдруг прошептал Попов и уже с азартом, заводясь, закричал:

— Прямо!

Улитин помаршировал прямо на стену, пролез к ней через сугроб и ткнулся лицом в кирпич.

— Направо!

И он пошагал направо, высоко поднимая ногу и делая идеальную отмашку свободной руки, — прямо до забора, и до упора, в него.

— Налево!

Налево была канава, широкая — не переступить. Кожан уже начал хихикать, предвкушая зрелище, а Попов отвернулся и заплетающимися шагами пошел в казарму, снимая с плеча автомат.

За спиной раздался звук падения и дружное ржание — Улитин упал.

В ленинской комнате старший лейтенант Шустряков сонным голосом читал:

— …В часы политико-воспитательной работы и личного времени необходимо оказывать на воинов всестороннее воспитательное воздействие, помогать лучше использовать это время для идейно-культурного и нравственного совершенствования… Так, значит, Курицын, в чем первейший долг сержанта, а?

Курицын с трудом приподнял от стола кудрявую всклокоченную голову:

— А?

— Первейший долг сержанта в чем, Курицын? Ты хоть встань, мать твою так!

Курицын лениво вылез из-за стола и шарил глазами по молодым воинам.

Шустряков забубнил:

— Первейший долг каждого сержанта, запомни, Курицын, нести в солдатские массы идеи партии, неустанно разъяснять достижения советского народа в коммунистическом строительстве, важно донести до сознания…

Шустряков осекся — посреди ленкомнаты стоял в шинели сержант Попов, сжимая в руках автомат.

— А, Попов, приехали герои, так вашу мать. Магазин прохлопали, так вашу мать. Чего вперся одетый? Оружие мог бы и сдать.

Попов молча прошел ему за спину, встал на трибуну и положил автомат перед собой, стволом к людям.

— Ты че, охренел? — выдавил кто-то из старослужащих.

— Сержант Попов, — визгливо начал старлей Шустряков, пятясь назад.

Попов снял предохранитель.

Все смолкли, как дети, услышав материнские шаги.

— Вы слышите? — тихо спросил Попов.

За окном Кожан вел караул на пайку и бодро орал:

— Рэз, рэз и рэз, двэ, три… Караул!

Караул шмякнул ногами.

— И раз!!!

— Вы слышите? — повторил Попов.

Он пошел, скрипя паркетом, на выход, на мгновение остановившись перед Шустряковым:

— Извините, товарищ старший лейтенант, прервал.


Ворота с красной звездой, разомлевший от жары дневальный, утопивший палец в ноздрю. Щедрый зевок дежурного прапорщика. Ступеньки, коридор, КПП — позади. Военный городок.

Голоса: мужчина и женщина.

— Это ты здесь служил?

— Да.

Строится у забора караул. Рыжий сержант небольшого роста грозно хмурит брови и покрикивает. Караул заправляется. Первая, салабонская, шеренга стоит очень прямо.

Взвод выбивает ремнями развешенные на заборе матрасы. Некоторые полуголые солдаты оборачиваются и улыбаются женщине.

У стены казармы — насос на колесах.

Два голоса:

— А это что?

— Это? Насос, наверное. Тогда не было.

— Нет, вот это.

— Это матрасы выбивают. Чтобы пыли не было.

— И так каждый день?

— По субботам.

— Юра?

— Да?

— Может, мы пойдем? Тебе ведь не хочется…

— Мне хочется.

Дверь казармы наверх, обшарпанные стены. Сбегающие вниз солдаты. Сверху свешиваются головы тех, кто чистит сапоги на лестнице. Шепот: «Баба какая-то…»

Дверь в роту.

— Юра, милый, ну что с тобой?

Холеное, толстое лицо ветерана, собирающегося на дембель.

— Служили тут? Очень здорово. И что, тянет, да? А мне кажется: вот дембельнусь, и хрен сюда еще заманят. Тоже казалось? Видишь как… А спали где? У окна, вот там? И я там, ага… Во совпало как, а? А… вы сверху, а я — снизу. Все равно — совпало. Когда ваш дембель? Нет, не застал… Меня сюда с Сибири перевели, потом уже. Сейчас? Сейчас я на насосе главный. Видали — стоит? И воняет. Это магазин Улитина ищем. Каждый год старшина что-то новое придумывает для зашивонов, прошлое лето драгу какую-то изобрел, все перелопатили, а теперь — насос. Улитина? Улитина я знал, я ж в Сибири служить начинал. Очень авторитетный был дедушка. Месил всех на чем свет стоит. И мне досталось — жестокий был, паскуда. А вы его знали? Ну? Нет, не знаю, какой он был по салабонству, а дед был зверье! Теперь вот его магазин и ищу. Не, да разве откажешься? Нам старшина все время, как такие разговоры начинаются, одну притчу рассказывает. Это у него так называется: рассказать прнтчу. Был, говорит, у нас сержант Попов. Ну, очень борзый был сержант, начал вроде служить отлично, а потом малость подвихнулся — грубит, на службу что-то положил, извиняюсь перед дамами…

Немного смущенное лицо женщины. Косящийся дневальный.

— Ну вот. Определили его по дембелю на недельку магазин Улитина этого искать. Тогда еще лопатами ворочали. Он три дня походил, а потом взял и старшину послал на три буквы — извиняюсь опять же перед дамами. За это пять суток «губы» парень огреб и магазин тот ловил еще две недели, а уж потом, как провонял хорошенько, тогда и домой. Такая вот притча, мда-а…

Попов медленно прошел в ленинскую комнату. Пусто. Дневальный подметает — поднял свое скучное лицо.

В телевизоре два пузатых прапорщика, прижавшись друг к другу, поют сочными голосами: «И от солдата и до маршала мы все семья, одна семья!»

Дневальный подметает за его спиной.

Попов подходит к окну и видит, что маленький сержант уже закончил строить караул и скомандовал тонко:

— Внимание, караул, шагом марш!

Жиденькая колонна вытоптала на асфальт.

Дневальный закончил подметать и все еще не уходит, переминается у дверей, настороженно крутит остриженной салабонской головой.

— Можешь не придуриваться, я узнал тебя, Смагин, — тяжело выговаривает Попов.

Недоуменное лицо дневального.

Рыжий сержантик, убедившись, что поворот пройден, и выматерив что-то сказавшего вслед дежурного по роте, поправил пилотку и, нагоняя строй, заорал:

— И рэз, и рэз, двэ, три. Караул!

— И РАЗ!!

Попов зажмурился, и караул застыл с поднятыми ногами и разинутыми ртами.

Пятки

Гимн

Я люблю армию.

Я очень люблю нашу армию. Я считаю, что мы играем мало маршей. У меня комок в горле, когда — чеканный шаг и державная поступь шеренг. Я фанатик строевого шага, мало маршей!

Это после армии я стал обращать внимание на походки людей. До армии я — шаркал. Будто постоянно в тапочках, как старый дед.

Через три месяца службы ротный на строевом смотре сказал: «Кто пробьет при прохождении строевым шагом вот эту самую половицу — поедет в отпуск».

Честно говоря, мне мучительно хотелось в отпуск, и я очень быстро научился ходить строевым шагом.

Половица, кстати, была самая обыкновенная — доска, коричневая краска, четыре гвоздя — два и два. И чуть-чуть прогибалась.

Я маршировал каждый вечер. Я стаптывал сапоги, сушил ноги, у меня стали синими пятки. Я прослыл сумасшедшим. Мне уже снились древесный хруст и нога, проваливающаяся в пустоту. Когда я бил ногой, у меня зверело лицо. Каждый шаг мой — сильный, нарастающий — это шаг домой. Я чувствовал это предметно.

Я уже никогда не шаркал. Даже в простом шаге, в личное время нога сама невесомо взлетела и красиво шмякалась в землю, настойчиво и сильно. Я и без сапог ходил так же, и только так.

Ротный с интересом разглядывал половицу. Она сильно посветлела, с нее облетела краска рваными островами, и стали выламываться щепки.

Но не только это отличало данную половицу. Когда перед моим дембелем в казарме перестилали полы, оказалось, что именно эта половица лежала впритирку ка бетонной балке — все остальные имели под собой какой-то запас пустоты, и лишь она — впритирку, тесно, непоколебимо. Только слегка покачивалась.

Ротный сиял. Он думал, теперь я перестану махать руками и стучать ногой. Он ошибся. Сняв сапоги, я хожу точно так же, вызывая общее недоумение и смех, ищу братьев своих по отмашке рук, по подъему носка и выдерживанию равнения, по неслышному маршу и буханию каблуком в ненавистный асфальт.

Хотя иногда мне становится страшно, когда я понимаю, что армия и жизнь — это разные вещи, хоть и правятся одинаковыми законами. И чем сильнее стучишься ты в землю — тем скорее она тебя пустит. Те, кто шаркает, действительно дольше ходят по казарме, те, кто пытается оставить следы, действительно скорее едут в отпуск.

Но у меня есть надежда: когда мы устанем ходить, когда с бессрочными отпускными билетами мы отправимся наверх или вниз, мы сделаем это ногами вперед — смотрите на них, в этом смысл; и тот, кому велено разбираться, кто должен решить для себя, а значит — для всех, — и пометить себе в бумажке что и как, он легко поймет и отделит розовые, нежные пятки тех, кто всю жизнь давил живое, ходил по плоти и цветам, от черных, потресканных, раздутых, мозолистых пяток искателей правды, гонимых поэтов, безвестных бродяг, не сдавшихся беглецов, несчастных пророков, честных бедняков и неутомимых пешеходов — детей.

И поэтому — мало маршей играем.

Мало маршей!

Зёма

Иронический дневник

Я иногда думаю: как мы связаны с этими листами бумаги, синими и фиолетовыми строками, белыми полянами абзацев, что как вздох, и муравьиной тропинкой многоточий; ряды этих букв — колючая проволока, страница — наш концлагерь, как повязаны мы этим нудным постоянством внутреннего напряженного слушания себя, своей тишины между паузами сердцебиений жутким слухом уходящего времени, уходящего через нас, потому что мы — рваные края этой пробоины, мы — опаленные окраины этого ожога, мы — на линии разрыва этой сети, каждая ее ячейка лопается в нас…

Мы, прикованные ко времени наручниками часов, принужденные к ежедневному белому зеркалу бумаги, мы, что бы ни случилось — прекрасный взлет или дрожащая мерзость поворотов, мир тысяч лиц и музыки слов, — мы придем, как заколдованные, к горбатому нами столу и будем, перебирая среди знакомых и пошлых слов, искать то единственное, но все же бесконечно далекое от сердца сочетание, которое будет испорчено вконец напряженным и неумелым голосом при чтении…

Дневники наши — стрелы, не достигшие цели и упавшие в мягкую траву, потерявшие друг друга ладони, грубые скворечники для жар-птиц.

* * *

Когда весна, сильнее всего в

гарнизоне пахнет свинарником.

Житейское наблюдение

Очередного приезда генерала ждали четыре дня.

Четыре дня по центральному проходу казармы никто не шастал — все лезли прямиком по кроватям, чтобы не испоганить труд целого взвода, наяривавшего доски мастикой; все нагладились; сапоги сияли, как у кота, гм… глаза; личный состав до дыр заелозил указкой карту, обозначая столицы мракобесов и реваншистов, а молдаванин Качук, плохо рубивший по-русски, заучил на слух:

«Идеологи империализма делают большую ставку на идеологические диверсии и шпионаж» на случай, если генерал спросит: «Как дела?»

Ротный потребовал от старшины, во-первых, чтобы с крыш не капало, во-вторых, не раскрывать рта, чтобы не обронить какое-нибудь искреннее слово.

Генерал наш был старенький и вялый: все силы своей души он вложил в получение лампасов. После этого жизнь стала доживанием, но не потеряла смысла, поскольку больше всего на свете генерал любил наш свинарник — это было его лелеемое детище, — и, приезжая, он торопился прежде всего туда. Он душой страдал за судьбы свинок, ласково называл их «земы». Заходя в свинарник — одноэтажный длинный сарай с полуотвалившейся побелкой и глубокомысленными взорами едва не заплывающих жиром глазок за железными прутьями, — он с ходу начинал кликать старшого:

— Петро! Петро! Петруша! Где мой Петро?!

После напряженных шорохов из дальней каптерки, манившей запахом жаренных с салом картох, вылезал здоровенный Петро с заспанным видом и соломой в волосах. Он ради порядка бросал сокрушенный взгляд на голубоватые джинсы, заляпанные навозом, и начинал басить: «Таа-рыш генера…»

— Петя, — пронзительно, по-детски умолял генерал, — блин, свинки дохнут! Крысы бегают, как собаки!

— Убиваем, таа-рыш генера-а…

— Где?! — вопил генерал.

— Вон там лежат. Три штуки.

— Дак они уже третий месяц лежат — завоняли уже. Петя, скажи ребятишкам: кто убьет пятьдесят штук — поедет в отпуск!

Мне всегда было жалко нашего генерала. Однажды его прихватило сердцем прямо в свинарнике — ему попался боец, волокущий мешок с комбикормом прямо по асфальту.

Когда генеральская «Волга» миновала КПП, мы уже стояли двумя шеренгами, струя серебристый парок в серое еще небо. Лично я видел желтый бок казармы с полузатертой надписью «ДМБ-86» и думать ничего не думал.

Генерал долго сидел боком, уже распахнув дверцу, грустно опустив голову и вывернув нижнюю губу, задумчивый, как десятиклассница, которую потянуло на солененькое. Командир, замполит и старшина тянулись в струнку, подобострастно приоткрыв рты, словно приехал не генерал, а стоматолог.

Наконец правый ботинок генерала приземлился на асфальт.

— Гота! — завопил картавый ротный. — Гавняйсь, смигна!

Генерал еле проплелся вдоль строя со стариковской умильной гримаской, и ноги его ослабели около сержанта Дороша. Если бы он даже захотел пройти дальше, это было бы невозможно. Геройский Дорош надул свою грудь так, словно ему за пазуху засунули арбуз, — это препятствие притормозило генерала.

— Ну… как служба, сынок? — Генерал еле вспомнил, что надо сказать.

— А-ат-лично!!! Товарищ генерал!!

«А-а-аал!» — отдалось в окрестных строениях.

Молодцеватый ответ был единственной воинской специальностью Дороша, обретавшегося при клубе, и всегда получался ошеломляющим. Генерал побледнел, и у него жалко и растроганно задрожали губы.

От сотрясения воздушных масс с крыши некстати капнуло в непосредственной близости от генеральской огромной фуры. Старшина, заметив поворот командирского кумпола в адрес опальной капели, не выдержал и пообещал кому-то в строю:

— Сгниешь в параше! С очка будешь только спать приходить.

Генерал пополз дальше.

Старшина, приметив еще одну каплю, повторно обласкал несчастного чистильщика крыши:

— И спать будешь на параше!

Холодок выжал из меня последние капли дремоты, а значит, и всего хорошего, мне стало скучно — тут генерал и тормознул перед худым и носатым Аркашей Пыжиковым, который надувал грудь как раз передо мной.

Пыжиков как-то пытался повеситься ночью на турнике, отправляясь в запределье посредством поясного ремня. Черт знает, что дернуло, — я честно топил на массу и пробудился уже от воплей. Пыжиков орал, как гусь перед казнью: «Грязь, — что ли, — все мразь…» — и не поймешь, что орал-то? И замолк с тех пор. Попросишь его что на вечере почитать — он же на актера в столице учился, — зло зыркнет и мотнет головой: хрен вам! Кладу я на вас.

— Как служба, сынок? — вшептал генерал прямиком в Аркашино костистое ухо. — Жалобы есть?

Командир с замполитом даже прыснули легко и быстро: да и шутник же вы, товарищ генерал!

— Есть, — медленно сказал Пыжиков. — Домой очень хочется.

— Ага, скучаешь, ага? — улыбнулся генерал, нетерпеливо поглядывая через плечо на свинарник. — По папе с мамой, ага?

— Баба небось, — с юмором подключился старшина, вызвав бешеную пляску губ у замполита.

— Я по себе скучаю, — чуть громче сказал Пыжиков. — Домой хочется съездить.

— Ну… — всплеснул генерал руками и, дабы все услышали, зычно протрубил: — Отпуск солдат должен заслужить!

Командир с замполитом чуть не захлопали в ладоши.

— Это как — заслужить?

— Ну, как-как… — Генерал начал малиноветь носом. — Все служат, как все, а ты — выслужись. Что-то особливое сделай. Командование тебя и поощрит.

По лицам командования было видно, что виды поощрения Пыжикова уже продумываются.

— А если просто так служить? Как все? Можно в отпуск?

Дурак ты, дурак, Аркаша.

— Можна… ишь ты, можна… — запыхтел генерал и заорал: — Можна в сапог товарищу на… Можна бабушку с разрешения дедушки! — Он отвернулся и огорченно побрел по тропке к свинарнику, враз окруженный свитой, но тут распихал ее и добавил: — Можна козу на возу!

Рота дружно заржала. Генерал повеселел и добавил:

— Старшина, дай-ка мне этого бойца. И еще кого… Мне тут надо…

И отправился на свинарник.

— Та-ак, — сказал старшина, ласково оглядев нашу шатию-братию. Синхронно с «та-ак» каждый будто запах из кабинета с табличкой «Стоматолог» учуял — в животе начались некие бурные процессы.

— Сидоров, Гвоздик, выйдтя из строя — на санузел! — разорвался первый снаряд.

— Валиахметов на кухню, в овощерезку.

Мой смуглый сосед лишь невероятным усилием воли удержал готовую отчалить нижнюю челюсть…

— Пыжиков… хлоп твою мать совсем, философ хренов… и кто там за тобой? Курицын — в распоряжение генерала Седова. Ждать на улице. Разойдись!

Все дружно побежали в казарму, а я приторчал на месте, и не только затем, чтобы выкурить сигаретку, но и оттого, что фамилия моя Курицын и, как на грех, стоял я прямиком за Пыжиковым.

— Курицын, чего задумался? Пуговицу вон подбери — под ногами валяется, — это старшина мне. В самую морду.

«Ет не пуговица, товарищ прапорщик, это с вашей головы винтик выпал», — это я ему. Про себя, конечно, заталкивая мгновенно схваченную пуговицу в карман. Старшина долгим взором смерил Пыжикова и утопал в казарму. Снег мартовский, мягкий и вязковатый, вялая капель ныряет оспинками в снег, а я смотрю на Пыжикова и размышляю, что же это нас ожидает в перспективе.

Из казармы к нам уже летел командир первого взвода Шустряков, персонально ответственный за психическое состояние ефрейтора Пыжикова.

— Хрен ли ты выпендриваешься, хлоп тать, — заканючил он с кислой физиономией уже на подходе. — Будешь все время в трении — сплавишься. Очень хреново, да?

Пыжиков молчал.

— Так у вас еще лафа. Ты глянь, как салабоны живут. У тебя ведь все позади. Все ведь ваши деды рады и довольны. И ты так живи. Чуть-чуть осталось — и все будет, будет. Живи как все. Большинством все удобней.

— Да, — сказал Пыжиков, — особенно хоронить.

— Да ерунда, все ерунда, два года — чепуха. — Шустрякову было холодно, и ему хотелось в дежурку, где старшина уже расставил нарды. — Вернешься домой…

— Уже не вернусь, — сказал Пыжиков и пошел к лопате, воткнутой в сугроб, — это он чистил крышу.

Солнце опушило наконец-то нежный край облаков мандариновой оборкой, и с крыш закапало — тревожно, плавно, больно…

— Петро! Петя-а! — звал генерал в свинарнике.

— Вернешься, то есть как — нет? Не убьют же тебя здесь, — недоуменно протянул Шустряков и заключил: — Ну, ты, давай, держись… Еще в театре тебя посмотрим. А ты, Курицын, поговори с товарищем, ведь ты член бюро, ведь не дело так… — И побежал в казарму, отмахивая в сторону рукой, свободной от придерживания на голове великоватой пижонской фуры, разительно напоминавшей генеральскую.

— И правда, — сказал я. — Вот турник даже из казармы убрали через тебя. Качнуться негде.

Хлопнула форточка, и старшина высунул в весну свой чайник на три четверти.

— Курицын, вы чего еще здесь болтаетесь? — Это он нам, увернувшись от сонной капли с крыши.

«Меж ног болтается, таа-рищ праа-щик. Мы стоим». — Это я ему. Про себя, конечно.

Пыжиков доложил, что указаний от генерала не поступало и мы ждем.

Старшина пофырчал и скрылся обратно, тут из-за угла и высунулся «зилок» армейского образца.

— Сырая нынче весна, — мрачно сказал я. — Это по нашу душу.

От свинарника по узенькой тропке к нам уже косолапил генерал, оберегая от возможных брызг полы светло-голубой шинели. Свита, высоко выбрасывая ноги, лезла прямо по сугробам, что-то бодро и весело поясняя.

— Сынки, это вы ко мне? А? — замямлил генерал, проявляя твердую память.

— Так точно, товарищ генерал! — Пыжиков задрал плечи и выгнул живот колесом.

— Ну, тогда, сынки, полезайте туда, в кабину, а я на «Волге» — дорогу показывать. Мне тут надо переехать помочь немного, ага?

С таким лицом, как у генерала, нищие просили хлеба на паперти в глухую пору самодержавия и реакции…

— Зёма!

Водилой «зилка» оказался Сенька Швырин, мой корефан и зёма со второго взвода.

— Зёма, мля… — заревел Сеня, понукая свой избитый «зилок» вослед пестрой от весенней грязи «Волге» генерала, который то и дело поворачивал свой кумпол, дабы удостовериться, что мы еще не свернули с пути истинного в сторону женского общежития или пивбара «Саяны».

— Что ты… встреча… я, блин, не ожидал, мля. За… ачим эту мебель запросто, раз вместе. Что ты, зёма, вашу мать…

Я важно кивал, косясь на Пыжикова, — видал, дескать, какой у меня зёма есть?

Надо заметить, что перевозка мебели населению никогда не была мечтой моей жизни и от нескольких опытов на этом поприще у меня остались тяжкие воспоминания о тесных лестничных клетках, табличках «Лифт не работает», режущих плечо канатах, сопящих коллегах, обтирающих задницами стены, и истошных воплях: «И рэз!» — и отупелый, пошатывающийся спуск вниз, проткнутый насквозь мыслью о следующей вещи.

— Лишь бы не было пианино, — мудро сказал я.

— Что? А если бы лифт работал — ваше б было б зашибись. Копать мой лысый череп! — Глаза зёмы искрились, как весенняя проталина в нефтяных разводах.

Он бурно салютовал новостями: зашивон Чана отсидел на «губе» червонец за то, что слинял с наряда к бабе; новый взводный ведет себя скромно — службу понял; дембель далек, но неизбежен; калым хороший и на хавку хватает; подходит раз старшина и говорит: а я ему и… представляешь? Гы-гы… От ментов уже и бензином хрен откупишься, салабоны на службу забивают — вот на днях одного борзого гасили, а первую в гарнизоне шлюху Лильку нашли голую утром в спортгородке третьей роты пьяную вдрыб… И собирается он после армады педагогом в школу — мужиков теперь ценят, зарплату повысили. И два месяца отпуск.

— А ты куда, зёма, после армады? — вывел он меня из дремы.

Я осоловело повел башкой, как ворона, потерявшая во сне равновесие на суку, и вяло каркнул:

— В кооператив «Половые услуги», — и, скучающе обозрев прыгающий за окном пейзаж, ляпнул абы что: — А вот Пыжиков — актером у нас!

Зёма чуть не переехал трехэтажный дом на обочине.

— Кем?! — На дорогу он больше не смотрел: поворачивал свой рубильник либо на меня, либо на заерзавшего Пыжикова.

— В натуре? Не свистите, а то улетите!

— Не… зуб даю, — поклялся я.

— Бичи… в натуре?

Пыжиков наконец подтвердил:

— Я закончил Щукинское училище. Это театральное такое есть. В Москве.

— Я тащусь и хренею с вас, бичи. Веревки! И кого ж ты там играл?

Пыжиков сидел нахохлившийся, как умирающий голубь.

Голубь всегда умирает красиво.

Сожмется в комок, приподнимет что есть силы крылья и щурится в напряжении, будто хочет продохнуть что-то, тяжесть какую-то в груди рассосать. Знает, не взлетит и перышком не дрогнет. На мокрый асфальт, что под мраморной лапкой, даже не взглянет — только в себя. И дернется вдруг, взметнет крылья, ослепив белыми подкрылками, вывернется назад и замрет. Будто пуля его сорвала, как цветок с поля небес, будто вырвали его из полета, будто умер он в небе, и не асфальту его судить. Так и сожмет его костлявая рука, ослабив порыв, пригладив перья, открыв нешумный рынок для червячков и мошек. Но это уже будет не голубь, а немножко мяса и спички костей. Этого не жалко. По-настоящему можно жалеть только красивое. Остальное — не впечатляет.

— Актер, я тащусь. — Зёма фыркал, как яичница на сковородке. — На сцене раз прохреначил, и все соски твои — капец! Милый, а кого ж ты будешь играть после армады?

Пыжиков дернул левым плечом и сощурился, будто сунулся в заброшенный хате лицом в паутину.

— Не знаю. Никого не буду.

— А почему, зёма?

«Зилок» ревел, форсируя распутицу. В кабине была Африка. Зёма курил, и сизый дым вздымался к потолку. Зёма орал вопросы с радостным лицом. Я созерцал дорогу, молясь, чтобы малоподвижные пенсионеры не покидали свой очаг или не приближались к этой дороге. Пыжиков что-то тихо отвечал. Зёма с первого раза не всасывал — Пыжиков повторял еще раз, проще, а когда зёма еще раз раскрывал свою пасть: «А?!» — вообще кричал что-то несуразное:

— Мне ничего не надо. Я потом хочу… Может, в лес уехать… Рыбу ловить. Молчать.

— Чего?

— Не хочу ничего! — Мне казалось, что Пыжиков сейчас заплачет. — В лес хочу! Один!

— А?!

— В лес хочу!!! — кричал сумасшедший Пыжиков.

— У твоих там пасека? Мед — это клево, — понял наконец зёма, держа в перекрестье своих плутоватых глазок цвета фиалки заляпанную издержками весеннего таяния задницу генеральской «волжанки», показывающей нашей колеснице путь на Голгофу.

— Актер, слышь. — Зёма посерьезнел. Глаза его безупречно округлились, а голос был тих и вкрадчив. — А… а с бабами на сцене взаправду целуются? Или так себе?

«Волга» завернула во двор кирпичной девятиэтажки и тормознула. Мы — соответственно. Зёма вывалился из кабины и вопросительно сдвинул на затылок шапку.

Генерал, ссутулясь от ветра, кисло глянул в нашу сторону и махнул рукой. Зёма неторопливо распахнул дверцу.

— Покурим? Велено обождать.

— Покурим.


Солнце лупит лучами зачерневшие сугробы, выжигая серые плешинки асфальта, и огромный парус синевы с белыми заплатами облаков нависает над крышами и черными деревьями, залепляя уши живому и мертвому ватой тишины, и лишь пригоршни птичьих стаек слабо вскрикивают, словно поскрипывает мачта под ветром. Рубит солнечная мельница мешки тоски, собранные за зиму, гложет сладкой пыткой — засмотришься так и бросишься шагать в весну, упадешь на колени, звеня подтаявшими льдинками, и крикнешь сердцем из самой глуби: «Что? Что тебе надо, весна?» И вся весна будет улыбаться и плакать в ответ, огромной рекой унося тебя, врачуя сердечную боль непрочным бинтом жестокой тишины, — весна, подлая тварь и добрая мать… и сердце ноет, как дерево в натужном порыве по ночам, что выросло меж двух заборных досок. И добрая рука срубит потом на дрова, и не будет тогда ничего, ничего, ничего.

— Так хрен ли ты такой млявый, не прошибу? — сказал зёма сурово, оглядев скончавшийся «бычок». Пыжиков, пройдя пару шагов по звенящей наледи, обернулся:

— Вам не понять. — Еще шаг — и через плечо: — Не понять.

Зёму как обухом погладили — он минут десять глотал слюну.

— Объясняю еще раз, — осветил я ситуацию. — Для бронепоезда. Дубовый ты, зёма. Так надо понимать.

Зёма начал глотать воздух.

Пыжиков неприятно сощурился.

— Нет, не так. Мы — разные. Просто разные. Как береза и сосна.

— Ну да, береза и сосна, — понимал все с полуслова зёма. — А я дуб, значит.

— Да не-ет — вы и это не поняли. Все не объяснишь. Да и вообще — что-то даже себе не объяснишь.

Весна — все-таки весна. Пыжиков откровенничал первый раз.

— Вот вы поймете меня, — горячо зашептал Пыжиков, напряженно качаясь против нас, пытаясь обозначить и мое участие в беседе, но я по привычке держался поодаль, — нет, не во всякой воде надо купаться, всего лучше так: стал по коленочки — и думай, как хочешь — в воде я стою или на бережку?

— Все зло, когда не понимают, а додумывают друг за друга. А кто понял — молчит. Вон Курицын, он же понимает, но в армии у него сломали что-то внутри, он и…

Это уже про меня.

— Гы… а вешался ты тоже от этого, хлоп тать? — Вот так я ему.

Зёму это вернуло к мыслительной деятельности.

— Служба замарала? — нашел он свое место в беседе. — А я хоть и дубовый, а вешаться не бегал — служу, как полагается, мля… — И добавил: — Интеллигент. От слова «телега»!

Стало как-то неловко. Сырая все-таки весна.

Пыжиков съежился.

Мысль о смерти — она, как крыса: живет где-то под полом, скребется чуть-чуть, когда совсем тихо. Походишь, поскрипишь половицами — все в порядке, тихо. Задумаешься, забудешься, а поднял голову — вон она скользит через комнату серой волной с розовыми нежными лапками и черной сосулькой голого хвоста…

— Это тоже не объяснишь, — только и сказал тихо Пыжиков и опустил лицо, зябко задрав дрожащие плечи.

— А знаешь, Курицын, почему я сильнее тебя? Вешался… Вешался оттого, что не сломали. У меня душа осталась. Хоть от вас и не отличаюсь, — напряженно засмеялся он и клюнул сапогом кочку. — Я думаю. Я постоянно думаю — вот так. И я прорвусь — вот посмотришь. Главное — вроде как все, а внутри собой остаться. Понял? — И он улыбнулся, как улыбаются дети сквозь только что пролитые слезы.

— Угу, — сказал я. — Спи спокойно, сынок, спи спокойно.

Из подъезда вырулил Седов в кителе нараспашку и толстая тетка в белом халатике. Седов неловко поманил к себе зёму, а тот зарысил к нему, подобрав полы шинели.

Зёму забрали в армию после ПТУ. Нести свет в души подрастающего поколения он надумал уже тут.

А вот сейчас мы будем таскать мебель. Паршиво на душе что-то. Чуть-чуть. Как будто сильно пожрал перед работой. Или увидал любовь свою под руку с красивым здоровым мужиком. Будто отбегал огромный день по зеленой траве детского сада, напевая и радуясь, лег в кроватку под сказку, а проснулся — волосы седы.

Это все весна.

— Э-э, солдаты… шагом марш сюды! — неожиданно тонко, по-петушиному, вскричал генерал.

Пыжиков по-собачьи подобрался, прижал локти к животу и затрусил к подъезду, я — за ним. Зёма ошеломленно улыбался и послушно тянул шею к генералу, успевая коситься на врачихину грудь, пышно выпирающую сквозь вырез халатика.

Генерал старательно бодрился при врачихе и даже наскреб сил, чтобы нахмурить взор, отчего стал похож на бухого мужика, доказывающего жене, что не знает, куда исчез червонец из шкафа.

— Значить… эта, сынок, ты — откинь борт, — манипулировал генерал трясущейся рукой, имея в виду приосанившегося зёму, который уже пялился на врачихины коленки, а она отвлеченно морщила ярко накрашенный рот. — Доски у тебя есть? Мы ее как по настилу, ага?

— Да не надо досок, товарищ генерал, — певуче протянула врачиха, переступая короткими сапожками. — Они ребята здоровые — так поднимут.

Зёма при этом улыбнулся, как идиот.

— Ну, тогда не надо, — согласился генерал. — Тогда, сынок, подгоняй задом прям к подъезду. Прям вплотную. Близко-близко, ага? — говорил он, раздраженно оглядывая пустынный двор, и неожиданно заорал: — Понял, сынок?!

Зёма вздрогнул с испуга и метнулся, как рысь, в кабину, бормоча что-то про лысый череп.

— А вы — за мной! — рявкнул генерал, и мы шагнули за ним, чуть не сбив с ног врачиху, оцепеневшую от величия проявленной командным составом воли.

Генерал первым шагнул в лифт и прижался к пыльной стенке, сцепив на пузе руки; мы с Пыжиковым истуканами замерли по бокам, пухленькая врачиха втиснулась последней, втащив с собой запах помады и духов.

В лифте генерал закрутил головой, смущенный своей незначительностью, стал еще старше и жалче, никчемно повторял: «Да вот…» — и тоскливо глядел, как гаснут и загораются цифры этажей. Я внимательно изучал острый кадык Пыжикова. Тот, как подлинный интеллигент, смотрел прямо перед собой и никуда одновременно. Лифт был маленький — пианино не влезет. Это печально.

— Давай! — мотнул рукой генерал, и мы завалились в квартиру с красными обоями и негромким медицинским запахом. Генерал сразу проперся в комнату, забубнил там: бу-бу-бу, — и оттуда вылезла седая аккуратная мадам с жидким хвостиком на голове и напряженно сжатыми губами. Она отклячила толстоватый зад в вельветовых штанах и принялась расстилать дорожку из газет по направлению в комнату, без особого восторга наблюдая лужу, натекшую с моих сапог. Пыжиков, козел, ноги вытер.

— Толя, — утомленно позвала она, закончив. — Ну все?

— Воины, сюда! — призвал генерал.

Вежливый Пыжиков первым осторожно прошелся по газетам, уважительно балансируя на краях сапог. Я протопал за ним с таким вывертом каблуков, что, кроме смятых газет, за мной должна была еще остаться дорожка вырванного паркета — мадам смотрела себе на нос, подняв брови.

Пыжиков замер поперек прохода, и я не стал тянуться через его плечо, а смело уперся рукой в обои к большому неудовольствию мадам и заковырялся пальцем в носу, критично осматривая добытый материал.

— Анна, — позвал генерал. И мадам, дрожаще прикрыв глаза, отстранила меня к стенке, протолкнув Пыжикова в комнату, и я, наконец свалив шапку на затылок, оглядел фронт работ.

На полу лежали зеленые носилки, как пить дать, из нашего медпункта, — на них размещалась худая бабулька в черном пиджаке и белой кофте с кружевным воротником, опенявшем тонкую шею. Волосы у бабульки были совсем седые и кудряшками зачесаны в две неравные стороны, как на старых фотографиях. Она лежала спокойненько, уложив граблистые ручки на байковое одеяло. Генерал натягивал шинель у нее в головах, врачиха с натугой закрывала небольшой чемоданчик с книгами.

Пианино в комнате не было — я ободрился.

— До свидания, мама, — проскрипела мадам и наклонилась к бабульке, которая раздвинула уголки морщинистых щек — заулыбалась.

Мадам разогнулась, поправила ножкой завернувшуюся газету и глянула на генерала, тронув шальную прядь, перечеркнувшую лоб.

— Ну, — сказал генерал, и все посмотрела на нас.

Бабулька сразу закрыла глаза, растопыренными кленовыми листиками ладошек прижав к себе одеяло, а врачиха покачала чемоданчик на весу: не гремит ли что? Ничего не гремело.

Генерал делал какие-то жесты руками, по-рыбьи двигал губами, мадам выдыхала воздух со свистом в сторону окна. Пыжиков тупо обернулся на меня.

— Берись, — прошептал я, добавив беззвучно губами всю известную мне армейскую лексику. — Берись за носилки!

Пыжиков неуклюже склонился к носилкам, чуть не достав своим носярой мелового лба бабульки; заметив это, чуть вздрогнул. Я крутанулся, пытаясь прикинуть, как взять: задом идти или передом? Шинель толстая, тварь, задом будет неудобняк, да и поднимать придется на лестнице. Наконец понесли.

Мадам смотрела в окно, прижав тонкие пальцы к вискам.

Бабулька глаз не открывала, только сильнее сжимала губы. В лифт она не влезет никак, и мы с Пыжиковым забухали сапогами вниз. Дурак Пыжиков не просек моих мычаний, и потащили мы ногами вперед.

Генерал с врачихой закупорился в лифте, сдавленно что-то ответив на вопрос мадам: «Ингалятор взял?» Лифт ласково зашелестел, а мы перли носилки по заплеванным ступенькам мимо интересно оформленных допризывной молодежью стен, у меня начала ныть рука, и бабулькина ножка терлась через одеяло о мою грудь, когда я на лестнице подымал носилки, — вот так вот люди грыжу зарабатывают!

Она только судорожно хваталась своими птичьими руками с черными венами за края носилок, когда мы очень удачно закладывали очередной вираж.

— Мамаша, еще что нести? — пропыхтел я.

Бабулька приоткрыла веки и уставилась вверх. «Вот стерва: помрет — обратно тащить придется», — добродушно подумал я.

До третьего этажа — еще куда ни шло, а потом я понял, что еще немного — и выроним. Оставалось только выяснить: кто уронит первым? Головой бабулька приложится сперва или ногами?

— Погоди, — зашептал Пыжиков бесцветными от напряга губами. — Секунду.

Мы чуть не грохнули носилки и блаженно разогнулись, поправляя шапки и утирая пот со лба.

— У нас во взводе… Валиахметов, знаешь? — Сердце у меня внутри металось, как груша, которую мутузил амбал-боксер. — Ну вот… он, как программа «Время», вешал на ремне гирю на шею — и качал. Качает и качает. Шустряков подходит: «Ты чего, Валиахметов, качаешь? Шея, что ли, слабая?» А он говорит…

— Устали, мальчики? — глубоким протяжным голосом сказала вдруг бабулька.

— Да ничего, — быстро сказал я, — ну, так вот, Валиахметов ему говорит: «Товарищ старший лейтенант, знаете, когда снимаешь — такой кайф!»

— Устали, — опять повторила бабулька.

— Ну, вы чего там? — шумнул снизу генерал. — Застряли?

— Идем, товарищ генерал! — заорал вниз Пыжиков.

— Его зовут Толик, — улыбнулась бабулька и поглядела прямо на меня голубыми, как речной лед, глазами.

— Еще чего нести? — бодро осведомился я.

Она кивнула влево и вправо — нет.

И слава богу! Я наклонился к носилкам. Пыжиков тоже сказал:

— Какой тогда кайф будет после армии.

— А самый большой кайф будет на кладбище.

Пыжиков улыбнулся своим мыслям, бабулька снова закрыла глаза и склонила лицо набок, а я считал ступеньки, поклявшись, что на сороковой, если не дойдем, брошу все к чертовой матери наземь — копать мой лысый череп!

В машине уже шуровал зёма, наскоро устилая пол брезентом и футболя сапогом огрызки и окурки по дальним углам.

— Давай, помоги им, — тронула его за рукав врачиха, сидевшая на лавочке, выставив из-под халата свои налитые коленочки.

Зёма глянул на меня с немым хохотом — вот поржем потом, — ухватился за носилки, наливаясь натугой, и прошипел мне в ухо:

«Во тебе и фортепьяна. Рояль!»

— Лезьте в машину попридерживать там, — распорядился генерал, устроивший себе наблюдательный пункт на подножке, и поторопил зёму: — Живее, сынок!! — Посмотрел, высчитав, на свой балкон и потом по сторонам.

Зёма закрыл борт, глянул на нас: все пучком? И мы с Пыжиковым расползлись по лавкам: он вглубь, я — с краю, чтобы полюбоваться окрестностями.

— Придерживайте, — попросила врачиха. — Чтобы не каталась.

Пыжиков бессмысленно потрогал рукой носилки.

— Здравствуйте, — вдруг сказала бабулька.

— Здравствуйте, — внятно ответил Пыжиков.

Я что-то тоже изумленно бормотнул в этом роде и, подняв воротник шинели, сунул правую руку за пазуху: вот интересно, вернемся мы к обеду или как?

Привычно вздохнув, врачиха подсела к бабульке поближе и раздельно сказала:

— Вера Петровна, ну, как вы?

— Я не расстраиваюсь, Ниночка, — твердо произнесла бабулька и часто заморгала, укрывая блеснувшие глаза. — Знаете, просто мой муж как-то мне сказал: старость — это общепит: еще не поел, а посуду уже убирают.

Машина выбралась со двора, и рогатые деревья перестали стукать по брезенту, роняя ледяные капли мне на лицо.

— В больницу? — тихо спросил Пыжиков у врачихи.

Она отрицательно покачала головой:

— В интернат. — И бодро повернувшись к бабульке: — Он у нас самый лучший в Москве.

— Ниночка, я себя ощущаю совершенно спокойно, — выразительно сказала бабулька срывающимся от сотрясений кузова голосом. — Я согласилась к вам переехать лишь с единственным условием — я никому не хочу быть обузой. Лежать, сложа руки, я не буду! Вы мне это гарантировали. Я способна читать вслух людям с плохим зрением. Если товарищи не будут стесняться — буду писать письма. Если дадут все необходимое — с удовольствием займусь ремонтом книг библиотеки. Что вы там еще говорили?

— Коробки для мороженого клеить.

— Да, и это… У меня есть опыт работы с лежачими. Себя я поэтому очень хорошо держу в руках. И товарищей смогу всегда поддержать. Я в девятнадцатом году работала в Варшавском военном госпитале, в Москве такой был. Меня раненые называли «товарищ комиссар», хотя я работала по культмассовой части. Если я заходила в палату и видела: играют в карты на кусочек сала или хлеба — я сразу брала колоду в руки и говорила: «Товарищи, нельзя играть на продукты. Может, вот ему мать свое последнее прислала. Вы завтра пойдете Советскую власть защищать — а ему надо выздоравливать. А если вы будете продолжать играть на продукты, эти карты полетят в печку-„буржуйку“. И следующий раз приходила, заглядывала осторожно — нет, не играют или на копеечки. В госпитале у нас каждый месяц, вы знаете, устраивали вечера Бетховена. Я приглашала профессоров Московской консерватории — стакан чая им, конечно, сахара… По два куска. И кусок хлеба…

Машина мчалась по дороге, и светофоры были все зеленые, я вцепился рукой в борт и хмуро слушал дребезжащую, торопящуюся речь.

— А тогда пошла волна… колхозами все заинтересовались, коммунами. Мне комиссар сказал: „Сходи в Наркомпрос, книжек, что ль, каких понабери, а то раненые товарищи интересуются“. И вот в Наркомпросе встречает меня такая милая женщина с чуть выпученными глазами, начинает подробно так расспрашивать; я сама не знаю, почему я ей все так рассказала? Что братик мой на каторге умер. За „Искру“. Отца жандарм камнем убил, и про госпиталь наш рассказала, про концерты. А она, знаете, так прямо вся удивилась: „Как Бетховен?“ — говорит. „А что, — сказала я, — у нас всем очень нравится музыка“. — „Когда у вас следующий раз?“ — быстро так она спросила. Я ответила, что как раз скоро. Она себе пометила в календарике. Я книжки взяла, а сама спрашиваю у секретаря: „А кто сейчас со мной говорил, товарищ? Такая милая“, — описала ее. „А это товарищ Крупская, жена товарища Ленина“, — ответили мне. Вы себе представить не можете, как я шла в госпиталь…»

Она мелко подергала кадыком и жалобно спросила:

— Ниночка, вы не захватили ничего пить?

Врачиха достала желтый термос и плеснула в пластмассовый стаканчик чуть дымящийся чай, кивнула Пыжикову — дай.

Пыжиков с испуганными глазами достал свои клешни из карманов и, схватив стакан, коряво уселся на пол, склонившись к бабульке.

Она сморщилась и приподняла голову, поймала своими лиловыми с черными пятнами губами край стаканчика, в горле у нее что-то булькнуло, и чай запорожскими усами потек от уголков рта на носилки. Пыжиков отпрянул, вопросительно глянув на врачиху, уже протянувшую к бабульке чистую салфетку.

— Вы извините, товарищ, — жалко улыбаясь, говорила бабулька, — товарищ, как?

— Аркадий, — сухо ответил Пыжиков.

Я больше всего боялся, что сейчас она поинтересуется и моим именем. Бабулька меня пугала так же, как и весна.

— Товарищ Аркадий, — пробубнила бабулька сквозь салфетку, которой врачиха елозила по ее лицу. — И я хочу еще сказать, что комиссар госпиталя сразу мне сказал: «Не волнуйся. Она не придет. При ее занятости…» А на концерте мне сказали: «Здесь Крупская». И она сама захотела со мной поговорить. Спросила: «Как вы достигаете такой тишины?» Я ответила: «Никак. Просто все хотят послушать. Даже лежачие просят их кровати принести». Тогда она сказала: «Удивительно. Я обязательно расскажу про это Владимиру Ильичу». Это… это был самый счастливый… самый счастливый день в моей жизни. И я сейчас…

Бабулька замолчала, уставившись на железные ребра, обтянутые брезентом и напоминающие своды склепа или храма, на потолке которого, как сияние свечей, пробивался через дыры колючий, яростный мартовский свет, глухо пел мотор, и каменными ангелами скорби застыли бледный Пыжиков и толстая врачиха, обхватившая ручкой круглый подбородок.

Я придерживал ногой под лавкой ведро — чтоб не звякало.

— Как мы жили… — зачарованно тянула бабулька. — Для раненых товарищей играли Мольера — «Мнимый больной», — на сцене стояла кровать. Больным была я. Лежала прямо на матрасе. А матрас оказался из сыпнотифозного отделения — я четыре месяца провела без сознания. Пришла в себя, когда кто-то сказал: «Ну что, в морг?» С палочкой, в платочке умершей соседки пришла в госпиталь — комиссар увидел меня и заплакал: «Вера, ведь ты умерла!» Я после этого работала в детдоме под Харьковом. С беспризорниками. И там рядом был графский дворец, и старик садовник при нем остался. Совсем старый такой… Поляк. Он все мне одно и то же толковал: «Золото все равно вернется. Вернется». Но ведь не вернулось! — исступленно крикнула бабулька. — Но ведь не вернулось… Мы были голодны, бедны, но мы были счастливы — это правда! Я в ужасе от того, что сделал Сталин, — он убил моего мужа, но мы все равно победим. Мы пробьемся! Мы выстоим и победим!

Разминувшись с мусоровозом, мы въехали в ворота интерната, украшенные румяным лицом сталевара и бронзовой фигурой пловчихи.

— Я теперь… Когда просыпаюсь по ночам — сколько всего доброго я вспоминаю, сколько добрых, чистейших, честнейших людей было вокруг. Я была знакома с женой Бела Куна, когда работала машинисткой в Институте марксизма-ленинизма. А какой чудесный человек кассирша Ирина Петровна — всего лишь за сорок копеек я могла пройти на бельэтаж, на ступеньках посмотреть спектакль… Я на пенсии посмотрела всю театральную Москву… Сколько я прочла, сколько… — Она еще не знала, что мы приехали. — И сколько добрых, хороших людей вокруг. Сколько надо людям сделать добра. И я буду помогать всем, кто вокруг… Их так много. Были б силы, были б только силы, — лопотала бабулька, а машина уже остановилась. — И самое славное. Самое главное, вы запомните!..

— Приехали, — объявил с улицы зёма и опустил борт.

Вокруг обсушенной солнцем лавочки, под свежим лозунгом «Больше социализма», стоял десяток инвалидных колясок с раскоряченными инвалидами, как стая грифов над падалью; они вовсю косились, кто во что горазд, в нашу сторону.

— Не туда! — крикнула одна инвалидка, наметанным глазом определив, что мы целимся в первый подъезд. Мы потащили присмиревшую бабульку во второй — генерал шел слева от носилок, неуверенно улыбаясь.

— Здравствуйте, — сказала бабулька инвалидам.

Кто-то кивнул в ответ головой с безумно вытаращенными глазами. Зёма глядел по сторонам с не меньшим идиотизмом. Мы втащили носилки в бесцветный коридор. У меня ныли руки, но я неотрывно смотрел на седые, чуть рассыпавшиеся по сторонам, как у куклы, кудряшки и голубые горькие глаза. Стены были салатовые, двери туда-сюда.

— Двадцать третья палата, — шептал генерал, сверяя курс с бумажкой, вытащенной из кармана.

Из оставшегося позади кабинета кто-то вежливо вещал:

— Мест сейчас нет совсем! Ну как что делать: потерпите. И зимой — пожалуйста, мест навалом будет. Да у нас за год треть состава обновляется.

— Вот! — указала врачиха Ниночка искомую дверь. — Заносите!

В крохотной палате стояли впритык три кровати и тумбочка с иконостасом фотографий плюс электрический обогреватель на полу. Как только мы вперлись, даже плюнуть стало негде. Я вертел головой: свободной кровати не вырисовывалось. В палате был полный комплект — одна бабулька с присвистом слушала, что в подушке творится, повернувшись к нам равнодушным задом значительных размеров, вторая, деревенского вида из-за коричневого платка, с горбатым носом, что-то жевала тут же, скомкав в мозолистой ладони газету, третья в цветастом халате растерянно озиралась с ожидающей улыбкой.

Мы стояли, как истуканы, ожидая, когда генерал наскребет в себе сил закрыть изумленно распахнутый рот.

— Обед, что ль, Марь Ванна? — предположила бабуля с растерянным лицом.

— Рано ишо. Обед. Охфицеры каки-то. В шинелях, — цыкнула зубом Марь Ванна, заметно борясь с отрыжкой, и указала крючковатым пальцем на растерянную. — Слепая она, ни черта, стало быть, не видит, прости меня, господи, грешницу, — и досказала: — А слышит хорошо. Враг ее знает почему.

— Ну как же так, как же так? — затараторил генерал. — Ниночка, где главврач? Сейчас, мамочка. — И скрылся за дверями.

— Мамочка, ишь ты… — повторила Марь Ванна и подперла голову рукой. — Генерал, должно…

— Здравствуйте, — отчетливо проговорила наша бабулька.

— Здраствуйтя, — охотно откликнулась Марь Ванна, и слепая, вращая головой, как пограничник прожектором, повторила то же.

В палату осторожно вступил зёма, сдержанно присвистнув, и присел на краешек кровати, на которой мгновенно прекратила сопеть обладательница обширного зада.

— На пайку опоздаем, — грустно сказал зёма, наблюдая, как у нас с Пыжиковым отваливаются руки, а у меня вдобавок поперек лба проступала синяя жила.

Хозяйка кровати повернула к нему рыхлое лицо.

— Доброе утро, мамаша, — ласково сказал зёма.

— Громче ей, слышит она плохо, — посоветовала Марь Ванна.

— Что это у вас за фотокарточка?! — спросил зёма, показав на лицо юной красавицы с курносым носом и изогнутой бровью, так громко, что я подумал, что кого-то из инвалидов на улице может трахнуть инфаркт.

— Я плохо вижу, — пробасила спавшая и, вглядевшись, сказала: — Это я. У меня двадцать два хронических заболевания.

Зёма заржал. Пыжиков дергался, пытаясь пристроить коленку хотя бы под одну из ручек носилок.

Дверь бухнула, растворясь, и в палату прошаркала коренастая санитарка, позвякивая ведром с синими буквами «холл». Она сунула швабру по зёминым ногам, и он переместился в коридор. Санитарка не поднимала от пола свой крохотный лоб, перетянутый белой косынкой, и равнодушно шваркала обильно смоченной тряпкой под кроватями.

— Машенька, — вдруг очень ласковым голосом разродилась зёмина собеседница. — Можно тебя попросить?

— Рот закрой, — буркнула санитарка, почесав затылок. — Сходи сама. Лакеев в семнадцатом году отменили.

Марь Ванна сверкнула глазами и по-куриному расхохоталась:

— У нас тута совецкая власть!

— Я после операции… — вкрадчиво напомнила просительница после вздоха.

— Потужись — не лопнешь, — посоветовала Машенька, ухватила швабру под мышку и вышла, бормоча, что «каждая тут…», и недовольно ответила «здрасти» на ласковое — «а это, товарищ генерал, наша санитарочка».

— Ща я схожу, — сказала слепая и пошлепала тапками к выходу.

Лежавшая, не обернувшись, качнула ей головой.

Тут залетели генерал и бородатый главврач с толстыми руками, которыми сразу уже и принялся махать.

— Вот здесь, здесь. Здесь вид из окна отличный, воздух лучше некуда, летом особенно, соседи вот…

— Какая кровать?! — отрывисто спросил Пыжиков.

Я только кусал губу.

— Что?! Да любая. Какая нравится, такая и будет. Какая вам нравится? — наклонился главврач к бабульке.

Та закрыла глаза.

— Ну вот, наверное, у батареи, да? Здесь потеплее, стеночка, да? Вот здесь и давайте, да? — указал главврач на кровать Марь Ванны, с улыбкой наблюдавшей за этим, и тут же уложил свою лапищу ей на плечо:

— Марь Ванна, давайте пока в коридор — обождите чуть, а после обеда идите в дежурку. Пару ночей переспите, а там что-то освободится. Собирайте вещи пока.

— Да что мне собирать — все на мне, — хохотнула Марь Ванна. — Мне куды хошь, лишь бы не к мужикам — храпят дюже.

— До свиданьица, слепая, — обратилась она к застывшей в дверях слепой. — Может, свидимся ишо! Выселяють меня.

— До свидания, — пролепетала слепая.

— Вы любите читать? — спросила наша бабулька у слепой, но та с застывшим лицом оставалась в дверях, безропотно ожидая, когда и ей скажут что-нибудь.

Генерал бухнул:

— Вот сюда, сынки!

И мы с Пыжиковым немеющими руками чуть не выронили носилки на кровать — все!

Все!

— Да здесь такой вид из окна, деревья, липы, старушки ходячие цветов понасажали, — не успокаивался главврач, продолжая махать своими оглоблями.

За окном были видны белый бетонный забор и скамейка с инвалидами. Старуха в бордовом платке совала в рот парню неопределенного возраста папироску, а сверху прогибался колесом небесный мундир с единственной, зато надраенной на славу солнечной пуговицей. Мне стало тошно от запаха нечистого белья, скучной морды Пыжикова и нашего ублюдка-генерала, и я выбежал в коридор, подняв плечи, чтобы не оглянуться на бабульку.

— Э, погодь, носилки заберешь, — тормознул меня генерал.

— Извините, товарищ генерал, я в туалет хочу, — доложил я, прикрыл дверь за собой, заскрипел линолеумом по коридору и плюхнулся на скамейку за первым поворотом, сжав шапку в руке и подумав про себя: кретин.

— Ну… служивый, — опустилась рядом Марь Ванна. — Девка-то ждет али нет?

— Солдата дождется одна мать. Нету девки, — мрачно ответил я.

— Ну и что? Плюнь да разотри, нынче девок, ты не поверишь: кинь палкой в березу — попадешь в девку. И все развратны, хто знат какие. Ходют, зубы всем оголяют, и матершанники, матюшатники, матерошники!

— Вы переезжаете? — спросил я лишь бы что.

— А мне недолго, вона у Петровича жена приберется — я на ее место в шестую, к двум парализованным, — указала она пальцем на седого мужика, листавшего дрожащей рукой газеты. — Да мне что, разве привыкать? Нас как в тридцать третьем кулачили: как белку обобрали — и в Казахстан. Во, как ездили! Мужик на фронте сгиб, я в землянке десять годов жила, а перед тем девять ребенков у меня было, все от скорлотины померли. А посля войны меня Сталин на шесть лет посадил — купила у трактористов зерна и самогоном их угостила с салом. Мне бы, дуре, сказать — деньгами… Три раза судили! Показательным судом! А как выходила, конвойный молодой смеется, зубы каже: «Ну что, Данилова, будешь еще горилку гнать?» Я говорю: «Соломина колхозная за пояс зацепится — и то сниму, к двору не понесу». Он засмеялся, а я стою — плачу. Вот ты скажи мне! — пригнулась она ближе, предварительно оглядев пустой коридор, и сказала в самое ухо: — Мы вот тута вдвоем, скажи мне: ну разве прав был Сталин тот? Ведь за ведро картох судили, за охапку соломы…

Я пожал плечами.

— А правду говорят, что сейчас за горилку уже не судят?

Я еще раз пожал.

— А мой, как на фронт уходил, все мне наказывал: береги детей, не сбережешь — приду, все виски повыдеру. А я говорю: эх, ворота туда широкие, а оттуда — узкие.

— Да, туда — широкие, оттуда — узкие, — кивнул я.

— Курицын! — Злой и красный Пыжиков стоял в коридоре с носилками в руках. — Иди. Прощайся.

— За каким…?

— Она сказала… прощаться.

— Черт!!!

Пыжиков пошел к выходу, за ним под ручку с журчащим главврачом протопал генерал, а я подошел к палате, оглянувшись на крестящую меня Марь Ванну, и приоткрыл дверь.

Послеоперационная мамаша дернулась на кровати и почти с ненавистью глянула в мой адрес. Ошеломленная слепая что-то грохнула под кровать и не знала, чем занять руки. Наша бабулька была неподвижна, как мертвая, только таращила свои зоркие глазищи. Она лежала головой к окну — ни черта здесь летом не увидит.

Бабулька приподняла свою правую руку, не разжимая пальцев, я шагнул вперед и осторожно взял ее тонкие, как весенние ветки, пальцы. А она вцепилась по-кошачьи цепко в мою ладонь, судорожной последней силой.

— Товарищ, — шевельнулись ее губы. — Руку надо пожимать вот так. Чтобы чувствовать силу. И передавать ее.

— Да, — сказал я.

Наши руки распались.

— Спасибо, всего вам… до свидания, спасибо, — бормотал я и качал головой.

Слепая, как дура, заторможенно кивала мне вслед, и болезненно морщилась ее подопечная. Глаза у бабульки блестели росой, и безобразный корявый рот дергался жалко и мелко, задергались брови, щеки, птичьи руки вцепились в толстое одеяло…

Я захлопнул дверь. Старик Петрович поднял свою большую голову и отставил в сторону газетный лист. Мне показалось, он похож на меня.

Я вылетел в коридор — и на улицу. Генерал, важно обняв свой живот руками, напутствовал:

— Ну, доберетесь? Повнимательней там, без происшествий, да… Ну…

— Плохо вот только, что на обед мы опоздали, — вдруг тихо сказал зёма, слегка под нос, естественно и бездумно, так вдруг просто солдатская мысль выскочила нечаянно из души, как кусок солдатского белья из-под кителя.

Седому стало стыдно — он даже глаза опустил, прикрыв их седыми бровями. Он замычал что-то с припевом: «Да, конечно», неловко засовывая руку в карман.

«Если даст трояк — посвящу зёме остаток жизни. Кормить буду с ложечки», — свято поклялся я, случайным шагом влево перегораживая вид набычившемуся чистоплюю Пыжикову.

Молодцевато откозыряв, мы быстренько забились в кабину, и зёма с невероятной проворностью вырулил на автостраду.

— Ну, чама, чего молчишь? — выпалил я. — Трояк?

— Хреном по лбу, — важно отрезал зёма и разжал ладонь: — Пятерка!

Ох, как мы ехали по весне, расплескивая радость на обочины и раздевая взглядом попутных баб и сосок. И было нам по девятнадцать, и ни черта мы не смыслили ни в чем, и, ох как нам весело было, и смеялись до визга шипящего и слез, матерились вперебой, и даже Пыжиков вдруг прыскал тихим смехом, зажав ладонями уголки рта, склоняясь вперед по ходу ЗИЛа. Жизнь метала нам карты лиц, домов, дорог, машин, гадая веселое будущее, и играло нами счастье, пусть серое и корявое наше солдатское счастье, но ощутимо и зримо было оно, да и много ли нам надо — мы молоды, мы одни, работы нет, живы-здоровы наши родители — и хватит!

— Вишь, соска тащится! Соска, поехали с нами!

— Агхы-агхы…

— Может, та поедет, с ребенком?

— То не ребенок. То — другая соска.

— Я бы ей…

— Ногой по заду!

— Гы-ы-ы…

— А может, эту?

— Да у ей ноги кривые — как три года на бочке сидела, вон та получше.

— Фанера! Ее в постель и три месяца кормить — пока не поздоровеет.

— Пихать ее будут двое. Я и мой взвод.

— Я такую после армии выберу… Такую… На работу чтоб уходил — шмяк по ляжке! С работы приходишь — ляжка еще дрожит!!!

— Уыгх!

— Зёма, а ты мне после армии писать будешь?

— Я тебя после армии встречу и узнавать не захочу.

— Ну ты и борзанул, гы-гыгы…

— Что возьмем на пятерик?

— Колбасы, три пива. Актер, будешь? Все одно — три. И батончиков. И курить.

— Может, и мороженое купим? — робко сказал Пыжиков.

— Обязаловка, зёма, обязаловка, — загорелся я и заорал в чаду сумасшедшей кабины: — Тормози, мать твою нехорошо!

Зёма тюкнулся в обочину, и, сиганув за Пыжиковым на асфальт, я вразвалочку забацал подковками к ларьку с синими выпученными буквами «Мороженое», где уже таяла лицом седая вялая бабушка.

Недалеко был киоск от «зилка». Только вот проехал его зёма почему-то. Возвращаться бы нам пришлось. Метров, может, тридцать всего. Я бабке пятерку сунул, а кретин Пыжиков стоял и мною любовался, будто у меня титьки по ведру. Он даже не услыхал, как зёма тронулся. Это я уловил и голову вздернул за спину Пыжикова. Наш «зилок» по-резвому втопил и ходко затерялся меж серого каравана кузовов и фургонов, а прямо по обочине целеустремленно к нам вышагивал офицер в белой портупее и каракулевой шапочке с большим золотистым знаком на груди, и по бокам его бухали отдраенными сапожищами двое рослых воинов в белых ремнях и с белыми штык-ножами.

Комендантский патруль.

Наконец и Пыжиков оглянулся и, побледнев, куснул воздух. А чего было кусать….

Я грустно опустил голову, сгреб аккуратно сдачу в кулак и прыгнул за угол, отбросив мрачного пенсионера в сторону.

Я помчался вдоль дома, молясь на первый переулок, глухие дворики и млявость патруля. Дурак Пыжиков бежал за мной. Господи, кто же бежит вместе от патруля! Надо сразу разбегаться! Надо, чтобы верзилы-белоременники имели в виду перспективу в случае догонки остаться с глазу на глаз с солдатиком-самоходчиком, которому уже мало что можно потерять, да и к тому же он и десантником может оказаться или просто амбалом с солидной репой, что хрен промажет. И какой же тогда толк — этому верзиле нас ловить?! Денег же за это не плотют! Ну не может ведь он за одно удовольствие брата своего душить?

Я крикнул бы все это Пыжикову, я бы объяснил. Если бы не боялся, что, обернувшись, увижу слишком близко красные морды и жадные руки, и не побегут тогда мои ноги ни за что…

Я оглянулся, лишь влетая в проходняк: Пыжиков с трясущимися руками медленно шел к начальнику патруля, кусая воздух с одышкой и стоном, а ребятки резво, разгоряченные удачей, мчались за мной с интервалом метров тридцать.

Влетел я во двор — раз, два, три — голый дворик, песочница и бетонный заборчик на валу, гаражи бережет. Я пропахал склон и замешкался вроде как у заборчика, вроде как примериваюсь, как бы его посноровистей ухватить да осилить. Верзила, что мчался первым, прямо с лету и прыснул на меня, с рыком целясь за плечи ухватить. А я тут некстати оскользнулся и шваркнул навстречу ему ногой по склону (все-таки сырая нынче весна), и его малость подбил. Верзила, крутанувшись, вытер подолом аккуратнейшей шинели измызганный склон и даже съехал вниз на пару метров.

Я, вбив воздух внутрь себя, перевалил за заборчик и свалился на выдохе в узкую шелку меж забором и гаражами. И дернулся, заизвивался, всем телом протискиваясь по ней, тесной, как кишка, и душной, скотине. Понял я сразу, что надо было по гаражам бежать, да теперь не подтянешься уже. Я бежал и летел с натугой по железобетонным аппендиксам, тыркаясь во все углы, в загогулины, и дыхание стало биться в черную жесть, и мерзко стало в животе — детство протянуло сквозь годы свою лапу, и вдруг в горле как запершило чем-то, щипнуло в глазах, и подумал про маму, про себя, по которому скучаю, про то подумал, о чем сердце всегда болит, — ну, хватит, стервы, хватит, хватит…

— Хватит, сынок, отбегались, — ласково сказали сверху. На гараже, измученно вытирая рукой пот, стоял второй бело-ременник. Он отдохнул еще малость, нагнулся, схватил меня чужим жестким движением за воротник и повел обратно к чертовой щели меж забором и равнодушными боками гаражей.

Я тяжело перевалил обратно забор и стал рядом с проводником, теперь привычно уцепившим меня за ремень. Я стоял еще спокойно, еще оценивая соску в окне напротив, и даже думал, не попросить ли у краснотика закурить. А второй, терпеливо матерясь, очищал шинель, брезгливо кривя морду. И где только набирают таких амбалов? Чем больше в армии дубов, тем крепче наша оборона.

— Пойдем, — сказал первый.

— Погоди, Ефим, — разогнулся второй от шинели. — Погоди. Он, сморщив лоб, быстро размахнувшись, ударил меня в грудь с горловым звуком «ум-м» так, что я никак не мог уцепить зубами воздух и шагал назад, заполошно вздыхая, и шагал, стараясь не упасть, пока не уперся спиной в стену, и опустил лицо на грудь, будто налаживая дыхание, — не будет же он по лицу бить — не дурак ведь, синяки останутся.

Он аккуратно приподнял мое лицо и, запрокинув его, обтер грязные обшлага шинели о щеки, особенно вдавливая ее жесткий ворс меж губ, до скрипа.

— Погоди, погоди, бегунок, — шептал он. — Вот приедем в Алешки, ты у меня еще свои зубки в кулачке потрясешь.

Они, ходко и размеренно вышагивая, подвели меня к начальнику патруля — майору с серым тусклым лицом, растянувшим бесцветные толстоватые губы в пластилиновую усмешку: «А-а»…

Рядом стоял в до упора затуженном ремне, судорожно вытянувшись в команде «смирно», рядовой Пыжиков.

Мне почему-то показалось, что Пыжиков сейчас лопнет от дикого напряжения какой-то струны, дрожащей в нем с тоскливым воем. Я никак не мог отвести взгляда от его рыхлого студенистого лица с никакими пятнами глаз, от его крайнего, до затекания, выверта вскинутого подбородка, от его напряженно вздрагивающего комка кадыка.


Армия — это страна без табличек. Ни объявлений, ни стрелочек, ни плакатов «Добро пожаловать сюда, дорогой товарищ!». Просто скромные, тихие заборы и железные калитки, и гадай на здоровье — боевая ли это часть или пристанище макаронной фабрики. И обязательно же приютится где-нибудь вход в этот материк как-то хитро, с вывертом, вроде ждешь его, вот-вот приедем, дескать, и дух уже обуяли страхи и ужасы — а нет: машина рулит дальше, и улочки все милей и мирней, и вот уже вздохнешь облегченно и шеей для разрядочки произведешь пару маневров вдруг колеса враз и парализует супротив черной щеки ворот с прыщиком звезд. Сразу так и поймешь, что такое земное притяжение.


Плац на гауптвахте пустой и чистый, как обеденный стол. На его сером ковре, зажатом краснотой бараков, четверо сонных часовых (пятый топчется на вышке) в белых линялых пилотках с сияющими автоматами.

До сих пор не пойму: где они таких амбалов берут?!

В середине плаца на табуреточке, свалив на затылок фуру и подперев бледное лицо рукой, сидит лобастый старлей, начальник караула — начкар. За ним, благоговейно косясь на красивого, статного начкара с орлиным ликом, затаив дыхание и восторженно чуть ли не привставая на цыпочки, находится младший сержант — помначкар.

Мы сделали три шага. Раз. Два. Три.

— Стоп! Наза-ад! Солдаты… — тонким голосом по возрастающей завизжал начкар, и сонное царство чуть дернулось: часовые, блестя глазами, принялись поправлять подсумки, совсем рассиялся помначкар. Сам старлей встал, еще сутулясь от долгого сидения и зябко подергивая плечами, продолжал, запрокинув голову с прыгающим горлышком тонких губ:

— Солда-ааты! На территорию центральной гауптвахты города Москвы — Алешинских казарм входят только строевым шагом! Равняйсь! Смирна! Ша-агом арш! — Командовал он здорово, со смаком. Мы шлепали напряженным шагом, немыслимо вскидывая судорожно прямые ноги, не дрожа ни клеточкой застывшего лица.

— Отставить! Команда «отставить» выполняется в два раза быстрей первоначальной. На исходную бего-ом марш!

Старлей широко улыбнулся, окаймив рот скобками морщин, и пропел, пестуя звук во рту:

— Сержа-ант! — Помначкар сделал стойку суслика за его спиной. — Сержант, мля… солдаты совсем не умеют ходить. Видимо, их не смогли научить в свое время. Займитесь этим вы. Если не хотите, чтобы я занялся этим с вами. — И пошел себе, скомкав зевок, ленивоватый и здоровый старлей, начальник караула, влитый в форму, вялой и сильной тигриной поступью.

Помначкар далее не взглянул ему вслед. Медленно стекленея взором, он приблизился вплотную к нашим налитым паршивым ознобом лицам.

— Та-аа-ак… — хрипло вышло у него. — Счас изучим строевой шаг. Степан!

Сзади вырос один из караульных.

— Ты займешься с тем… со шнобелем, а я этого обучу. — Растя восторженность в краешках глаз, он без устали ласкал меня взором.

И звонко заголосил:

— Рав-няйсь! Смирна! Ша-гом марш! И рэз, и рэз, и рэз, два, три… Нога параллельна плоскости плаца!

Рота почетного караула плакала бы по ночам в подушку от зависти, если б увидела мой чеканный шаг.

Оценив, как я отсобачил шесть кружков, помначкар решил дать волю душе.

— Равнение вверх!

Я вскинул лицо на серую хмарь, закрыв глаза и слушая буханье крови в тесном, набрякшем нездоровой горечью теле.

— Равнение вниз!

А теперь подбородком в шинель, в крючок, до боли, и шагать, шагать, шагать…

— Равнение… назад!

И назад, с затекшей шеей.

— Равнение вперед!

У-фф. Пришли.

Степан оказался без особой фантазии. Он долго и нудно гонял нашего Пыжикова по плацу, разместив у него перед грудью автомат и призвав нашего актера расстараться доставать его сапогом, и каждый раз чуть качал автоматом вверх, когда старательный Пыжиков вот уже было достигал нужного подъема ноги.

В результате Пыжиков три раза грохнулся навзничь на асфальт, и часовые пару раз скупо улыбнулись.

На этом нас и спровадили в камеру, предварительно обыскав и отобрав все необходимое.

…Мы давно уже люди. И все уже простили и забыли. Если было что. Все скостили и подвели нужный итог. Сдали в архив. Все хорошо и местами нормально. И как-то даже не вспоминается.

Вот только раза два, когда осень и холодно, когда дует в комнатах и диван трет щеку, когда сам не поймешь, хоть и нечего думать — откуда? — в душу заходит цепная изголодавшаяся тоска, царапая старую память, когда вдруг протекает писками, шорохами, скрипами тишина, и мурашки толпами бегут по телу, и щекотка выступающего пота в каждой складе, и сквозь осень и мрак встает опять черное мягкое марево, и фигуры-тени в потоках тусклого света, и тонкий звяк подковок по коридору и по душе: туда и обратно и входит вся разом, огромная и мощная, вползает пустая неподвижность, растирая по нарам все до капли и крохи, кроме усталости и страха, — и тогда мне ничего и никогда не надо от жизни.

Хоть и не вспоминается. Это правда.


Бр-р-р. Нам не повезло. Зацепили во второй половине дня — дознаватели уже по домам расползлись, в часть никто звонить не будет, из части на ночь глядя тоже охотников ехать нет — значит, куковать до утра. От такой радужной перспективы я перестал улыбаться и дышал через раз. Но глубоко и размеренно.

— Я говорю: «Р-раз!» — и вас уже нет в коридоре — поставил задачу очередной амбал, распахнув двери камеры.

Только он открыл рот — Пыжиков уже примостился на дальней лавке, а я, сидя рядом, даже поднял руку, чтобы поковыряться в носу.

— Вон тот, — пробасил выявившийся в дверном проеме мой старый знакомый белоременник, не разделявший моих восторгов по поводу весны, и деликатно указал на меня кулаком часовому, значительно покачавшему головой.

Дверь с воем грохнула. Мрачность возросла в квадрате. Придется огрести. Мало не покажется.

Обнаружив, что под лавкой и на потолке неизвестные доброжелатели «бычков» не оставили, я огляделся.

В камере предварительного заключения скучало несколько человек. Три урюка-строителя довольно жизнерадостно что-то обсуждали на своем диалекте. Маленький и грустный урюк сидел у стены, облаченный в гражданский пиджак и синие кроссовки. У стены же стоял с приглашающей к сочувствию улыбкой краснотик-курсант в маленьких и металлических очках под густыми белобрысыми бровями, чистый, как с витрины щукинского военторга. Грустный морячок откровенно морщил лоб, обхватив голову ладонями, пытаясь задремать. Обросший связист все время фыркал и начинал что-то бойко рассказывать, поводя головой налево и направо. Пыжиков сидел на лавке прямо, будто ему провели серпом по жизненно важным органам.

Я метнулся в люди. Как раз один саксаул — аксакал-урюк — принялся расспрашивать своего соплеменника в полувоенной форме одежды. Курсант тоже краем уха цеплял эту беседу.

Забитый урюк отвечал тихо и жалобно, дергая вверх бровями. Он вроде был спокоен, только очень грустен. Я раскрутил любопытного саксаула на синхронный перевод.

— Говорит, увезли его куда-то. В увольнение пошел, двое мужчин подошли, говорят: «Поедем кататься на машине». Это на базаре было. Он поехал. А они завезли, это он говорит, в деревню… Или лес? В общем, там и оставили. Неделю, значит, семь дней он там побыл, дороги обратно не знал, говорит, а потом… потом его обратно привезли. Ботинки и китель отобрали, вот это дали. Ха-рошие кроссовки! — Урюк-переводчик сладко щурил маслянистые запятые глаз и качал головой. — Ну и все? Неделя.

Чумазенький и лохматый связист в очередной раз фыркнул и залился колючим мелким хохотком.

— Все! Я хренею! Пусть расскажет лучше, как его брали, папуас драный, чурка недоделанная…

Взяла, оказывается, грустного урюка милиция. И урюк с перепугу (боялся, что вещи на нем ворованные) побежал. И даже ударил одного милиционера. Да и второго потом тоже ударил. Сопротивление оказал. Так боялся, что вещи ворованные.

— Лепит — хрен знает что! — сиял связист маленькими глазками меж рыжеватых косм. — Хоть бы думал, что лепить! Да что ему думать? Голова-то — одна кость! Дисбат тебе, милый. Еще два годика. Деды небось в части драли?

Веселый урюк перевел. Грустный закивал быстро, прикрыв глаза, и зачмокал губами. А потом вдруг бессвязно залопотал про семью, что он старший, и еще что-то про зеленые долины и орла в небе или вверху, потом про мать, много и всякого про мать разного, а потом веселый урюк устал переводить и бросил, а тот все еще говорил быстро и тонко, блестя в сумраке маленькими, до крика грустными глазками, налитыми болью, и черными, как смола, а урюк-переводчик самодовольно пояснял кому-то:

— Что-о? Нэ, ет нэ нашш. Эт тадшик, а мы узбеки. Ты разве разницу не видишь? Он же черний! Охрюнел, что ли? — Он так и говорил: «Охрюнел, что ли?»

Вдруг белобровый курсант аккуратно выговорил:

— А марку машины, в которой тебя увозили, ты не помнишь? Ну, с базара.

Забастовавший было урюк-весельчак перевел.

Чмошный чурка коротко ответил-отрубил.

Марку машины он не помнит. Нет, вообще он в марках разбирается. Но эту не запомнил. Внимания не обратил.

— Им, чуркам, один хрен — водка или пулемет, лишь бы с ног валило, — фыркнул связист. — Вот так и живут: раз с гор за солью спустился, а его схватили — и в армию.

— А сам ты где служил? — поинтересовался у него один из чурок.

— Я с Тюмени. С болот. Я такую службу видал.

Он весело крутил головой, с удовольствием ощущая себя в центре внимания, и коротко фыркал от этого удовольствия, потряхивая головой.

— Долго ты?.. — участливо спросил я.

— Второй день — а я уже в Москве. И учти — я сам сдался. Сам. У меня нервы не в порядке. И до армии так было, да-да, было, — сиял он ярче лампочки, болезненным неприятным светом. — По ночам сны там всякие разные… А в армии в течение и ходе службы это ухудшилось, обострилось, вот — обострилось. И до такой меры, ну, степени, что уже не могу я достойно нести ратный долг перед Родиной по охране рубежей нашей священной Родины. Да и преступно это было бы скрывать. Я по месту службы обращался к начальству, оно заботы не проявило, не почесалось, а я — оп! — и в столице. И папаня мой уже здесь, в гостинице, случайным проездом, и вина у него хватает. Из Молдавии мы. С теплых мест. И Тюмень! Хы-ы!

Он быстро оглядывался на честно пытающихся что-то понять изумленных урюков, раскатавших варежки и забывших моргать, и только повторял все, важно пофыркивая:

— Все чинно. Все чики-чики. Тока сны придумать, долго ли, сны эти, — и подмигивал: знаем, дескать, об чем всякие такие разные сны бывают.

— А старослужащие, — опять открыл рот курсант, опрятный и держащий строгую фуру только на отлете, чтобы не замарать невзначай. — А старослужащие вас не трогали? В части вашей?

Связист замер, поднял лицо и с медленно-тягучей ненавистью выжал из себя, дрогнув щекой:

— Трогать можно… девку за сиськи. Деды нас гасили. Непонятно? Это когда… когда десять одного в туалете, ногами, всем… это когда… Голым… По казарме… Ночью маршируешь. Когда каждой твари обязан. Это когда… каждый день. Каждый день! — Он задохнулся и посмотрел под ноги, а потом вскинул лицо и тихо, но совершенно спокойно уже сказал: — Так что, если меня не комиссуют — а меня обязательно комиссуют, — но если нет, а переведут в другую часть… Это ведь будет не сразу: недели четыре я по комиссиям и диспансерам прокантуюсь — это точно, а там уж до приказа рукой подать. Я после приказа духам шороху дам. Я всласть позверствую! Ученый.

— Как же это так? — Курсант все так говорил, холодно и равнодушно, — нравился он мне чем-то.

— А так. Раз нас, значит, и мы должны. Традиции это армейские. Не могут ведь все на службу болт забить. Нужен порядок. Очередь. Кому-то ведь надо и службу тащить… — А если война… — улыбнулся курсант, — салабоны в бой первыми? Вперед, а то — вечером на парашу?

— Классовая борьба! — не в строчку ляпнул морячок, не поняв, о чем разговор, а молдаванин почему-то грустно добавил:

— У меня отец поседел за четыре месяца, а волосы были…

Мы сошлись с курсантом с ироническими улыбками и понимающими взглядами и пошептались немножко в уголке.

Он на «губу» попал по глупости — приехал в отпуск, десять дней отгулял, а тут мамаша приболела — он бросился в училище звонить, объяснять: мол, так и так… Ему посочувствовали и отпуск продлили — утешал курсант мамашу целых шесть дней, а по окончании их, наглаженный и начищенный, устремился в военную комендатуру закрывать отпускной. Тут и вынырнула досадная накладочка — отцы родные из училища забыли отчего-то сообщить о великодушном продлении отпуска на место, и чистюлю-курсанта грубо засунули в неаккуратный «уазик» с зарешеченными окошками, и Алешинские казармы распахнули ржавый рот, принимая очередного клиента. Походив пару часиков четким строевым шагом и раздевшись раз шесть за тридцать секунд для удобства обыска, курсант был препровожден в камеру, где и коротал вечерок, душой мечась меж московской квартирой, где стоит в холодильнике недоеденный им салат и мамаша на грани очередного криза, и училищем, где поутру поет труба и где белобрысого курсанта готовили на завклубом.

Я еще что-нибудь узнал о курсанте, да приятность беседы улетучилась с мелодичным хрипом двери и деловитым лязгом конвоира:

— Лятун, бягом сюды.

Туалет был небольшой, но чистый. Даже очень. Я застыл у стены, стараясь удержать вибрацию колен в допустимых пределах. У окошка на подоконнике задумчиво теребил ножны штык-ножа красивый сержант — начальник этажа, что-то насвистывая тягучее и заунывное. Еще пара конвоиров курили, повернувшись ко мне спиной. У них были круглые в крепкие затылки с серебристой щетиной волос, и застиранные кители без единой морщинки облегали мощный разворот плеч.

Приведший меня часовой покрутил головой с явным предвкушением веселья и, видя, что оно еще не наступило, хрюкнул: «Вот он». — И, с сожалением покачав головой, вышел, обернувшись в дверях.

Один из курцов чуть обернулся на меня и основательно продолжил курить, что-то тихо рассказывая своему напарнику. Было тихо, и цокали подковки в коридоре, да сильный звонкий голос орал во дворе: «Егор! Его-ор! Егор! Мать твою…».

— Иди сюда, — тихо сказал вдруг красивый кареглазый сержант и, качнувшись, прошел в душевую. Ох, как мне не хотелось отрывать беззащитную спину от гостеприимной стены и проходить мимо курцов, как назло, чуть притихших. Прикладом меж лопаток — это подходящее начало для таких дебатов в парламенте.

Я тенью скользнул вдоль стены, бесшумно, как мимо вахтера женского общежития в пять часов утра.

В душевой задумчивый и томный сержант с чистым лицом вязко прошагал к окошку и смел с подоконника на пол «хэбэ» с красными засаленными погонами, щетку и осклизлый кусок мыла замазочного цвета.

— Вот, — сказал он. — Постираешь.

Все смотря мне в глаза с какой-то полугримасой, он чуть крутанул баранку вентиля, и вода запела свою шелестящую песенку. Он все смотрел на меня, не моргая даже — это зверье зверьем, у которого была мать, которая звала его как-то по-своему, и который краснел, когда его знакомили с девушками, у которого отбили все человеческое за полгода в учебке и за полгода салабонства, который всю жизнь будет выдавливать этот гной, так и не выдавив до конца, — да что же я все о себе-то…

Он ушел, обронив:

— Синий кран — холодная вода, красный — наоборот.

Я опустился на колени, я подвинул работу под кран — «хэбэ» стало, темнеть, напитавшись водой, я по инерции тер мылом щетку, чувствуя, как какая-то шальная, сорвавшаяся невесть откуда шестеренка лихо крушит все вокруг, ломая связи и терзая душу, оставляя после себя пустоту, провислость и боль. И опять защипало в глазах, и взмок страхом лоб.

Я теранул щеткой пару раз и слабо отшвырнул ее в угол, уронив лицо на плечо, изогнувшись во вздохе, натяжном и бесполезном.

Так, бил я себе в башку, так. Мне крупно повезло. Краснотик незлой — бить не будет. «Хэбэ» постирать… всего-то… это полчаса под настроение. Тем более — один и без присмотра, — твердил я себе. — Лафа. Можно подзатянуть и с часовым поговорить — обиду загладить. И вообще все хорошо. Завтра нас заберут в часть. Отбрешемся — случай глупый. Ну, впаяют суток пять, так это ведь на нашей, гарнизонной «губе» — там только чурок и урюков дерут. Все здорово и чинно. Все здорово. Я — рядовой Курицын. Я — гражданин СССР, я — член ВЛКСМ. И сегодня мне повезло. Краснотик незлой. После армии? А что после армии? Я приду к врачу, я скажу: заснул на политзанятиях, ударился головой о стол — все забыл. Потеря памяти. И скоро будет весна. И май придет безбрежным весенним ливнем, когда земля вспухает, опоясанная лакированными ремнями морщинистых ручьев, блестят тропинки, вытягиваясь в сумраке осклизлыми дождевыми червями, капли впиваются в плечи острыми осами, и машины спят у обочин, подстелив себе последние коврики сухого асфальта, пузыри лесосплавом путешествуют по дорогам, а водосточные трубы цедят козлиные бородки серых струй, когда в набрякших зеленой кровью капиллярах веток мокрой растрепанной рюмкой торчит воробей, и земля пахнет тополиными почками, а солнце утром подымется и высветит просторы вымытой громады земли и серые глаза домов, опушенные ресницами деревьев, — это все, когда дождь, весна и май.

И в такие дни так не верится, что прибежит когда-нибудь мокрая рябая курица и завалит белой скорлупой все на свете.

Мне страшно хотелось плакать. Это все проклятая старуха, это все весна, дура и тварь.

Сержант-симпатяга внимательно читал газету у подоконника, слушая, как кряхтит один из конвойных, сгруппировавшийся в кабинке, и насвистывает другой, натирая сапоги войлочной лентой.

— Уже постирал? — тихо сказал он, подняв свои печальные глаза.

Вода шелестела, как далекий веселый ливень в кроне густого тополя.

— Нет, — качнул я головой. С трудом качнул.

— А чего?

— И не буду! — Лопнуло во мне, и потекла горячая зыбь по телу, застывая ноющими сосульками в пальцах, делая ноги ватными и звуки глухими.

— И почему? — Забил по шляпку очередной гвоздик-вопрос грустный сержант, ничуть не меняясь лицом.

— Та-ак, мля-а… — заревел конвойный за спиной, делая ко мне два широченных шага, по-хозяйски расправляя складки под ремнем.

— Да погоди, Никита, — сморщился сержант и повторил тихо и скучно: — Так почему?

— Я и по салабонству никогда не стирал. Пахать — пахал, получать — получал, а стирать не брал, хоть и били. Я не «шестерка». У нас это только «шестерки» делали. Я свое честно от-п ахал.

— Что-о? — Весь аж искривился конвойный, дернув рукой; я резко отпрянул к стене с бешеным замиранием сердца.

— Да подожди ты, — резко сказал сержант. — Так почему? У нас все «хэбэ» стирают. «Шестерки» сапоги чистят. Да и не узнает никто об этом у тебя в части… Если только поэтому. — Он медленно улыбнулся, и качнулся немного грустный мирок в его глазах, закачалось немного их озерное таинство — и не понять, что выплывет из этих смешавшихся капелек за камышом ресниц. — Если только поэтому…

Я тупо отрицательно качнул головой, стараясь не смотреть на конвойных, и понял, что вряд ли что еще скажу. Выждал, что мог. Вышло, что получилось. А что из чего — сам черт не разберет.

— Ну… идите в камеру. Скажете, я вас отпустил, — вежливо кивнул наконец сержант и усталым неловким движением отодвинул в сторону багрового от ненависти Никиту — без пяти минут Везувий.

Вода все шелестела и шелестела и потрескивала, как дрова на жарком огне. Сержант уже нетерпеливо морщился, теребя в руках газетку, на которой держал пальцем место, где бросил читать.

— И-ди-те.

Я сделал два шага, раскачав онемевшее тело; воду стало слышно глуше, а в коридоре весело перецокивали подковки и звенели ключи на связках.

Еще шаг — и в закатном солнечном луче, распиленном шоколадкой решетки, плыли серебристые пылинки и падали на доски, дочиста выдраенные, с чуть заметными островками краски — темно-коричневой, цвета болотной недвижной трясины, вязко подрагивающей от внутренних ломаных судорог.

Я обернулся, сглотнул исчезающий комок в горле:

— Все равно это неправда. Все равно вы… краснотики драные и чмошные. Душить вас надо, тварей, и с поездов под дембель сбрасывать… Волки вонючие. Раздолбай поганые, рвачи, дешевки…

Сержант внимательно углубился в газету, отогнав ладонью вялого комара, очнувшегося от зимнего тихого часа и занывшего обиженно в тишине.

Из кабинки, на ходу застегивая штаны, вывалился любитель подремать в глубоком присесте, но прежде, чем он попал ремешком в пряжку, я, уже сломавшись в поясе, сполз на пол, выдыхая хриплое «а-а-ах», что есть силы жмурясь, будто боль угнездилась в глазах и надо только сжать ее посильнее, а она вытечет, расплывется, забудется, как смывает волна легкий след, как пряталась она в детстве в страну кощеев и хулиганов, когда мама дула на ушибленную руку, и тепло было, и всегда был свет.

Когда все закончилось, Никита подвел меня к желтоватому зеркалу и нежно прошептал на ухо:

— У нас все нормально?

Морда у меня была плакатно-румяной. Все остальное — под «хэбэ».

— Иди, бегунок, — по-братски ласково потрепав меня за ворот, напутствовал Никита и вытолкал в коридор к с трудом сдерживающему улыбку часовому. Тот, насвистывая, косясь на меня и строя важные гримасы, сопроводил меня до дверей.

Сокамерники поглядели на меня испуганно. Как на разведчика погоды, принесшего весть о грозе.

Я присел, аккуратно уложив ладони на коленях, и стал тихонько дышать животом, пытаясь разогнать ломоту по всему телу, стараясь чем-то занять себя, чтобы не думать…

Пыжиков, чувствуя свой обязательный долг сослуживца — утешить и исцелить, тяжелыми шагами, на ходу вздыхая и скорбя, подошел и опустился рядом на нары с таким скрипом, что все вздрогнули.

— Сволочь Швырин, — тихо сказал Пыжиков. — Хоть он тебе и зёма.

Мне захотелось поговорить.

— Почему это?

— Как почему? Эта скотина бросил нас и уехал. Это мерзость!

— Видишь ли, сынок, мы допустили вопиющее нарушение воинской дисциплины — уговорили рядового Швырина изменить маршрут следования и сделать остановку у киоска с мороженым, самовольно покинули машину, несмотря на протесты рядового Швырина, — скривив морду, заканючил я. — Когда увидели комендантский патруль, попытались скрыться. Рядовой Швырин, убедившись, что мы уронили настолько низко свое достоинство, что оказываем пассивное сопротивление патрулю, вынужден был уехать — ведь мы даже не были внесены в путевой лист. Перевозка пукающих развалин не входит в выполнение боевой задачи нашей части…

Пыжиков вдруг вскинулся и еле прошипел со злобой:

— Я… Если б ты знал, с какой бы радостью я набил бы тебе морду! Эта старуха… Она…

— Закрой рот, сынок. — Я тоже что-то психанул. — Ты за ней походил бы лет десять, ты бы дерьмо потаскал в тазике, ты бы одно и то же сто раз послушал — я бы поглядел на тебя.

Она ведь уже не человек! Что ты понимаешь в жизни, сынок? Как ты можешь судить?! Кто тебе вообще дал право рот разевать? Завтра тебе старшина разъяснит политику партии — я гляну, как ты запоешь!

— Ну зачем ты?.. — затер руками Пыжиков, побледнев до дрожи. — Этот идиот бросил нас, поэтому мы и побежали, испугались… Мы расскажем завтра, мы…

— Что расскажем?! Рядовой Швырин уже объяснительную написал. Если б сомневался хоть бы чуть — представители нашей славной части уже стучались бы в ворота Алешинских казарм. Да и какая разница? Неужели обязательно тащить еще одного в прорубь… Что делать, как — это его личное дело. Нам от этого хуже не будет. Мы, вот мы, мы лично виноваты? Да, виноваты. Понесем наказание. Зачем путать сюда Швырина? За то, что ему повезло? Ты не суй морду в чужое корыто. Поспокойней, сынок.

— Ни хрена себе спокойней! Я начинаю людей ненавидеть в армии, мне вот и сейчас любому… И тебе… Хочется в морду…

— Оставь в покое армию, кретин! Неужели ты так ничего и не понял?

— Но Швырин все равно подлец.

— Я бы на его месте тоже уехал. Если б он не уехал — дураком бы назвал.

— Не ври… На черта тогда ты не стал стирать «хэбэ» этим изуверам?

Я усмехнулся и сжал зубы. Пока меня не было, в благих целях назидания товарищам было объяснено, как надо себя вести и как не надо на моем скромном примере; небезынтересно — в ходе этой познавательной беседы было оглашено, что мое лицо два раза опускали в унитаз?

— Они не изуверы. Они хорошие ребята. Надо их понять. Они выполнили свой долг. Мы кто? Козлы, в общем-то. Нарушители дисциплины. Злостные. С такими, как мы, так и надо. С нами по-другому нельзя. Ну как по-другому? Если копать — дело другое. Ну ты каждого копни, вот кто из этих виноват? Да никто. Бежать из армии вынудили: били, издевались. Те, кто бил и издевался, тоже чисты, их ведь еще больше били, над ними еще больше издевались. Сынок, ты плюнь на все. Ты как говорил: унитаз трешь — а про себя про свое думаешь…

— Только и осталось целоваться налево и направо, — выпалил Пыжиков. — Забыть все, и это забыть! И Швырину улыбаться? Хи-хи, как там твоя соска? И никто не виноват?! Не бывает так. Кто-то ведь виноват.

— Американский империализм, — заключил я и понял, что наговорился.

— Нет, ну а какого черта ты не стал им «хэбэ» стирать? — Пыжикова почему-то сильно волновало это обстоятельство.

А меня очень волновала боль в животе и крупно занимала мысль: что на практике означает расхожее выражение — опустить почки?

Урюк-переводчик осторожно подошел к «телевизору» (зарешеченное окно в двери камеры) и спросил у часового, внимательно изучавшего половицу:

— Скажи, пожаласта, скольки врема? Спать можна?

Часовой посмотрел куда-то вбок и величаво качнул головой: «Можна». Все повалились на нары, укладывая под головы шапки и пряча ладони под мышки, согнувшись, друг за другом, лицом вниз, забываясь косматым, невеселым сном.

— Встаа-ть!

Миг — и мы стояли напряженной шеренгой, глотая горьковатые и душистые комки дремоты.

Против нас щурил молодецкий взор орел-начкар с бесцветным лицом и вялыми губами. За его спиной тянулись с неистовой физиономией помначкар и красивый сержант — начальник этажа с грустным умным взглядом, — мой приятный знакомец. Часовые деревенели в коридоре.

— Х-хто-оо?! — фальцетом, задыхаясь, выводил начальник караула. — Хто-о!!! Хто, сто чертов вашу мать, позволил спать? А? — крикнул он, и его голос, звякнув в потолке, бичом ударил по ушам.

Часовой в коридоре сожрал глазами строй и лишь втягивал носом воздух, зачарованно покачивая головой с видом «Ах, как вкусно пахнет», что в данной конкретной ситуации означало: «Чего я только вам не сделаю, если скажете…»

Строй оскотинело молчал.

— Как?! Как?! — жалобно, со слезой изгибался начкар, тряся перед распаренными трясущимися веками корявой ладонью, приглашая в свидетели верных краснотиков, как неумолимо и страшно рушится самое святое, подвергается подлому растоптанию и неистовому растлению. — Ка-ак, — выстанывал он. — Это что-шше? Теперь в центральной гауптвахте города.

Москва — Алешинских казармах — мужички сами объявляют себе отбой?! А-аа?!!

Сержанты страдали.

Начкар резко выпрямился и уцепился ладонями за ремень.

— Часовой! Часовой, эти люди будут стоять всю ночь по стойке «смирно». Ясно?

— Ясно! — светло чирикнул часовой с таким выражением, будто начкар распорядился принести в камеру вино и фрукты.

Едва не вздрагивая плечами, начкар вышел. Помначкар озверело поглядел на совершенно безучастного начальника этажа, заковырявшего в зубе, обещающе вздохнул в нашу сторону и вылетел вослед.

Когда высокие гости отбухали сапогами на следующий этаж проводить вечернюю вздрючку, в камеру спокойно зашел часовой.

— Так, — сказал он, — ребята. Алешинские казармы — уникальное место. Здесь была казарма для рекрутов Петра I, потом женская пересыльная тюрьма — в частности в этой камере сидела Надежда Константиновна Крупская. Когда здесь разместилась гауптвахта, одну ночь в ней провел Юрий Гагарин. Проникнитесь этим. Значит, все знают, как выполняется команда «смирно»? Все. Это хорошо. По команде «вольно», которую я буду периодически подавать, я разрешаю… — он глубоко задумался, — ослабить большой палец на левой ноге и опустить нижнюю губу, — он еще глубже задумался и подтвердил, тряхнув раздумчиво рукой, — да… нижнюю… Теперь… теперь надо выбрать дежурного. Дежурным будешь ты. — Ближайшим оказался Пыжиков, и его плечо удостоилось чести послужить опорой величавой длани часового, который, кинув оценивающий взгляд, заметил того на всякий случай. — Со шнобелем. Значит, слышь, дежурный. Как тока я замедляю свой шаг у вашей камеры — отметь, — наставительно воздел он указательный палец, — не останавливаюсь, а замедля-аю! Ты! — Палец уперся в качнувшегося неваляшкой Пыжикова. — Ты громко и отчетливо докладываешь: «Камера, смирно! Товарищ рядовой, камера задержанных в составе десяти человек! Дежурный по камере — арестованный Раздолбайчиков», Усек?

— Да, — сипло сказал Пыжиков и повторил удачней, — да.

— Попробуй, — велел часовой.

Пыжиков уверенно и точно отбарабанил нужное. Часовой похвалил.

— Молодец. — И еще добавил: — Поближе к ночи говорит! будем даже так: не товарищ рядовой, а «хозяин» или, — улыбнулся он, довольный своим остроумием, — или «господин штандартенфюрер».

Выходило и впрямь звучно.

— Лучше фельдфебель, — тихо сказал курсант.

— Сынок, а ну-ка сними очки, — улыбнулся часовой.

— Я плохо вижу. Я очень близорук, — еще тише сказал курсант.

— Это меня не дерет. Задержанные не имеют права иметь очки. Я обязан исправить ошибку смены, принимавшей вас.

Курсант снял с раскрасневшегося лица очки, аккуратно сложил дужки и осторожно подал часовому, уже что-то начав говорить, но осекся — часовой с ходу швырнул очки за спину в коридор. Тонко хрустнуло стекло на серой каменной плите.

— Чегой-то, Федя!? — дурашливо спросил второй часовой из коридора, наступив каблуком на серебристую восьмерочку оправы.

— Ничего-то. Уронил что-то.

— Ну и ничего, — одобрил его приятель и пошел себе дальше, гоня перед собой позванивающую оправу от стены к стене. Когда она ударялась о железные двери камер, звук был чище и звучней.

— Смирно!

Мы вытягивались, и дверь зевнула, а я почему-то думал, что курсанту, наверное, эти очки подарила мама в пятом классе, и он каждый день протирал их замшевой тряпочкой, подышав на стекла, и хранил футлярчик, который носил в специальном отделении ранца или прямо во внутреннем кармане на груди. Глаза у курсанта влажно отблескивали тусклым светом почерневшего от времени фонаря.

Я даже не вздохнул. Все стояли, тупо опустив головы и смотря перед собой на нары. Мир был чужой и скучный до тошноты — неровные щербатые стены в грязных потеках цыплячьего света, наивно-салатовые доски нар, бело-зернистые, как козинаки, плиты под ногами и огромное твое тело, которое растет и растет. Мы стояли, тупо опустив головы, как стоят, наверное, ночью в цирке слоны после трудового дня, не шевеля лобастыми головами, упершись в пол одной большой мыслищей-хоботом о том, что где-то шумят влажные джунгли, и дикие птицы орут вразнобой, невидимые в диком скопище деревьев, и кипит жизнь, страшная и родная. Тишина вползает, крадется туманом и растет вместе с телом, гипнотизируя каждого змеиным ритмичным вздрагиванием сердца, а тело — огромная держава, иное уже далеко, бог весть где расположенное королевство, где уже помышляют о бунте, хотят уже нагло согнуть колено и дерзают о немыслимом — скинуть вообще тело, не держать его больше, а руки — удельное княжество, которое тоже правит в сторону, разжимает пальцы, а голова далеко, и что всем до бед ее и печалей, а ты думаешь и думаешь о чем-то пустом и темном и скорее всего смотришь и слушаешь пустоту и тишину, а тишина уже поднялась до горла и душит тяжко тебя. Ты начинаешь вдруг чувствовать свои веки и, когда моргаешь, вдруг ощущаешь удовлетворение от того, что веки гладят глазное яблоко и гасят эту пустоту, и моргаешь все протяжней, натужно слушая уходящий все дальше неторопливо-млявый переговор часовых в коридоре, и решаешь, что лучше уж закрыть один глаз, а все силы сосредоточить на втором — дежурном. Выходит не очень — левое веко тяжелыми жалюзи рушится на левый глаз и неведомым физиологическим законом тянет за собой и второе веко, и приходится затрачивать дополнительные усилия, чтобы сохранить положение вещей.

Я один. Я даже меньше, чем один. Я просто желтое пятно на стене и тишина, где нет даже места мушиному перелету. Я зыбкое, вязкое лицо, в котором качается тяжелая ртутная масса, и затвердевшее дыхание, как песок, засасывается в легкие. Я маяк, и руки мои и ноги — это далекие корабли, и не моему свету они служат, и не судья я им и не советчик, а где-то стонет и плачет разоренная страна моего тела, избитого века назад. Вот и все. И дыхание будто замирает, становясь все глуше и глуше, сопение уходящего в туман парохода — и ничего уже нет, и тишина лишь качается слепо и устало.

Я вздрагиваю, потеряв равновесие. И с шумом выдыхаю дрожащий воздух, покрывшись испариной. И все начинается сначала.

Часовой, сам малость обмякший, доклацал сапогами до камеры и хмуро поглядел на нас.

— Товарищ рядовой, — мощно выдал ему Пыжиков.

— Угу, ясно-ясно, — озабоченно покачал головой часовой и грозно проговорил: — Бичи, кто будет давить на массу в строю, — вешайтесь сразу. И команды «вольно» никто не давал!

Он уцокал. Один из урюков прошептал в тишине свое абстрактное желание, чтобы матушку этого часового изнасиловали самым извращенным способом. Правда, выразил он это куда более кратко и общепринято.

Мы еще постояли. Я решил разжимать и сжимать правую кисть, чтобы не уснуть, и даже подумал, что к утру великолепно накачаю правый бицепс. Или трицепс? Вдруг морячок решительно вздохнул, бесшумно подошел к нарам и осторожно свернулся на них напряженным калачиком. Покосившись мрачно на «телевизор», все ринулись к нарам. Пыжиков постоял немного один, осоловело и хмуро глядя и, шмыгнув носом, тоже подошел к нарам. Только не лег, а присел. Мы не спали — не пили взахлеб, просто лизали языком блаженное море сна, смачивали им глаза и губы, освежая лицо, возвращали верность ног и рук, чутко слушая тишину коридора, — как только раздавалось размеренное цоканье, все беззвучно спрыгивали с нар и выстраивались замечательно ровной шеренгой, и Пыжиков звонко орал, что у нас все хорошо и радостно, господин штандартенфюрер, и как только тяжело несший голову часовой уцокивал продолжать монотонное бормотание с коллегой, мы устремлялись к своим родным нарам с гораздо большей горячностью и любовью, чем если бы нас там ожидала Джина Лоллобриджида. Порой тревоги оказывались ложными, часовой, вместо того чтобы идти к нам, просто переступал с места на место; тогда мы, сделав выдержку, иронично переглядывались и занимали положение лежа, а моряк огорченно сплевывал и ужасно матерился шепотом. Быт налаживался.

Однажды мы вскочили как ошпаренные — по коридору мляво цокали сразу пары сапог. Пыжиков в очередной раз доложил нашу визитную карточку красивым баритоном, и в камеру, солидно позвякивая связкой ключей, заглянул красавец сержант — начальник этажа, мой приятный знакомый. Не разжимая губ отекшего лица и сонно сдвинув брови, он бегло осмотрел строй и уже в дверях посмотрел внимательно на Пыжикова, напряженно задравшего остроносое бледное лицо.

— Вы дежурный? — тихо спросил сержант.

— Так точно! — Таким тоном говорили «Сударь, вы подлец!» в XVIII веке.

— Угу. Вы можете лечь. Слышь, Федя? — повернулся он к часовому и собрался уходить.

— Я спать лягу только вместе со всеми товарищами. И только так! — прозвенел голос Пыжикова.

Кареглазый начальник этажа даже не обернулся и пошел дальше. Часовой запер камеру и побежал его догонять. А мы ласковой шелестящей волной накрыли нары.

— Слушай, дежурный, ты все равно не ложишься — двинься на край, — пробурчал сумрачный молдаванин, приглядевший самое безопасное местечко у стеночки. Пыжиков пересел на край, болезненно сжав губы.

Не успели мы толком и губищи на сон раскатать, как по коридору опять покатился перецок, бодрый и летящий. Мы еле успели изобразить строй, а зазевавшийся Пыжиков вообще пошился и метнулся в шеренгу, когда «телевизор» заслонила голова гостя.

Дверь мигом распахнулась, как глаза изумленной девушки, и в камеру залетел красный и разгоряченный помначкар, за ним осторожно заглянул часовой.

— Та-ак, мля-а, хлопаны в… — выдохнул помначкар и зацепил за горло Пыжикова. — Сынок, тебе невнятно говорили, что спать нельзя, собака ты хлопаная. А?! — выкрикнул он прямо в судорожно выпученные глаза и слабо дрожащие губы Пыжикова. — Ты что-о, милый?! Служба медом показалась? Забил на все? Опух? — орал он, покрываясь блестками пота, и с каждым словом швырял Пыжикова на стену на вытянутой руке. Тот с каждым ударом все больше мяк и глубже переламывался в поясе, инстинктивно пытаясь нагнуть лицо, прикрывая глаза и болтая ненужными длинными руками.

— Егор, ему Кирсанов спать позволил, — басом пояснил часовой, выгадав паузу.

Помначкар брезгливо швырнул Пыжикова в угол, быстро выдохнул и, хрипло бросив часовому: «Прикрой дверь», шагнул на нары. Оглядев дважды слева направо сонно равнодушный в покорности строй, хмыкнул:

— Чмо, а ну запрыгнул в строй! — Когда голова Пыжикова завиднелась на фланге, помначкар даже улыбнулся: — Та-ак. Ну что, сынки, любим поспать? А? Национальность? — ткнул пальцем в крайнего.

— Узбек.

Помначкар, аккуратно занеся правую ногу, метко двинул сапогом в грудь покачнувшегося посланца Средней Азии.

— Национальность?!

— Узбек.

— Н-на! Национальность!

— Русский…

— Дальше.

— Таджик.

— И тебе. Национальность!

— Украинец, — мрачно пробурчал себе под нос моряк.

— А? Хохол, что ли? Ну, ты дыши глубже… Национальность!

— Русский, — вяло ответил я.

Моему соседу урюку повезло меньше — пытливый анализатор национального состава нашей камеры на этот раз малость промазал и угодил ему в верх живота так, что урюку срочно приспичило посидеть, и он присел с тонким, рвущимся сквозь зубы стоном.

Опросив всех, помначкар легко спрыгнул с нар и прислонился к стене, свалив на затылок пилотку.

— Та-ак, — пропел он. — Стол видим?

Столик, размером с вагонное стекло, был привинчен к полу в середине камеры.

— Р-рясь! Сир-на! Внимание, камера, строимся под столом натри счета. Раз! Два! Три!

Мы разом бросились к столу. Под ним уместилось только четыре урюка, которые после мгновенного замешательства встали на колени и уперлись головами в крышку. Остальные сгрудились на коленях и корточках рядом, теснясь в кучу и норовя засунуть и свои головы под крышку.

— Я же сказал, всем строиться под столом! — зарычал помначкар и щедро отвесил три-четыре пинка крайним. Среди лауреатов оказался и я.

— Моряк, слышь, хохол, ты туда не жмись. Лезь на крышку, мать ее так.

Моряк медленно взгромоздился на стол и, набычившись, посмотрел перед собой.

— Ты же моряк, так ведь? Вот и танцуй «Яблочко» на столе. А вы, чмошники, слышите? Качайте крышку — качку морскую изображайте. Ясно? — И сапог помначкара еще раз посетил нашу компанию. На этот раз без свидания со мной.

— Три-четыре!

Морячок забухал что-то неуверенно сверху, а мы, как на молитве, нестройно закачались под столом, изо всех сил пытаясь сотрясти его.

Помначкар сумрачно хмыкнул, а два часовых в коридоре ржали до потери пульса, даже прихлопывая в такт буханью морячка.

— Отставить!

Он еще раз быстро окинул строй пылающим взором и тихо прошипел:

— Мне сегодня скучно, я сегодня веселюся. Если кто-нибудь прикроет хоть один глаз, тот будет коротать время со мной. Вопросы?.. Кроме вас, конечно, — ощерился он в сторону Пыжикова. — Ведь вам сержант Кирсанов разрешил спать? А почему у вас подворотничок грязный, солдат? Что вы говорит-тя?

— Я… я… — выдавил Пыжиков.

— А меня не дерет, что вы говорит-тя. Пачему нечетко отвечаем? Чмо паршивое. Та-ак…

Пыжикова била дрожь, и он лишь тупо дергал веками, мелко перебирая губами, будто шептал себе слова знакомой песни, бывшей когда-то родной и близкой, а теперь ставшей чужой и ужасающей поэтому.

— Сколько… так… осталось мне до дембеля? — обернулся помначкар к строю.

— Сто тридцать восемь! — вдруг звонко выкрикнул урюк в гражданке, до этого не сказавший ни слова по-русски.

— Ага, знаешь, — довольно улыбнулся помначкар. — Так вот, чама, я сейчас выйду, а ты прокричишь через это окошко в коридор «осень» — сто тридцать восемь раз. Не дай бог, не дай бог, ты пропустишь хоть раз. Ты у меня языком парашу вылижешь, я тебе обещаю. Я. — Он вышел, оглушительно хлопнув дверью, и рыкнул: — Ну!

— Осень! — крикнул Пыжиков в окошко, упершись в него лицом, прислонившись плечами к двери чуть согнув ноги в коленях. — Осень! Осень! Осень!

Я подумал, что сейчас, наверное, часа три. Может, чуть больше. Что осталось не так много — «губа» просыпается в пять, — что надо мне что-то сказать, и что все мне до лампочки, и что у меня распластывается пауком боль в боку, когда вдыхаю, что как жаль, что я не был никогда в театре и ни разу не подарил матери цветы, а дарил только седые волосы.

— Осень! Осень! Осень!

Чужой, сдавленный голос бродил по коридору, пьяно хватаясь за стены, толкая в проржавленные двери, и отирал белоснежные потолки. Я чувствовал его, как комариный писк, имеющий ко мне отношение лишь в свете агрессивности отдельной комариной твари, а думал я, что, будь я актером, я черта с два играл бы Гамлета, этого и без театра хватает, куда ни плюнь. Я только бы и делал, что дрыгал ногами под музыку и лапал бы девок взаправду. Ведь и за это деньги платят. И вспомнил свою математичку Аидь Максимну, которая подолгу ждала, родится ли что у меня в голове в ответ на ее героические потуги, а пауза все затягивалась так, что все в классе уже забывали, о чем спросили, и я забывал, и Лидь Максимна забывала — оставалась только пауза, тенью мысли висевшая в воздухе: надо что-то сказать… А что? Отвык я говорить.

— Осень!

— Да заткнись ты, раздолбень, кому ты на хрен нужен?! — вдруг тонко, по-бабьи, крикнул курсант, безобразно сощурив глаза и задергав головой, будто хотел вытрясти из головы песочные трели сирены, истязающей его мозг. Моряк угрюмо поднял голову и опустил.

В коридоре хохотнули далекие голоса, и стало совсем тихо. Лохматый молдаванин с дефектами психики, замыкавший нашу милую компанию на левом фланге, осторожно выступил вперед и, лукаво блеснув глазами, присел на нары, вопросительно глядя на всех, преимущественно на моряка.

Было так тихо, что не слышно нашего дыхания. Будто стоял безмолвный ряд зеленоватых статуй, серых и безобразных, будто рядком висели тяжелые свиные туши на аккуратных белых веревочках на балке подземного склада нашего свинарника.

Молдаванин, с сожалением хмыкнув, принял вертикальное положение, но молчал недолго, а принялся что-то зло и быстро нашептывать маленькому урюку в кроссовках, большому поклоннику бега на средние дистанции и игры в кошки-мышки. Трое веселых чурок тоже малость расшевелились, потрогав одинаковым движением грудины. У дверей наконец повернулся Пыжиков, он медленно и тихо прокашлялся, заметно сглотнул пару раз и, сняв шапку с белесым пятном от кокарды, лег на нары. Он повернулся набок, подтянул колени к животу, шапку положил под голову, закрыл лицо локтем, вторую руку засунул под живот и так замер.

В камере все больше оживлялись, только моряк застыл со зверской отрешенной мордой да курсант болезненно щурился по сторонам, то и дело потирая указательным пальцем переносицу с красноватым следом от дужки. Я некоторое время взирал на большие скорбные сапоги Пыжикова, решил даже посчитать гвоздики на подошве: если четное выйдет — значит, все будет хорошо. Что «все» — это неважно. Посчитать не смог — сбился, а дальше просто стоял, то замирая, то раскачиваясь, вдруг теряя все вокруг себя, то в очередной раз оглядывая камеру, мертворожденный брезжащий свет, слышал сдавленный шепот и чувствовал ломоту в животе. И потом все пошло кусками, мозаикой, грязно-голубоватыми льдинами по реке, и на каждой льдине что-то находило приют.

Еще раз зашел кареглазый сержант Кирсанов с мокрыми бровями и посвежевшим лицом, пересчитал нас, улыбаясь всем, кроме меня, вытолкал часового за дверь и тронул Пыжикова за плечо: «Как же так? Вы же сказали, что ляжете спать только вместе со всеми. Как же так?» — участливо спрашивал он и озабоченно барабанил пальцами по двери, мило улыбаясь. А Пыжиков смотрел смурным никаким взглядом перед собой и лишь прижимал к щекам уголки поднятого воротника и молчал.

Потом сочный голос крикнул вдоль коридора: «Гауптвахта, подъем!» — это значит, что уже пять часов, и зевнула дверью соседняя камера — повели на помывку подследственных; они плелись веселой гурьбой, базаря с часовыми, один заглянул к нам: «Зёмы, курить есть?», на что моряк мрачно ответил, что кой-что, завернутое в газету, заменяет сигарету; подследственные галдели минут пятнадцать, а один даже спел под гитару песню в коридоре (гитара обитала в их камере самым загадочным образом):

Часовые тоже люди —

В них усталость за весь день.

Мы курить и ржать не будем,

Мы курить и ржать не будем,

Мы курить и ржать не будем —

Их нервировать нам лень.

Что нам толку с перебреха,

Если в брюхе пустота,

Эх, пожрать бы щас неплохо,

Эх, пожрать бы щас неплохо,

Эх, пожрать бы щас неплохо,

Да не выйдет ни черта.

Что за небо за решеткой —

Грязь, свинец и ветра вой.

Даже если срок короткий,

Даже если срок короткий,

Даже если срок короткий,

Он останется с тобой.

Так вот он спел, а мы стояли, ничего не видя и не слыша, я вообще чуял, что мне на лоб надвинули теплую кепку, и я упорно дергал головой, чтобы разогнать тесноту в башке и мире. А потом вдруг заплакал урюк в кроссовках. Он как-то странно заплакал, простонал два раза и шумно задышал, все посмотрели на него, а у него по лицу льются слезы, медленно-тягучие; он стоял, а они текли, он их не утирал рукой — стояли мы по стойке «смирно». Молдаванин старательно иронично улыбался, порой ужасно передергивая лицом.

Потом, слава богу, рассвет дополз до нас чахоточным свечением коридора, а мы все стояли, уже врастая в пол, еще часа два или три. Затем нас раздели, обыскали и разрешили сесть. Но предупредили, чтобы спина была перпендикулярна нарам. Пару раз это придирчиво проверили, и у моряка стало красным ухо, в оставшееся время он так ужасно матерился, что я невольно зауважал флот.

Потом нас стали вызывать, дергать, как морковь с грядки. Первым вызвали моряка, потом курсанта, за ними шумною гурьбою отчалили три урюка с бравым видом. Потом Пыжиков меня разбудил и сказал, что зовут нас. Два толстых майора с красными околышами спросили, есть ли у нас претензии, а когда их не оказалось, мы увидели командира первого взвода родной части лейтенанта Шустрякова, апатичного и унылого лейтеху, обожающего нарды и бильярд, великолепно нагладившегося по случаю вынужденного визита в Алешки и явно трусящего по этому же случаю.

Я очень долго смотрел на последнего часового у последних ворот. Тот понимающе и привычно улыбался. Все.

На воздухе я отомлел, кепка сдвинулась на затылок и там стояла, а я стал все потихоньку всасывать. Шустряков напряженным голосом нас корил, оживляя речь «хлоп вашу мать», я коротко и скорбно соглашался. А Пыжиков наплевательски молчал.

Шустряков приехал за нами на «Урале». Мы с Пыжиковым перевалились через борт. Шустряков по-отцовски обозрел, как мы устроились, и сел в кабину. Мы поехали.

— Алеша, вот и все, да? — неожиданно сказал Пыжиков.

Это меня зовут Алеша.

Мы ехали по сияющей талой водой улице, была суббота, и девчонки из медучилища, высыпавшие в халатиках на улицу, помахали нам розовыми руками, а солнце барабанило лучами по крыше «Урала», по гордому лозунгу «Животноводству — ударный фронт!», по всему миру.

— К пайке, наверное, поспеем. Если наряд не млявый — может, картошечки огребем, не хреново, да, — улыбнулся я ему.

Нас сильно трясло.

— Весь этот ужас позади? — спрашивал Пыжиков, внимательно хмуря брови. Это он у меня спрашивал.

— Да, хлоп ты, о чем ты, зёма, дембель неизбежен! Мой милый друг, не надо грусти — весна придет и нас отпустят! — Сладостная истома невыспавшегося тела подбиралась ко мне, и я подумал, что не сразу же нас посадят на «губу», и я, пожалуй, прямо в столовой и наверну на массу. Копать мой лысый череп!

Как только мы подъехали к части, я полностью увлекся образом старшины в предстоящей драме.

Когда «Урал» дернулся последний раз, Пыжиков взял меня за рукав:

— Алеша, я знаю, что ты меня презираешь, но я…

— Ты что, охренел? — удивился я.

И полез через борт. За мной неуклюже спрыгнул и Пыжиков. Я поправил шапку и увидел старшину. Он стоял с багровым лицом, уперев руки в боки, и скулы его ходили, как бедра портовой шлюхи.

— Та-ак, мля-а, сосунки драные, шлюхи паскудные, выродки рода человеческого, вонь подрейтузная, навоз из-под ногтей!!! — заработал старшина, как тюменская нефтескважина. Коротко развернувшись, он сунул Пыжикову в скулу левым кулаком, меня через паузу правым, я в тот момент неудачно оскользнулся, и кулак меня достал как бы вдогон, растерян часть по ей первозданной прелести. Лейтенант с горьким изумлением взирал на тщательно отполированные носки своих сапог.

Старшина выдохнул: «У-у, с-собаки». И я понял, что это все.

На моем лице было написано раскаяние и ужас, а душа пела, как капли на оттаявшей горбушке асфальта.

— Ты, — вдруг хрипло прошептал, опустив покрасневшее лицо, Пыжиков, — ты выродок, — и добавил, помолчав: — Сволочь.

У старшины было такое лицо, будто вышел закон о принудительной кастрации всех прапорщиков. Я похолодел — такого старшине не говорил даже выдающийся похренист Чана, проведший полслужбы на санузле.

Пыжиков, качнувшись, пошел в сторону. Лейтенант Шустряков заорал, чтобы Пыжиков немедленно вернулся и извинился перед Павлом Христофоровичем, а он все шел и шел, пока, не протаранив худосочный сугроб, уперся в красную кирпичную стену казармы, так и застыл, прижавшись щекой к кирпичу и нелепо раскинув руки.

Солнце светило ему в лицо и спину, и сияющие капли падали на шинель, оставляя черные круглые метки — будто шляпки на совесть заколоченных гвоздей.


Ну, что еще? Впаяли по пять суток «губы» за бессовестное посягательство на высокое звание отличной нашей части. «Губа» была гарнизонная, а там, как я уже говорил, дерут только чурок. После «губы» я пару недель был основой всех кухонных нарядов, набрав от огорчения килограммов пять веса и солидно покруглев лицом, вследствие чего старательно избегал старшинского ока, дабы он не сделал из моего изможденного вида скоропалительных и далеко идущих выводов. А к июню командир взвода мне намекнул, что если и дальше у меня будет все нормально, то ко Дню авиации я могу рассчитывать на ефрейторскую лычку. А то и на краткосрочный отпуск. И я принялся «рвать» с утроенной энергией.

А Пыжиков уехал служить на Дальний Восток, в родственную нам, правда, не столь отличную, часть, туда, где он сможет называть старшину как ему заблагорассудится, — так его напутствовал наш Павел Христофорович. На Дальнем Востоке Пыжиков вдруг женился — не выдержали нервишки на душной вечеринке с обилием теплых уголков в местной общаге или соска попалась с мертвой хваткой последнего шанса — в общем, остался Пыжиков в этой части на прапорщика, сначала вроде на пять лет, а потом и продлил.

Говорят, заведует он там складом ГСМ или по интендантской службе пошел в родственном нам крохотном сибирском гарнизоне. Стал толстым и сильно изменился, только голос остался таким же звучным и красивым. Первые два года выписывал журнал «Театр», а потом что-то перестал. «Союзпечать» там плохо работает, с перебоями, особенно зимой.

Но это все было не сразу. Это все было потом.

А в тот вечер я зашел после отбоя в туалет и увидел на подоконнике зёму — Сеньку Швырина, выцеловывавшего замусоленный «бычок», источавший дистрофическую пародию дыма. Сеня наблюдал, как два салабона драят щетками с мылом его «хэбэ».

— Зёма, ё-моё, наконец-то!!! — Мы заржали и обнялись.

Зёма был рад до невозможности и журчал игривым ручейком так бурно, будто боялся, что я открою рот и простужусь.

Я втиснулся на подоконник рядом с ним, упершись затылком в холодное весеннее стекло, и тихонько думал себе, что вот сейчас пойду прямо спать и буду спать, и все, вот так вот… А зёма сыпал новостями: что писем нет, еще напишут, что на ужин — рыба, что послезавтра опять к генералу, но уже на похороны, что познакомился зёма с соской — такая шмара, и гхых! На руке — наколка, и подруга у ней есть — Фикса, вот такой вот передок, следующее увольнение наши будут, зуб даю, э, даты спишь?

Я сидел и сладко моргал глазами, закутанный в байковое одеяло дремоты, и все было тихо и тепло. Пыжиков брился перед зеркалом, прислушиваясь к нашему разговору, и улыбаясь порой, и забавно морщась, когда водил станком по впалым щекам. Потом он тер покрасневшее лицо одеколоном «Саша», и зёма сказал, что если бухать, то лучше всего одеколон «Эллада». И надо бы нам отметить наше возвращение, а то ведь бухали последний раз аж 23 февраля, когда, помнишь, зёма, Чана надел на себя одеяло, подходит к дежурному по части и — гхы! гхы! — говорит: «Вставай — будем спать!» Гхы-гых… А тот ему…

Загрузка...