– Брось, тетка! – тихо говорит Ритка.
Но та не обижается, она виновато смотрит на племянницу.
– Да, да, – говорит она. – Конечно, я сама виновата. Я всегда знала, какой он человек. Ну, я пойду к Фриде, девочки. Вы все очень выросли. Такие солидные дамы, просто не узнаешь.
Мы смотрим на тетю Риву. Нелепая, с облезлым малиновым маникюром, она вспоминает снова и снова все, что было до сорок первого. И кажется, остановилось и пошло вспять время, и нам уже не по тридцать семь, а всего по семнадцать, и певица только пришла с концерта, сейчас она крикнет: «Люди! Спасите меня!» И Ритка дернет молнию на спине, и Людмила Петрова будет смеяться, «вылезая из оболочки».
Она уходит, и мы освобождаем из угла Лельку, и дядя Фима уходит, и мы, не сговариваясь, смотрим на часы: пора и нам.
– Нелегкую ты берешь на себя обузу – тетку и сына, – говорит Лелька Ритке. – Ты что – армия спасения? Свою жизнь не можешь устроить, а за чужую берешься!
С одной стороны яблоко было красным, как вымпел за чистоту, который постоянно жил на столе учительницы, неприсужденный и одинокий. С другой стороны оно было желтым, как плоскогорье Тибет на стареньком глобусе, что стоит на подоконнике. А со стороны хвостика оно было светло-зеленым, как постиранная плащ-палатка, и эта светлозеленость примиряла с яблоком первоклассников.
– Оно кислое-кислое! – убежденно говорила Валечка, девочка в самых больших валенках в классе. – У меня от таких яблок бывает оскома!
– Не оскома, а оскомина, – сказал Сашка Кудряшов.
– А я яблоки вообще не люблю, – твердо заявила Оля Иванова, старательно разматывая толстую шаль, завернутую вокруг пальто. – Я люблю груши. И вишни. И абрикосы. Я только яблоки не люблю.
– И ничего оно не кислое, – сказала Лелька. – Наоборот, сладкое.
– Сладкое наоборот, – засмеялся отличник Сашка. – Сладкое наоборот – значит…
– Горькое! – закричали все радостно.
– Нет, не горькое! – обиделась Лелька. – Все вы врете.
Она взяла яблоко в руки и поднесла ко рту. Первый класс замер. Одно дело, когда на парте лежит нетронутое яблоко, тогда, если чуточку сощурить глаза и внимательно на него посмотреть, можно вполне решить, что оно не настоящее, а из елочных украшений, что оно кислое, горькое – какое угодно. Вообще без вкуса. Но Лелька собиралась это яблоко есть, и первоклассники не были уверены, что у них хватит мужества перенести это зрелище.
– Яблоко отравлено! – зловеще сказал Сашка. – Оно смертельно.
Лелька обиженно смотрела на своих одноклассников.
– Вы дураки? – спросила она.
– Вот откусишь и умрешь, – пообещал Сашка.
– А сейчас за могилы дорого берут, – печально сказала Оля Иванова, – земля очень промерзлая. Мне мама говорила.
– Я вот тебе как двину, – разозлилась Лелька. – Хорошее у меня яблоко, мне папа принес. Я дома три штуки съела и не умерла.
– А сейчас умрешь, – убежденно сказал Сашка. – Я точно знаю.
– Нет! – закричала Лелька и выбежала из класса.
– Ну и жри! – сказал вслед Сашка.
В класс вернулась Лелька с учительницей Клавдией Федоровной.
– Вы что, ребята, – говорит Клавдия Федоровна, – Лелю дразните?
– Они говорят, что у меня яблоко отравлено, – канючит Лелька, – что я умру.
– Ничего с тобой не станется, – говорит учительница. – Они просто пошутили.
– Нет, – говорит Сашка. – Мы не пошутили.
– Перестань, Саша! – печально говорит учительница. – Сам же все понимаешь… Спрячь свое яблоко, – поворачивается она к Лельке, – и съешь его дома.
– А я хочу сейчас, – говорит она.
Учительница машет рукой и уходит из класса. А Лелька начинает есть яблоко. Она ест громко и победно, аккуратно объедает серединку с хвостиком.
– А вот и не умерла, – говорит она. – А вы дураки!
– Паразитка! Паразитка! Паразитка! – кричит Валечка. – Съела чужое яблоко.
– Нет, свое! – кричит Лелька.
– Нет, чужое! – кричит Валечка.
– Яблоки есть стыдно, – говорит Сашка.
Лелька плачет.
– Ну, не плачь! – говорит ей после уроков Клавдия Федоровна. – Просто ребята давно не видели яблок. Ты попроси, пожалуйста, папу зайти в школу.
Лелька стоит за дверью класса, слушает, как разговаривает с отцом Клавдия Федоровна.
– Дома кормите чем хотите, – твердо говорит учительница отцу, – но в школу пусть яблоки не носит. Как вы не понимаете, – заканчивает она печально.
– Ничего страшного в этом не вижу! – Это уже отец.
– Лелю перестанут любить ребята, Степан Валентинович, а зачем это нужно? Если так просто этого избежать. Кормите ее яблоками дома.
– Она малокровная, – говорит отец. – И это вы должны были сказать в классе.
– Сейчас все малокровные, – грустно отвечает Клавдия Федоровна. – И Леля не больше других.
Отец выходит из класса злой. Он не смотрит на Лельку, а Клавдия Федоровна останавливается и долго, долго разглядывает ее.
– Все-таки ты яблоки не носи. Ладно?
– Ладно! – отвечает Лелька.
На большой перемене им раздают хлеб, а раз в неделю в тетрадных кулечках разносят сахар. Это самые веселые минуты. Ребята макают хлеб в сахар, берут его прямо губами, слизывают с ладоней. Лелька ест вместе со всеми, и дома ей за это попадает: «Портишь себе аппетит черт-те чем! – кричит мать. – Дома, что ли, тебе нет сахара?»
В сорок четвертом отец получает назначение начальником ОРСа в Голубинку.
– Представляю, какая там жизнь, – сокрушается мать. – Все разбомблено, ничего нет.
– Не скрипи, – говорит отец, – крышу получим. Устроимся не хуже.
Они долго, долго едут поездом. Каждое утро снимает мать с Лельки очередную кофточку.
– Как заметно, что на юг едем, – говорит она отцу. – Тут уже совсем тепло.
На остановках она покупает черешню, а на другой день ругается, что поторопилась: чем дальше они едут, тем она дешевле.
– Ну, ты скажи, – говорит она отцу. – Тут люди, наверное, мешками деньги гребут.
– Гребут! – отвечает отец. – Все тут спекулянты.
Лелька смотрит в окно. Мальчишка лет одиннадцати носит вдоль поезда вареную картошку. Она лежит на крышке от кастрюли, дымящаяся, в аппетитно лопнувшей кожице, и Лелька чувствует, что, если она сейчас не съест этой картошки, она умрет.
– Картошки хочу! – кричит Лелька.
– Вот наказание, – сердится мать, но все-таки идет в тамбур и приносит на газете три картошки.
Лелька перебрасывает картофелину с ладони на ладонь, а мальчишка смотрит на нее в окошко. Лелька показывает ему язык, он смеется, но тут к нему подходит какая-то тетка в галошах на босу ногу, берет у него крышку с оставшейся картошкой и быстро идет вдоль поезда, а мальчишка стоит у окошка и смотрит, как мелкими кусочками Лелька ест остывшую картошку.
– Вкусно? – кричит он.
– Ага! – отвечает Лелька. Отец с матерью смеются.
– Дети есть дети, – умиляется мать.
– Ну, этот далеко пойдет, – говорит отец. – С детства с рублем.
– Так ведь война же, Степа, – оправдывает мальчишку мать.
– Ну, не говори, – возмущается отец. – Разве бы ты Лельку пустила торговать?
– Что ты сравниваешь. Мы же иначе живем…
На станции в Голубинке им подали линейку. Лелька боязливо поглядывала на блестящие подрагивающие бока лошади, она не была уверена, что лошадь не перевернет их, потому что лошадь стояла беспокойно, ступала подковами и вообще вела себя так, будто времени у нее в обрез и она не намерена ждать, пока снесут все чемоданы. И с места она дернула резко и с вызовом, и Лелька сидела перепуганная, ухватившись двумя руками за овчину, постеленную на сиденье. И только когда увидела на бугре первые развалины, забыла о лошади и стала удивленно смотреть. Все показалось ей необычным.
За узкую холодную синюю тучу заходило красное холодное солнце. На него можно было смотреть совершенно свободно, не прищурившись, такое холодное оно было. Синяя туча была на солнце как поясочек, а сразу после солнца она становилась все шире и шире и уходила прямо в высокие серые развалины. И от этого казалось, что холодная туча выходит из развалин, что внутри них что-то происходит, Лелька даже услышала, как урчат и фыркают камни.
– Воскресник, – сказал кучер. – Дворец хотят восстановить. Да разве можно голыми руками поднять такое разрушение.
И тогда Лелька услышала песни, потому что они подъехали близко к дворцу, и Лелька увидела много людей, которые носили что-то на носилках, весело стучали лопатами, а на пожарной лестнице стоял человек и писал что-то большими буквами по фасаду.
– Ну, теперь близко, – сказал кучер, и скоро они действительно подъехали к домику, и кучер сказал: «Поселяйтесь», и мама, скривившись, ступила на кирпичную дорожку, которая вела к крыльцу, от крыльца к летней кухне, от кухни к сараю, а от сарая к загородке, где тыкал розовой мордой в корыто очень симпатичный поросенок.
– У нас все держат, – пояснил кучер. – К Октябрьским хорош будет, колбаски наделаете, можно и окорочок закоптить.
– А чем я его кормить буду? – ужаснулась мать.
– Не сомневайтесь, – сказал кучер. – Обеспечим. А травы девчонка нарвет, лебеда у нас вольная, ногами топчем.
– Вот еще, – возмутилась Лелька. – Не буду я рвать!
Вечером она слышала, как терся шершавыми боками о загородку поросенок, и мать тихо говорила отцу, что вообще квартира ничего и кирпичик положен, но свинья – это неожиданно, и надо бы поискать домработницу.
– Вот это уж ни к чему, – сказал отец. – Чужой человек в доме.
– И то правда, – согласилась мать. – Может, приходящую?
Лельке снился их кучер на пожарной лестнице, он звал ее к себе наверх и показывал на кастрюльной крышке три аппетитных, в лопнувшей коже картошки.
– Вкусно! – кричал он. – Ой как вкусно!
Жизнь устроилась очень быстро. К Седьмому ноября зарезали первого поросенка. Какие-то женщины мыли в корыте белые пузыри кишок, жарили кровь, смалили свиные ноги, пахло чесноком, смальцем и праздником. В загородку посадили другого поросенка. Его зарезали к Маю. И снова бросили в загородку поросенка. По кирпичным дорожкам бегала тетя Соня, приходящая домработница. Лельке купили пушистую шапку с длинными ушами и сделали хромовые сапожки тридцать третьего размера.
Кучер привез им собаку. Она лаяла всю ночь, иногда прямо рвалась с цепи, но они все скоро к этому привыкли и даже просыпались от тишины, пока однажды Рекса кто-то не отравил. Он лежал на боку, оскалив желтые зубы, а тетя Соня все не могла отстегнуть ошейник.
– Да помоги же ей! – закричала отцу мать. – Она так до вечера провозится.
Отец вытащил острый перочинный нож и легко разрезал неподдающийся ошейник. Потом приехал кучер и увез Рекса. Мать очень нервничала после этого, решили собаку больше не заводить, а поставить высокий забор. Сделали это в два дня, тетя Соня кормила на улице четырех здоровых мужиков. Она нажарила им картошки и почистила две селедки. Мать советовалась с отцом по телефону, нужно ли давать водку.
– Хорошо, – сказала она и положила трубку. После этого она вынесла зеленую поллитровку и очень просила мужиков не спиваться.
– С этого, что ли? – смеялись они, разливая водку в стаканы. – С этого и кошка не сопьется.
– Намекали, чтоб дала еще, – рассказала вечером отцу мать, – но я сделала вид, что не понимаю.
Во дворе пахло свежими досками и разрытой землей. Новые ворота открывались тяжело и со скрипом. Теперь ничего не было видно, что делается на улице, а мать спокойно выбрасывала сушить каракулевую шубу, верблюжьи одеяла и плюшевые скатерти. «А то бы каждый считал», – говорила она Лельке.
Лелька морщилась, потому что ей противно было, как прячут они от людей свою жизнь. Одеяла и шубу показывать нельзя. Плоские баночки шпрот Соня не должна видеть. Хорошие конфеты, которые мать брала в магазине по специальному звонку, они прятали в шифоньере, а не в буфете. Все было под секретом, все было под замком. И когда Лелька возмущалась, мать убежденно говорила:
– Ты думаешь, это мы такие? Все так живут. Вырастешь – узнаешь. Вот Соня у нас работает. Думаешь, ей сто рублей нужны? Как бы не так, она больше нашего имеет, а в людях для маскировки и от жадности. Сто рублей чистыми каждый месяц и харчи даром, а ведь не признается она тебе в этом.
Лельке очень захотелось побывать у тети Сони. И когда однажды в воскресенье к ним пришли гости, она с радостью побежала звать домработницу.
В комнате тети Сони стояло покрытое салфеточками пианино. Лелька с удивлением смотрела на инструмент. «Вот это да!» – подумала она. «Для внучки берегу, – сказала тетя Соня. – Тут одни эвакуировались, я у них купила».
И диван, и буфет, и стол, покрытый плюшевой скатертью, и ковер на стене, и хрустальная ваза с цветами. Значит, мать права?
– А где ваша внучка? – спрашивает Лелька.
– В Сибири, – торопливо говорит домработница. – Вот я ей все и берегу. Мне-то что одной надо? Все на нее трачу.
– Она приедет? – спрашивает Лелька.
– Конечно, – говорит тетя Соня. – И я ей все отдам.
«Врет, – думает Лелька, – врет».
– Конечно, врет, – подтверждает мать. – Никакой у нее внучки нет. Награбила барахла во время войны.
– Так ее судить надо! – возмущается Лелька.
– Да ну тебя, – говорит мать. – Судить. Думаешь, другие не брали? Война ведь!
Заискивает тетя Соня перед Лелькой. Принесла ей книжку, как сохранить красоту.
– Зачем мне? – спрашивает Лелька.
– Бери, бери! Сейчас не надо, потом пригодится. Книжка немецкая, бесценная.
Лелька смотрит на желтые страницы с «ятем», на рисунки пышнотелых полногрудых красоток. В пятом классе она знакомится с Риткой, Линой и Нелкой. Она приглашает их смотреть книгу. Сколько смотрели, столько смеялись, Ритка залезла во дворе на стол и стала принимать всякие рекомендованные позы. Они умирали со смеху, а потом отец спросил: «А что это у тебя была за девочка?» Она ничего ему не ответила и вообще старалась не говорить с ним о девчонках, но он сам норовил выйти к ним, когда они с шумом вваливались в гости, он улыбался, заложив большие пальцы за подтяжки, и рассказывал назидательно и нудно, как учился он.
– У меня отец глупый, – сказала она как-то.
– Ну, как ты можешь так говорить, – возмутилась Ритка.
– С жиру бесится, – сказала Нелка.
Линка ничего не сказала, и Лелька на нее рассердилась. Ей показалось, что та с ней согласилась. В конце концов, она, Лелька, вправе думать об отце как хочет, а больше никого это не касается. Она сердито смотрит на Лину. Первая ученица. Ха! Ноги тонюсенькие, как спички, шея длинная, мать даже спрашивала, не больная ли она чем-нибудь. И одета хуже всех. Не любит Лелька Лину, но никому не говорит об этом.
– Лель! – говорит Лина. – Давай проделаем в вашем заборе амбразуры, чтоб за улицей подглядывать, а то так скучно.
– Иди на улицу и смотри, – говорит Лелька.
– Так это проще всего, – говорит Лина.
А Лелька вдруг начинает чувствовать, что забор и ей мешает, что он очень высокий и очень плотный и что во дворе у них свиньей пахнет.
– А мы сто лет собираемся поставить забор и все не можем, – смеется Ритка. – Мы не хозяйственные.
Ритка собирает рюмки и ставит их на блюдце.
– Ты говоришь – себе жизнь не устроила, за других берешься, что ж я, по-твоему, теперь не имею права другим помогать? – Ритка печально смотрит на Лельку.
– Да ну тебя, – злится Лелька. – Помогай, если тебе так хочется. Но ты думала когда-нибудь, сколько нужно взрослому современному парню?
– Что ты предлагаешь? – спрашивает Нелка.
– Я бы все-таки пошла в райком, – сказала Лелька. – Это, конечно, не так красиво, но практически от этого пользы может быть больше.
– Но ведь ясно было сказано, – говорю я Лельке, – не пойдет на это Рива. Чего ж тут говорить?
– Заставить ее пойти! – возмущается Лелька. – Вас восхищает ее благородство – веничком смахнула перхоть! Вы в восторге от Риткиного мужества – она будет тянуть Левку! Ах! Ах! Ах! А мне ее жалко. Никакого благородства в безмозглой доброте нет. В райкоме Геру прищучат, храбрецом он никогда не был, попыхтит, попыхтит и успокоится. В конце концов, ему же, дураку, лучше будет со своей семьей на старости лет. Она у него, кстати, не за горами. Надо один раз переступить через неприятное, противное, в общем, назовите как хотите. Кто без этого обходится? – Лелька гневно замолкает.
В гневе она хорошеет. Я знала это и раньше. Забыла. А сейчас вспомнила. Как она прибежала в десятом, красивая, пылающая от возмущения.
Умерла их домработница Соня. Родственников у нее никаких не оказалось, и мать Лельки на правах будто бы самого близкого человека наложила лапу на Сонино пианино – самую большую ценность. Приволокли пианино домой, а потом пришел настройщик, полез к нему в брюхо и чуть не упал в обморок: оно все было изъедено жучком, и проще было купить новое, чем тратиться на его ремонт. Лелька, пламенея, рассказывала нам об этом.
– Жучки не пианино съели, а мечту прибарахлиться задаром, – сказала тогда я.
Лелька просто в красавицу превратилась, столько украшающего гнева в ней было – и на Соню-обманщицу, и на мать, которая всем телом притискивала пианино к главной стене, и на меня, что высказалась. Какое я имела на это право?
Она ненавидела отца за глупость – но не прощала нашу к нему иронию. Она презирала мать за алчность – но мы не должны, не имели права это видеть. Она все понимала, но это была ее семья, и судить ее со стороны она не позволяла. А мы судили. Говорение правды в лицо было из тех доспехов, которыми мы гордились. Это была слегка горячечная правда. С тех пор как я «осела в хороших учительницах», самым большим своим делом я считаю вытаскивание моих ребятишек из горячечного смятения. Из самосжигающей страсти выдать! За то, что жизнь не всегда такая, какая в кино, за то, что папа говорит дома одно, а на работе другое, за ту убежденность, что взрослым не понять их. И я кричу: понимаю! Горите синим пламенем, горите! Ниспровергайте! Но только, ради бога – от знания, даже от желания знать, не от растерянности, не от равнодушия.
Если б они знали, мои мальчики и девочки, сколько я думаю о них, как мне хочется не найти за их категоричной резкостью скрытой паники (той – моей!), не найти поверхностности суждений; как мне хочется, чтобы две реки, из которых пьешь в молодости, протекали для них всегда рядом – Река Отрицания и Река Познания, Река Злости и Река Доброты. Иногда мне это удается.
И я считаю это самыми главными своими победами. Иногда не удается. И я печалюсь об этом больше, чем о ненаписанной книге. Бог с ней, с книгой. Ну не будет еще одной. Они-то уже есть – мои ученики. И надо, чтоб им удалось больше, чем мне. Их надо готовить к большему. Варвара обыскивала и отнимала у нас даже крохи. Она видела человечество одетым в одинаковые лосёвки. Так вам! Так вам! А я говорю своим: вы все в одинаково красивых сапогах (туфлях, платьях, костюмах). У вас у всех дома белые хирургические кухни, а телевизор слева (справа) по курсу в комнате с большим серым (красным, зеленым, желтым) ковром посередине. А на стене у вас что? Чеканка? Тарелка? Лапти? Ах, вот что! Эстамп. Ну, кто догадается, если вы не протрубите во всю силу легких, что ни у одного из вас не повторяется даже такая чепуха, как отпечатки пальцев? Что уж говорить о вас самих, о ваших душах, даже если вы все нарисуете синие веки, все наклеите ресницы, все напялите парики – вы же все равно разные, все равно непохожие. И это в вас самое дорогое, самое бесценное. Сапоги на платформе – даже не копейка, пыль, дым по сравнению с этим. Вы все генералы, дети мои, все!
А теперь разберемся, что же такое быть генералом…
– …Бери Левку, – говорю я Ритке, – бери. Независимо ни от чего – бери. Пусть они сходятся, расходятся – черт с ними, а Левка пусть будет с тобой. Ему нужна добрая устойчивость.
– Ребенку нужна мать, – Лелька говорит мне это, как последней дуре, как той гоголевской девке, что не знает, где право, где лево.
– А кто у него мать отнимает? – пожимает плечами Нелка и смотрит на землю, всю пронзенную облезлыми Ривиными шпильками. Ну, кто сейчас их носит? Только она. В пятьдесят четвертом она жила как в сорок первом. Сейчас, в семьдесят четвертом, она с трудом докарабкалась до пятьдесят четвертого. Время бежит быстрее толстой Ривы, она за ним не поспевает. Она как бегун, отставший на три круга.
Нелка, как и в детстве, берет на себя миссию разобраться в нашем непонимании и дать каждому кончик нити, уцепившись за который мы придем друг к другу. Должны прийти.
– Леля, – говорит она, – как у тебя дела в школе? Все-таки это хорошо, что из нас четырех две учительницы.
– Что хорошего? – спрашивает Лелька. – Кризис с кадрами?
– И кризис, – Нелка спокойная. Она всегда была особенно спокойная, если ее задирали. – Так все-таки как у тебя?
– Лину ты не спрашиваешь, – иронически говорит Лелька, – а я у тебя вызываю сомнения.
– Да нет, – говорит Нелка, – при чем тут сомнения?
– А у меня все хорошо, – говорит Лелька. – Я вiдмiнник народноi освiти. Съели? Я образцовая, девочки, учительница.
– Умница, – радуется Ритка. – Я ничуть не удивляюсь. У тебя всегда был подход к детям. Помнишь, ты была вожатой в пятом классе?
Лелька закрывает Ритке рот ладонью. Ей это неудобно, но она даже привстала, чтобы это сделать. Как ей надо закрыть Ритке рот ладонью.
– Я элементарно добросовестная баба, – говорит она. – Двадцать лет назад я рисовала на всех книгах и тетрадях высокие дома с блестящими окнами, я хотела строить эти дома, а стала учителем географии. Вы думаете, я считаю все это несправедливым? Совсем наоборот. Как пишут в газетах, жизнь внесла свои коррективы и определила всему свое место. Дома стали строить без меня. На здоровье! Я предпочла полюбить географию. А потом поняла, что в ней даже есть сермяга – Волга всегда впадает в Каспийское море. Это утешает, как всякая незыблемость.
И тут я поняла, что ничего ее не утешает. Что она вся клокочет внутри, но не скажет нам ничего. Игося? Хотя почему он? Вполне мог оказаться на самом деле приличным мужем. Работа? Но тут я согласна с Лелькой: за двадцать лет привыкаешь к делу, которым занимаешься. А география действительно самый для этого предмет подходящий: ни тетрадей, ни острых вопросов, реки текут, горы стоят, города строятся…
– Скучно, девчонки, – говорит вдруг Лелька. – До тошноты. Все привычно, все знакомо, все будто сто лет было. Мебель двигаю туда-сюда, шторы каждый месяц меняю. Один хрен. Запахи те же. Звуки те же. Гости те же. Кого от чего стошнит – знаю. Кто что запоет – знаю. Как Игорь целуется, наизусть помню. Да и он это делает наизусть.
Я отплевываю тихо, чтоб никто не видел, диагоналевые нитки.
– И в школе одно и то же. Даже дети все на одно лицо. Ты этого не замечала? – Она поворачивается ко мне. Я не ждала, растерялась. Лелька машет рукой. – Не скажешь. Я так и думала, что не скажешь. Каждый хочет представить, что живет интересно. Хоть и ничего нет, а все-таки, мол, что-то есть… Люди все иллюзионисты. Или как? Иллюзионеры? Я даже знаю, как я умру. На двуспальной кровати, и местный комитет будет собирать на похороны по рубчику. А потом выяснится, что денег ни у кого нет, и возьмут в месткоме под зарплату, а через десять дней люди придут получать деньги, а с них начнут вычитать. И все будут удивляться: зачем, почему? Потому что выяснится вдруг, что все меня уже забыли. Напрочь…
Самое безнадежное дело доказывать несчастливому, что он счастливый. Как говорит мой Андрей – «бесполезняк». Поэтому мы молчим. Ритка не в счет. Она-то лепечет что-то о семье, о дочери, о том, что как ей, Лельке, не стыдно так думать. Произнести такие слова полагается. Они как «будь здоров» после чиха, как с «Новым годом» первого января. Ритуальные слова, и все. А по существу ничего не скажешь, потому что скучно – это опухоль с метастазами. Это несчастье. А Лелька ждет. Она высказалась и напряглась, готовая и принять, и опровергнуть все, что мы ей скажем. Я знаю, что такое скука. Скукой были отпуска с Олегом. Я просыпалась по утрам, а сознание бесконечности наступившего дня повергало меня в отчаяние. Мы ходили, лежали, ели, читали, мы смеялись, ссорились. И было скучно.
А если так всю жизнь? И она, бедняга, двигает мебель, с треском срывает пыльные шторы…
– А ты попробуй уйти из школы, – говорит Нелка. – Не дрейфь и начни что-нибудь сначала.
– Что? – быстро спрашивает Лелька. – Что?
– Поступи учиться, – говорю я.
Лелька смеется.
– А то ты не знаешь, что в нашем возрасте уже никуда не принимают. Вообще порядочным людям в тридцать семь и умирать не стыдно.
– Где ты была раньше? – тихо говорит Нелка. – Ну не сейчас же родилась твоя скука?
– Не сейчас, – отвечает Лелька. – По-моему, я с ней родилась.
– Но ты же отличник народного просвещения, – восклицает Ритка, – это же не всем дают.
– Некоторым, – усмехается Лелька. – Некоторым.
– Но это же показатель, – убеждает нас всех Ритка.
Мы молчим. Знаем: никакой это не показатель. Варвара была отличником народного просвещения, Елена Прекрасная нет. Между прочим, я тоже не отличник. И никогда этот вопрос не стоял. У меня нет высокого процента успеваемости. Еще в первые годы своей работы я поклялась (сама себе, конечно), что не солгу в оценке в угоду проценту. Никакой это не героизм, но я действительно не лгу. И к этому уже привыкли, что в целом я светлую картину порчу, но объективно, если смотреть из года в год, мои ребята в школе самые грамотные. Я даже знаю два сорта родителей. Одни добиваются, чтоб их ребенок попал именно ко мне, другие наоборот. И с этим уже считаются. И я сама уже привыкла, что вокруг комплектования старших классов, где буду я, всегда маленький скандал. «На здоровье», – говорю я. Разве могут мои дети после этого казаться мне на одно лицо?
– Сколько ты зарабатываешь? – спрашивает Нелка.
Лелька делает удивленные глаза.
– Сто тридцать. А что?
– А Игорь?
– Триста. Иногда больше. Он ведь директор техникума.
– Я к тому – а ты не поработай. Посиди с дочкой. Оглянись вокруг. Почитай.
– С ума сошла! – вопит Лелька. – Целый день дома? Да я и умываться перестану! Меня школа чем подстегивает: я должна и прическу сделать, и губы намазать, и маникюр. И грацию затянуть. Ты бы посмотрела на меня в воскресенье. Я сама себе противна… Чумичка.
Как это говорит мой Андрей? «Мамочка! Я понял: человек кладезь всего. В нем все про все. Все элементы, вся химия и весь морально-аморальный спектр. Абсолютно весь. И что он захочет – то и обнародует. Вред учителей знаешь в чем? („Какой еще вред, негодяй, неблагодарный!“ – это я.) В том, что они воображают, что знают тебя лучше, чем ты знаешь свой спектр сам. И те, которые совсем уж много на себя берут, ковыряются в нас, как обезьяна в телевизоре. („Кто в тебе ковыряется? Кто?“) Некие педагоги, мамочка! Не ты. Ты не ковыряешься. Ты нас встряхиваешь, как грушу. Чтоб время от времени червьё отпадало. („Нет такого слова, грамотей!“) Будет! Я его пущу в обиход. Но согласись, мама, трясение груши – это тоже несколько по-обезьяньи… („Ты у меня схлопочешь!“) Но все-таки это лучше, чем пальцами в электрическую схему. („Пальцами! Пальцами!“) А то я не знаю… Пальцами лучше. Точнее…»
– Нелка права, – говорю я Лельке. – Отвлекись от всего на свете и подумай о себе. Тебе до того момента, когда начнут собирать по рубчику, самое малое лет двадцать пять. Ну сообрази, как тебе их прожить не чумичкой? За школу я тебя не агитирую. Бесполезняк, как говорит мой сын. Я убеждена, что с любого момента можно начать сначала. Стряхни червьё. (Ого!)
– Понятно, – отвечает Лелька. – Поеду строить БАМ… Ничего нельзя начать сначала. Если уж пошла жизнь комом, так это до смерти. Судьба есть судьба.
– Но ты же любишь свой предмет, – говорит Ритка, – я вот тоже привыкла к своей работе. Пользу можно приносить везде.
Лелька хохочет. Странная у нее особенность: в гневе она красавица, когда смеется – уродка. От смеха у нее набрякают щеки и расплющивается нос. Лицо делается плоским и деревянным. Не лицо, а театральная маска. С такими масками бегают актеры на спектакле «Медея» в нашем областном театре. Они страшно раздражали меня, а ведь режиссер, видимо, считал, что очень тонко их задумал. Кто задумал несчастливую Лелькину судьбу с передвиганием мебели, с серым значком на кримпленовом лацкане? Кто этот бездарный режиссер?
Нелка достает из сумочки блокнот и что-то в нем пишет.
– Это мои координаты. На месте я буду двадцать третьего июля. Обговори с Игорем, согласится ли он переехать к нам в район. Директор техникума у нас есть, а вот завуч им нужен со стороны, а то там, как пауки в банке, перегрызлись за это место. А тебе будем искать работу. Только ты сама думай, думай. Чего ты хочешь?
Лелька прижала вырванный листок одним пальцем к столу.
– Ты во всем так – раз, раз?
– А ты чего от меня хотела? – спрашивает Нелка. – Чтоб я тебе сочувствовала? Не могу. А помочь – это в моих силах.
– А скарб? – смеется Лелька. – Что делать со скарбом?
– Каким еще скарбом? – не понимает Нелка. – Ты о вещах, что ли, мебели?
– Я о скарбе, – повторяет Лелька.
Нелка морщится.
– Ты не ломайся, – говорит она. – Или приезжай, или давай ни о чем не говорить.
– Извини, – хорошеет Лелька, – последние десять лет я просто замучила тебя разговорами. Изо дня в день, изо дня в день…
– При чем тут я? – возмущается Нелка. – Ты свою жизнь испортила.
– Лина сжевала, я испортила, – наступает Лелька, – ты одна все знаешь, как надо. Ты предлагаешь мне шило на мыло. Одних пауков в банке на других.
– Это же перемена обстановки, Леля! – слишком горячо говорит Ритка.
Я инстинктивно поворачиваю голову к дому, не слышал ли кто ее страстный вопль? Слышал. Тетя Фрида стоит за старенькой тюлевой гардиной, и ухо ее повернуто к приоткрытой форточке. Мы встречаемся с ней глазами, и она делает вид, что рвет на себе волосы.
– Это перемена не обстановки. Это перестановка слагаемых, – горько смеется Лелька. – Неужели это непонятно?
– И все-таки спрячь листок и подумай, – говорит Нелка. – Больше я ничего не могу.
– Никто не может, – торжествует Лелька. – За что руку вспарывали, а?
Для меня всегда есть что-то стыдное в словах: «Я живу хорошо, у меня все в порядке». Жизнь трудна, и даже избавься мир от социальных причин этого, она будет трудна в каждом конкретном человеческом случае. Все дело в том, сделаешь ли ты обстоятельства своей жизни горбом, грузом, горьким и неподъемным, или, взгромоздившись на них, как на горку, как на вышку, обретешь большой обзор и чистый воздух. А можно распластаться по воле судьбы, плыть с ней по течению, так бьется привязанная к корме пароходика лодка, бьется в чужом фарватере, все на задах, все на задах, все не в своих брызгах…
За что мы вспарывали тогда руку? Чтоб не носить горбы, не быть привязанными лодками? Бритва была тупой, кровь настоящей, а клятву пришлось порвать. Ищи – не найдешь следа под локтем… Так за что же мы вспарывали руку?
– Ладно, девчонки, – сказала Нелка. – Я пошла. Пойду уговаривать маму переехать ко мне. Устала я это делать. А она упрямится…
– Иди, куриный революционер, – говорит Лелька. – И ешь полезную птицу.
– Теперь буду, – смеется Нелка. – Я сегодня разговелась. Тетя Фрида! – кричит она. – Дядя Фима! Я ухожу.
Они выходят на крыльцо. И Рива выплывает тоже.
– Неля, – говорит она. – Ты стала большим человеком. Скажи, будет война или нет?
– Не будет, – отвечает Нелка. – Не бойтесь.
– Я тебе верю, – Рива произносит это торжественно. – Теперь я буду спокойна за Леву.
Лелька фыркает.
Нелка целует Риткиных стариков, Риву не целует, а просто, как маленькую, гладит по голове.
– Скажи ей, пусть сходит в райком, – кричит Лелька.
– Никуда не ходите, – говорит Нелка. – Подымите Левку сами.
– Я пойду к людям стирать белье, – гордо говорит Рива.
– Брось, тетка, – Ритка обнимает Нелку, и мы все идем к старенькому столбу.
Нелка целует меня, Ритку, а Лелькину голову прижимает к груди и держит.
– Лелька, – говорит она. – Тридцать семь – это двадцать плюс семнадцать. Не хорони себя. Ну плюнь на эти две неудачные цифры и приезжай ко мне. Не в столицу зову, но в своем городе я шишка, куриный революционер. Поищем, посмотрим, подвигаем мебель вместе.
Лелька трясет головой. То ли – да, да, приеду. То ли – нет, нет, никогда…
Нелка уходит от нас, прямая спина, длинные ноги, не оглядывается, не машет рукой. Я бы оглядывалась. Я бы махала. Может, в этом наше главное, кардинальное различие. Для меня всегда важно, что позади, я вся из своего прошлого, из своего вчера – как речка из истока. А она не оглядывается… Ей это мешало бы… А Лелька застыла, закаменела. Думает о чем-то…
Мы не успели отойти от столба, подъехал Игося. Вот и встретились. Он кивнул Ритке, по мне прошелся взором и не узнал.
– Это же Лина! Лина! Из нашей школы! – кричала Лелька.
Игося непонимающе шевельнул обтянутыми красной трикотажной рубашкой плечами – не помню, мол, не знаю, не видел. Мало ли кто учился в нашей школе? Лелька усаживалась в машину, а он смотрел сквозь меня, подлый Игося, с липкими, цепкими руками. Ладно! Давай не узнавать друг друга. Может, это самое правильное – забыть арбуз с фиолетовыми чернилами. Ну что он мне дался? Чего я всю жизнь отплевываюсь? Почему я не могу уйти с прямой спиной, не оглядываясь? Вперед, вперед! Почему мне надо быть рекой, вытекающей из истока, в котором все: и шевелючие губы Варвары, и ее топтание по нашим душам, и этот чертов Игося, которому я несла тяжеленную посылку, и мой разлюбезный Олег, оставивший меня «на двух ногах», – почему я помню это? Лелька протягивает мне из окошка машины руку, и я жму ее.
– Я наболтала вам лишнего, – говорит она. – Жизнь есть жизнь. Она всякая… А двадцать плюс семнадцать – это реникса. Так не бывает.
Игося нежно приподнял машину с тормозов, и они поехали. Лелька, не оборачиваясь, махала нам с Риткой своей загорелой красивой рукой.
– Везет же людям, – крикнула с крыльца Рива, – только птичьего молока нет. И муж у нее такой представительный, сразу видно, положительный человек.
– По чему видно? – спросила Ритка.
– Я прекрасно разбираюсь в мужчинах, – важно ответила Рива. – Я их вижу насквозь.
– Мне тоже надо идти, – говорю я.
– Это было как в сказке. Вы все вместе. Мне снилась кровь. Мама сказала – к родственникам. А вы ведь больше. Этого мне надолго хватит – думать и вспоминать, вспоминать и думать.
Мы прощаемся у того же столба. И я ухожу, как и должна уходить, – пятясь. Я машу им руками до тех пор, пока дом 1974 года не заслоняет от меня жилкооп двадцать девятого. И иду медленно, потому что от выпитого вина у меня стучит в висках: никуда не денешься – наследственная гипертония. Это не страшно. Выпью таблетки, и все пройдет. Вот только лихо перемахнуть через заборчик мне уже не удастся. Ну что ж… Мне больше и не надо. Могу пройти и степенно. Возле дома ходит Андрей и грызет травинку. В глазах гнев и слезы.
– Ну знаешь! – говорит он возмущенно. Потом тянет носом и уже весело спрашивает: – Да ты никак клюкнула?
Я прикладываю палец к губам – молчи. Он подмигивает. Ему уже весело, он уже забыл свой гнев на меня, кошку, бродящую саму по себе.
– Потом, – говорю я ему, – все расскажу.
Он доволен страшно: тайна. Он будет ждать чего-то «такого», ведь мама у него совсем, совсем непьющая. И если уж… Ничего «такого» не будет. Я ему расскажу про нашу встречу и спрошу: почему, сын, я всегда ухожу, оглядываясь? Почему мне важно видеть, что я оставляю за собой, какие глаза мне смотрят вслед? Андрюшка любит такие вопросы. Он мне долго-долго будет все разобъяснять, потому что хоть мама у него и хорошая учительница, но все-таки она женщина… Валяй, сынок, я тебя послушаю! Все-таки мне действительно интересно: почему я оглядываюсь?
– Ну, – спрашивает меня мама. – Видела наш центр? Как фонтан? Плюется?