Рассказы

Причуда жизни Время Горбачева и до него…

У меня насчет того, чтоб представить невозможное, – полный порядок. Я, когда еду, иду или что без ума делаю, я вижу черт знает что. Бабушка моя, покойница, когда я еще маленькая была, в таких случаях, когда я смотрела в одну точку и вся была как в ступоре – меня тогда хоть на голову ставь, – говорила: «Опять эта засранка картины рисует». Я думаю, бабушка сама была такая, иначе откуда ей знать про картины? Это я к чему… То, что я сейчас увидела, и не в голове своей дурной, а на самом что ни есть деле, мне мое буйнопомешанное сознание или с тем же эпитетом бессознание – я там знаю что?!! – сроду не показывало.

Жизнь оказалась – куда там… А у меня всегда была теория. Я иногда ею делилась. То, что мы, русские, до сих пор живы, – это потому, что у нас, как у нации, хорошее воображение. Какие-нибудь немцы или англичане, дай им наши условия, давным-давно исчезли бы с лица земли. Мы же живые еще пока. Потому что, когда нас убивают из ружья, мы умираем радостно, потому что можем вообразить себе смерть на колу. Легче? Легче. Когда нас в морду и пах забивают сапогами, мы хорошо представляем – можно еще сдирать с человека шкуру. Послойно. И так далее. До бесконечности ужаса. Таким образом, воображающие, мы почти бесстрашны. Ничем нас не проймешь!

Но со мной же определенно что-то случилось. Наверное, скоро умру, если я так удивилась и затряслась, увидев на своем родном черно-белом телевизоре Ее Лицо. Еще до того, как назвали ее по имени и отчеству, я узнала ее… Сразу. Даже не так… Я узнала ее еще до того, как ее показали… Плыл на экране белый теплоход. Нарядные и хорошо покушавшие господа и дамы нашего режима разводили ручонками, изображая восхищение окружающей природой. Природу показывали и нам, зрителям, чтоб мы тоже испытали с ними общую радость красоты, и у меня уже от обилия их природы, их радости и их красоты стала подниматься по горлу вверх едучая кислота, я такое свойство за собой знаю. Бывает со мной… Но тут пошла камера шарить по лицам, и вдруг у меня все внутри осело, даже не так – все во мне оборвалось и рухнуло, и горло стало пустым, как бамбук, в него просто можно было гудеть, как в сопелку, и я – вот хохма! – гуднула. И сама же подумала: чего это я? Гужу? И тут Ее Лицо. Значит, знал мой личный организм, что что-то сейчас случится. Иначе как объяснить эту пустоту в горле и этот звук из него? Стоит старая дура перед телевизором, в руках у нее тряпка – я чувал хотела сварганить для ненужного барахла, чтоб не валялось где попадя. У меня в тот день был трудовой стахановский подъем. С утра я уже выстирала свое болоньевое пальто. С него стекало теперь в тазик, весело, как с крыши… Ну и вот надумала сшить чувал. В ЛТП это назвали бы трудотерапией. По мне – трудоидиотия. Потому как стирать пальто не надо было. Точно. Теперь верх сядет и подкладка будет торчать из рукавов и из-за подола, а чувал с барахлом куда я дену? Где у меня для него место?

Но судьба мне все это устроила, чтоб я вовремя оказалась перед телевизором и чтоб не пропустила, так сказать, момент явления теплохода.

…Мелко-мелко что-то дрожало во мне… И тут всплыло Ее Лицо. Другое Ее Лицо, потому что ведь сколько лет прошло. То лицо, давнее, она уже износила, это было шире, натянутей, определенней, уже постоянное лицо, без фокусов перемен. Привычка же смотреть почти не моргая осталась. И сейчас она придавала глазам какую-то важность, даже знатность: чего, мол, всякому быдлу подмаргивать? Этой вот, что с чувалом, к примеру… Стоит дура и гудит пустым горлом.

Ах, Людка-Людочка-Людмила.

Ну что? Хорошо тебе на том теплоходе? Не дует от воды? Смолоду ты нежная была. Как персик, говорила Вера. Помнишь Веру? А Стюру? А Нонну? Будешь ты помнить уборщиц. Как же!

Ты и меня не помнишь.

А я вот забыть тебя не могу. Ты еще утром только взошла на теплоход в Москве, а я в своей Богом забытой Транделовке вся занялась мелкой дрожью. И пошла шуровать в трудовом порыве, еще ничего не зная и уже зная все.

Неужели ты ничего сейчас не чувствуешь? Меня всю колотит, а тебе как с гуся? А еще говорят – биоэнергия, биоэнергия. Хрен!

Ничего нет… Ничего…

Руки у меня дрожат. Ими мне пробку не снять. Значит, зубами. Все… Легче… Ну вот… Я уже человек… Я могу логично. Ab ovo… Как говорили древние. От яйца, извиняюсь. Еж твою двадцать! Кое-что из наук помню. Дум спиро-сперма, одним словом.

* * *

Я столько в своей жизни про эту Людку думала, как, может, никогда и ни про кого больше… Еще бы. То, что я сейчас сижу в этой задрипанной комнате, из которой вынести уже нечего, и то, что я хорошо так и давно выпиваю, и то, что я одна как перст на этом черно-белом свете, – все это началось с нее, с ласточки моей теплоходной.

Господи! Я же умница была! У меня ниже четверки ни в школе, ни в институте, и не в этом дело – при чем тут отметки, я сама, без них, знаю, что умница, может, даже одаренная (плюсквамперфект, конечно), но была точно! Они ж за мной стаей ходили, дети… За дураком пойдут? И не малолетки – старшеклассники… Они меня так слушали! О чем я им тогда говорила? Понятия не имею, никаких слов не помню, одно ощущение. Я говорю им: плюсквамперфект – а во мне как что-то открывается настежь. С ума сойти, какое состояние, будто в тебе все города и страны, и все эпохи, и все человеческие мысли, а ты небрежно так, двумя пальчиками достаешь из себя это все детям и отдаешь им насовсем, и не жалко… Нате!

Если эти левобережные или как их там… депутаты добьются, что мы будем выбирать одного, хотя бы из двух, я вычеркну тебя, Миша Сергеевич. За Людку вычеркну. Мы с тобой одно поколение, значит, у нас один счет. Я тебя по этому счету и вычеркну своей слабеющей рукой. Это чистая правда. Слабеющей. У меня вены стали, как телефонный кабель, толстые и черные. Но это уже ерунда. От чего-то надо умирать. Мне, видать, от этого… Но до того – до того – я проголосую против всей этой жизни, против социализма, коммунизма, революции, Ленина, Сталина, Горбачева, Лигачева, Тятькина-Матькина, против всего народа-идиота, который употребляют всеми способами все, кому не лень…

Трудная дорога к светлому будущему? Да не надо его, люди! Вы к нему на парализованных ногах подползете, а там уже Людка. Там уже полный комплект – мест нет. Ох, Миша, как я на тебя зла, попадись ты мне лет тридцать-сорок тому… Между прочим, мы с тобой запросто могли встретиться… Одними поездами ездили учиться. Я просто раньше выходила – в Никитовке. А Людка, зараза, летала в твои края лечиться. На воды. Ты мог ее и не знать. А мог и знать! Мог! Ты шустрый мальчик. И я беру в расчет этот вариант, что ты мог… Поэтому я и предъявляю тебе счет. А кому еще? Участковому? Хороший мужик, между прочим. Мы с ним на «ты», потому что тоже ровесники и потому что у меня с ним было… И хорошо было, потому как с трезва…Тоже история ничего себе. Можно сказать, почти любовь. Я все думала: вот бы кино снять. Двое пожилых, под пятьдесят, в отношениях официальных скидывают с себя всю-всю амуницию, и начинается у них такой кайф, какого ни у него, ни у нее (про себя ручаюсь) сроду не было, и от этого они просто растерялись, потому что – оказывается! – это дело не просто такое, чтоб перепихнуться, а, можно сказать, самое духовное из всех телесных. Я потом смотрела на своего милиционера, когда он одевался. Мать честная! Он брал свой наган и не мог сообразить, что это… И все его цеплял не на ту сторону… Я за секс, Миша! Если у меня что и было, так это секс с участковым, который приходил, дурачок, со мной бороться. От «гражданка Измайлова» до «Варя, Варенька, Варюха» какой-то час прошел, а это целая эпоха в мироздании, в которой любовь победила не смерть, тоже мне победа! Смерть, если она у нас почти всегда спасение. Любовь тут победила жизнь, которая у нас куда страшнее смерти. Она бумажку с кляузой победила, она наган победила. Участковый мой без всего оказался беленький такой, беленький… Он же, бедняга, ни разу не отдыхал путем, чтоб лечь на берег или там траву – и на@@, пали меня, солнце! До локтя руки аж коричневые и лицо черным пятном… Так смешно! Вроде его из разных комплектов собрали. Вот подумать… С чего мы тогда стали раздеваться? Что я его, соблазнить хотела? А получилось, вроде мы последние люди на последнем, как кто-то сказал, берегу… А может, не вроде, а последние на самом деле? Последние в том смысле, что не за выгоду, не за деньги, без всякого расчета, а главное – без слов… Вот в этом все: без слов… Слова у нас до важного самого… Я читала эти стишки в молодости на каком-то смотре. По-моему, даже в Колонном зале… Во всяком случае, нас туда очень тщательно отбирали по анкетам. Так я там вовсю рубила эти слова своими рученьками. Поставленный жест называется. Хочу сиять заставить заново! Ну? Недооценили, заразы… Меня бы за эти самые махающие рученьки в Кремль бы… Ль бы… Очень складненькая могла бы получиться при соответствующем питании Тимошук. Или по-нынешнему Нина Андреева. Можно сказать, стояла на финишной прямой, сигналила лапками – вот она я! Вот! Возьмите меня за рупь двадцать. Ах, идиотка молодая…

* * *

Людочка моя, Люда! Во-первых строках моей истории про тебя скажу, что спали мы с молодым моим мужем на металлической сетке и стояла она у нас, вернее лежала, на деревянных козлах. Сооружение, скажем, не для любви, а исключительно для нежной братской дружбы, но тогда, в середине пятидесятых, дружба у нас котировалась выше. Мы были то поколение, которое коммунальному государственному группенсексу пыталось придать некое даже философское значение. Например, не для того люди женятся. Сравнить – мы работаем не за деньги. Вспомни героев-молодогвардейцев, у них вообще ничего ни разу не было. Во всяком случае, в нашей учительской компании был такой настрой – целомудрие и аскетизм. Для справки могу сказать, что все те семейные пары – я со своим, химичка с физиком, ну и другие – давно разбежались в разные стороны. Но эта пропо… А я не пропо, а про то время, когда мы еще все вместе и лично у нас есть замечательная металлическая сетка, которую мы купили задешево у физика, который, в свою очередь, задешево купил сетку панцирную. Современные могут это не понять по причине полной неосведомленности об истории нашего быта. Откуда им знать, чем отличается панцирная сетка от плоской и каково место этих сеток в определении уровня жизни? А сказать надо так: физик жил лучше, чем мы, у него уже была панцирная сетка. Мы же только стремились к ней, как к далекому светлому будущему. Я мечтала, что, если мне в конце концов дадут полную ставку, я прежде всего куплю зимнее пальто. В свои двадцать два я ходила в том, какое мне сшили в десятом классе из шинельного материала. На втором месте мечты стояла нормальная кровать, в крайнем случае хотя бы спинки для уже имеющейся сетки, которые можно было купить на барахолке. Конечно, возникала трудность: войдут ли выпуклости нашей сетки во впадины спинок? Не будешь же идти на барахолку с сеткой. Но ведь и не подстругаешь, если что… Металл – будь здоров! Поэтому надо было все тщательно вымерять при помощи циркуля и веревочки.

В то лето директор нашей школы, милейшая толстая тетка – царство ей небесное – в пуховой шали и непременной мужской обуви, которая только и могла вместить красные полированные косточки («ой, девушки, караул, смотрите, что делается, стреляет до самых ушей»! – это когда не было сил и она разувалась), сказала мне: «Варвара Алексеевна! Деточка моя! В этом году у вас должна получиться ставка. Но я вас прошу! Запишитесь в университет марксизма-ленинизма. Я именно на это напирала в районо, хлопоча о вас». Делов! Я легко училась, и мне даже нравилось учиться, конечно, не марксизму-ленинизму – врать не стану, – но можно и ему, тем более за полную ставку, а значит, и за пальто, и спинки для кровати. «Что за вопрос, Марья Ивановна! – ответила я. – Конечно, запишусь».

Мыть окна в учительской накануне первого сентября я шла в приподнятом настроении именно от радостных перспектив. И мы хорошо тогда мыли окна, весело и тщательно. Мой муж носил горячую воду из подвала, физик бритвой отскребывал разные наслоения на стеклах, а женщины тряпками и газетами наводили на них блеск.

Очень хорошо все это помню. Было ощущение приближающейся радости. Где-то завязывалась и шла прямо ко мне. Может, это был эффект вымытого стекла, который исхитрялся отсвечивать радугой: ты его трешь-трешь, а он тебе в благодарность то розовым, то фиолетовым, то синим сиянием, и ты думаешь, Господи, как же красиво, если хорошо вымыто.

Опять же мысль о ставке. Будет! Пальто сошью синее с хлястиком, а карманы чтоб накладные со строчкой, воротник же хорошо бы серый. Синее с серым – благородно… И еще. Выучу наизусть «Цыган» и буду читать на уроке не подглядывая. Хорошо бы достать муки и поставить тесто на беляши, но тогда нужно доставать и дрожжи. Нет, на это силы тратить не надо, лучше почитаю любимого Паустовского. Моя подруга написала ему письмо, в нем прямо так, без подходов: «Я вас люблю». Написала, села и стала ждать ответа. Экзальтированная дура. Я вас люблю… Мало ли? Мало ли кто кого? На что она рассчитывала? Что старик бросит все и приедет к ней? Подруга говорит: «Хотя бы слово… Лично мне слово его почерком на кусочке бумажки». Ее мама, тоже учительница, сказала мне по секрету, когда никого не было: «Тебе это не понять… У тебя „нет отсутствия мужчины“…» Ночью я лежала на сетке и думала: ну вот у меня есть присутствие мужчины, но что это такое, объяснил бы мне кто?

* * *

Значит, моем мы окна. План у нас такой. После окон идем все к нам. Мы с семьей физика занимаем директорскую квартиру при школе. Раньше так их строили. При школе обязательно директорская квартира. По-моему, хорошо было придумано. Вот у нас там и было по комнате, а в кухне той квартиры жили технички, поэтому кухни как таковой у нас не было, а стояли в прихожей три керогаза, на которых жена физика раз в три дня варила макароны. А потом разжаривала их на сковородке в завтрак, обед и ужин. Технички варили недельные кислые щи на паях, их ведерная зеленая кастрюля всегда стояла на керогазе косо и вполне могла ошпарить кому-нибудь ноги, поэтому мы делали замечания техничкам, а те на нас, интеллигентов, злились, потому что до нас они вообще занимали всю директорскую квартиру и у них был рай. При таком просторе с ними жили и разнообразные мужчины, приходили и жили, и это было по-человечески хорошо, весело. Мужчины были то из домостроителей, то из солдат, то студенты-заочники – народ уже не молодой, но наиболее не заразный в смысле венерическом. Но жизнь ведь у нас неуклонно улучшалась во все времена. Поэтому однажды техничек уплотнили в кухню и всандалили им в соседство учителей. С тех пор пошли керогазы, опасность падения кастрюли и, скажем деликатно, элементы классовой нелюбви. Если они кого терпели, то только меня. Во-первых, я всегда делилась – и солью, и сахаром, и крупой – и замечаний им делала меньше других, ну, пришли к вам мужики, пришли… Мне-то что? Я, конечно, в душе все это презирала и осуждала, но по отдельности я и Нонну, и Веру, и Стюру любила. Хорошие были тетки, ну живут неправильно, но понять вполне можно: нет у них других интересов. Я по молодости лет в них эти интересы воспитывала: рассказывала разные книжки. То «Повесть о директоре МТС и главном агрономе» Николаевой, то «Бурю» Эренбурга. Как слушали! Рты раскроют, руки плетями бросят и замрут. Так что я у них была любимица. Вот и сейчас, пока все мыли окна, я сбегала, взяла у Стюры большую чугунную сковородку, чтоб нажарить картошки, а Стюра, узнав о мероприятии, полезла под свои ящики, на которых спала, и достала баночку грибов: нате, говорит, попробуйте, вы, говорит, уже и не знаете, что такое соленый по правилам гриб.

Скажу насчет питья. Один смех, сколько мы пили. На семь-восемь человек брали бутылку «три семерки» или кагор. И не только хватало – обязательно оставалось, а женщины просто закатывались от смеха без повода, потому что считали себя вусмерть пьяными.

* * *

…Заносит меня в сторону, заносит… Царство небесное Стюре, она умерла от инсульта в самый пик истории с Людкой, то, что называется – умерла не вовремя. Умерла Стюра, как солдат, на посту, несла два ведра воды на второй этаж, сказала «ах» – Нонна шла следом, несла тряпки и швабры, – тихо так сказала, деликатно, «как не она», объясняла Нонна, потому что в жизни Стюра была человеком громким и грубым; «ах» было из репертуара скорей Веры, третьей их подруги, та была склонна к нежным уменьшительным словам народной речи, она говорила: «Задочек у нее пухленький, как зефир, грудочки, как фарфоровые чашечки, щечки, что твои розы, а глаза голубенькие-голубенькие, как кафель в нашей учительской уборной, просто синь…» Так она описывала Людку, когда та у нас появилась. Ну мы все тогда были в потрясении от Людкиного физического совершенства. Так вот Вера могла бы перед смертью сказать «ах» и приложить руки к сердцу, вывернув локти, чтоб красиво выглядеть… Стюра же должна была уходить с этого света с матом, это к ней просилось… Но именно Стюра нежно сказала «ах», развела локти и аккуратненько сдвинула колени. А в жизни она всегда садилась широко и колени у нее получались на юго-востоко-западе от плеч. Тут же села на ступеньку и голову свою кудлатую бочком приложила к перилам, просто княжна Тараканова, а не Стюрка-уборщица. Увезли ее в морг, и никто из нас – никто! – не пошел ее хоронить, потому что мы все обмахивали тогда Людку. Разве можно было сравнивать то и это?

* * *

Непонятно говорю, я знаю, потому что я прыгаю с одного на другое. Ну, во-первых, во-вторых и в-третьих, это у нас, у алкоголиков, сплошь и рядом… От «за здравие» до «за упокой» нам пройти ничего не стоит, это у нас близко. Поэтому я дико извиняюсь и возвращаю вас к мытью окон в учительской накануне первого сентября одна тысяча девятьсот пятьдесят пятого года.

Моем, радуемся и ждем, когда отвалим к нам, где на большой Стюриной сковородке мы нажарим картошки с луком, откроем грибки, почистим селедку, порежем ломтиками домашнее сало от моей мамы, оно, правда, уже чуть лежалое, но есть способ его взбодрить: мелко настругать на ломтики чеснок и положить листочек петрушки для икебаны. Чеснок, между прочим, вообще вещь для вчерашних продуктов незаменимая. Это надо знать.

И тут на самом предвкушении застолья распахивается дверь и возникает наша Марья Ивановна, и вид у нее такой, будто земля лопнула по меридиану, который рядом со школой, часть земли отделилась и ушла в неизвестном направлении, на ушедшей части у нее остались муж, дети, продукты на завтра и весь микрорайон, а школа – тут, но теперь у нас не будет достаточного контингента детей, чтоб быть ей директором, но и районо – что хорошо в этом случае – тоже на отошедшей стороне земли… Ну, одним словом, такие лица я видела пятого марта пятьдесят третьего года… Лицо – как смерть, когда не своя, а чужая, но это еще хуже, потому что потому… Вспомните пятьдесят третий.

– Всем на педсовет! – закричала не своим голосом Марья Ивановна. – Все бросить!

– Война! – жестко сказала наша вожатая Алевтина, и все сразу поверили, а Алевтина посмотрела на нас своими крохотными колючими глазками, открыла рот и втянула нас в свою черную дыру. Это точно, так все и было. Дело в том, что в общем-то наша вожатая славненькая, то, что я сказала о ее глазах, помехой не было. Они у нее были остренькие, горяченькие, сверкающие, притом, что щелочки едва-едва… Глаза были красивые! По-своему… У нее был другой недостаток – щель между зубами. Диастема. Пока Аля говорила, туда-сюда еще ничего. Но не надо забывать – у нее специфическая профессия, ей рот приходилось открывать часто и как следует. Как иначе протрубишь? За дело Ленина-Сталина будьте готовы! Так вот, когда она такое кричала, я лично – я говорила о моем таком свойстве – просто видела, как сбиваются в организованный клин все наши пионеры и школьники и прямехонько клином исчезают в Алиной дыре. Про астрономическую черную дыру я узнала лет через тридцать после той жизни и сразу в нее поверила, потому как тут же вспомнила эти наши пионерские сборы и то, как мы исчезали по команде в никуда. Правда, бывало и так: сообразит Алевтина, что перестаралась в крике, и сомкнет губы, и тогда – я тоже это видела! – возвращается клин, распадается на отдельные дружины и отряды, а потом даже на фигуры и лица. Почему ей никто не предложил вставить в провал нормальный зуб, а то и два? Почему все сносили этот ужас поглощения, тем более что никакой кровожадностью Алевтина не отличалась, не было в ней потребности в заглатывании людей. Наоборот! В простые свои минуты она даже ладошкой прикрывалась, стеснялась изъяна. Но звучал горн, бил барабан, галстучек на груди вожатой начинал подрагивать в такт сбивающемуся от внутреннего духовного оргазма дыханию, и пошло-поехало… За дело Ленина-Сталина…

Вот и сейчас она сказала: «Война», и мы ей поверили! И выстроились в клин.

Сбились мы в кабинете Марьи Ивановны, сердца у нас колотятся – что? что? – а она не может слова сказать – дышит. То есть вся она – поглощение воздуха и возвращение его обратно, и это как бы главное ее предназначение, и не до слов. И от этого нам еще страшнее, потому многое приходит в голову. Что может так человека сбить с ног? Ну про войну я уже сказала и сама решила: не война. В крике, конечно, зайдешься, но и остановишься, нам ли так уж заходиться от войны? Опять же – Сталин уже умер. Вот это было потрясение так потрясение. Что еще могло быть в этих пределах? Чтоб у человека дыхание свистело?

Марья Ивановна взяла себя наконец в руки, в буквальном смысле схватила себя за плечи, держит их крест-накрест и говорит:

– Нам такая честь… Именно нашей школе выпало… Будет у нас работать в старших классах молодая выпускница из Москвы… Она дочь… – Дальше сиплым и торжественным голосом пошла фамилия. Сегодняшнему населению ничего уже не говорящая, а тогда – вождь, одним словом. Один из портретов.

«Ну и что?» – спросила я. Тоже мне повод для паники. Ну дочь… Ну вождь… Человек же она все-таки… Или? Более того, я, успокоившись, очень обрадовалась. Интересно же! Какая она? И, наверное, мы с ней подружимся, будем вместе ходить на лыжах. Я, значит, так думаю и тут же слышу:

– Варвара Алексеевна! Я именно вас прошу и мужа вашего взять над ней шефство. Вам это будет легче всего…

Мне-то это и так понятно. Я же все это шефство в своей голове мигом прокрутила (лыжи, беляши, походы за подснежниками, спектакль «Молодая гвардия», я – Ульяна, а хорошо бы она – Любка. Какая Любка из Алевтины с этой ее черной дырой, хотя Алевтина за роль держалась зубами (у нее насчет себя были большие заблуждения). И я тогда (так мне, сволочи, и надо за это, что со мной потом случилось) быстреньким своим молоденьким умом просчитала: дочери вождя Алевтина не поперечит. Отдаст роль как миленькая. Вот что в моей дурной голове крутилось, и я не могла понять, почему наша Марья стоит в позе человека на броненосце, указывающем путь. Оказывается! Оказывается, «наша дочь» будет жить в гостинице, которая стоит у нас просто под окнами. Школа и гостиница – это ножки буквы «п», а перекладинка – гостиничный ресторан, кафе и кулинария. В общем, у нас с «Центральной» один внутренний двор. Директорская квартира, в которой мы живем, имеет в этот двор выход, но мы им не пользуемся, мы выходим через школьные коридоры, через главное парадное. Гостиничный выход у нас действует только по праздникам, когда главный закрыт. Тогда в нашей квартире остро пахнет отходами ресторана: вонючие бачки стоят прямо возле нашей двери. Я сейчас подумала: ну ни разу! Ни разу не возникло тогда хотя бы ощущение неудобства жизни возле помойки. Более того. И я с моим, и физик со своей были просто счастливчиками. Жить в школе! Такая удача, как говорят теперь, пруха. Стоит жилье копейки, а сколько удобств!

– Хорошо вам, – с завистью говорила Алевтина. – Если б я была замужем, мне бы вашу комнату отдали. Я ведь в школе, считай, днюю и ночую… Но одной целую комнату жирно, это я понимаю, это государство разбросается.

Иногда после поздних мероприятий Алевтина оставалась у нас ночевать. Мы стелили ей кожух на полу под батареей, и сколько бы раз это ни случалось, Алевтина повторяла: «Господи, неужели и у меня когда-нибудь будет своя батарея?»

Когда мы восприняли и пережили главную информацию, Марья Ивановна выдала и побочную. «Для дочери» отнимаются те самые мои часы, на которые – раскатала дура губки! – я собиралась купить пальто и спинки для кровати. Более того! Мой класс, где я работала классной руководительницей, тоже отдавали ей – как сплоченный, идейный, дисциплинированный, – а я должна была оставаться в нем, так сказать, тайным надзирателем, чтоб «помочь», «облегчить» работу молодому специалисту. К слову, в той денежной ситуации пятьдесят рублей за классное руководство (то есть пять по-сегодняшнему) в нашем бюджете роль играли. Теперь же я их лишалась, что не сопровождалось никакими там «ах!», «извините!». Более того, на нашу же семью было возложено «любить дочь», чтоб она, не дай бог, не почувствовала одиночества и тоски без родительского дома. И вот же абсурд, идиотия, все, как один, стали смотреть на меня, ободранную финансово, как на удачницу, которой так в жизни подфартило, которую судьба, можно сказать, вознесла на ветку, ранее моей природой недосягаемую, и теперь я сижу на ней выше всех, и даже Марья Ивановна смотрит на меня с восхищением… Ну при чем тут могли быть деньги? Будешь ли их считать или там плакать при таком раскладе фортуны? Стоило посмотреть на жалобные глаза Алевтины, полные такой невыразимой зависти (батарея плюс это), что надо было быть человеком очень плохим, а я была девочкой хорошей, чтоб допустить в голову мысль о спинках для кровати.

В общем, мы всей командой были брошены на мытье нашего черного хода, а во дворе гостиницы уже вовсю шуровал каток, покрывая землю жирным ровненьким асфальтом. Помойка исчезла за один вечер.

* * *

Описать Людку невозможно. Нет у меня слов. Надо взять за основу характеристику Веры-уборщицы и от этого идти. Скажу так… Мы все – школа, парты, доска, глобусы, учителя, дети – были сделаны из элементов таблицы Менделеева, Людка же была эфирного состава. Пальчики там, ноготочки, голосок, волосики – все очень слабо материальное. Сплошная воздушная организация. Во-первых, оказывается, она в нашем городе когда-то гостила, в голубом детстве, у бабушки. И город на нее произвел… Во-вторых, она поклялась еще Иосифу Виссарионовичу, что начнет работать исключительно в глубинке, среди простых, как мычание, людей. В-третьих, она жаждала самостоятельности и хотела ходить в жизни пешком, как Надежда Константиновна Крупская.

* * *

Свой пеший переход из гостиницы, по свежеасфальтированному двору, прямо в нашу директорскую квартиру она совершала на высоких шпильках, в связи с чем на щелястый пол нашей прихожей была брошена малиновая дорожка, а на закаканную мухами лампу навешен белоснежный плафон. Беда была с уборщицами. Каждый раз они толпились в дверях кухни, наблюдая этот восход нашего солнца, и, хоть кланялись они ей низко, сопроводить это причесыванием или умыванием они не то что не считали нужным, просто не брали лишнее в голову. Стояли косматые, пахнущие луком, отекшие, пастозные, но очень приветливые тетки и низко, в пояс, выдыхали:

– Доброе утречко вам, Людмилочка Васильевна.

Людка делала им эфирной ручкой, а они потом долго обсуждали, как она, сердечная, только держится на такой тонюсенькой обуви? Вот что значит воздушность естества, поставь, к примеру, на такие туфли ту же Алевтину?

В гостинице Людка жила в обособленном угловом люксе. К ней была приставлена горничная, официантка, шофер и какие-то разнообразные рыла из охраны.

Лыжи, подснежники и «Молодая гвардия» – все, что я намечтала, оказалось, что называется, не в ту степь, потому что «наша дочь» не любила холодную погоду, не любила гулять, не любила «дешевые театральные мероприятия» (это наш спектакль «Молодая гвардия», который тут же после ее слов кончился, не начавшись); она жаждала нечеловеческой близости с учениками, и Марья Ивановна вместе с районо хорошо проредили те классы, которые к ней попали. Но, как потом выяснилось, сделали это некачественно. Во всяком случае, мой уже бывший класс, хороший во всех отношениях (так нам казалось), был явно изучен бегло. «Ну кто там у вас, Варвара Алексеевна? Да у вас такие все славные ребята!» Последний раз такой класс на памяти Марьи Ивановны шагнул в сорок первом прямо из десятого в войну, и ни одного мальчика – ни одного! – не осталось в живых. Я не знаю, как теперь – я от жизни отстала, – а в то время лучшей характеристики быть не могло. Высокая смертность у нас всегда в цене.

Володя Невзоров происходил из семьи потомственных пролетариев. Сказать, что он был красивый, – ничего не сказать. Он был картинный парень. Глаз не отвести. Теперь я могу сказать, теперь такое говорится: он был жутко сексуальный. Когда я стояла возле него на уроке, скажу честно, меня прямо колотило, потому что от него что-то шло… Какое-то сокрушение. Хотя был он с ленцой, с медлительностью, но его и это не портило. Даже, можно сказать, еще более украшало. Учился он, правду говоря, не очень, но зато если что-то отнести, передвинуть… Конечно, для центрального чтеца в монтаже «В жизни всегда есть место подвигам» он не годился, потому что говорил плоховато, тихо. Для украшения строя – да, для вдохновения девчонок – без сомнения, но самому произносить слова: «Самое дорогое у человека» и так далее… Я так и сказала Людмиле: он не сможет. Но она наморщила лобик и ответила мне: «Как вы не понимаете, Варя? Именно он! Подвиг и смерть именно такого…» «Какая смерть?» – тупо спросила я. «Гипотетическая, – ответила Людка. – Красивые мысли обязаны пропагандировать красивые люди. Не горбуны же…»

Ах мать честная! Какие мы оказались ловкие. Ведь был у нас в школе горбун, был. Витя Вовк. Несчастнейшее существо, насквозь больное. Так вот его «под Людку» забрали в туберкулезный санаторий. Просто вынули из постели и увезли, мать его из благодарности так напилась, что едва не сгорела в своем замечательном доме из ящичной фанеры, который был фантастическим образом прилеплен к кирпичной, бывшей церковной ограде, не взятой никаким тротилом и теперь защищающей «ласточкины гнезда» разных не поддающихся оптимистической классификации людей, которых называли одним четким и твердым словом – «рассадник».

Но это я снова вильнула в сторону.

Тогда же… Красивые мысли должны пропагандировать красивые люди… И что тут возразишь? Разве не так?

Кроме литературного монтажа – это было, конечно, главное событие в нашей жизни – шла и жизнь обыкновенная. Неглавная, так сказать… В октябре у меня день рождения. Устроили выпивон. До Людки на него приглашались наши уборщицы. Они хорошо приходили, с пониманием нашей всеобщей бедности. Стюра покупала свиные копыта, смолила их в том еще, незаасфальтированном дворе гостиницы, и я – хоть все скрывалось, так как готовился сюрприз – знала: будет тугой, как резина, холодец, он же взнос в застолье, и он же подарок. Вера делала селедку «под шубой». Я тоже за неделю знала об этом. Селедка вымачивалась в тазу, а свекла сутки варилась – с перерывами на готовку другой пищи – на керогазе. А Нонна – в ней сказывалась бывшая где-то на дне поповская кровь – делала «хворост». В этот же раз мы все – я, муж, физик с женой, Алевтина – засомневались: сочетаются ли наши соседки с Людкой, которую мы надумали позвать. Марья Ивановна пригласила меня в кабинет, сказала «категорически нет» и вынула из стола серебряные ножи и вилки.

– Пусть это будет пока у вас… Когда к вам придет Людмила Васильевна, то чтоб было по-людски. Как у вас с тарелками, чашками?

– Возьмем в столовке, – сказала я.

Марья Ивановна покачала головой, и на следующий день уже наша завуч, ядовитая старуха «из бывших», принесла коробку с чайным сервизом.

Сейчас подумать – смех. Что скрывали-покрывали? Кровать ведь наша так и осталась без спинок, книги у нас лежали на подоконнике, стол письменный во время застолий просто ставился посередке, и гуляй не хочу. Но вот же… Конечно, в комнате физика было лучше. У них даже был ковер на стене. И была радиола, и стол обеденный был настоящий, то есть не письменный, а нормальный учительский стол на четырех ножках и с заляпанной чернилами всех цветов столешницей. Но зато была и клеенка, красивая, из Москвы, вся из себя – бежевый с коричневым квадрат. Исходя из клеенки, радиолы и ковра решили мой день рождения справлять у соседей, а техничек не звать.

– Понятное дело, – сказала Стюра, – возьмите копыта. Заварите стюдень…

* * *

Честно скажу, такого дня рождения у меня больше не было. Пик моей жизни. Чужое серебро и чужой сервиз, а также бежевая клетка чужой клеенки не воспринимались тогда как чужое. Что вы! Наше оптимистически коллективистское сознание все чужое перемалывало в свое, а все свое бросало под ноги товарищам и друзьям. Все было так красиво на фоне ковра машинной работы, что тогда считалось гораздо лучше ручной. Какие руки, какие пальцы могли идти в сравнение с машиной? Пили кагор – церковное вино – и «три семерки» – вино редкое. Людка принесла шампанское, которое от неумелого выковыривания пробки моим бестолковым мужем большей частью ушло в пену, и я подозреваю, этой пеной нас всех унесло в сток. Но тогда мы хохотали над какими-то дурацкими анекдотами. Один так застрял в голове, что никаким кайлом не выбить, а вообще я анекдоты забываю сразу, просто через секунду. Этот же…

Муж жене:

– Сара, ты так раскидываешь во сне ноги, что у тебя когда-нибудь обязательно выпадет печенка.

– Не говори глупостей, Абрам!

Тогда муж решил пошутить над женой. Встав рано утром, он положил ей между ногами говяжью печень. Вечером с бледностью в лице Сара говорит:

– Абрам! Ты был очень прав. Она таки выпала…

– Кто?

– Печень! Ты не представляешь, с каким трудом я втолкнула ее назад.

Извиняюсь за анекдот. Примите его для полноты картины того дня.

– Чего вы, девки, так смеялись? – спрашивала на другой день Стюра. – Женщине от смеха обоссаться легко, а на холоде это очень вредно для здоровья.

Объяснять Стюре, что мы смеялись в тепле, – бесполезно. Стюру замело в школьные технички с магнитогорских котлованов, и, навсегда прибитая тяжестью носилок, холодом и мукой тех лет, Стюра учила нас, «дурных училок»: «Ты хоть в чем иди, а чтоб штаны были у тебя теплые. На фельдикосы – плюнь, а уж если, уж если очень хочется пофорсить, на мотню все равно подшей баечку. Ничо! Ничо! Свой мужик поймет, а чужой… Чужой всегда торопится, он в бешеной скорости находится – не заметит. А заметит? И что? Надо гордой быть. Не реагировать… Плюнь! Нижнее здоровье для бабы важнее».

Это тоже для полноты картины. А по сюжету…

Неумолимо приближались октябрьские праздники, а значит, участились репетиции монтажа «В жизни всегда есть место подвигам». Как сказала бы моя покойная бабушка, мы все, вся школа, «встали ради этого чертова монтажа раком». У Людочки, как у режиссера, требования были очень строгие, но каждый день разные. То все у нее стояли по линеечке, то с опасностью поломки ног и рук громоздились на табуретки, то все, как один, изображали из себя сноп не сноп, пушку не пушку, что-то торчащее резко вверх, то вообще сидели вольно и вразброс, как на фотокарточке «Станиславский с актерами МХАТа». Неизменным оставалось одно: Володя Невзоров всегда был в центре. Я просто шкурой чувствовала – я ведь уже говорила, как я на него реагировала, – Володя потихоньку зверел. Ему этот монтаж был нужен как не знаю что… Я уже теперь, задним умом, понимаю, что он был первый в моей жизни человек по природе своей вольный. Он ходил на репетиции просто по хорошему нраву, обидеть не хотел, но его с души воротило это мероприятие, и чем дальше, тем больше.

А Людочка распалялась и распалялась. Взяла на ум репетировать с ним индивидуально. «Самое дорогое у человека…» – учила она его, даже не подозревая, что в это самое дорогое она влезла, можно сказать, ногами и топчется, топчется, но – Боже! – кто из нас тогда это понимал? Внедрение, вторжение друг в друга было нормой. А ну-ка распахнись! Я в тебе, в нутре твоем теплом посижу, покурю, поплюю маленько…

В общем, Володя мой Невзоров не выдержал всего этого и перестал ходить в школу. День нет, второй… Ну что он там алгебру пропускает – никому не интересно, а вот репетиции… Подставляли в монтаж других мальчиков, были у нас и горластые, и красивые, и с интонацией, но Людочка кричала, даже топала ногами, подайте ей для подвига Невзорова. И никого другого. Побежала я к нему домой. Он как раз воду нес из колонки. Раз несет две огромные цинковые бадьи – значит, здоровый? Я ему сразу и выдала форте! И вот он – красавец, богатырь, картина, а не парень – мне, молоденькой учительнице, которая возле его парты замирала от восторга или там чего еще другого, говорит, и пусть Бог его простит:

– У меня, Варвара Алексеевна, расстройство желудка. – Ему бы остановиться, а он добавил: – Понос.

Не могу сказать, что со мной сделалось. Тут надо обязательно сказать, что нас всех воспитывали так, будто в уборную мы не ходим. Это сейчас с этим просто. «Где у вас?» И воду спускают громко, во весь напор. Мы же… Мы же этого стеснялись как не знаю чего… Я уже теперь думаю… как это сочеталось с коммунальным бытом? С грязными «скворечниками», которые рыли отнюдь не подальше от глаз, а, наоборот, прямо посередке двора, а двери – бывало – забывали навесить и просто ставили рядом, мол, кому надо, сам ее перед собой подержит. И вот барышни, сходив таким образом, уже через секунду делали вид, что они тут рядом чисто случайно, что они в это уродище с дыркой ни ногой, и так далее, и так далее… Господи! Какие вывернутые мы были люди! Все это я говорю для того, чтобы было понятно: сказать «у меня понос» было верхом неприличия. Тем более учительнице. Тем более молоденькой. Тем более будучи красивым парнем.

Теперь я понимаю: Володя нарывался, чтоб отбиться от меня, монтажа, Людки, репетиций.

Что сделала я?

Я стала орать на всю улицу: «Ты не имеешь права! Где твоя комсомольская совесть?! Ты подводишь школу! Не забывай, тебе получать характеристику!»

Как сейчас вижу. Вода в бадьях стояла черная-черная и хлюп, хлюп об стенки. Снег с неба срывался мертвый, редкий, осенний, и полоумные снежинки погибали в черной воде с таким беззвучием, с такой обреченностью, как будто в других параллелях они тоже хотели что-то доказать. Я тут своим криком, а они там безмолвием.

Поднял центровой октябрьского монтажа комсомолец-десятиклассник Владимир Невзоров ведра, плеснул из них мне под ноги холодной водички, брызнул колючим на мои колени и пошел.

Осталась я с открытым учительским ртом. Пар из него шел. Все-таки уже холодно становилось. У нас вообще осень наступала как-то сразу. Бегаешь с рукавами три четверти, в босоножках и с кофтой на плечах, а смотришь, тебе уже навстречу прутся «румынки». И «кубанки». Зимние предметы.

Я так была возмущена этой встречей, что никому про нее не рассказала. Мне казалось – я в ней выгляжу очень неудачно, ну кто ж про себя плохое – другим? И даже виделось мне в этой встрече женское оскорбление – он от меня повернул, а не я. Опять же… Мы в наше время очень блюли, кто первый заговорил или замолчал, кто первый протянул руку или там головой кивнул. С этим было строго. А уж свое женское самолюбие… Это мы тешили изо всей силы. Подать там пальто, уступить место – у! Как мы за этим следили… Казалось бы… А сволочей миру дали много… Очень…

Я пережила эту историю с Володей тайком, и в результате и случилось все дальнейшее.

Малахольная Людка, которая в своей жизни передвигалась только по гипотенузе двора, цок-цок-цок каблучками из гостиницы по гладкому асфальту и в нашу дверь, на дорожку под белый плафон. Вот и все ее знание жизни. Ну Стюра мелькнет грязной юбкой, ну пахнет на нее суточными кислыми щами, ну ненароком наши физики-химики неудачно будут травить клопов в панцирной сетке, и тогда этот запах жизни и борьбы обвеет ее, и Людочку нашу всю аж скривит. Однажды она застала у нас Алевтину, которая провела свою счастливую ночь под батареей. Алевтина стояла у керогаза и что-то над ним сушила и была благодарна судьбе, которая столько ей предоставила удобств сразу, и проходящей Людочке она улыбнулась широко, радостно, как человек всесторонне удачливый, вот, мол, постирала и сушу. Хорошо-то как на живом огне и в то же время в помещении. Не то что древние люди или в закутке чужого дома, где сушить можно только на спинке кровати, жди, когда высохнет!

Так вот Людочка от всего этого приходила в ужас. Она мне как-то прямо сказала:

– Неужели нельзя жить красиво и благородно? Почему у вас клопы? Почему ты берешь сковородку у техничек? Почему Алевтина спит у вас под батареей?

Разве на эти вопросы были правильные ответы?

Мы ночью выбивали дорожку, по которой ступала Людка, а однажды на место наших керогазов был водворен огромный фикус в деревянной кадке, и Марья Ивановна – фикус был из ее кабинета – собственноручно протерла чистой вехоткой каждый лист, благо их было немного. Фикус уже слегка помирал от старости, стебли имел подагрически-мосластые, но в керогазном углу его бутылочные матовые ладони еще выглядели вполне внушительно. Кадку обернули белой гофрированной бумагой. Завистница Алевтина просто зашлась от красоты.

Керогазы пришлось внести в комнаты. Все это совпало с беременностями – моей и химички. Мы с ней подзалетели почти день в день. В конце августа. В отпуске. Так вот я – здоровый организм – ничего. Внос керогаза в комнату пережила спокойно. Мне даже нравился его запах. Я и запах бензина любила. Когда машина отъезжала, это мне было лучше «Красной Москвы». А вот у химички – казалось бы, ей ко всему привыкнуть, у нее препараты и реактивы в образе жизни, – так вот у нее от керогаза начались рвоты, муж пошел войной на фикус, старец-фикус, естественно, победил, а Алевтина сказала: «Вам еще и обижаться. И претензии предъявлять».

* * *

Пока мы туда-сюда обсуждали наши женские интимные дела и важно носили анализы в консультацию, Людочка высмотрела адрес Володи Невзорова в школьном журнале, надела свое пальто из буклированной ткани под названием «мими», водрузила на головку шляпку типа «феска» с муаровым бантом сзади, всунула ножки в прюнелевые туфельки, а туфельки в черные ботики – сообразила, умница, что может попасть в грязь, – бежевый шарфик под горлышком кончиком выставила и потопала, радость наша, выяснять отношения с прогульщиком. Что бы за ней уследить! Что бы! Тем более что многие видели, как она шла. Тогда многие оглянулись и посмотрели ей вслед, – было на что! – и те, кто знал, чья она, передавали это по цепочке, и восхищение ее движением по улице – как простой человек! – само по себе умножалось и набирало консистенцию и силу, потому что – что там говорить? – мы такой народ… Мы умеем восхищаться до спазмов. Это нам дай! Как сказал кто-то – не помню уже, – и ненавидим мы, и любим мы случайно. Как собаки, одним словом.

* * *

Дальше идет рассказ про то, что я своими глазами не видела и никто не видел. Было всего три действующих лица. Володя, Людочка и продавщица галантереи Райка Колесникова. Володя прогуливал, Райка была выходная, в те времена промтоварные магазины по понедельникам были закрыты. Дети в школе, а старики – холодно было – носа не казали.

Я столько раз мысленно прошла ее путь в черных резиновых коротеньких ботиках, что, можно сказать, я это пережила. Из гостиницы она повернула налево, мимо Доски почета, что у входа в сквер, а потом шла по скверу имени Кирова, где разлапистые лавочки имелись в нужном количестве, а кусты подрезались художественно, ведь сквер вел прямиком в обком, поэтому порядок тут блюли, это точно. Потом ей пришлось резко повернуть вправо мимо газетного киоска, перейти трамвайную линию, войти в арку самого красивого в нашем городе дома – работников НКВД, пройти сквозь двор с песочницами и с качелями (мы, беременные, мечтали с химичкой, что именно там будем выгуливать наших младенцев во время декретного двухмесячного отпуска), выйти на другую улицу, которая замечательно называлась – Красная и вся состояла из красных крашеных деревянных бараков. Надо было обогнуть парадный, смотрящий на улицу барак и войти в барачий двор, где через тридцать метров стояла та самая водоразборная колонка, куда ходил Володя. Дальше уже можно идти по его следам. Пройти сбившиеся в кучу сарайки, пройти по мосточку, что был переброшен над траншеей с трубами для будущей счастливой жизни, обойти двухместное сооружение для грубых дел и прямиком воткнешься в барак, первым этажом по самые окна вросший в землю.

Тут все и проистекло.

Людочка толкнула обитую мешковиной дверь и оказалась в темном коридоре, в котором густо пахло кипяченым бельем. Дело в том, что мать Володи прирабатывала стиркой. Огромная выварка белья стояла у них на печке постоянно. На стиральной доске в корыте, распластавшись, всегда лежали то простыня, то рубашка, и мыло всегда было мокрым, потому что – случалось – и Володя тер им какой-нибудь особенно замусоленный воротник, и мать тогда говорила:

– Ниче, сына, ниче… Это не самое страшное. Есть работы пострашнее. На бойне, например… Или в шахте… Не жмакай материю, не жмакай. Волокно надо как раз распрямить и по самой прямоте пройтись мылом… Оно и подчинится… А еще есть профессия, что людей стреляют. Мне бы тыщу дали – не пошла бы. И ты, смотри, не ходи. Мало ли что… Сговаривать начнут как комсомольца.

Я знала, что она говорит сыну, потому что, когда она мне стирала байковое одеяло, она поинтересовалась: правильно ли она его направляет мимо бойни, мимо шахты и мимо стреляющих в людей, откуда, мол, ей знать, безграмотной, может, теперь другие понятия? Конечно, главное – институт, и она, конечно, для такого дела расшибется, но ведь всяко может быть? Всяко. Тогда как? Взять ту же бойню…

Нашла у кого спросить! Я тогда ручонками на нее замахала, затарахтела что-то о безграничности открывающихся высот, широт, а также и глубин. Я сулила ее сыну какое-то необыкновенное будущее – главного начальника всех шоссейных дорог, например, или директора металлургического комбината. Прачке нравились мои фантазии – еще бы! Она только беспокоилась, хватит ли у него ума «с людями»? Да, говорила я, да, характер надо бы воспитывать, вот он чурается общественной работы, а это очень важно.

– Вы ему сами скажите, – говорила прачка. – Я этих ваших слов не знаю.

Так вот Людочка вдохнула запах стирки, попривыкла к темноте и стала разглядывать на дверях нарисованные краской номера. И вот пока она соображала, слева или справа от шестого номера искать седьмой, она услышала смех. За одной из дверей было весело и шла интересная жизнь.

– Не распускай лапы, – счастливо кричала женщина. – Дай человеку закусить. Я не поем – буйная стану… А ты силу копи, копи… Напрягайся! В школу не ходить, а баб лапать – это и без ума можно. А я, Володя, ум уважаю. Я его раньше красоты и силы ставлю. Очень жалею, что сама его не имею… Одна красота! – Вместе с хохотом что-то завалилось и брякнуло, шум пошел совершенно специфический, как будто кто-то тащил живое и тяжелое, и живое выскальзывало, и тогда тот, кто тащил, повторял: «Ну я тебя… Ну я тебя…»

Представим себе ситуацию: ты полный идиот. Как говорил один мой знакомый, ж…у от пальца тебе не отличить. От природы. В этом случае вполне можно войти в этот момент в комнату и задать вопрос: «Скажите, я правильно иду в Новосибирск?» или «Я так прямиком попаду в Клайпеду?»

Людочка открыла дверь и спросила:

– Невзоров, чем вы здесь занимаетесь?

Живое и тяжелое, то, что было Раей Колесниковой, имело быстрые реакции. Живое заслонило потерявшего соображение (по совокупности причин) Володю Невзорова и спросило хорошим магазинным голосом:

– Ой! Ой! Кто к нам пришел! Такие гости! Не выпьете ли с нами портвейну, у нас не допито…

Опять же! Представим, что ты идиот и не можешь отличить одно от другого. Божий дар и яичницу.

– Вы ответите за свое поведение, – сказала им Людочка.

Когда я говорю об идиотах, я не только ее имею в виду. Я имею в виду всех нас, а Райку в первую очередь, потому что именно она словам Людочки значения не придала. Никакого!

Райка (где она, бедолага? Где? Раиса Колесникова! Откликнись! Вы сейчас уже старенькая, если живая, конечно. Смотрите, наверное, телевизор. Так что смогли увидеть ту, что я увидела. Или?), так вот Райка тогда захохотала нагло так в лицо Людочке и пошла на нее всем своим не до конца раздетым телом. Она ее выдавливала со своей территории и все норовила так идти, чтоб Людочке так и не увидеть пребывающего в прострации Володю, который полусидел на краешке пышной Райкиной кровати, как бы прощаясь сразу со всем. Это он мне потом сказал. «Я, говорит, понял, что тут моя жизнь закончилась. Надо рвать когти, и подальше».

А Людочка – причуда жизни – тянула к нему руки. Это, видимо, получилось у нее непроизвольно, потому что по протянутым рукам Райка и ударила ее своей крепенькой лапой, и не от боли, а от оскорбления Людочка наконец сообразила, что ей уйти было бы правильней, чем оставаться.

– Ну, знаешь, – сказала Райка, – нечего на молоденького пасть открывать. Не тому вас в институтах профессора учили, чтоб за учениками бегать… Придумала тоже репетиции, а сама все к телу жмешься… Все ж знают!

Вот тут эффект всеобщей идиотии кончился, Людочка, красная как рак, выскочила на улицу Красную. Удвоение цвета придало ей прыти, и эта самая прыть понесла ее не в девичью подушку, чтоб обрыдаться-обслезиться, не к нам, например, чтоб в гневе высказать все, что она думает, а по скверику в обком, где все всё поняли правильно, и наша школа после этого просуществовала ровно одиннадцать дней. И ни минуты больше. На нас подули – фу! – и нас не стало. Здание наше – оказывается! – понадобилось до зарезу партшколе. Уже на другой день сновали по коридорам какие-то люди с рулетками, ножичком поддевали классные вывески, и эти последние громко бряцали об пол. Мы в классах вздрагивали и замолкали, потому что все попали в полосу творимого руками, отвертками абсурда и у всех у нас, даже у самых умных, слова в горле застряли. А те, у кого они оказались, у Алевтины например, те говорили прямо, грубо и справедливо:

– Заелись все очень. Ополоумели от хорошей жизни и уже не знают, чего хотят. Уже некоторым керогазы воняют.

Короче, школу расформировали, нас, школьных жильцов, естественно, выперли, пошли мы с химичкой на аборт, а куда же еще? Людочка в школе больше не появилась, мусорные баки вернулись во двор, ковровую дорожку свернули и поставили на ней инвентарный номер уже новые хозяева. Фикус выкинули, и он долго и гордо умирал в белой гофрированной бумаге возле помоек.

Марья Ивановна пересчитала свое серебро и недосчиталась ложки. «А! Черт с ней! – сказала она. – Это наверняка покойница Опора».

Техничек, кстати, оставили на месте, даже более того – отдали им нашу площадь. Я у них немного пожила, все ждала новостей от мужа, который уехал искать работу на свою родину, в Ростов. Через какое-то время я узнала, что ему очень повезло в жизни. Он нашел и работу, и квартиру, прикладом к этому, правда, была женщина-врач на одиннадцать лет его старше с взрослым сыном, но если учесть, что учителя квартиры не получают никогда, а дети, пока родятся, могут и погибнуть, то получить сразу все – это удача. Честно! А что такое одиннадцать лет разницы. При хорошей жизни ровно ничего, а плохую он уже не хотел. Он ведь дожил почти до тридцати лет и так не сумел купить спинок для кровати. Факт? Факт! Подружки мои, технички, заходились насчет мужского предательства, вот, мол, какой пошел мужик балованный. Не то что раньше, до войны, когда с любой женой жили, с красивой, некрасивой, одетой, раздетой, понятие было, какая выпала, ту и носи. А сейчас… И тут бабоньки мои начинали хихикать, потому что им сейчас как раз было очень хорошо. Партшкола – это не просто школа. Это солидно. Это всегда курево и выпивка. И всегда, всегда есть такие студенты из деревни, которые не гнушаются их профессии. Опять же гарантия в смысле болезней. Парт-школьников хорошо проверяют, это тебе не стройка или даже армия. Там всякое случается. Деревенские же мужики осторожны в обращении, и сила в них есть, которую одним стаканом водки не убьешь. Что для жизни немаловажно.

Круто вверх пошла Алевтина, которая – бедняга! А что ей оставалось делать со своей пионерской черной дырой? Где надо, очень поддержала расформирование нашей школы как таковой. И контингента, мол, нам не хватало (помните, мы перед Людочкой проводили профилактическую чистку? Вот детей нам и недосчитали. Справедливо, между прочим), и не было у нас идейного коллектива, а были просто компании, которые выпивали прямо в школе. То, что мы прямо в школе жили, Алевтинушка наша в речи упускала. В конце концов, от зависти и бедности может родиться только монстр. Это мое сегодняшнее знание. Алевтина ушла в комсомольские работники, большой карьеры не сделала, но квартиру с отдельной батареей получила, говорят, стала скупать хрусталь. Я помню, как она у нас ела пальцами: «Так же вкуснее, что вы!» – и вытирала пальцы о столешницу, туда-сюда, туда-сюда.

У меня же все в жизни завалилось набок. Одно счастье – никого я собой не придавила. В пятьдесят седьмом, когда меня щепкой носило туда-сюда, прибилась я на фестиваль в Москву. Память была хорошая, московский телефон Людочки, который она заказывала при нас в гостинице, в голове сидел. Набрала.

– Большего кошмара, чем ваша школа, в жизни не встречала. – Это она мне после «здравствуй» и закричала: – Дай мне это забыть! Дай забыть!

Получалось, что я же и виноватая, не даю забыть человеку кошмар.

Напоследок она мне пожелала успеха в работе, труде и производственной деятельности.

* * *

Чего я запалилась? Чего? Я давно все про эту жизнь знаю. Мне уже даже больше интересно про ту, которая при моей печени не за горами. И передачу я эту по телевизору смотреть стала, потому что до нее выступал симпатичный поп. Мне нравится, когда они говорят, у них каждое слово как в водичке омытое, и то же самое – а вроде как другое. Ну я и уставилась, думаю, хорошо бы, мол, меня отпели. И тут – бац! Теплоход. И на весь экран – Людка. Вся аж блестит от здоровья, счастья и благополучия. И так ее крупно дают, потому что, как выясняется, она главная в нашем советском милосердии. Всем, кому оно нужно, надлежит идти прямиком к ней, а она нам его будет отламывать по мере нашей с вами необходимости. Этого милосердия у нее навалом. Бери – не хочу. Всем хватит и останется.

Вот тогда я все и вспомнила… И еще деталь! Она строго выговаривала Марье Ивановне, что нельзя ходить в школу в некрасивой обуви. Мальчиковой и разлапистой, что женщине-директору личит лодочка на венском каблуке. Марья Ивановна влезла в лодочку, вздыбила ее своими мозолями, а однажды пришла к нам домой и попросила тазик. Опустив распухшие ноги в воду, она плакала и говорила, что где-то делают операции с костями, но где? И успеть ли ей за каникулы? И выдержит ли сердце? А я презирала ее. За белые распаренные пальцы с длинными, отстающими от мякоти панцирными ногтями, у которых было явное намерение отделиться от ног и всплыть куда-то к чертовой матери подальше. Такое у них было выражение лица. (А почему это, по-вашему, у ногтей не может быть выражения лица?) За полированные двугорбые, стыдящиеся себя косточки, за эти ее мелкие, жалкие, быстрые слезы, недостойные советского учителя. В конце концов! Нельзя же так распускаться. Я лично никогда в жизни не допущу костей и мясов, потому что человек – это звучит гордо, а не как-нибудь иначе… И я сказала своему мужу, который тогда еще рассчитывал, что жизнь наша станет лучше естественным путем, посредством спинок, этажерок и нержавеющих вилок: «Люда мне на многое открыла глаза. Мы здесь погрязаем и не ценим время и место своего рождения. А ведь могло случиться несчастье, и мы родились бы в Америке. Ты задумывался, что такое Россия? Это рос-сияние. Ты чувствуешь? Как точно… Я теперь на всю жизнь… На всю жизнь…» Муж мой молчал. Он был при деле. Он штопал мотню своих единственных штанов. Изо рта его торчит кончик мокрого языка. Он для слюнения нитки, чтоб запихнуть ее в игольное ушко. Откусывать нитки он не может и отрезает их ножницами, и это меня безумно раздражает.

– А кто, по-твоему, выше – Бабаевский или Бубеннов?

Муж молчит. Мотня – дело серьезное. Это вам не философия. А мне-то хочется слов! Мне их мало!

Живая Стюра материт в коридоре фикус.

– Распялся, зараза… Вот ошпарю тебя кипятком, не зарадуешься… Украшение е… твою мать. Ковров накидали… И!!! Чтоб вас всех…

* * *

Рос-сияние… Ну пусть. Мне-то что? Может, и так… А может, и рож-сияние…

Забыла – вспомнила.

Привет, Люда! Милосердная ты наша! Как мы тогда выносили свои вещи. Кроватные спинки… Панцирные сетки… Как Марья Ивановна ходила и собирала по школе мелки в цинковое ведро.

Да! Еще такая мелочь. За Людкой присылали самолет. В гостинице от нее осталась пудреница. Я почему знаю? До меня ведь тогда ничего толком не дошло. Я ведь искренне считала, что безобразное поведение Невзорова и Колесниковой требовало сурового наказания… На последнем нашем педсовете я кричала: «Позор!». Потом побежала в гостиницу, казалось естественным бежать именно к Людочке. Такое рос-сияние… А она, оказывается, уже уехала. За ней приезжали черные машины. Горничная держала в руках пудреницу. Она решила, что я – за ней. Пудреницей. У меня был вид очень уж запышливый. «Нате! – сказала горничная. – Забыто было. Никто и не польстился».

Я долго таскала пудреницу в сумочке, потом она куда-то делась.

Да здравствует наше милосердие – лучшее милосердие в мире!

…А я сейчас еще выпью. Чокнусь с телевизором – и вперед. За тебя, Людка! Милосердствуй! Перестройка необратима! Мы не можем ждать милостей от природы! Самое дорогое у человека – это выпивка. Она дается ему, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы. Чтобы не жег позор за подленькое и мелочное прошлое. Чтобы, умирая, мог сказать, что все силы были отданы… Володя! Встань в центр. Поставь ручку в жест… Укажи будто бы путь… Сделай лицо как для смерти за идею… Чтоб светилось, чтоб как праздник. Как сияние… Рож сияние…

Так тебе и надо, дура…

Ей во вред живущая…

«Ой, лышенко! Рятуйте мене! Рятуйте!» – закричала Вера Ивановна, хоть никто ее и не услышал, потому что закричала она не вслух, а про себя. «Вот же! Кричу! – подумала. – Ненормальная я, что ли?»

Вера Ивановна боковым зрением посмотрела на библиотекаршу, проверяя, не заметила ли та, что она про себя кричит. Но та смотрела мимо Веры Ивановны, и глаза ее помаргивали часто и подобострастно. Именно помаргивание библиотекарши вернуло Вере Ивановне самое себя, и она сказала голосом, каким говаривала всегда первого сентября на первом уроке, – звонко и уверенно:

– А я думала, ты умерла. Ты ж была страшная, как мертвяк… Кожа да кости.

– Выжила, – ответила Эля.

«Да что ж это такое? – снова без звука закричала Вера Ивановна. – Да что ж это такое, Господи? Чего я кричу? Что я, виноватая, что ли? Что мне ее жизнь или ее смерть? А раз она оказалась живая, то совсем хорошо. Я не монстр какой, чтоб радоваться, что человек живой, а не покойник…» Но именно на этом месте Веру Ивановну и подстерегал внутренний крик, из которого сам собой делался вывод: хорошо бы быть Эле мертвой.

Надо было быстро, в одну секунду мобилизоваться. Надо было, чтоб ни Эля, ни подслеповатая библиотекарша ничего не заметили.

Каждый человек имеет в запасе свою спасительную молитву на все потрясения. Была такая молитва и у Веры Ивановны. Она мигом собирала вокруг себя все хорошее в своей жизни – людей, вещи, события. И плохое сквозь хорошее не проходило. Набиралось приличное количество хорошего, что свидетельствовало о том, что жизнь Веры Ивановны была добропорядочной, упорядоченной и правильной, и сейчас, глядя прямо на Элю – тьфу-тьфу-тьфу! – Вера Ивановна быстренько стала творить свою молитву.

«Дом у меня – полная чаша! – беззвучно бормотала Вера Ивановна Эле и библиотекарше. – Коля меня только Веруней, Веруней… Сто тридцать два рубля пенсии у меня без всякого выйдет… Я синтетику, не считая колготок, уже лет десять не ношу… „Лада“ у нас как с картинки… И на черный день копеечка… По городу иду, все: „Вера Ивановна, Вера Ивановна!“ На Восьмое марта без подарков никогда не живу… Дочка пять лет на Кубе, туда-сюда самолетом и по-испански как по-русски… И сын учится дай Бог каждому, на фестивале был делегатом… Два раза по телевизору показывали… „У вас дети, Вера Ивановна, со знаком качества“, – все говорят. Да захоти она сейчас куда поехать или что купить, Коля одно: „Веруня, твое дело… не препятствую…“

Хорошая жизнь, как пригнанный штакетник. Ни одна чужая собака не заскочит. Нечего кричать и паниковать. Совсем это зря глупое „рятуйте!“ Нечего рятовать. Это у нее от неожиданности… Она действительно не ожидала Элю увидеть. Сколько это они не виделись? Лет, считай, тридцать пять… Она и думать про нее забыла, что была такая Эля… Эльвира Зайцева. А вот сердце ее чуяло, что не надо ехать в этот санаторий. Она Коле так и сказала, а он сразу свое, привычное: „Не надо, так и не надо. Не неволю…“ Потом подумалось: а почему не поехать? Ведь то, что „сердце что-то там чует“, – не причина и причиной быть не может. Мало ли что покажется? Это давление. Нервы. Профессиональная, можно сказать, болезнь. Попробуйте сейчас поработать в школе. И она сказала: поедем! Чего это ради я в чем-то себе должна отказывать? И поехали. И так удачно добрались, все им было под ноги – и самолет, и машина. И номер дали с видом на море, и у одеял оказался любимый ее цвет – бирюзовый. Вышла на балкон, стала дышать открытым ртом, не воздух – вино. Поцеловала Колю. „Хорошо, что приехали“».

В столовой их тоже хорошо посадили, можно сказать, на лучшие места.

За соседним столом сидела женщина. Вера Ивановна в первый же день отметила: какая невидная… Волосешки гребешочком прихвачены, редкие такие волосешки… У Веры Ивановны всегда первый взгляд – на волосы. Потому что с этим у нее не просто хорошо – замечательно. До сих пор грива и ни одной сединки… Хоть вверх подымай, хоть по плечам спускай – есть что. А эта сидела – скукоженная такая женщина с гребешком на темечке и в больших, как мотоциклетные, темных очках. И ела она нелепо, к тарелке наклонялась, считай, носом, а ложку несла ко рту осторожно, медленно, как на далекое расстояние. Вера Ивановна тут же Колю в бок толкнула: «Смотри, как чудно ест…» «Близорукая», – глупо ответил Коля, и она на него рассердилась. «Думай что говоришь. Если человек близорукий, зачем тогда очки черные?! Почему ты всегда говоришь не думая?»

А это была Эля. И они ходили друг мимо друга, пока в библиотеке на столе Вера Ивановна не увидела книжку, на которой буквами вразброс было написано: «Эльвира Зайцева».

– Это что за Эльвира? – сказала Вера Ивановна, насмешливо беря книгу. Она была литератором и всех писателей, которых надо знать, давно знала. Она принесла сдавать Юлиана Семенова, которого читают все, и Паустовского, которого читают любители природы. Поэтому она так и сказала насмешливо: «Это что за Эльвира, которую я вдруг не знаю?»

Та Эльвира из памяти так и не всплыла.

Библиотекарша сделала почему-то круглые испуганные глаза и посмотрела куда-то в сторону. Вера Ивановна что-то почувствовала, повернулась, и из-за стеллажей вышла эта неказистая, с гребешком на темечке, каким-то оскорбительным – это точно – для Веры Ивановны жестом сняла мотоциклетные очки и сказала:

– Это я Эльвира Зайцева. А ты Вера. Я все время смотрю на тебя и думаю: ты или не ты?.. А сейчас поняла: ты…

Вот тут Вера Ивановна и закричала «рятуйте». И стала быстренько проводить ревизию собственной хорошей жизни, чтобы победить существование этой самой Эльвиры.

– А я думала, ты умерла, – сказала Вера Ивановна, а библиотекарша посмотрела на нее с ужасом и бормоча: «Что вы такое говорите, женщина, что вы такое говорите?»

Эльвира же в упор разглядывала Веру. Жадно так разглядывала, будто она, Вера Ивановна, редкая картина, до которой ее наконец допустили. И уж все на этой картине хочется рассмотреть: и складочки на платье, и морщинки на лице, и раму, и гвоздик в стенке, на которой картина повешена.

Вера Ивановна просто дернулась от такого разглядывания, хотела сказать что-то резкое (она человек прямой и резкий), но Эльвира сказала раньше:

– Вот ты какая, значит… Не могла тебя представить. – И продолжила: – Пойдем посидим.

Они вышли из библиотеки и сели на лавочку.

Пока выходили, Вера Ивановна заметила: библиотекарша сползшую на пол шаль на Эльвире поправила, как будто Эльвира ей родная. А ведь грубая, между прочим, женщина, эта библиотекарша: «Сумки оставляйте у входа. Я за вас платить не намерена», – это она так отдыхающих встречает. Как бандитов. Эльвире же концы шали на груди так нежно сводила, не дай Бог на ТУ дунет…

Вера Ивановна всегда знала, зачем она что делает… Сейчас она не знала, зачем она сидит на лавочке. Она смотрела на часы и на ротондочку, что прилепилась к кудлатой горе, слушала, как стучит мяч на корте, и тупо думала: зачем?

…Они появились в их поселке во время войны – женщина и девочка. Беженцы, из Ленинграда. Вернее, не так… Женщина и девочка отдыхали где-то на юге, началась война, они отчаянно ринулись домой, но не доехали.

Отбросило их военной волной назад, и они оказались в их поселке. Без всего. И на зиму глядя. Мать и дочь. Постучали к ним в дом. Мама-покойница была очень смелая женщина. Ночь не ночь, открыла… А надо знать то время… Было безвластие. Наши уже ушли, немцы еще не пришли. Люди с топорами ложились, потому что бандитизм пошел страшный. Откуда что взялось; только выяснилось, что людей, которые могут тебя презирать, сколько угодно, и прирежут, и спалят, а главное, знают, проклятые, у кого что, у кого где. Эти несколько дней безвластия стоили некоторым всей войны. Всё люди враз теряли. Потому с топорами и ложились, двери не открывали, а мама тогда пошла и открыла, и пустила их. Ну, правда, без всяких там нежностей. На пороге оставила, дальше ход загородила.

– У меня свой ребенок, женщина, – сказала она твердо. – Куда мне еще ваша? – Это на просьбу приютить хотя бы девчонку.

Категорически отказала, но совет дала. Пока еще не зима, сказала, деваться вам некуда, занимайте, мол, саманный домик, пока те пустые стоят.

Саманные домики, три штуки, поставили перед самой войной для цыган. «Живите, – сказали им, – как люди, под крышей, трудитесь на благо».

Цыгане благодарили шумно, у председателя митинга по случаю заселения пропали часы, а линейка, на которой он приехал, осталась без лошади. Но это не испортило праздник, а даже наоборот… Настроение у всех повысилось, все смеялись до боли в животе, но в магазине тут же раскупили лежалые замки, засовы и щеколды. В одночасье перестали топить щенят и стали заискивать перед хозяевами, имеющими сук-овчарок.

Вскоре после митинга появились на базаре рамы из окон, колосник из печки, двери, стекла, в общем все, что можно было из саманных домиков вынести. Народ все скупал и снова смеялся. Уже начальство из области приехало к цыганам, приобщать тех к культурной жизни, но цыган как ветром сдуло. Как и не было. Стояли пустые с черными проемами окон домики, будто после хорошенького боя. Дети полюбили в них играть. Это ж где еще дадут тебе возможность прыгать в окна, карабкаться на крышу, в уборную ходить, где тебя нужда застала. Хоть посреди комнаты. Воля.

Вот на эти домики Верина мама и указала беженцам. Все-таки крыша не продана и стенки пока стоят.

Маме вообще бы быть начальником. Светлая голова была, царство ей небесное. Она давно думала, что зазря пропадают эти крыши и стены. Дело в том, что им уже до войны самим было тесно. Дед с бабкой, мама с папой, Вера в двух крошечных комнатках, пятнадцать квадратных метров. Мама мечтала захватить брошенный домик. Но как это сделаешь? Мама и послала туда эту женщину, посмотреть, что будет из самозаселения? Она даже не побоялась ночью ее проводить. Взяла свечку, спички, хлеба, огурцов и повела.

А на следующий день мама пошла уже с ней, с Верой. Понесла старое одеяло, подушку. Эти забились в угол кухоньки самого крайнего домика. Здесь чудом осталась цела печка и сохранились внутренние ставни. Оглядела мама весь участок земли вокруг домов, прошла туда-сюда и нашла им дверь. Дверь валялась в грязи, ручка у нее была оторвана, а петли кто-то выковыривал, выковыривал и бросил.

– Навесите, – сказала мама, показывая на дверь.

– Как? – прошептала женщина. Она за мамой ходила как лунатик.

– Руками, – закричала мама. – Вы кто такая будете?

– Ольга Николаевна Зайцева, – тихо ответила женщина.

– Да зачем оно мне, ваше имя? – совсем возмутилась мама. – Я с вами ручкаться не собираюсь… Я в другом смысле… Дверь я вам указала… Кой-где в других хатах стекла остались… Выньте… И живите пока, раз такое дело.

– Но я сама не сумею, – прошептала женщина.

– Ой-ой! – ответила мама. – Зачем только такие люди на свет рождаются… Безрукие…

Ольга Николаевна стояла опустив голову.

– Ладно, – сказала мама. – Я пришлю вам Федю.

И они пошли с Верой к Феде. Феде-плотнику. Дети его боялись и дразнили, Вера сама не раз убегала от него. Конечно, убегала – сильно сказано, потому что ходил Федя на корявой деревянной лапе, ремнями подтянутой к колену. Глупые они были, дети. Но им нравилось залечь у Феди на огороде и кричать оттуда:

– Федя-бедя курага, деревянная нога.

Федя подымал с земли камни и выбивал их из огорода по одному. Вот от руки его меткой и надо было убегать. Ловко он подбивал. И не жалел ни капельки. Кричал: «Я тебе сейчас, сучонок…» Поэтому Вера в дом к Феде не пошла, осталась на улице. Мама же сходила, поговорила, вернулась и сказала Вере:

– Оно мне надо, чужое горе? Но такой я человек…

А потом выяснилась странная вещь. Так мама сказала бабушке:

– Скажу тебе страшную вещь…

Будто бы эта Ольга Николаевна заплатила Феде за навес двери тем, чем платит женщина, когда у нее ничегошеньки нету. А Эльвиру в этот момент она отправила – это ж надо, какая изворотливая! – нарвать цветочков в степи. Дите пошло, а какие цветочки в ноябре? Полынь засохшая да лопухи квелые, коровами писанные. Ходила эта дурная девчонка по полю, люди со своих дворов смотрели и только руками разводили. Какая же у нее мать! И в шурф ребенок может провалиться. И опять же цыгане. Опять курится у них табор под боком поселка. Чего им стоит скрасть ребенка, а потом продать? При этих словах и мыслях мама хватала Веру и изо всех сил прижимала к своей груди.

Пришли немцы.

Еще вечером никого не было, а утром их собачий язык уже повсюду. Пошли по домам, расселяться.

И в их «зале» появился рыжий толстый Курт. Пришлось им сбиться в одну комнату, и тогда мама сказала дедушке с бабушкой:

– Нечего ждать. Перейдете в саманный домик к этой… Печка там топится… Стекла вставили…

– Там же пол земляной, доча, – ответила бабушка. – Как бы не прихватил ревматизм…

– Эта ж живет с дитем малым, – закричала мама. – А тут мы за ночь весь кислород выдышиваем… Одно бздо остается…

Короче, переехали старики к Ольге Николаевне. С маминой легкой руки и другие домики пустыми не остались. Уже зимой во всех саманках жили.

Ольга Николаевна и Эльвира так и занимали кухню. Был у них деревянный топчан, сделанный тем же одноногим Федей. Табуретка, на которой они ели. Мама, когда стариков переселяла, подбросила им этажерку со сломанной балясиной. Чайник заварной отдала без крышки. И какое-никакое тряпье. Но скоро выяснилось: не нужно им было мамино добро, потому что Ольга Николаевна пошла работать в управу машинисткой.

– Мне ребенка кормить надо, – твердо сказала она маме.

Маме очень не нравилось, что дедушка с бабушкой Ольгу Николаевну не только не осуждали, но вроде бы как понимали и сочувствовали. Мама как-то не уследила, видит, а старики из одного полумыска с Эльвирой кулеш едят. Полумысок мамин. И пшено ее.

– Откуда у вас сало? – спросила мама.

Сало она старикам не давала, считала, что им оно не по возрасту. И не ко времени. Мама так говорила:

– Сейчас питать надо в первую очередь детей и среднее поколение. Тех, кому оставаться. А старики должны иметь соображение… Откуда у этой лярвы сало?

Своим чередом шла война. Менялись немецкие постояльцы. По их настроению угадывали о том, что было на фронте. Увели евреев. Открыли школу. Вера и Эльвира сели во втором классе за одну парту. Вечером в саманном домике они заклеивали в учебниках портреты вождей. Бабушка крестилась, глядя на это дело. Дедушка вздыхал. Ольга Николаевна вырезала из бумаги квадратики.

– Девочки, мажьте по самой, самой кромочке… Ах, Эля! Ну зачем ты клеишь середину, смотри, как аккуратно делает Вера.

Так жили… Был еще Федя-плотник.

– На черта он ей теперь нужен? – смеялась мама. – У нее ж теперь небось офицеры, зачем ей инвалид?

Никаких офицеров Вера не видела, а вот как приходил Федор с деревянным ящичком, в котором лежали все его инструменты, это видела не раз.

Обходил домик, смотрел, где что надо сделать. Утеплял.

– Ну что, – спросила мама, встретив его на улице, – прошил дорожку?

Молчал Федор. Ширк-тырк деревянной ногой, действительно, как прошивал… Очень это маме не нравилось. Однажды вечером, уже зимой, когда немцы гуляли на своем Рождестве, мама крикнула Федору с крыльца.

– Зайди!

Зашел. Видела Вера, шел Федя неохотно, как наказанный.

– Чего ты, Нюся, пристаешь? – сказал он тихо, чтобы Вера не слышала, а она услышала и уже не отлипла от притворенной двери. – Ну чего тебе надо?

– А чем же она тебя приворожила? – тонко закричала мама. – Какой такой травой-муравой? У тебя ведь смолоду другой был интерес…

Как он засмеялся! Жизнь прошла, а помнит Вера Ивановна этот его смех, грубый, злой, аж свистящий. Отсмеялся и сказал:

– А ты че, Нюся, задний ход даешь? Или?

Мама, как курица от кошки, захлопала крыльями, запетушилась…

– Ой! Ой! Ой! Сказал! Я не такая, Федя, не такая, чтоб задний ход давать. Мне просто за тебя обидно, что ты непринципиальный…

И тут Федя так заматерился, что Вера от двери отпрянула, покраснела и уши руками закрыла. А когда открыла, то Федя стучал деревяшкой на крыльце, а мама рыдала в голос. Вера испугалась, кинулась к ней, а мама кричала:

– Не будет ей счастья, сроду не будет, помяни мое слово – не будет ни ей, ни Эльке этой шелудивой!

Ничего не поняла тогда Вера, с мамой такого не было, чтоб вот так она плакала. Но мама вскоре сама все и объяснила:

– Ты, дочка, уже не маленькая. Знай… Этот Федя… Он смолоду, когда еще с обеими ногами был, ухаживал за мной. Я семилетку кончала и замуж за него собиралась, а тут этот проклятый паровоз его переехал. Ну подумай… Зачем мне одноногий? Я ему так и сказала. И вышла за папу… Федька руки на себя накладывал, но я этого не понимаю… Нет же такого закона, чтоб заставлять человека жить с одноногим. Я ж нормальная, я просто красивая, можно сказать, была. И люди не осуждали меня, потому что своей волей за калеку никто не пойдет… Жизнь одна у человека, и чего ж это себя обрекать? Я ему по-человечески: как тебе не стыдно петлей пугать родителей? Они ведь ко мне прибежали, мать его передо мной упала… Не бросай, говорит, я тебе ноги буду мыть и воду пить, у меня, говорит, кольцо есть червонного золота и сережки золотые, все твое будет, а Федю, мол, выучим на умственную работу, счетоводом там или бухгалтером… Будет всегда в чистом, интеллигенцией…

Я им ответила: «Извините, не надо мне вашего золота…» А теперь – видишь? Это же я надоумила позвать его дверь навесить. Он же на этом не остановился. Эльке валенки подшил… Ольге зимнее пальто справил… За те самые, что мне причитались, сережки. Мать его перед смертью их из ушей вынула, кольцо сняла и сыну все отдала. «У тебя, сказала, хватит ума с этим меня похоронить. Так он продал эти сережки для этой лярвы. Ты запоминай, доча, запоминай, какие люди на свете есть…»

А Ольга Николаевна и Элька так и жили вместе с бабушкой и дедушкой. Получалось, что вся их жизнь была на виду у Веры. И хоть мама настаивала, чтобы старики «с этими» дела не имели, как же не будешь иметь, если одна печка? А Ольга Николаевна так и продолжала их прикармливать… Старики же то, что им перепадало, сами не съедят, Верке оставят… То кусочек маслица, то гороховый концентрат. Клубком, получается, жили… Федя, к примеру, сделал мельницу. Камень очень хороший нашел, мука получалась, как довоенная. Мама ходила молоть. Придет с зерном к Ольге Николаевне, без «здрасьте».

– Я молоть…

– Пожалуйста…

Мама мелет, аж искры летят. Опять же – никаких там «спасибо»… Мама считала, что они ей по гроб обязаны и за саманный домик, и за чайник, и за этажерку. И за Федю!

Какая была Элька? А никакая. Забитая. Не в том смысле, что ее кто обижал, а в том, что у нее природа такая. Все молчком, молчком…

– Ох, и хитрая дытына! – говорила мама. – Я этих молчаливых насквозь вижу. Так и жди от них чего-нибудь, так и жди…

Вернулись наши. Засобиралась Ольга Николаевна в Ленинград. Дедушка с бабушкой в слезы, а потом говорят маме:

– Доча, дай им, пожалуйста, наш чемоданчик фибровый, а то им ехать не с чем…

– Да вы что? – сказала мама. – Чего это ради?

Федя принес им свой деревянный. Нанял у цыган подводу, отвез на станцию.

Назад ехал, мама ему из ворот крикнула:

– Чего ж они тебя не взяли?

Федя даже головы не повернул.

А через месяц вернулись…

Все у них в Ленинграде разбомбило, никого из родных не осталось, да и вслед им письмо кто-то послал, что работала Ольга Николаевна в управе. Что там было и как – неизвестно, только пришлось им вернуться… Умер дедушка, а они так и жили с бабушкой. Папа тогда уже с фронта пришел, мама забеременела Мишкой, потом голод был, в сорок седьмом… Мама стала худая, синяя, а Мишка был бутуз ничего себе… Ольга Николаевна, Элька и бабушка давно только из одного котла ели, а то и Федя с ними. Ширк-тырк – ходил он к ним, и все чего-то несет, то съестное, то из одежды.

Сначала Ольгу Николаевну на работу не брали. Из шахтоуправления звали иногда кое-что перепечатать, но неофициально. И она пошла работать уборщицей, ну а потом кто-то из начальников решился, и ее приняли по специальности. Но потребовали: «Докажите, что ничего не делали при немцах против народа». И Ольга Николаевна пошла по домам собирать подписи, что народ против нее ничего не имеет. И некоторые люди, конечно, засомневались: «А что мы знаем? Мы там были?» Но все-таки большинство – жалко, что ли? – подписало. Бабушка аж печатными буквами написала свою фамилию, за что мама ее сильно отругала.

– Удивляюсь тебе, – сказала. – Удивляюсь! Ну, другие – идиоты. А ты что своим умом думаешь? Да за одно сожительство с Федором ее надо сослать в Сибирь. Какой пример молодежи?

К маме Ольга Николаевна за подписью не пришла, а Вера знает: мама тогда ждала. На каждый собачий «гав» выскакивала, когда Ольга Николаевна шла по их улице, а та возьми и пройди мимо со своим листком из тетради по арифметике. Ой, как мама зашлась! Папа ей: «Охолонь да охолонь!» Мама же кричала: «Я ей сказать хотела! Я ей все сказать хотела!» И мама сказала им с отцом, потому что горячие слова жгли ей нутро, и не скажи она их, неизвестно, чем бы это для здоровья кончилось.

– Ишь, как присосалась к жизни! А если бы не я, что с ней было бы? Кто ее за руку под крышу отвел? И меня же, лярва, обошла. Знает, что никаких подписей я не поставлю. Я спрошу: а как у тебя совести хватило идти в управу? Есть нечего? А ты не ешь! Бывало, люди и не ели… Те же ленинградцы… Но она, видите ли, хотела есть! Этого я ей не прощу никогда!

– Что есть хотела? – засмеялся папа.

– Ты дуру из меня не делай! – закричала мама. – Но я не желаю дышать с ней одним воздухом. Нет такого закона, чтоб на одной земле нам жить!

Так вот мама накалялась, но, если разобраться, было ей непросто. Мать-старуха ведь жила с Ольгой вместе, Вера туда-сюда бегала. Мама сама на их дворе посадила грядку огурцов и всякой зелени и сразу же всем сказала: «Двор этот наш». Говорят, Федор как-то хотел все мамино повыдергивать и вытоптать, но бабушка стала плакать, и он ей вроде сказал:

– Мамаша, только ради вас…

А что такое огород? Это вскопай, полей, прополи… Так что сколько в своем дворе, столько и в том они трудились. Ольга по кромочке их огорода посадила в один рядок картошку, мама смехом зашлась. Земля-то не картошечная. Ничего и не уродило, так, горох, а не картошка.

Вера с Элькой подрастали. С учебниками было плохо. Цены были такие. Литература, история, география – толстые книги стоили по сто-сто двадцать рублей, теми, конечно, деньгами. Математика – по сто. Таблица логарифмов – пятьдесят. Некоторые книги были у Веры, некоторые у Эльки. Приходилось меняться. Маме это не нравилось. Вера, бывало, и не говорит, что берет книжки у той. Но мама очень бдительная, она приметила, оказывается, как Элька книжки обворачивает.

– Опять у нее одалживаешься! – кричит она на Веру. – Что ж ты такая у меня непринципиальная?

Тогда Вера шла к бабушке и там занималась. Это мама разрешала. Даже больше, поощряла бывать там почаще, чтоб «эти» не думали, что они в доме хозяева. Мама все говорила: «Надо нам дом оформить».

Незаметно вроде, а пришел девятый класс, и стали их с Элькой принимать в комсомол. Ну, Веру – единогласно и без всякого. А вот Эльку…

Накануне мама сказала папе:

– Разве ж можно нашу Веру с ней сравнить? У Веры биография незапятнанная, отец фронтовик, а что мы про Эльку знаем? Мать служила в управе, про отца вообще никакой ясности… Может, он тоже предатель… А поведение? Живет ведь она с одноногим, как пить дать живет… Разве ж можно им давать одинаковый старт, девчонкам? Это и нечестно, и несправедливо… Что там в школе думают?

Вера не собиралась выступать, она даже тогда не знала, умеет ли это делать, но, когда подняли Эльку и та встала перед классом, вся такая побледневшая и губу до крови закусила, Веру как кто-то с места сдунул. И она подняла руку и сказала, аж дрожа от никогда ранее не испытанного восторга борьбы за правое дело:

– Зайцеву Эльвиру принимать в комсомол нельзя, потому что у нее плохая биография. Мать ее служила в управе, а отца никто не знает… И вообще…

Все на нее тогда глаза вытаращили и смотрят, и ничего не говорят, и в первую минуту Вера вдруг почувствовала жгучий, просто нестерпимый стыд, хоть умирай, но тут вскочил представитель райкома комсомола и сказал:

– Молодец, Вера! Предостерегла нас всех от вопиющей ошибки…

А Элька возьми и рухни. Стояла-стояла и рухнула. Схватили ее, отнесли в учительскую, привели в чувство, но проголосовали единогласно против.

Все тогда на Веру смотрели так, будто первый раз увидели. Да она сама замерла от удивления перед самой собой. Будто раскрылось в ней что-то и выпростался новый человек, смелый, решительный, со звонким голосом. Голос этот сразу взяли в работу, и не было вечера, концерта или собрания, чтобы она его не вела, постоянно объявляющая.

С того дня она к бабушке ни ногой. Даже мама, сначала довольная, потом ее не всегда понимала.

– Укроп вполне можно сходить и нарвать, принципы твои не пострадают.

Вера только шеей дернет. А Элька с того дня в школу не ходила, лежала дома. Что у нее, никто не знал. Ольга ходила с черным лицом, бабушка плакала и смотрела на Веру так, что маме пришлось ей строго сказать:

– Ты что на ребенка смотришь как на врага? Она твоя внучка, а не Элька… Так странно, что тебе приходится об этом напоминать.

А потом пошел слух – у Эльки скоротечная чахотка. Кожа и кости остались. Мама сказала бабушке:

– Не ходи к нам. У меня дети, а ты можешь принести палочку Коха.

И снова засобиралась Ольга Николаевна уезжать. На этот раз и Федя с ними. У Веры было тогда много своих дел, захватила ее общественная жизнь: то вечер надо готовить, то по домам отстающих пройтись, то школьную газету выпускать, у нее стал проявляться интерес к литературе – она писала стихи к датам. Но надо же тому случиться, что столкнулась она на дороге с этой подводой, на которой те уезжали. И не вспомнишь сейчас, чего это она оказалась на развилке, ведущей к станции. Получалось – вроде ждала. А не ждала, в мыслях не держала.

Элька лежала на соломе, как покойница, ногами вперед. Рядом с подводой шли Федя и Ольга Николаевна. А цыганенок-кучер сидел, свесив грязные ноги, и смотрел на торчащие лошадиные кости. Вид у него тоже был как у человека, везущего не живого, а покойника. Вера, когда сообразила, кто прямо на нее едет, хотела метнуться, а куда? Так они приближались, и Вера подтянула живот и почему-то успокоилась, потому что вот какие мысли пришли ей в голову. Эля умрет, это все говорят. Но ведь лучше смерть, чем жизнь с такой биографией! Сейчас подъедет подвода, и Вера посмотрит в глаза Эле подбадривающе и ободряюще. Если бы не Ольга и не Федя, она бы даже ей сказала: «Элька, в твоем случае смерть лучше!» Поэтому Вера даже двинулась в их сторону, считая, что ее поступок будет хорош и благороден, ведь она не погнушалась, а проводила Эльку в последний путь.

И тут ей наперерез с палкой, взятой в руки так, что не могло быть сомнений, что ею собираются делать, пошел Федя, одетый в два пиджака сразу и в ботинок с галошей, хотя было тепло и сухо.

– Не надо, Федя, – тихо сказала Ольга Николаевна.

И Федя так скрипнул зубами, что цыганенок обернулся, а Вера закричала и побежала прочь, продолжая кричать, пока не упала маме на грудь, не рассказала ей, как замахнулся на нее Федя, и, если бы она не убежала, он бы ее, Веру, если и не убил, то покалечил бы наверняка.

Рванулась мама с места, схватив кнут, которым гоняли коз в стадо, просто полетела к дороге.

Что там было – неизвестно. Только с этого дня у мамы случился тик. Нет-нет, а задергается глаз, и ничто его не остановит, пока сам не усмирится. Мама тогда закрывала его ладонью и смотрела на мир одним глазом зло и гневно, и каждый раз Вера в такую минуту вспоминала Федю, даже не его самого, а его ногу в ботинке и галоше, вроде бы как парадную ногу, обутую для какой-то другой жизни.

– Черт с ними, и слава богу, – сказала мама.

Прежде всего она сделала в саманном домике дезинфекцию. Тряпье какое осталось – спалила.

– Живи теперь в чистоте, – сказала бабушке, а та все плакала, плакала и все письма ждала. Сидела на лавочке и ждала. Только, конечно же, никто ей не написал.

А у Веры все пошло и дальше хорошо. Окончила школу, потом институт. Замуж вышла очень удачно. Мама говорила:

– Вера, это нам за честную жизнь кто-то ворожит… Своего не отдавали, но и чужого не брали.

Мама в старости лет очень полюбила эту тему.

– Я хоть и простая домохозяйка, а скажу хоть на трибуне, – объясняла всем. – Я сроду ни за спичками, ни за солью по хаткам не бегала. Нету – перетерплю. А тех, кто вечно позычает, – с порога… У меня такая молитва: печка топится, еда варится, дети – слава богу, муж на работе, здоровье какое-никакое и – тьфу, тьфу! И за справедливость всегда скажу. Я так думаю: все не равны. Есть которые заслужили хорошую жизнь, а которые нет. У Веры моей и у сына дома полная чаша, потому что они сразу были поставлены на правильную дорогу…

– Ах, перестань, мама, – говорила ей, смеясь, Вера. – Ты как начнешь про дорогу…

Мама обижалась и замолкала. Ходила по Вериной квартире, руками все нежно трогала, тряпочкой невидимые пятнышки оттирала и в какой-нибудь момент все-таки досказывала свое:

– Помнишь Клавку? С тобой училась? Ну та, что школу бросила в восьмом? Рак у нее… И я так думаю, не случайно… Учиться не захотела, села родителям на шею, дитя неизвестно от кого принесла…

– А рак тут при чем? – качала головой Вера. – Он что, анкеты смотрит?

– Смотрит! – говорила мама. – Еще как… А Любка? Три раза замуж шла… Ну? Это, по-твоему, что?

– Она хорошо живет с третьим…

– Вера, ты что? Это ж какие надо иметь понятия, чтоб три раза!

Когда отец умер, Вера хотела забрать маму к себе, но мама как отрезала:

– И не думай! Хозяйкой всю жизнь была, хозяйкой умру. Сама положу, сама возьму.

Бог дал ей легкую смерть, во сне. И Вера, перебирая вещи в мамином доме после похорон, думала, что права была мама, говоря о том, что все получаешь по заслугам. Хорошую она прожила жизнь. Ходила по улице прямая, строгая, в глаза людям смотрела не отрываясь. Не все даже этот взгляд выносили, отворачивались. Вера потом уже своей дочке стала говорить:

– У тебя, доча, все будет хорошо, если будешь жить по-честному… Мы такая семья…

Дочка вполуха. Ну, да что там говорить! Она, дочка, может, и не знает, как это не по-честному, дома ничего плохого не видела, в школе тоже дурному не учат, а если что вокруг появлялось, Вера – каленым железом.

– Чтоб я в доме не видела… Ту или эту…

И всегда как в воду глядела. Был такой случай. Повадилась к ним одна пигалица. Глазками все шарит, шарит… Конфеты стоят: «Можно возьму?» Вера выяснила: дочка билетерши в кинотеатре. Стала Вера наблюдать. Дочка балда, дает свои вещи примерять, а потом к матери:

– Мамочка, мамочка! Лена меня меньше, я из платья выросла, давай ей отдадим…

Вера сказала:

– Хорошо. Это платье, что она надевала на свое грязное тело, давай отдадим, но чтоб ноги ее больше не было…

Через год эта Лена попалась на воровстве. Украла меховую шапку. Родители и даже учителя хотели историю замять, жалели и билетершу и девчонку. Даже какое-то оправдание-объяснение нашли: валялась шапка на полу в кино, девчонка, мол, даже кричала, чья шапка, никто не откликнулся, она взяла себе, а потом пришла милиция…

– Думайте, что говорите, – сказала Вера, – так просто милиция не приходит. Подымите руки, кто знает в лицо своего участкового? Никто… Вот и все. А к билетерше пришли… И обсуждать тут нечего… Сами не жалуемся, что воруют…

Нет, Веру не собьешь. У нее потому и жизнь кристальная. Когда ей исполнилось пятьдесят лет, ей так и написали на глянцевой бумаге. И вечером она сказала мужу:

– Вот знаешь, Коля, может, оно и не совсем удобно так про себя, но я тебе скажу: все, что тут написано про меня, чистая правда. Разве нет?

– Конечно, Веруня, – тихо и ласково ответил Коля. – Ты настоящий человек.

Вздернула Вера гривастой головой: воистину настоящий. Жизнь прожила, как песню пропела. Не прожила, не прожила, не прожила, себя же поправила. Какие годы, пятьдесят лет? Самое, самое… Дальше может быть только лучше… Болезни, старость – глупости. Ничего этого у нее не будет. Она до конца будет на ногах и умрет ночью, как мама… Как праведница…

…Сейчас Вера Ивановна сидела на лавочке, ощущая боль в позвоночнике. Верный носитель ее крупного тела как-то враз застонал от тяжести, просто требовал, чтобы она легла. Но уйти было невозможно. Ее держала эта женщина с плохими волосами, с нездоровым цветом лица, вся согнутая под широкой вязаной шалью. И смотрела она на нее так, будто хотела разглядеть в ней что-то ей одной желаемое. А она, Вера Ивановна, вместо того, чтобы сказать: «Что это вы на меня уставились?» – истончалась, истончалась, превращаясь в предмет простой и прозрачный, видимый насквозь. И еще вдруг выяснилось: Вера Ивановна, оказывается, держала в руках эту проклятую книжонку, из-за которой все началось. И теперь она не знала, что с ней делать.

– Про что пишешь? – спросила Вера Ивановна неестественным голосом.

– Про наше с тобой детство, – ответила Эля.

«Ай!» – мысленно вскрикнула Вера Ивановна и опять рассердилась на себя…

– Как интересно! – сказала она и открыла обложку. Опершись культей на деревянную ногу, стоял на титульном рисунке Федя-инвалид. И в руке его была занесенная над Вериной головой палка.

Вечером, неожиданно для администрации санатория, уезжала пара. Вызванный из дома директор не мог понять причины отъезда, нервничал и требовал написать, что претензий на обслуживание, лечение и питание у отъезжающих нет. Коля тут же взялся за ручку, действительно нет у них претензий. Но Вера Ивановна посмотрела на него так, что он тут же ручку положил. А значит, получалось, претензии есть, но о них не хотят говорить.

– Ну что? Что? – нервничал директор.

Вера Ивановна пожала плечами. Такое просто сделала движение, но ломило плечи, как при гриппе…

Муж ничего не понимал, но Вера Ивановна такой человек… Раз она сказала: «Ноги моей тут не будет», то уже и обсуждать нечего. Коля нес за женой чемоданы, мысленно доигрывая неоконченную партию в шахматы.

Вера же Ивановна не думала ни о чем. Спугнутые с насиженных мест мысли бились в поисках выхода, мешали друг другу, родилась злость, потом паника, потом ненависть, потом возмущение миром, в котором царствует несправедливость.

– Сволочь одноногая, – тихо сказала она. – Ах ты сволочь.

– Да уж, да уж, – ответил Коля. – Холодает… Год на год не приходится.

Хотелось ударить мужа, ударить сильно, ногой, ударить глохнущего и слабого, не могущего изменить ни обстоятельств времени, ни обстоятельств места, ни обстоятельств действия. Может, из-за таких бесхарактерных и безвольных, как он, и жила на свете та, которой правильнее было бы умереть в цыганской подводе?

Кто ж еще смел наворожить Эльке жизнь? Кто?

Эмиграция по-русску…

Я знаю ее, сколько помню себя. Теперь мне даже кажется, что она появилась в моем детстве не случайно. Она своим явлением как бы запустила ход механизма осознания меня собой, с чего все и пошло-поехало, а не возникни она тогда – где бы я была сейчас? Может, в каком-нибудь дурдоме пускала бессознательную слюну, а может, кем-то другим запустился ход моих клеток и я стала бы Раисой Горбачевой или Эдитой Пьехой? И не бежала бы я сейчас, как идиотка, через этот чертов овраг на Звездном бульваре, а тыкала бы в жизнь нежным пальчиком: с какого, мол, боку тут вкуснее и мягче?

А с другой стороны, если по-честному… На хрена? Тем более сомневаюсь я очень, что эти мною упомянутые дамы так уж действуют нежным пальчиком. Под каждой крышей соответственные мыши. Я обожаю эту притчу о котомках с горем. Припер их народ нашему Богу, кто-то ему, народу, сказал, что Бог разрешил: «Пусть приносят свое горе». Свалили люди свое горе под царские врата и рванули домой. Но случилась какая-то незадача, и Бог велел вернуть людей, чтоб они назад забрали свои котомки. И вот народ ринулся обратно к вратам и стал разыскивать каждый свой мешок. Не то что кто-то принес большой, а норовил схватить малюсенький. Нет! Каждый отыскивал свое горе.

Для меня в этой притче – все. Вся человеческая природа. Хоть какое – но мое. Я сама такая. А то, что такая, это точно оттого, что мы с ней в детстве встретились. И теперь у нее заболит – у меня тоже, она подумает, а я начинаю бежать в том направлении, которое в ее сером веществе смутно сложилось в какой-то образ дороги.

У нее – образ. А я бегу…

Первое воспоминание такое. Мама ладонью черпает воду из корыта, которое стоит у стока с крыши. В нем копится дождевая вода «для головы». «Для лица» и тем более «питья» вода эта не годится никоим образом – пойдешь пятном, изойдешь рвотой, ибо – какой отвратный союз! – ибо именно в дождевой воде набирает вредную силу ржа. Ржавчина, значит. Почему она там набирает силу? Где это записано? Кто это сказал? На эти вопросы ответов не будет.

И вот, несмотря на все это – что уже непостижимо, – моя собственная мама, грубо взбаламучивая воду, умывает меня из запрещенного корыта. Для такого нарушения правил жизни должно же что-то произойти? Должна же быть причина? Причина стоит, можно сказать, на глазах. Это толстая девчонка с большими и немигающими буркалами. Я до сих пор не отвечу на вопрос: красивые они у нее или нет? Широкие, высокие и вперед – глаза. Цвет – гудроново-серый. Ресницы – на вид – колючие, жесткие и как деготь. Абсолютно не требуется красить. Ощущение грубой накрашенности есть изначально. И даже возникает мысль: накрасилась небрежно, комками и теперь боится сморгнуть, не мигает, а у другого, глядя на нее, начинает пищать слеза от ее будто бы напряжения, которого на самом деле у нее-то нет!

«Да не глазливая я, не глазливая!» Это ей надо всю жизнь повторять, объясняя свой тяжелый немигающий взгляд, особенно в тех случаях, когда ей предъявляют маленьких детей. И я тоже всю жизнь подтверждаю это. Не глазливая. Верно. Наоборот! То есть наоборот – не то слово, она и хорошего ничего не может, не в том смысле, конечно, что не может – не хочет, стерва, мол, а в смысле не обладает какой-то там экстрасенсной силой. В общем, глаза ее – камень преткновения в знакомстве. Почему они такие? Это ведь каждому объясни, а я сама не знаю, но говорю: бояться ее глаз не надо. Не опасно. Просто такие глаза. Возвращаюсь в детство. Мама сказала мне тогда, после дождевой воды:

– Ганя! Дружи с девочкой. Видишь, на ней все чистое и сидит как на человеке, а тебя как в ступе толкли.

Я подошла и ткнула ей пальцем в глаз, так он меня, ребенка, вывел из себя. Собственно, сам этот факт ткнутия я не помню. Но история – как это говорится? – передавалась изустно. В ней фигурировали две девочки – чистенькая и грязная. Сказочной метаморфозы тут не было и даже не подразумевалось. Грязная оказывалась и дрянью. Это она ткнула пальцем в глаз чистую. Хорошо еще, что ее мама перед этим вымыла ее лицо и руки дождевой водой, а то ведь могла и инфекцию в глаз внести. Ганя эта – я значит – была затруха будь здоров. (Я уже теперь полезла в словари, почему затруха? Быть затрухой – быть обсыпанной?) У мамы понятие было шире. Мамино понятие приближалось по внутренней глубинной сути скорей к затраханности. Это уже сегодня понятно всем: «меня затрахали». И не надо лезть в словари. Достаточно посмотреть на человека. Но мама все-таки говорила – затруха.

Маленькая фонетическая разница. А и У. Как в букваре – ау, уа. Смещение звуков произошло уже во времени. Затруха (неопрятная, во всю грязь вступающая девчонка, вечно со следами съеденного и изжеванного на груди и животе, одним словом, дитя, которое не гордость матери) превратилась в затраху (советскую женщину из очереди, из автобуса, из бельэтажа театра, из гинекологического кресла, где она возлежит с враз озябшими голыми ногами, потому что кресло прямо перед форточкой и пронзительно дует в самую нутрь, а врач ушла в соседний кабинет мерить австрийские сапоги, а ты лежи, это твое место и время, дура распятая). И как точка, как тавро – затраха!

А что стоило сказать мне в детстве: «Красавица ты моя! Куколка!» Глядишь – и было бы все по-иному. (Горбачева или Пьеха.)

Мама же как бы словом определила мне жизнь. Только не ищите в «затраханности» полового смысла. Полное наличие отсутствия. Но это, так сказать, отступление, которое вполне можно – вэк. Так тоже говорила мама. В смысле – долой, вон.

Меня преследуют слова детства. Иногда я не знаю, куда мне от них деваться. Например, одоробло. Нет такого слова, оказывается. А во мне есть. Это плохая неуклюжая мебель, неподъемная кладь, это то, что ни в дверь, ни в окно. Гроб с покойником в пятиэтажке. И хоть бы одно, хоть бы одно из моих детских слов несло счастливое содержание. Даже слово «скрипачка» рифмовалось в каком-то стишке с болячкой. Так вот и живи потом.

Итак, давным-давно, умытая дождевой водой, я получила наставление дружить с девочкой, отличавшейся от меня незатруханностью и бельмами навыкате.

– Варенька! – сказала мама противным, не своим голосом. Этот голос всегда выдавал ее. Она оскорблена, задета, возмущена, а голос весь аж липнет, столько в нем сладости. Эти новые соседи – мать и дочь – чем-то задели маму. Обе в белых отглаженных платьях с мережкой по подолу, в белых баретках, на плечи накинуты «баядерки». «За всю свою жизнь, – кричала мне мама уже перед смертью, – я не сносила хорошей „баядерки“. Даже вигоневой, не говоря уже о гарусе. Такое мое счастье».

Думаете, что это такое – «баядерка»? Кофта на пуговках с глубоким мысом, дерьма пирога. Так вот у наших новых соседей «баядерки» были сразу, а мама о них еще мечтала. Отсюда и голос ее с перебором липкости, чтоб никто не догадался об ее обиде. Это было то довоенное время, когда, несмотря на все, еще и маленько стыдились в себе плохого. Это уже потом всем миром сообразили, что накладно для выживания носиться с маленьким стыдом, а с большим тем более. Накладно!

Но самое интересное в словах – это зависимость от них всей жизни. Роль, так сказать, клейма слова. О ней же – чистенькой – было сказано так: «О, эта Варенька!» «Чурка с глазами!» – вставила я. «Нет, – ответила мама. – Она умненькая. Она глазастенькая. Она на три метра под собой все видит. Ты у нее учись…»

Вот откуда это мама знала?

С тех пор мы и дружим. И ничего не изменилось в раскладе. Я, конечно, учусь у нее, как мне предписано судьбой, что не мешает мне одновременно тыкать пальцем в ее поступки и в ее слова. Я ее все время уличаю и разоблачаю, а она все это сносит и дружит. Я бы с собой – скажу честно – сроду не дружила. Я бы уже подложила себе такую подлянку, что не обрадовалась бы, но ей мои мелкие подлости хоть бы что. Только, ради бога, не подумайте, что Варвара – размазня или ангел. Тут вы сразу попадете пальцем в небо. Она крутая и сильная, как вездеход или там ломовик. Но у нее есть любимая фраза: «Людям и без меня хуже некуда…» В общем, она старается не отягощать жизнь другим. Мне, например, не дает сдачи. Из этого ее принципа проистекают и другие ее свойства: автономность защиты и самозащиты, такое «извините, я сама, вам и без меня хуже некуда». Но это потом сформулируется в слова, а начиналось все как у детей. Меня вымыли ржавой водой, я отомстила пальцем в глаз, мама своей тяжелой рукой двинула меня по спине, ее мама перехватила руку, поднятую для второго воспитательного раза, Варвара молча терла ткнутый левый глаз, правым изучая меня, до сих пор помню и вижу ее большой немигающий зрачок.

– Она больше не будет, – сказала Варвара нашим мамам.

«Как же, как же! – думала я. – Я тебя изуродую, как Бог черепаху».

Это было новенькое с иголочки выражение, вывезенное мною из Москвы. Мы с мамой только что ездили туда в гости, и был там мальчик в брючках на помочах, который много чего объяснил провинциальной гостье-малолетке, тем более что он впоследствии пообещал на ней жениться, и вот он без конца повторял эту фразу: изуродую, как Бог черепаху. Я видела черепаху только на картинках и, в сущности, не понимала смысла этих слов. Черепаха не выглядела хуже хорошо знаемой в лицо собаки или там коровы. Наоборот. Мне она нравилась. Но слова столичного мальчика в помочах были сильнее собственного восприятия. О, сила подавляющих нас слов! В моем случае она превращена в порок, я слепо, по-дурному верю слову, написанному и сказанному, всю мою жизнь.

Тут требуется пояснение. Я не так верю: да – значит да, нет – нет. Все может быть совсем наоборот. Но если слово сказано, а уж тем более если начертано, то чему-то обязательно быть. А хуже нет слова оброненного, как в случае с мальчиком и черепахой. Ребенок ляпнул, другой впечатлительный ребенок всосал, и бедная черепаха – красавица, в сущности! – стала символом уродства. И уже все мне не так – ни панцирь, ни шея, ни глазки по бокам. Ужасная несправедливость по отношению к черепахе. Но я – такая. У меня – так.

Идем дальше. Нас с Варварой ничего не связывает в смысле черт характера. Я могу запросто пнуть ближнего, у меня этого – «ему, мол, и без меня плохо» – нет. Но я буду ликовать вся оплеванная, если меня до этого предупредить, что в меня не плюнут, а окропят Божьей росой. Оплеванная вполне могу существовать как окропленная.

Мы дружим уже полста лет. Ужас. Старухи старые. И все у нас как в детстве.

Боже! Какое там детство!

Чего это я к нему прицепилась? Но меня так выбило из колеи последнее саморазвитие Варвары, оно, что называется, уже за гранью, и во мне просто стала разматываться пленка назад – до корыта с дождевой водой, – потому что если я сама себе не объясню, как это она могла, то я просто не выживу. Очень серьезные во мне подрубаются корни. Можно сказать, первооснова моих основ.

Мы с Варварой почти чистокровно русские. Ну, есть там какие-то вкрапления украинской крови у меня, а у нее где-то там в глубине были немцы, но это уж если очень придираться и копать. Это что касается пятого пункта. Потом вы поймете, почему я начинаю с кровей. Дождевая вода и сразу пятый пункт. Сейчас много разговоров о том, что, мол, раньше эти вопросы не возникали, что все жили дружно, было единство и т. д. и т. д. Ха-ха! Фамилия моя Дибич. Зовут – Ганя. Не Галина, не Агафья, не Гаяния – есть и такое имя. А просто и коротко – Ганя.

Это не существующее в природе имя дал мне отец. Мама рассказывает, что он искал, чтоб ни у кого, но чтоб это и не было иностранщиной. Отцу, как я теперь понимаю, очень хотелось что-то создать, а что может создать маркшейдер? Он решил придумать имя. Соединил Галину и Ваню. Это его и мамино имя. А перед этим – следите за абсурдностью ситуации – он сам выправился в Бориса, потому как Иван ему же показалось грубо и неинтеллигентно. Маркшейдер Иван это же фу по сравнению с маркшейдером Борисом. Царство небесное тебе, папочка. Знал бы ты, сколько сейчас бегает Ванечек и как-то очень изредка Борисы. О Господи! О дичь!

Итак, я Ганя. Так вот всю жизнь – всю! – мне надо было оправдываться, что я, Ганя Дибич, – не еврейка. Тем более что мне жутко не повезло с отчеством по глупости папочки. Борисовна. Все! Конец света. Ганя Борисовна Дибич. Дважды выходила замуж, но – это надо знать мой характер! – в последнюю минуту леденела, как Карбышев. И ни Лубенко, ни Шаламовой не стала. Так и осталась вся из себя до конца Дибич. А Варвара – не просто Варвара. Она Варвара Ивановна Колотушкина. Просто не имя, а подарок обществу «Память» на день рождения царя. Теперь внешние данные. Я изначально, от роду белесая, плохого цвета. При помощи химии я золочусь, но в общем, по лицу меня ни в чем не заподозришь. Это надо, чтобы произнесли «Ганя Борисовна!» – и сразу какая-нибудь сволочь возникает просто из воздуха.

– А вы обращали внимание, – лепечет сволочь, – на ее зад? Он же у нее приплюснутый!

Да! Приплюснутый зад опровергнуть нельзя. Нельзя его скрыть или подвергнуть операции. Он такой. Он основополагающий и краеугольный. Это правда… Некрасивый. Мама мне вдалбливала, чтоб я носила пышные юбки, а талию туго перехватывала широким поясом. Но! Где теперь эта талия?

Вы поняли, куда я гну? Всю свою уже длинную жизнь я этими своими признаками ощущала национальную проблему. Потому что приплюснутый зад в нашем городе считался еврейской чертой.

Варвара же – Колотушкина, моя подруга. Ну, глаза – гудроновые и слегка навыкате. Нос тоже не лучший в смысле чистоты расы. С горбиночкой. Волос плохой, сеченый, но с некоторой волной, а в чисто вымытом виде даже вполне крутой волной. Придраться есть к чему – волнистость, горбинка, буркалость роговицы. Но что значит имя – Колотушкина. Это как черепаший панцирь. Или там долбаная кираса. Никто, ну просто никто ее ни в чем и никогда заподозрить не мог. И правильно. Она же чистопородная женщина. И говорю я это, чтобы сравнить с моим случаем и подчеркнуть: у нас с антисемитизмом и раньше было хорошо. Хотя меня, дуру, это долго-долго ничему не учило, а могла знать и понять: если он есть – есть и многое другое. Это же чистый материализм. Антисемитизм – это любимый цветок джунглей подонства. Я, Ганя Борисовна, кричу об этом уже столько лет, что охрипла. Это не образ, черт вас дери, а действительно заболевание – у меня атрофический фарингит.

А Колотушкина, между прочим, здоровая женщина. Я ору, размахиваю руками, качаю права еврейского народа – вы должны были об этом догадаться, исходя хотя бы из той детской истории, когда я ткнула пальцем в глаз Варваре. От своей природы мы – никуда. Это как приплюснутый зад, который носишь с собой всю жизнь и под любой клешеной юбкой знаешь о его существовании. В этом смысле я объективный материалист и признаю не просто первичность природы, а, так сказать, ее формообразующую суть. Форма зада определяет форму поведения. Вы видели, чтоб было наоборот?

Моя любимая подруга Варвара Колотушкина – совсем другое дерево. Мы с ней – слово и дело. Я ору, она совершает поступки. Бывает и не совсем так, но всегда я – шумная часть, она – тихая. Но главные бродильные процессы все-таки в ней. Пропуская детство, юность, сразу перехожу из квамперфекта в сейчас. Знаете, что в ней главное сейчас? Чувство опасности. Оно в ней отлажено, как японская техника. Она не кричит, не вопит, а просто щелкает тумблером.

Двадцать литров воды в кастрюлях и банках. На случай… Рядочком или спинкой друг к другу рис, пшено, греча, сахар, соль, мука, макароны. (С последними неудобно из-за их разновеликости. Соломку приходится класть плашмя, высокая, зараза, не влезает в шкафчик). Теперь вот мыло, порошок. Заварные чайники. Зубные щетки. Резинка для трусов.

Я ненавижу в ней это, но, если я узнаю, что она что-то купила «на случай», я просто холодею и бегаю, бегаю, пока не достану то же. Последний раз это были, между прочим, плечики для одежды. Трембеля. Дерьма пирога! Но она мне первая сказала: попадутся плечики – бери сколько унесешь… «Да их навалом!» – закричала я. «Да? – засмеялась она. – Ну-ну…»

Плечиков нигде не было. Господи! Думала, спячу, пока найду. Нашла. Заныкала. Теперь царапаю о них руки, когда лезу на антресоли за туалетной бумагой.

Как бы я ни относилась к этому свойству Варвары, но то, что у меня всегда есть чай, – это она. Она раньше всех мне сказала: «Озаботься». Сейчас я комплектую набор электрических лампочек по пять штук на все виды напряжения. Утюг у меня в запасе тоже, между прочим, с ее подачи. Теперь все ополоумели, а у меня стоит, лапочка, нераспакованный и еще чугунный в придачу. Это я сделала уже сама от себя. Проявила инициативу и была очень одобрена Варварой. Она тоже купила. Два. «Между прочим, держу у входной двери, – сказала. – Мало ли… Это еще когда я достану пистолет или слезоточивый газ…»

– Пистолет? – закричала я.

– Именно, – ответила она. – Помяни мое слово, мы к нему придем…

Верю. Придем. Это ей принадлежит уникальное наблюдение. Если принимается широкомасштабное постановление по мясу или там по удобрению – знай: это в стране кончилось навсегда. Я пошла в библиотеку почитать сборник основополагающих постановлений по… Один к одному. Все опостановленное кануло. С ужасом думаю о 2000 годе, когда нам всем обещают отдельные квартиры. Что имеется в виду? Страшное постановление… «Неужели?» – спрашиваю я ее. «Вот именно!» – отвечает она. «Ты всегда! – кричу я ей. – Ты каркаешь! Каркаешь!» «Успокойся! – говорит она. – Надо искать выход». – «Какой выход? Какой?»

Она стоит на фоне кухонного окна, между рамами которого выставлены одна на другой банки тушенки «Великая Китайская стена». От черно-белых банок в кухне полумрак. Ее сеченые волосы красновато отсвечивают – она красится только хной. Я не вижу выражения ее глаз, я его чувствую, будто меня толкают в грудь. Иди! Иди! Не стой! Надо купить кастрюли. Это не к добру, что они продаются сейчас в кондитерских отделах. Это знак. Сигнал. Я ухожу. У ее порога связанные за ручки стоят кастрюли. Вперед, Ганя Борисовна, вперед!

Господи! Зачем мы выросли? Зачем…

Во время бомбежки наши матери прятали нас в погребе. Когда переставало грохотать, нас осторожно выпускали помочиться. Очень хорошо это помню. Тихо-тихо, светло-светло, и мы над травкой. Сидим подольше. Радуемся.

– Знаешь, – говорит Варвара. – Отсюда и дети выходят. Не веришь? Хоть у кого спроси…

Разве такое спрашивают! Это надо принять за основу или опровергать…

В то наше детское время я ее опровергала. Я ей сказала, что доподлинно знаю: дети появляются из живота при помощи «сечения». Я сама видела у своей мамы шрам.

– Дура, – сказала она. – Никаких шрамов. Писька расширяется, как дверь… – Она старается заглянуть себе между ног. Вздыхает: – Туда много чего может войти. Мы ведь растягиваемся.

Нас загоняли обратно в погреб, на доски, положенные на бочки, на старое стеганое одеяло. Почему-то надо было на них лежать, а не сидеть. Почему, не знаю, не помню. Мы лежали, матери сидели на табуретках, табуретки стояли в воде (погреб заливало), бочки стояли на кирпичах… А! Вот в чем дело. Лежа, мы вроде бы как меньше расшатывали бочки. Положение лежа – оно безопаснее…

Чего меня занесло в этот погреб? Матери договаривались, как нас спасать дальше. Они разрабатывали два варианта. Первый. Пришли немцы. Спасительницей становится мать Варвары. Немцы ее не тронут, не должны, так как отец Варвары расстрелян нашими. В 37-м. Если же вернутся наши, то уже моя мать берет на себя главную функцию по спасению детей, поскольку наш отец на фронте. Такой вот расклад. Моя мать вполне была готова умереть при немцах, а Варварина при наших во имя нас. И я помню, помню тот разговор, потому что Варвара лежала рядом и бормотала: «Пусть придут немцы! Пусть придут немцы!» – а я молилась словами: «Да здравствует Советская Армия!»

Матери же нас не слышали, они все обговаривали по деталям. Они перечисляли, что перейдет к выжившей матери вместе с лишним ребенком. Я даже помню слова: «Извини, Галя, я не такая богатая, как ты!» Это говорила Варварина мама. А моя сказала: «Лиза, не забудь вынуть из ушей сережки». «Ой, – воскликнула Лиза. – Бери!» – «А мы разве уже знаем, кто победил?» И они так стали хохотать, что всколыхнули стоячую воду погреба и запахло таким вонючим затхлым рассолом и какими-то отсырелыми мышами и вообще поднялась такая тухлость, что мы с Варварой раскашлялись, а тут снова стали бомбить, кашель, вонь, бомбы, страх, а моя мама говорит: «Господи! Зачем мы родили детей?» А Варвара вдруг возьми и скажи: «Тетя Галя, объясните Гане, откуда появляются дети, а то она до сих пор не знает».

«Как не стыдно!» – закричала Варварина мама. «Это же вы рожали. Не мы…» – ответила Варвара. «Значит, оттуда… – решила я. – Раз не могут ответить одним словом…» Тогда я дала себе слово под салютом всех вождей, что со мной этого безобразия по растягиванию не будет. Никогда! Это и стыдно и противно.

Мы с Варварой «растягивались» дважды. Аборты я не считаю. Это мелочь.

Ненавижу себя! Вместо того чтобы четко и коротко рассказывать, что случилось, я наворачиваю подробности с этим погребом, с войной, со всей этой до блевотины надоевшей людям хурдой. Ну, скажите, Христа ради, какой еще народ пятьдесят лет спустя упивается подробностями бомбежек, голода, эвакуации, сидения в сыром окопе, отклеивания приставшего к ране бинта – кровавого, гнойного, вонючего, пересказываниями рецептов выживания зимой, когда подметки отваливаются от мороза, и летом, когда ломаются на кусочки от потной жары? Кто еще, кто обладает этим свойством – потерю всего, что имел, через время превратить в ежегодный праздник с бряцанием медалей и стаканов? Но вот я – женщина вроде как, хотя иногда думаю, какая там женщина? Ну какие у меня признаки принадлежности к этой части человеческого рода? Единственно рожальное свойство. Немало – скажете, а я скажу – ерунда, потому что ничего больше – ничего! – поэтому не надо мне лепить горбатого. Не надо! Какая там я женщина? Я – ломовая лошадь. Я – цепная собака. Я – буренушка. Ну вот опять меня занесло… Иду дальше…

Наши мамы – пропускаю все лишнее – умерли почти в одном возрасте: моя в сорок, Варварина в сорок три. И обе от рака всех внутренностей. В общем, их, бедняжек, хватило на то, чтоб спасти нас в войну и дать дурам образование. Причем моя покойница-мама считала, что вторая часть – образование – важнее. Потому что, по ее мнению, если нет его, диплома, то не было бы смысла спасать вообще. Я маму отблагодарила хорошо. У меня красный диплом. Хотя было, было у меня желание закопать его вместе с мамой, как принадлежащий ей по большему праву. Такая у меня была на могиле истерика.

Встретились мы с Варварой через несколько лет. Давай встретимся – давай. Не то что душа рвалась, хотела, а скорей от сознательности. Предъявила она мне мужа – такой заросший черным волосом еврейский недомерок. Мой первый рядом с ним выглядел как Добрыня Никитич. Мы с моим все сидели и переглядывались на эту тему: дескать, зачем ей такой? Что ее заставило? Любовь просто нельзя было вообразить. «Как его фамилия?» – спросила я Варвару, когда мы выносили в кухню тарелки. «Колотушкин» – ответила она. «Вы прямо нарываетесь», – засмеялась я. «Ага», – ответила она. И все. Помыли тарелки и разбежались на много лет. Думаю, что этот мой вопрос сыграл в нашей жизни не последнюю роль. Я же вам сказала. Я Ганя Борисовна Дибич. Русская. Чистокровно русская, окруженная всеобщим недоверием. Боже, как я ненавижу! Да, да, уже поэтому я русская, это свойство моего народа – ненавидеть. Какой дурак распустил эти слухи о его якобы нечеловеческой доброте? Объясните мне тогда это пристальное вглядывание в глаза и строчки паспорта и сверяние дотошное, тщательное – буквы и тела. Со знаком изначального недоверия. Да, не похожа. Эта Дибич белесая. «Как моль!» – говорю я громко на эти внутренние жгучие вопросы. И стараюсь не поворачиваться задом. (Помните? У меня грабаркой приплюснутый зад.)

Итак, я была возмущена тем, что Варвара отдала карлику свою фамилию, о которой в наше время мечтать и мечтать. Ко-ло-туш-ки-на. Это роза, а не фамилия. Округлое, мягкое оло. Черт с ним, что в изначалье в смысле тут битье, драка. Звучит хорошо – пору секу! Меня вроде как занесло на русофобию, так нет и еще раз нет. Или да и еще раз да. Как хотите.

Моя история – тест. Опросите сто первых прохожих и спросите, какая фамилия им лучше – Дибич или Колотушкина. И вас спросят: в каком смысле? Потому как сразу видят смысл. Сразу! И ответы посыпятся как горох. Будет много разного. Дибич – это пижонство. Это – для сцены. Это отдает белогвардейством. Это красиво, но не… Колотушкина – это смешно, радостно, это так народно, это не подкопаешься, это оло, еле, ере…

Маленький, обросший черным волосом еврей стал Семеном Колотушкиным, а я – русская! – оставалась в своей подозрительной бессмысленности.

Потом годы побежали наперегонки. Это не фигурально, а в самом грубом, прямом смысле.

Привожу пример. Шестьдесят третий догнал меня в шестьдесят восьмом, хотя я и думать о нем забыла. Я уже тогда вышла замуж во второй раз и родила Нюську, а сыночек мой Олег окончил восемь классов, будь здоров разница между кровиночками, и наши вошли в Чехословакию. Я, значит, кормящая, Олег в турпоходе, а мой второй муж говорит мне с внутренней такой тоской-печалью. Надо сказать, что мой первый был человек внешний. У него и мысли, и чувства, и поступки рождались прямо на коже. На эпителии, как сказали бы медики. Я даже иногда думала, что внутри он цельный, из единого куска. Зато шкура! Не то что на жар-холод отвечает, на все! На музыку, на формулу, рукой по нему проведешь, и не надо вникать в слова и поступки. На этом мы и разошлись. Все-таки я женщина глубокая, это у меня не отнимешь. Так вот, мой второй тоже из глубоких. Он мясорубку крутит, а я чувствую, как у него где-то в потрохах сидит такое неприятие и мясорубки, и мяса, и дощечки с луком, что он ненавидит мясорубий винт, и нож, и решетку, но, в общем, я его чувствовала будь здоров, хотя он при этом стоит, крутит ручку, улыбается, даже посвистывать может. Так вот, говорит он мне в шестьдесят восьмом августе, когда я сижу и сцеживаюсь в майонезную баночку: «А не заведи мы с тобой в шестьдесят третьем шуры-муры, – сказал он, – искали бы меня в этой стране черти…»

Хочешь – принимай как юмор, хочешь – оскорбись за державу. Действительно, у него был в те годы роман с одной итальянкой. Летучий такой роман, тогда это еще не расцвело махровым цветом. Так что никаких там усилий для больших побед над соперницей мне не требовалось. Подумаешь, два ее приезда и два раза переспали в номере на двоих, у него была коммуналка на улице Горького, напротив Моссовета, окнами на флаг. Разве поведешь девушку? Мы тогда в смысле жилья легко рокирнулись. Мой первый, можно сказать, радостно переехал на флаг, а этот мой второй, «внутренний» мужчина, – в нашу «хрущобку» на Звездном бульваре.

Потом такое было не раз. Из прошлого прибегал какой-нибудь год и давал мне под дых, под коленки, а то по шее. И когда я стала изучать на самой себе это «явление прошлого» и задумалась над тем, что бы это значило, чем я такая меченая и одна ли я такая, в Москве возьми и объявись Варвара. Она тоже вышла замуж вдругорядь, от Семена Колотушкина у нее остался сын Игорь, красавец, каких мало. Высоченный, кудрявый, с гудроновыми материными глазами. И к тому же какой-то редкостно одаренный в математике. Одним словом, Колотушкины резко пошли вперед! У нее была и дочь (вы чувствуете параллелизм судеб, заквашенный в недрах тех бочек, на которых мы лежали во время бомбежек?). Теперь смейтесь! Муж у нее назывался Ивановым Иваном Ивановичем. Дочь ее носила простенькое имя Марья. Как интеллектуальная лимита, они получили квартиру на Ленинском, возле герба-капусты, который когда-то начинал или кончал город, а сейчас уже неизвестно что означает пребыванием на середине. Ничего-ничего, и вдруг герб. Я вдруг подумала, не заподозрите ли вы меня в нагнетании социалистических символов – там флаг, тут герб, на что, мол, я намекаю? Ни на что! Каждый у нас может сказать, что из его окна площадь Красная видна. С этим ненапряженно. Подойдите к окну и посмотрите. Я очень удивлюсь, если вы не увидите знак, где вы живете.

И хоть все в Варвариной жизни было хорошо (это не только на мой пристрастный взгляд, но и объективно – начиная с высоты потолков – три метра – и кончая фамилией), сама Варвара вся была как струна. А я тогда была очень размагниченна. Варвара уже предчувствовала, а я нет. Она меня предупредила о первой массовой пропаже белья в магазине. Я тогда просто для смеха зашла в ближайшую галантерею и увидела стопочки пододеяльников, простынь, наволочек. «Варвара – провинциальная паникерка», – подумала по дороге. Зашла в мебельный, походила между гарнитурами, неважно, что мне они не по средствам, важно, что они стоят красивенькие такие, блестящие, я могу в своей мечте поступательно к ним двигаться и в конце концов приду когда-нибудь и куплю… А наволочки… Что наволочки? Вот их я могу купить сейчас, но принципиально не буду. И потому что не хочу верить Варвариным словам, и класть некуда. Смена есть, и слава богу, я ведь еще помню время, когда у меня не было и одной смены белья. Тогда я затевала раннюю утреннюю стирку, подушки горбатились в наперниках, и с них сыпалось внутреннее содержание, но к вечеру я все отглаживала – и ничего страшного, абсолютно! А теперь у меня есть смена, а наволочек даже две смены, так что я, тронутая, покупать впрок? Зайду и куплю по мере надобности. Конечно, я тут же попалась. И крепко. Потом была история с посудой, с тюлем и так далее, и, надо сказать, Варвара всегда меня предупреждала и ни разу не ошиблась, и все это по чутью, не то что у нее какие-то связи в торге или в горкоме партии. Просто сверхчувствование.

Но все эти торгово-закупочные свойства – мура по сравнению с главным. С тем, что сейчас.

Недавно она у меня спросила (а глаза тусклые, гудроновые):

– Как будем отправлять детей?..

– Куда? – спросила я, и так спокойно, даже не вздрогнула, хотя дети уже из всяких пионерлагерей выросли.

– Отсюда, – ответила она.

Вы уже поняли, что я от нее всегда чего-нибудь жду. Прогноза о рисе или там бельевой резинке. Но тут я не врубилась. Стою, как Дуня с мыльного завода, а у нее глаза загудронились так, что совсем не отсвечивают, как левая сторона копирки, то, что я больше всего в ней не люблю, хотя какое это имеет отношение к личности, это природа. И еще у нее есть манера: пальцем указательным двигает по шее – вверх-вниз, вверх-вниз, будто у нее там что-то застряло. Лицо делается дурное при этом, даже тупое. Мы ведь уже с ней не молоденькие, мы даже уже не средний возраст, если по-честному, мы – пожилые тетки, и следить нам за нашими привычками надо особенно. Мои дети, например, очень раздражаются, когда я задумаюсь и грызу ноготь, они как ждут этого, будто подслеживают. Нюська так прямо в крик. Я – ей: это, в конце концов, мой ноготь. Не твое собачье и так далее. Но сама для себя решила: надо следить. Я с детьми и вообще со всеми молодыми по стойке «смирно», чтоб, не дай бог, не проявиться так, чтобы им стало противно. Потому что понимаю: себе они простят и сгрызанные ногти, и запах пота, и громкий глоток – чавк-чавк, и отпоротый с висячими нитками подол на юбке, мне – ничего. Поэтому я как Тэтчер, у меня всегда волосок к волоску и колготки даже под юбкой в самом том месте целые. Это я давно завела себе на ум, ведь может же случиться скоропостижность? Может. И меня придется нести, и завернется верхнее, ну и так далее… Изнутри я вся теперь выглажена и надушена. На случай смерти. Это мой им вызов в последний мой час.

Поэтому я говорю Варваре. Очень спокойно говорю:

– Перестань теребить шею. Ты же растягиваешь мышцы, у тебя уже рубец от дурной привычки.

– Что? – спросила она и ноль внимания. Шея от подбородка до горловой ямочки вся багровая, а она ее трет и трет, трет и трет.

– У тебя что, – говорю, – зуд? Ты пробовала тавегил?

– Придется все назад раскручивать, – сказала она. – Надо ехать в Челябинск.

Ничего я не поняла, ничего!

И она поехала, взяла за свой счет неделю, это у нас не проблема. Я вот иногда думаю себе: что это такое – за свой счет? Имеется в виду, что основная наша жизнь идет за чужой счет, что мы – хронические иждивенцы или нахлебники, и ничего у нас своего нет (а так оно и есть), и только иногда, в экстренных случаях, мы позволяем себе жить за свой счет. Дичь! Но ведь если вдуматься, мы этой дичью перепутаны, запутаны и уже давно потеряли элементарные понятия. Ладно, это уже пошла политика, я в нее ни ногой, пусть она горит синим светом, я все равно знаю: в самый радостный момент, когда нам пообещают четыре сорта колбасы без очереди и натуральную кроликовую шубу по себестоимости (я имею в виду рублей за тридцать пять, потому что мой дядька в своем дворе выращивает этих кроликов столько, что их некуда девать, а шкурки он палит на вонючем костре, потому что державе они даром – а он отдаст! – не нужны), – так вот Варвара в этот момент социалистического изобилия скажет мне: «Ганюля! Озаботься сухой горчицей и бюстгальтерами». И я брошу все и ринусь. И куплю двадцать пачек (если попадется) горчицы и бюстгальтеры всех размеров на случай потолстения и похудения. Это ведь вполне может быть. Я знаю женщин, которые в месяц теряли свой вес, считай, вполовину, я знаю, это страшная болезнь, не дай бог, но ведь все равно не умрешь сразу, какое-то время походишь в больном виде, значит, надо иметь одежду и на этот случай! Я ведь вам свои принципы внешнего вида уже сказала.

Так вот… Варвара уехала, сварив Ивану Ивановичу и детям рассольник на три дня и холодец, который в хорошем холодильнике может жить без срока давности.

Я одной долькой мозга подумала, интересно, зачем она туда поехала, но у меня в это время были свои обстоятельства, от которых я, можно сказать, поседела. Олег мой надумал жениться, ничего не скажешь, институт окончил, работу имеет, а мне каждый раз не спать, пока он подгребет домой весь в женских запахах, тоже скажу – не радость. Ложусь, а рядом валокордин и рюмочка с водичкой, и коринфар, и спазмалган и так далее.

Олег привел в дом девушку, потом выяснилось, что и не девушка вовсе, а молодая мать, но не в этом дело! Господи, да я люблю детей, может, это единственное, что я люблю без всяких там оговорок и без включения мозга. Люблю, можно сказать, потрохами, хотя для красоты изложения и украшивания собственного образа могла бы сказать – детей люблю душой и сердцем. Так вот так не скажу, потому что не знаю. Душа – это очень проблематично, очень. Если она есть, то у нее чисто печеночные реакции, поболит-поболит и перестанет, и никаким она пакостям еще ноги не спутала. Наоборот! Сколько сейчас к ней взываний, а подлее отношений я лично за свою жизнь не видела. Что же касается сердца, то с ним вообще все ясно – мотор и мешок. Так что я люблю детей неизвестно какими потрохами, может, поджелудочной железой, может, сигмовидной кишкой, но где-то там у меня начинает печь и страдать, когда дитю – любому – плохо. Это чистая правда, но правда и то, что если я такая в смысле детей, то что касается взрослых – нет и нет! Так вот пассия моего дурачка-сына была по национальности пятый пункт, и я сказала: «Олег, как хочешь, у тебя уже высшее, но в нашей стране это все равно что броситься под трамвай. И это хоть тебе, хоть ей. Когда-нибудь ты сгоряча, в сердцах обязательно ей скажешь „жидовка“, и что потом делать? Ты же потом сам не сможешь посмотреть на себя в зеркало».

Я чувствовала себя очень умной в этой своей речи. Это у меня бывает, когда я себе нравлюсь, так сказать, в «словесном исполнении». Хорошенькое слово вовремя возникает под языком, предложения вяжутся изящно, как кружева, но главное – мысль. Упругая, сильная, как шланг под напором, бьется в руках, то бишь в кружевах, и сама я в такие минуты делаюсь ничего себе. Покойница-мама говорила: «Ты, доча, бываешь красивая в речи. Ты это используй». Где, мама? Где? Талант, можно сказать, пропал втуне. Но моментами… Я возгораюсь… Сам черт мне тогда не брат… Кого хочешь перевербую. Вот и с сыночком моим была такая же история. Все было: и шланг, и кружево, и гордо запрокинутая голова; и Олежек мой, вижу, не просто меня слышит, внимает, и слова мои, значит, дают в нем размножение. Я и девушке его – женщине это все повторила. Слово в слово. Она, надо признать, из умных, поняла сразу. Во всяком случае, дело между ними пошло на явный спад. В этот момент как раз и уезжала Варвара в Челябинск, почему мне и было не до нее.

Вернулась она окрыленная, энергией напитанная. Я знаю, как она выглядит в этих случаях, будто ее только что умело отлюбили.

– Имей в виду, – сказала она по телефону, – телевизоров скоро днем с огнем не найдешь. Купи и спрячь, у меня уже в изголовье стоит коробка. Я постелила на нее коврик, знаешь, у меня ручной, бухарский, поставила керамику а-ля гидрия и тип-топ!

У меня же слова в горле про Олега и его девушку-женщину с пятым пунктом просто спеклись в горле. Я ей их едва выхрипела, а она как закричит не своим голосом:

– Не уходи! Я к тебе еду!

Примчалась. Вид! Видели бы вы… Помада только на верхней губе, нижняя вся слизана. Пальто набросила прямо на застиранный халат (исходя из возможной скоропостижности меня налыгачем из дома в таком виде не выгонишь), сапоги на ней той степени разношенности, что они уже не обувь, а исключительно средство передвижения. У нас во дворе на Звездном живет одна дурочка в медицинском смысле, она носит на ногах посылочные ящики, привязанные лентами. «Ах, говорит, вы не представляете, как легко, удобно и не скользит». Варварины сапоги это уже близко к посылочным ящичкам, просто два шага – и фанера. И она мне с порога метнула в руки бумажку, которая оказалась не чем иным, как свидетельством о рождении ее сына Игоря, в котором черным по белому было написано: отец Клейнер, мать Клейнер-Колотушкина.

– Следующий этап, – сказала она как-то сипло, будто у нее все изнутри склеилось и слову приходится пробивать себе проходы в этой склеенной тесноте, можно сказать, кайлом, почему и появляется у слова необычайная освобожденная сила, оно не просто само действует, у него – борца эдакого – возникает еще и моральное право производить впечатление. Дескать, вон как я к вам пробивалось, через какие спазмы и фарингитную сухость. – Так вот, – продолжает Варвара, – следующий этап, это я уже просто Клейнер, потом Иван войдет в Клейнеры, а Марья уже будет чистенькая, как утренняя роса. – Голос ее окреп, и она уже закричала: – Твоему сыну и тебе, идиотка, Бог послал удачу, а с твоим подозрительным именем у тебя вообще все могло пойти как по маслу… Детей надо отправлять отсюда… Ты что, не понимаешь? До тебя не доходит? Догоняй эту Олегову бабу и кидайся ей в ноги. Скажи, что на тебя памороки нашли. Это твой шанс, дура. Это не то, что у меня. Мне теперь паспорт менять, мне теперь из себя колотушкой Колотушкину выбивать. Все!

Она схватила бумажку и исчезла, грюкнув на прощание своими посылочными ящиками.

Я хожу по квартире, где с Варвариной подачи уже много чего по два, по шесть, по восемь. Я уже тоже успела, пока она ко мне ехала, освободить угол для будущего телевизора и уже вытрусила на балконе левый остаток от шикарной старинной плющевой скатерти, правый давным-давно был изжеван собакой. Я была – как мне казалось – готова к зиме, лету и переходным периодам. Я жила в тугом натяжении между возможностью тотальной карточной системы и разнузданностью рынка. По собственной натянутости я могла перебегать в нужном мне направлении. И как оглушительно убедительный аккорд моей непобедимости перед всеми врагами в моем паспорте при помощи всевозможной химии и туши уже давно было написано, что я – Паня! Тарасовна! Дибичева! «Задохнитесь, жабы! – сказала я всем. – Задохнитесь!»

И теперь я рву на себе волосы, я кручусь в своем бункерочке на пятом этаже, я криком взываю к Всевышнему: «Боже, как? Боже, что?» И я уже не замечаю, что одета, хоть и быстро, но со свойственной мне аккуратностью, что я уже бегу, потому что мне надо найти эту девушку-женщину, с которой, даст Бог, не порвалась хрупкая нить и которой я брошусь, брошусь в ноги…

Единственная, неповторимая…

Она любила приказывать. Она умела приказывать. У нее было право приказывать. Потому что Тамара Федоровна была первым человеком в городе. Скажем, почти первым. Впрочем, Тамара Федоровна могла быть и никем, а приказывать все равно умела бы. Такой характер… Тут, конечно, интересно поразмышлять, что в нас первично – природа или обстоятельства? И можно ли, будучи в смысле данных «никем», стать «всем»? А можно и не размышлять, чтоб не сломать мозги, а просто взять за основу такую данность. Жила-была женщина, Тамара Федоровна, с сильным характером и сильной должностью. Взять это за основу, чуть-чуть тормознуть и посмотреть со стороны, что из этого вышло в одном конкретном случае. Ни в коем случае не обобщая частный факт…

Представьте себе декабрь… Чуть-чуть метет, так легко, непротивно… Стоит возле не обозначенного никакой вывеской здания «Волга». Шофер листает «Крокодил», ему не смешно и не страшно, ему – никак. То, что пишут про воров и пьяниц, его не колышет. Он сам ворует бензин и хорошо выпивает. Не будешь же пугаться сам себя? Тем более над собой смеяться?

Но вот он подобрался, потому что по ступенькам необозначенного здания спускалась женщина. В незастегнутой шубке, в распущенном шарфике, высокой песцовой шапке, издали – весьма эффектная женщина.

Села, как положено, сзади; поймал в зеркальце лицо ее шофер и ахнул: как говорится, на лице лица не было. Чуть не долбанулся в стоявшие впереди «Жигули». Она не заметила!!

Короче… Тамара Федоровна ехала из поликлиники, где проходила очередную диспансеризацию, с очень испорченным настроением.

Сначала все шло формально и подхалимски, как и в прошлый год, и в позапрошлый, а у хирурга возникла ситуация. Еще только она переступила порог кабинета, как почувствовала: что-то не так… Хирург вскочил, поцеловал ей руку и чуть сам раздевать ее не кинулся, а это было уже слишком для выражения почтения… Сестру куда-то сразу ветром сдуло, а хирург ни с того ни с сего стал говорить какие-то глупости о том, что, мол, живет человек, живет, и это прекрасно, но пока он живой, все в нем, живом, и возникает… Что и отклонением назвать трудно… Течение, так сказать, жизни…

– Что возникает? – прямо спросила Тамара Федоровна. И именно на эти ее слова открылась дверь, и в кабинет вошел главный онколог города, а за ним маячила сестра с рентгеновскими снимками в обнимку.

Онколог тоже поцеловал руку и сказал, что зима в этом году как никогда. И снегу ровно столько, сколько надо, и морозу ни больше ни меньше… Значит, возможны урожаи… Одним словом, произнес очень оптимистические для думающего интеллигента слова…

– Лучше скажите, что там у меня возникло? – спросила Тамара Федоровна, но одновременно холодея внутренне. Это она умела делать блистательно: скрывать то, что ее на самом деле беспокоило и интересовало. Никаких там вопрошающих глаз, подрагивающих пальцев или еще чего у нее никто никогда не видел.

Она смеялась, глядя на хирурга и онколога. И оба они подумали: «Железная тетка. Ничем ее не испугаешь… Просто Павлик Морозов…»

– Да ничего! – добродушно сказал онколог. – Что у всех, то и у вас… Полипчики… Это в пятьдесят почти правило…

– Резать? – резко спросила Тамара Федоровна.

– Надо бы обследоваться в стационаре. Может, и не надо…

– Когда и на сколько?

– Сейчас и недели на две. Как минимум…

– Сейчас не могу, – сказала она. – Месяца через два… Конец же года, товарищи…

И тут оба доктора заговорили вместе, и этот их несрепетированный общий разговор что-то и обнаружил… Один говорил, что даже если операция, то раз-два, и все… Другой, что надо к этому отнестись серьезно – все новообразования чреваты… Один говорил, что теперь такая аппаратура, что заснул и проснулся как новенький, а другой настаивал, что жить надо иначе… Беречь силы, ибо могут пригодиться…

Сестра же слюнявила большой конверт, в который уже запятила рентгеновские снимки, и большими буквами писала на нем: «Морозову, лично».

Морозов был лучшим оперирующим онкологом, в отличие от главного, который был просто главным, но лучшим не был.

– Не тяните, дорогая моя, – сказал хирург. – Просто завтра вас будут ждать…

«Плохи мои дела», – подумала Тамара Федоровна, видя перед собой серый, в шелушинках конверт.

Естественно, никто ничего на работе не заметил. И дома тоже. Чем большей паникой охватывалась ее душа, тем непроницаемей было крупное, четкой вылепки лицо. Оно просто делалось крупнее и вылепленней, и за столом Тамара Федоровна смотрелась как бронзовый бюст.

Ночью все заболело. Мышцы, кости, мозг. Все ныло, стонало, пульсировало, кололо. Пришлось идти за таблеткой. Выпила два анальгина сразу, а стало не лучше – хуже.

– Голова болит? – спросил муж, проснувшись от ее беготни.

– Да, – ответила она сухо. Муж покряхтел, видимо, выражая сочувствие, потом положил ей руку на живот, тоже из сочувственных соображений. И Тамара Федоровна четко ощутила болезнь именно под его рукой. Именно там было это, именно там… Она стала вслушиваться в это место, такое незначительное в биографии место, что расположено слева и выше пупка. Тьфу, место! Муж так и уснул рядом, рука его потяжелела, придавив это, а Тамара Федоровна вся похолодела от ужаса, узнав в лицо врага, с которым, может, ей не справиться.

Она так и лежала без сна, думала и ничего не придумала, утешала себя и не могла утешиться, взращивала в себе уверенность и не взрастила. Поняла одно: ей нужна точность. Никаких «то» и «это», никаких недоговоренностей, пусть ей скажут правду. На полуправду сил уйдет больше.

День начался как день. Кофе, рогалик, газеты. Три-четыре слова через две газеты мужу. И на работе все шло по расписанию, между двумя посетителями небрежно сказала секретарше: «Вызови мне Никоненко».

Никоненко был главным врачом поликлиники и не мог не быть в курсе здоровья Тамары Федоровны.

Вот тут и должно было быть пущено в дело основное свойство Тамары Федоровны – умение приказывать. Никоненко был никудышный терапевт, это обнаружилось сразу после института, но отнимать у него диплом оснований не было, никто у него от вопиющей диагностической ошибки не умер, да вообще, что такое в наше время терапия? Так… Хиромантия при помощи анализа крови, мочи и еще одного показателя. Никоненко же был представительный мужчина, прошел армию, окончил университет марксизма-ленинизма. Так что он очень непринужденно стал главным врачом. И вот именно его ждала сейчас Тамара Федоровна.

Никоненко не вошел – влетел. Это был его стиль – стремительность. Для начала разговора Тамара Федоровна положила перед собой папку с бумагами по поликлинике. Жалобы, претензии, предложения. Например, такое: в части лестницы сделать ступеньки пониже – для пенсионеров. Бред собачий, а расчеты приложены. Средняя высота шага человека, которому за семьдесят лет, высота ступеньки действительной и желательной. Место удара, задевания каблуком. Траектория падения тела вперед и тела назад. Прогноз смерти. Так и было написано – прогноз смерти. И то, что Тамара Федоровна, открыв «папку по поликлинике», глазом уперлась именно в строчку, которая и была темой предстоящего разговора, вызвало такую тахикардию, что впору было вызывать «неотложку», но Тамара Федоровна просто стала в этот момент четче, контрастней, и все. Никоненко же, который все уже знал, тоже подумал о ней с восхищением: «Эту бабу с ног не сбить».

Говорили о серьезном. О дефиците лекарств. Об иглоукалывании – когда же у нас? О строительстве нового корпуса для физиотерапии.

– Да! – сказала Тамара Федоровна, кончая разговор. – Там твои специалисты меня пужать задумали… Что там у меня на самом деле?

И тут Никоненко сломался. То есть напрочь. Две силы на нем сомкнулись и смяли его. Он не мог сказать и не мог не сказать. Тамара Федоровна смотрела на него спокойно, твердо, и он уже знал, что не уйдет с места, пока не скажет всего, а соврет – хуже будет. Ей врать нельзя, тем более это тот самый случай, когда правду ей все равно придется узнать. Куда она денется? Морозов получил снимки и сказал им сегодня утром, что нечего ему уже делать. Для приличия пусть пришлют, он посмотрит, но речь может идти только о времени… Об оставшемся времени.

– Обычная перестраховка, – пробормотал Никоненко. – Теперь мода такая – всех через онкологию…

– Операция?

– Да нет! – искренне закричал Никоненко. – Какая там операция…

Он обрадовался, что, кажется, выныривает… Ничего страшного… Тем более он не врет… Операции действительно не будет… Скорей всего…

– Поздно? – спросила она тут же. Без паузы.

Он, уже обрадованный благополучным исходом разговора, не сумел среагировать быстро и точно. Он застрял в своей глупой улыбке, как в капкане.

– Ты скажешь мне все, – услышал он холодный и спокойный голос. – Я не истеричка и в обморок не рухну (сама же была в полуобмороке несколько минут). Как бизнесмены поступают? Они выясняют точное время и точно им распоряжаются… А у меня хозяйство пусть не четырем Франциям, – проявила она знание драматургии, – но двум Бельгиям равняется… Так что мне умереть без предупреждения никак нельзя, Никоненко. Поэтому четко, между нами, выкладывай все. У меня рак и метастазы… Верно?

Никоненко обреченно кивнул.

Тамара Федоровна ногой зацепилась за ножку стула и давила, давила, чтоб стало больно. Когда стало нестерпимо, позволила себе чуть скривиться и сказала:

– Сустав болит… А это не болит… Ну, да ладно… Хорошо же, что не болит… Сколько даете времени?

– Для этого и надо лечь в больницу, – проникновенно сказал Никоненко. – Чтоб посмотреть как следует…

– Глупости! – сказала Тамара Федоровна. – Глупости! Тратить на больницу время, если его, считай, нет… Все-таки, сколько?

– Тамара Федоровна! – закричал он. – Да что я, Бог? Кто ж это достоверно знает?

– А какие ножницы?

– Ножницы?

– От и до… Есть же у вас «от», есть и «до»…

– Да может, я сам завтра умру? – вдруг разозлился Никоненко. – А у вас вообще ошибка…

– У меня не ошибка, – четко сказала Тамара Федоровна. – Не юли… Полгода у меня есть?

– Есть, есть! – обрадовался Никоненко. И тоже не соврал. О полугоде говорили. Даже и больше могло быть… В конце концов, она же пока ничего не чувствует…

– Иди, – сказала Тамара Федоровна. – И не болтай языком!

Дома уже все всё знали. Хирург еще утром вызывал к себе мужа Тамары Федоровны. Никоненко поимел потом неприятности от нее ни за что ни про что… Он-то действительно никому ни слова…

Все были дома. Дочь с мужем. Сын. А быть не должны были. Каждый приход дочери всегда оговаривался заранее, потому что Тамара Федоровна гостевой неожиданности не любила. Хоть и дочь, а предупреди заранее. Не девчонка мать, чтоб на виду у всех суетиться и соображать на ходу, что на стол бросить.

А тут – на тебе. Все… Хорошо, что хоть без внука. Нечего ребенку видеть этот погребальный сбор.

Ну, конечно, все всё как-то объяснили, шли, мол, мимо, свет горит, дочь даже прошептала: «Так я в туалет хотела…»

Тамара Федоровна вычислила: отец узнал правду и тут же протрубил побудку. И что ей теперь со всеми ними делать?

Дочь сама поставила чашки, нарезала колбасы, сыру, сварганила морковный салат: «Раз уж я тут…»

«Надо с этим кончать… Раз и навсегда…» – подумала Тамара Федоровна.

– Мама, – вдруг сказала дочь. – Не будем делать вид, что ничего не случилось. Тебе надо лечь на обследование… Не нужно паники, но и легкомыслия в таком деле тоже не надо…

– Хорошо, что ты сама начала, – ответила Тамара Федоровна. – А то ведь мне все-таки неудобно вас спрашивать, чего явились? Так вот, был у меня разговор на высшем уровне… Типичная перестраховка… Типичная! Была бы я – не я, слова бы никто не сказал, а тут, извините, должность заболела… Так что я, может, и лягу в больницу, но когда дела сделаю… Конец года… Все подбивают бабки… Время не простое… Потерпит больница…

Боже, как они все сразу успокоились! Как легко сняла она у них страх с души. Пили чай.

Внутри же болело. Сразу, как она их всех поставила на место, заболело. И вместе с болью пришло какое-то неведомое до сих пор любопытство, кто это с ней за столом? Что за народ? Именно так, отвлеченно, подумала она о самых своих близких – «народ».

Чувство отчуждения новым не было. Просто никогда оно не было таким всеобъемлющим, чтоб в него попал и Витя, сын. Теперь же и он был «народ», и его не было жалко, а было возмущение несправедливостью, что, когда ее не будет, эти чашки в горошек, и льняная скатерть, и прибалтийский атласный абажур, и все вокруг, а главное – они будут живы, будут так же сидеть еще много, много раз, а ее, которая все это сотворила своими руками, не будет. Осмыслить это оказалось вполне возможным, а вот прочувствовать было нестерпимо. Что она, не знала, что все смертны? Что всех нас, хороших и плохих, переживают чашки и скатерти? Знала. К себе не относила. «Мне некогда об этом было думать», – объяснила она себе. Они же пили чай.

Муж громко прихлебывал, и, как всегда, это было противно.

Дочь, как всегда, размачивала в чае печенье, на что тоже было неприятно смотреть, на это белое месиво в чашке.

Зять чай выпил залпом, с гримасой отвращения. Так он пьет все – и молоко, и водку, и сырую воду. Странное такое у него свойство.

Сын же пил из блюдечка. Пыталась отучить – бесполезно… «А для чего тогда блюдца?»

Есть простые вопросы, на которые нет ответа. Этот, про блюдца, из таких. На работе знают, как она свирепеет, если кто-то по неосведомленности вылезает с каким-нибудь детским вопросом. Те, кто с ней работает давно, уже не спрашивают, к примеру, зачем она борется за «красные уголки», если в эти уголки только силой кого-то можно поставить. Время же другое, время! Не «уголками» оно определяется. Но, может, это и неудачный пример… Ну, тогда еще один из простых вопросов… Зачем в мясных отделах висит наглядный плакат – как правильно разрубить тушу и продать ее соответственно разрубленному сорту, если сортов давно нет в природе?

Вот такие вопросы больше всего выводили Тамару Федоровну из себя. Или взять дочь… «Я не глажу трусы… Зачем? Кто их видит?»

Убить хотелось и дочь, и всех…

Сейчас сына, который пил из блюдца.

«Я их не люблю», – сказала она себе и встала, сказав, что устала и надо, мол, идти отдыхать.

Подошла дочь и прошептала тихо:

– Все-таки, что бы там тебе ни сказали твои ответственные товарищи, а провериться надо… Ну, что ты как маленькая?

– Ты боишься, что я умру? – в упор спросила Тамара Федоровна.

– А что? Я не должна этого бояться? – возмутилась дочь. – Конечно, боюсь… Что я, монстр какой?

– Не бойся. – Тамара Федоровна похлопала ее по плечу. – Я успею устроить твои дела…

Лицо дочери пошло пятнами, а потом гримаса, ненавидимая матерью с детства гримаса исказила ее лицо. Исхитрялась дочь как-то так сцеплять и растягивать губы, что напрягались жилы на шее и делалась она страшной, уродливой… Тамара Федоровна в детстве даже била ее за это. Ничего! В какие-то минуты – волнения ли, гнева – Ольга становилась похожей на кикимору болотную. Ну откуда это, откуда?

– Идем, Толик! – крикнула Ольга мужу. – Идем! – И пошла от матери с этим своим нечеловеческим лицом. Интересно, муж его видит? Тамара Федоровна даже выглянула из кухни. Сидит зять, обувается на табуреточке, не видит. Увидел сын, Виктор.

– Убери лицо! – сказал он сестре. Та тряхнула головой, убрала…

Хлопнула дверь, ушли… Зять уже с порога крикнул: «До свидания». «До свидания», – проворчала Тамара Федоровна в мойку.

Пришел сын, встал рядом.

– Ты… Это самое… – сказал он. – Сходи все-таки… Ерунда, конечно, я убежден… Но, как это говорится, береженого Бог бережет…

– Я неверующая, – ответила Тамара Федоровна.

– И зря, – засмеялся сын.

– Что за разговоры! – возмутилась Тамара Федоровна. – Знаешь, у себя в доме…

– Да ладно тебе, – махнул рукой Виктор. – Ты ж не на работе…

– А я всегда и всюду одна и та же… Пора бы знать свою мать…

– Ну, чего ты взвилась? Ты на нас кидаешься, будто мы в чем-то виноваты…

– Мать устала. – Муж вошел на кухню. – Брось ты эти чашки… Вымыли бы без тебя…

Сын ушел, а Тамара Федоровна повернулась к мужу.

– Только ты… Только ты, пожалуйста, не начинай все сначала… Ни в какую больницу я не лягу… Обойдется… А не обойдется, тем более смысла нет… Живем, как жили… Ни у кого ничего… Пошла сдуру на эту диспансеризацию…

Муж пожал плечами. Странно так пожал… То ли, мол, понимаю, то ли не понимаю… Неужели уточнять? Нет, конечно…

И снова была бессонница. Смотрела в потолок, думала: правильно ли все решила? А может, лечь и прооперироваться, не первая, не последняя… Чему-то уже врачи научились. Морозов – ас. Подождут две Бельгии, никуда не денутся… Но знала, что не ляжет… Была неизвестно откуда взявшаяся уверенность, что это не поможет. Никоненко иначе говорил бы… У нее другой случай… Что ей предстоит? Боли? Не допустят… Худение на глазах у всех. Плохо… Это надо бы подготовить… Объявить, что она худеет сознательно, что у нее какая-нибудь там французская диета… Потеря сил? С этим она справится… Сама… Вся ее сила в воле… А воли ей не занимать… Сочувствие? Жалость? Вот это каленым железом, по всем и каждому… Этого она не стерпит… И начинать придется с семьи… Именно сюда произошла утечка информации. Надо будет прижать дверью Никоненко, чтобы взвыл, сукин сын…

Нет, она вполне в порядке… Голова ясная, паники в ней нет… И врала… Тамара Федоровна врала себе потому, что паника в ней не просто существовала, а билась как плененный тигр… И еще боль, которая охватывала ее всю, какая-то странная, не локальная, а всеобщая боль, которой в теле ее было вольготно и просторно, и она носилась по нему, боль, выискивая места, где она еще не побывала. Но если Тамара Федоровна не хочет в больницу, не признается в боли, как она получит настоящее обезболивающее? Если Никоненко… Он отслужит ей за длинный свой язык.

А боль возьми и пройди. Как пришла, так и ушла, и Тамара Федоровна даже уснула, крепко так, как давно не спала. И сон ей приснился, хороший сон. Будто она в каком-то очень красивом городе и что-то ищет. Какой-то магазин. И ее все посылают то туда, то сюда, а она выходит на одно и то же очень красивое место.

«Красивое не может сниться к плохому, – подумала она утром. – В конце концов, эти коновалы, современные медики, могли и напутать…»

Два месяца прошло спокойно. Ничего не было, ни болей, ни похудания, ни сочувствия; все шло своим чередом. И медики не приставали. Очень хотелось их спросить: «Вы что, ошиблись?» Но не сделала этого. И была горда.

За это время вползло в ухо много всякой информации про это. И были среди разного факты об отступившей болезни, о неожиданной консервации опухолей, почти безнадежных. Прочла Тамара Федоровна и популярный роман об экстрасенсе. Вывод сделала такой: она сама себе экстрасенс. Никаких ей полоумных стариков не надо. И эту знаменитую ассирийку тоже. Справится!

А однажды не смогла утром встать… В одно утро пришло все, чего так боялась. Осталась дома распростертой на кровати. Пришла сестра, сделала уколы и не ушла. Сидела в кухне, смотрела по телевизору аэробику. Тамара Федоровна задремала, а когда проснулась, рот, горло были забиты чем-то горьким, саднящим. Отпила воды – не прошло. И не могло пройти. Потому что это была ненависть. К шторам, которые останутся, к этой кровати с выстеганным шелковым изголовьем и говорящему вдалеке телевизору, к халату из жатого ситца, купленному в Венгрии, ко всему сущему – одушевленному и нет.

Тамара Федоровна была умна. Она читала, что ненависть – эмоция отрицательная. А ей остро нужна была положительная для сил, чтоб опереться на нее рукой, встать и самой дойти до туалета. Не звать же для этого сестру, черт возьми!

Надо было найти эту эмоцию, вытащить ее откуда-нибудь, наскоблить, настричь с нее энергии.

Тамара Федоровна обратилась к памяти. Что там такого в памяти – радостного, светлого?

Ей шестнадцать лет, и она выносит знамя на районной комсомольской конференции. Стоит у двери в зал, ждет слов: «Знамя районной комсомольской организации предоставляется вынести…» У нее дрожат колени, колотится сердце, перехватывает дыхание… Она и сейчас слышит стук барабанных палочек, которые ей тогда казались стуком сердца…

«Девочка, помоги мне встать!» – сказала Тамара Федоровна той себе, со знаменем. Ну да! Так та и бросит знамя, чтобы прибежать отвести в уборную какую-то старуху. Да сама Тамара Федоровна, вдруг остановись та она в сомнении, так бы толкнула себя в спину из нынешнего своего будущего, что та девочка птицей бы взлетела со знаменем в руках.

Нет, та девочка не придет. Тамара Федоровна знает это точно. Не помощница она ей. Та девочка считала, что жалость унижает человека. И стояла на этом твердо всю жизнь. Так твердо, что распластанная на кровати Тамара Федоровна готова была скорее сходить под себя, чем вызвать из кухни мурлыкающую себе под нос медсестру.

Но звать все-таки пришлось. И сестра ее сводила в туалет, и постояла под дверью, и перевела в ванную, и тут Тамара Федоровна увидела себя в зеркале. Надо было просто лечь на раковину грудью, чтобы вынести это зрелище. Потому что что там боль и слабость, если лицо говорило все. «Ничего, ничего, – сказала себе Тамара Федоровна. – Сегодня я больная… Кого это красит?»

Сестра поправила ей одеяло, но так неумело, так неловко, как будто у нее и понятия не было, как должно лежать на человеке одеяло вообще.

«Она что, из дикой Сванетии?» – подумала Тамара Федоровна. Это ее определение было оценкой крайней тупости, хотя никакой Сванетии, тем более дикой, Тамара Федоровна не видела, но слова эти у нее были. И они были известны всему городу. Начальники друг другу говорили: «Я, знаешь, в этом ни бум-бум… Вчера только из дикой Сванетии…»

Когда сестра вышла, пришлось самой все поправить как следует. Но вернулась горечь во рту. Эта неумеха, эта идиотка, которая не знает, как укрыть одеялом, тоже останется… Невыносимая мысль заставила Тамару Федоровну позвать сестру.

– Посмотрите на постель, – сказала она тихо.

Глаза у сестры глупо округлились.

– Вы видите разницу, как сделали и как надо?

– Что сделала? – тупо спросила сестра.

– Укрыли меня одеялом…

– Ну? – не понимала та. – А что, не надо было?

– Но как вы это сделали? Вы помните?

– Ну, вы ж так и лежите, – совсем уж по-идиотски ответила сестра. – Я вас укрыла, а вы лежите… Чего не так?

Неужели же ей объяснять, что одеяло лежит не так, и подушка не так, если эта кретинка ничего не видит?

– Идите, – сухо сказала Тамара Федоровна.

– Нет, ну все-таки? – взъерепенилась вдруг сестра. – Я не поняла, я что-то сделала лишнее или не сделала? Я в общем-то не обязана с вами тут сидеть, но я, как человек, согласилась… Так чего вы придираетесь? В конце концов, я тут бесплатно…

Можно рухнуть в себя? Можно, и довольно глубоко. Тамара Федоровна рухнула. Что, ей никто никогда не перечил? Да сколько угодно… Поперечников всяких – пруд пруди… Но всегда – всегда! – всякое несогласие, всякое возражение существовали хоть и в одном времени и пространстве, но несколько ниже. Такая физика. Это же… Это же заявление сестры было заявлением какой-то неведомой свободной силы. Неразвитой, грубой, но воли, с которой Тамара Федоровна никогда не сталкивалась. Кто бы смел ей сказать про это «бесплатно»? Тамара Федоровна, конечно, знала про рубчики санитаркам в больницах, про вымаливаемые за любые деньги уколы на дому, за разные неконтролируемые презенты специалистам. Говорила себе так: доберусь до этого. Пока руки не доходят, но обязательно доберусь. У нее даже была своя личная пятилетка, так вот медицина и просвещение были там на четвертом году. Она была убеждена: с такой малостью справится.

Заводы открывает, реки вспять поворачивает, а уж ударить по рукам санитарок… Ну, дорогие мои…

И тут, в ее доме, ей в лицо… Неужели она так слаба в глазах этой неумехи, что та может себе позволить такое?

Надо было срочно, тут же все поставить на свои места. Надо было найти слова. И они бы нашлись, не будь Тамара Федоровна в постели. Проклятое лежачее положение кардинально меняло ситуацию. С подушки не говорилось то, что естественно звучало бы из-за стола или там из стоячей позиции.

– Уйдите, – сказала Тамара Федоровна.

– Сделаю укол и уйду, – дерзко ответила сестра. – А там пусть кого хотят присылают…

И она вышла из спальни.

В конце концов оказалось, что можно опереться не обязательно на положительную эмоцию. Можно опереться и на гнев…

Сестра ушла, а Тамара Федоровна неожиданно легко села, взяла в руки зеркальце и дотянулась до «косметички».

Во всяком случае, когда через час прибежала Ольга, Тамара Федоровна внешне была почти в порядке. А тут еще со шприцем в руке на отлете вошла сестра, нагло посмотрела на больную и сказала:

– Более тяжелые сами в процедурный ходят, а вам одеяло поправляй… Давайте сюда ягодицу!

Воистину, или сестра не ведала, кто перед ней, или была безразмерная нахалка, или… Или это была все-таки свободная воля? Неведомое свойство неведомых людей? Откуда же оно взялось? Это срочно хотелось продумать, но мешала Ольга.

Укол сестра сделала плохо, отчего Тамара Федоровна испытала удовлетворение. И ушла та, хлопнув дверью так, что звонок брякнул.

– Выглядишь ты неплохо, – сказала Ольга. – Умница. Ты, видимо, очень устала, был конец года… Полежи немножко… Пусть вокруг тебя другие покрутятся.

– Вот уж не надо, – ответила Тамара Федоровна. – Во всяком случае, эту чтоб я больше не видела.

– Привереда, – засмеялась Ольга. – Можешь себе позволить. Эту… Ту…

– Могу, – жестко сказала Тамара Федоровна. – И ты можешь. Мы все вправе требовать чуткости и внимания от медработников, а не потакать им, не заискивать перед ними. Они обязаны…

Что-то в лице Ольги начиналось… Болотная кикимора… Но она овладела собой, перевела на другое:

– Что тебе приготовить? Я купила кусок парной телятины… Хочешь, поджарю?

– Хочу, – сказала Тамара Федоровна, хотя есть не хотелось. Надо было, чтобы ушла дочь. А та и обрадовалась, рванула на кухню, загремела сковородкой.

Тамара Федоровна дочь не любила. То есть не то чтобы совсем, все для нее делала, помогала, но так, чтобы при виде ее растапливалось что-то в сердце… Этого не было… Никогда… Даже в младенчестве… С полутора месяцев Ольга в общественных учреждениях. Такое было время… Тамара Федоровна из инструкторских командировок не вылезала. Как начала сразу после института в пятьдесят пятом, так и неслась… Молоденькой ей достался и пятьдесят шестой. Две веры – вчерашняя и сегодняшняя – бились в ней насмерть. Хотела даже уйти работать в школу, так неуверена стала в себе. Но ее уговорили, был серьезный такой разговор с секретарем, которому она звонко сказала: «Он не виноват… Он слишком верил людям…» На этом она стояла, стоит и будет стоять… Правда, сейчас это уже чисто умственное, а тогда у нее сердце на самом деле болело, когда была эта жуткая история с мавзолеем… Это же надо было пережить… Вот тогда и родилась Ольга… Не до нее было…

Выросла дочь самостоятельной, гордой и неласковой. Все в жизни сама. Ни к выбору профессии – химик она, ни к выбору мужа, ни к выбору места работы родителей не подпустила. Спроси она мать – все было бы у нее лучше. Но никогда! И внука родила так, что Тамара Федоровна узнала, что дочь беременная, когда та ушла в декрет… В первый свой свободный день она встала в очередь за зеленым горошком, и ей не хватило денег. Зашла к матери.

– Ты почему не на работе?

Ольга развела полы пальто.

Тамара Федоровна просто ахнула.

Квартиру молодые сначала снимали, а потом получили от завода. И не знала Тамара Федоровна, что они на очереди, что за них коллектив хлопочет… И все тут было чисто, потому что у дочери фамилия мужа и она про мать никогда никому… Сейчас уже, конечно, все знают, и сейчас уже зависят от Тамары Федоровны. Дело в том, что у них подошла очередь на двухкомнатную, своим чередом подошла, по закону. Вот тут их и вызвал директор завода.

Сказал, что ему до смерти нужен один специалист, что он его долго искал, наконец нашел, но без квартиры тот не поедет. Поставить его впереди очереди ему сложно – не то время, свой директорский фонд он давно растратил. Поэтому, в принципе, директор уже готов пойти на ссору с общественниками и «даже с вами, дорогие мои, очень уж человек нужен!». Готов, но по-человечески не хочет. И предложил ход: пусть специалисту даст квартиру город. Короче, она, Тамара Федоровна. Тогда все будут довольны, а ей что стоит?

Тамара Федоровна была потрясена не наглостью директора – наглости она, что ли, не видела? – а тем, что Ольга первый раз в жизни ее о чем-то попросила.

Как было к этому отнестись? Обрадоваться, что все-таки нужна, понадобилась, или запрезирать дочь за то, что просит, в сущности, даже унижается? Выбрала середину – и обрадовалась чуть, и запрезирала чуть.

– Помогу, – сказала сухо.

Именно сейчас вопрос решался. Поэтому болезнь матери для Ольги очень некстати. Хотя есть телефон, протяни руку, напомни кому надо… Но Тамара Федоровна понимала, как трудно Ольге попросить ее еще и об этом… Попросит или нет? Жарит дочь телятину и думает: а помнит ли мать о квартире? Помнит мать, помнит… Но погодит звонить, погодит…

У нее долг и перед Виктором. Но тут она может быть спокойна, сын и придет, и напомнит, и поднесет телефон, и будет стоять, слушать, как мать извивается. Витя без комплексов такого рода.

Боже, какой это был обожаемый ребенок! Он родился уже, в сущности, в другую эпоху. Все устоялось, все было спокойно, стабильно, и это ценилось. Не было бездумных командировок, раздирающих душу противоречий, все образовалось. Мальчик же, в отличие от Ольги, был слабенький, хотя собой хорош необыкновенно. И эта его красота и слабость так щемили Тамару Федоровну, так ее сентименталили, что она сама себя не узнавала. Виктор и вырос таким, красивым баловнем. С первого класса все ему твердили, что он прирожденный артист. И действительно! Что-то в нем было… Он так проникновенно, искренне читал стихи на торжественных праздниках, что даже учителя, знавшие эти стихи уже по двадцать-тридцать лет, удивленно открывали рты, слушая забубенно-затасканные слова. Умел мальчик, умел… И отправила бы Тамара Федоровна Виктора в Москву, если б он не так плохо учился. Ни один предмет в него не входил. Просто какие-то наглухо замкнутые двери. Поэтому ни о какой Москве не могло быть и речи, если все тройки поставлены ему были исключительно из уважения к матери. Тамара Федоровна не могла понять корней такой неспособности. Сама, муж, дочь – все учились хорошо. В общении мальчик был абсолютно нормален, контактен, развит вполне… Но с какой же мукой давалась ему и грамота, и арифметика, и география, ну все, одним словом. Поэтому взяла сына за ручку и отвела в пединститут на исторический факультет. Проследила за всем.

Сейчас Виктор уже окончил институт, работал в райкоме комсомола инструктором, было это ему противопоказано, потому что говорить с людьми о том, о чем нужно, а не про что ему интересно, не умел. Надо было его куда-то переустраивать. Пока суд да дело, Тамара Федоровна заставила его сдавать кандидатский минимум. Тяжелейшее было мероприятие, но, как говорится, с Божьей помощью… Сдал Виктор два экзамена, остался основной – история. И тут случилась неприятность. Пришел к ней на работу завкафедрой истории, бывший однокурсник, очень трудный человек, и сказал ей с порога:

– Знай! Через мой труп! Я твоего необразованного оболтуса близко к науке не пущу. Я терпел, пока он учился… Ладно, думаю… Не впервой учим неизвестно кого. Тут же – хоть известно кого… Но ты что намыслила? Защиту! Это при его-то знаниях? Вот тут я и лягу на рельсы…

Тамара Федоровна засмеялась.

– Ты, Саня, сядь… Кричишь на меня через весь кабинет… В нем знаешь, сколько метров? Сорок восемь… Охрипнешь…

– Сяду, – сказал однокурсник. – Сроду в таких хоромах не сидел.

– Ну-ну, – снова засмеялась Тамара Федоровна. – У вашего ректора не менее.

– Я ж не про пространство, Тома… Пространство я всякое видел – от камеры до безбрежной тайги…

– Забудь! – великодушно сказала Тамара Федоровна. – Забудь, Саня, сразу жизнь легче станет.

– А зачем мне легче? Мне не надо… Мне как раз нужен груз, весь без остатка, мой… Кто я без него?

– Ты, Саня, всё! Доктор наук, завкафедрой, книжки печешь, как пироги, даже заграница тебя чтит. А ты говоришь – кто? Что тебе еще не так?

– Все! – дерзко сказал он. – Все! Потому что я делаю пятую часть того, что должен и что могу… Ты ведь мне все время в горло палки вставляешь, чтоб я лишнего не сделал.

– Я? – возмутилась Тамара Федоровна.

– Конечно, ты! Ты для меня, Тома, олицетворение… Помнишь по литературе, что это такое? Ты, Тома, всюду. Ты как Бог… И нет тебя, и всюду ты есть… Была б моя воля, я б тебя снял…

– Мне б понять, за что ты меня так, – устало сказала Тамара Федоровна. – Я тебе, кроме хорошего…

– Разное у нас хорошее. Знаешь… Что русскому здорово, то немцу смерть…

– Это я немец?

– Пусть я… Это все равно… Помнишь, как меня с третьего курса выгнали за то, что я выпустил газету, не согласованную с начальством?..

– Но ведь ты там такое натворил…

– А чего я натворил? Сейчас все газеты про это – про самостоятельность мыслей и поступков. Про то, что революция – это только начало, роды… А если не растить дитя правильно, он же скотиной может вырасти… Что, я был не прав? И мы правильно растили дитя? По совести, по нравственности?.. Что, мы учили его языку и культуре во всем объеме, а не при помощи разнообразных цитатников?

– Это дитя, между прочим, выиграло войну, – гордо сказала Тамара Федоровна.

– Дитя могло до нее не дойти, до войны, Тома… Могло…

– Ну да, конечно, фашизма не было…

– И его могло не быть, Тома…

– Фу! – возмутилась она. – Совершенно некорректный разговор. Могло – не могло… Было же!..

– Это верно… Но я был молод, запальчив, почему я не мог вслух поговорить о том, что рвало мне сердце? Почему надо было мне крутить руки?

– Неужели ты не понимаешь, что если двести пятьдесят миллионов начнут вслух кричать каждый о своем, мы тут же погибнем?..

– Неговоримое, Тома, но думаемое разрушает еще больше… Изнутри… Это я изучал специально… Хочешь, принесу тебе выкладки? Свобода слова, Тома, это не просто демократическое завоевание, это условие человеческого здоровья, условие выживания вида…

– Кого теперь чем сдержишь? Говорят что хотят.

– Тома! Слава богу! А посему я твоего Виктора буду блокировать всеми возможными средствами.

– С логикой у тебя плохо… Где поп, где приход, но спасибо, что предупредил…

– Будешь искать другую кафедру?

– Буду, Саня, буду! Он у меня один…

– Вас-то больно много на душу населения…

Вот так, нахамил и ушел. Ей же пришлось связываться с соседним городом, с тамошним институтом. Договорилась, что кандидатский экзамен по истории Виктор сдаст там. И вот сейчас, именно в эти дни, вопрос уточняется в деталях, чтобы не случилось непредвиденного. Саню же, однокурсника, отправили в круиз вокруг Европы. Надо обязательно успеть с экзаменом, пока он ошалело пялится на адриатические земли и покупает джинсы своим бабам. Тут каждый день в счет…

Пришла Ольга с подносом.

– Я пойду к столу! К столу! – сказала Тамара Федоровна, опуская с кровати ноги. Она уже хотела встать на них, но вся покрылась испариной, не поддалась, все-таки встала и рухнула. Ольга кинулась к ней, бросив поднос на пол, сквозь ватную густую пелену слышала Тамара Федоровна, как он звякнул, как разбилась тарелка, как запричитала Ольга. Потом все исчезло…

Очнулась, лежит на кровати, вокруг много народу, даже Никоненко. Рядом носилки. Видимо, только что хотели ее переложить, а она очнулась.

– Отставить, – сказала она странное слово. Просто других не вспомнилось.

– Тамара Федоровна! Голубушка! – Это Никоненко заегозился, выступая вперед.

– Я никуда не поеду, – сказала она неожиданно сильным голосом. – У меня просто закружилась голова. Выпью беллоид, и пройдет.

– У вас будет прекрасная отдельная палата, мы создадим вам домашние условия… Всегда рядом будут специалисты… На всякий случай…

– Всякого случая больше не будет… Я сама виновата… Резко встала…

Они отступились перед ней. Тамара Федоровна лежала с закрытыми глазами. Пошелестели, пошелестели рядом и ушли.

«Неужели больше не встану?» – подумала она. Но на этот раз уже не было ужаса, кошмара, гнева. Было что-то другое, неоформленное, неопределенное, что хотелось понять… Но оно ускользало…

Она чувствовала, что дочь и еще кто-то подглядывают за ней в приоткрытую дверь, поэтому старалась дышать спокойно, ровно. Пусть успокоятся и уйдут подальше.

«Значит, так, – думала она, когда соглядатаи ушли. – Два важных звонка. Это прежде всего… Но разве я об этом хотела подумать? Что-то еще… Совсем-совсем другое… Может, что-то связанное с мужем? Ах, какие глупости… Конечно, нет… Ему никаких моих звонков не надо… Ему вообще ничего от меня не надо… И мне от него тоже».

Отбросила мужа…

Ее никогда больше не будет. Был единственный, неповторимый случай в мироздании – она. Был и кончился. И все. Сближались, идя навстречу друг другу, ее неведомые пра-пра-пра… Шла какая-то таинственная пляска связей, судеб, в результате которых появлялись все новые и новые люди… Но каждый из них был один – всего один! – раз, именно для того, чтобы в результате один – один! – раз возникла она. Это такое единичное, редкостное, никогда не осмысляемое одиночество себя самой вдруг пронзило ее всю. Правда, пришла мысль о единичной неповторимости каждого другого, но она отбросила эту мысль, как отбросила мужа… Что ей все? Она… Зачем она? Кому она? Ничего не существовало ни до, ни после… Голенькая, тепленькая, живая, уникальная. Она стояла в пространстве – времени, которое и было ее жизнью и с которым пришла пора уходить.

«Нет! – закричала про себя Тамара Федоровна. – Я мыслю, значит, существую… Я не ухожу… Я не уйду… Я еще не все сделала. Я еще не все поняла… Человек обязан понять… У него должно быть время понять!»

А они, соглядатаи, уже стояли рядом. Значит, она все-таки крикнула вслух? Другая, уже не утренняя сестра со шприцем на отлете мостилась на краешке кровати…

– Сейчас перестанет болеть, перестанет, – говорила сестра.

– У меня не болит, – ответила Тамара Федоровна удивленно.

– Ну и хорошо, – обрадовалась сестра, – значит, совсем не будет… Чего терпеть? Не надо терпеть!

– У меня нет болей! – четко сказала Тамара Федоровна Ольге. – Зачем колоть каждую секунду?

– Доверься ты врачам, – ответила Ольга. И было в ее голосе плохо скрываемое раздражение.

Наступила тупость, сонливость, равнодушие… «Пусть, – подумала, – пусть…»

Ночью четко и определенно заболела спина. Из кухни шел свет, значит, там кто-то был… Муж, видимо, спал в гостиной. Шторы никто не задернул, и квадрат окна был светел и праздничен от фонарей, которых по ее указанию было в их дворе в избытке.

«Мы повторяемся в детях, – сказала себе Тамара Федоровна и сама же усмехнулась: – Чепуха! Мои совсем не я. Они сами по себе… Общее только то, что они тоже пришли по единственному разу… И тоже уйдут… Что за чушь мне лезет в голову? Единственный – не единственный, при чем тут это?»

Но тревожило именно это, больше, чем спина, тревожило…

«Хорошо умирать в бою, – подумала Тамара Федоровна. – Все сразу ясно. Когда же валяешься, как бессильный идиот…» – «А что ты знаешь об умирающих в бою? – услышала она. – Ты же не умирала там…» – «Там не успеешь подумать…» – «Откуда ты знаешь, успели они или не успели?» – «Если прямое попадание…» – «Что такое прямое попадание?» – «Сердце, голова…» – «А я? Есть же еще я…» – «Ты? А кто ты, собственно? С кем я говорю?» Действительно, с кем это она?

– Есть там кто? – крикнула Тамара Федоровна. Влетела сестра.

– Больно?

– Спина, – ответила Тамара Федоровна. – Лопатка…

Сестра сделала укол и осталась рядом. Ни муж, ни сын не проснулись…

– Сколько вам надо заплатить за ночные дежурства? – вдруг неожиданно для себя спросила Тамара Федоровна.

– Не знаю, – засмущалась сестра, но вопрос с порога не отвергла. – Сколько дадите…

– Но я не знаю сколько, – рассердилась Тамара Федоровна.

– Сиделок теперь нет, – сказала сестра. – Всегда по договоренности… Теперь никого не обяжешь… Я почему пошла, я большой долг отдаю… За кооператив… Я вам честно…

– Все теперь честные, – пробормотала Тамара Федоровна. – Хорошо, у меня есть деньги, а не будь их?

– А не будь, мужа бы обучили уколам… Вообще с вами никаких проблем… Вам палату освободили… Кровать финскую поставили… Занавески чистые повесили… Но я вас понимаю… Дома лучше… Тем более, если мы договоримся…

– Договоримся, – сказала Тамара Федоровна. – Откройте форточку, что-то мне душно…

Сестра открыла, постояла, подождала, не сильно ли задувает, натянула на Тамару Федоровну одеяло до подбородка. Снова это было неловко, неправильно, как будто не на человеке одеяло, а на манекене, а то и доске… Видимо, никто этому не учит… Укрыть больного… Но ведь ее, Тамару Федоровну, тоже никто не учил… А она умеет… Вспомнила, как приезжала перед смертью к матери, кормила ее с ложечки, укрывала. Та ей на это: «Никто так не накормит, как ты, доченька… И одеяло никто так не поправит…» Как сейчас слышит слова своей матери… Как сейчас… И это «как сейчас» вдруг остро обнаружило неожиданное: мать врала. Стоило сейчас только вслушаться в тот ее голос, чтобы понять: он насквозь притворный, фальшивый… Господи, а она это все принимала за чистую монету! Но как могла мать, мать! Зачем она ей так?

Она ее боялась, всю жизнь боялась… Мать – дочь… Отец погиб на фронте в сорок втором, а в сорок третьем мать засобиралась замуж. Работала она учительницей младших классов, а «этого» прислали в школу после ранения военруком. Был у него протез левой руки, черная повязка на левом глазу, левая нога была короче после операции. В общем, он был исключительно правый мужчина. Был он зол, желчен, на уроках кричал, а случалось, и бил учеников, но как-то все ему сходило, как инвалиду. Прибился к матери. В школе все женщины, все были готовенькие, а он мать выбрал. Она, Томка, сразу все унюхала, сразу все учуяла. Такое матери устроила, что та перед ней, малолеткой, на колени вставала. Тамара Федоровна до сих пор удивляется, откуда она слов столько знала суровых и обличительных. Она все матери сказала, а закончила приговором: «Ты – враг народа». Тут мать и бухнулась ей в ноги. В общем, поломала дочь это мероприятие на корню. Военрук вскоре уехал, мать так и осталась одна. Жизнь становилась все дороже и дороже, а какой у учительницы заработок? И стала мать прирабатывать. Летом, благо каникулы длинные, мотнется к своему дядьке на Ставрополье и привезет от него чемодан дуста. Откуда он был у дядьки – темное дело. Целыми ночами, повязав рот и нос косынкой, делала мать пакетики с дустом. Утром несла на базар, и там эти пакетики хватали, как горячие пирожки… Почему-то после войны было очень много клопов. Просто бедствие какое-то… Лето мать поторгует, глядишь, на учительскую зарплату и жить можно. Тут Тамара не все сразу сообразила. Первое время, бывало, даже помогала матери нарезать бумажки. К дусту ее мать не подпускала. Потом услышала слово «спекулянтка». Влетела домой, кричала на мать так, что соседи сбежались. И снова мать бухнулась перед ней на колени. Отрезали Ставрополье и дядьку с дустом. Чемодан весной спалили, когда жгли оставшийся после зимы мусор. Воняло на всю округу, а потом у соседки сдохли куры, поклевавшие на пожарище, пришлось расплачиваться с ней по дорогой цене, потому что соседка – подруга матери, между прочим, – грозила судом.

Жить без приработка стало еще трудней. Просто невозможно. Тем более последние Тамарины годы в школе. То то надо, то другое. Кашемир на форму, штапель на фартук черный, батист – на белый. И хоть не сравнить те цены и нынешние, все равно в учительскую зарплату все не помещалось. Вылезло, к примеру, зеленое бобриковое пальто… А как без пальто проживешь?.. Что могла сделать женщина, не умевшая, в сущности, делать ничего, кроме как учить детей грамоте? Но была в матери оборотистость. Хватка. Пустила столоваться двух молодых специалистов, которые приехали на строительство горно-обогатительного комбината. Общежитие и комбинат рядом с их домом, столовая же черт-те где. Мать и ухватила ситуацию. Сама во вторую смену, с утра бежит на базар, обед домашний – будь здоров! – оставляет на плите… Специалистам – ключи. Приходят как домой… Все горяченькое, тарелки на столе… Хлеб нарезан…

Она, Томка, снова не все сразу сообразила. Потому что мать уже была хитрая и сказала ей, что ее, мол, попросило начальство официально, чтобы золотое время специалистов не тратилось на дорогу в столовку туда-сюда, а с максимальной пользой шло на дело государственного значения. И дочь дура развесила уши, поправилась на этих обедах. Снова вошли они в форму на скромном учительском заработке. Но тут явился милиционер. Соседка, бывшая подруга, донесла. И снова был скандал, и снова мать сделала попытку кинуться в ноги, но тут Тамара все перехватила, так сказать, по дороге. Не дала упасть… Толкнула ее так, что мать затылком об стену шмякнулась, месяца два была шишка. И был у Тамары порыв: пусть ее как недостойную исключат из комсомола. Она не хочет позорить коллектив и знамя, которое совсем недавно выносила на конференцию. Директор школы так ее обнял, так прижал к груди, что поцарапал ей щеку о какой-то значок на пиджаке, но не дал ей написать заявление. «Горжусь тобой и надеюсь на тебя, – сказал. – Звездочка ты наша».

Слава богу, школа уже кончилась, милиционер оказался не только не вредным, а даже и не очень справедливым, потому что стал почему-то стыдить соседку. Мать как-то увяла, провожала Тамару в институт какая-то тусклая. Дочь приставала: «Ты болеешь, что ли?» – «Здоровая я, здоровая…»

Потом у Тамары пошла совершенно самостоятельная и независимая от матери жизнь. Она даже на каникулы приезжала редко, все у нее то походы, то соревнования, то приемные комиссии… Как-то приехала, а мать с соседкой уже опять подруги…

– Ты беспринципная, – сказала она матери.

– Пожалуйста, Томочка, не ругайся, – тихо ответила мать. – Я отвыкла…

До смерти мать работала учительницей и болела всего ничего – неделю. Тамара Федоровна помогать ей стала сразу, как стала работать. Сначала по сто рублей старыми, потом, после реформы, посылать десятку было почему-то стыдно – стала посылать пятнадцать. Потом, когда уже окрепла, двадцать пять… Мать присылала в ответ письма из одних «спасибо», «благодарю» и «низко кланяюсь».

До расцвета дочери мать не дожила. До персональной дочерней машины, депутатского значка и так далее… Но и до всего этого приездов Тамары всегда боялась, соседку гнала с порога, а свежие газеты выкладывала на стол портретами вверх.

– Ну, мама, – смеялась Тамара Федоровна. – Это-то к чему?

Мать как-то жалко дергала плечами.

А потом телеграмма, и эти последние дни рядом, и сознание выполненного долга, и белый памятник, и витая ограда… И слова: «Никто так не накормит, как ты, доченька… И одеяло никто так не поправит…»

Фальшивые слова. Выяснилось сейчас. Как она раньше-то не слышала? Ведь и слуха особого для этого не надо… Мать ведь фальшивила откровенно… А в углу тихо плакала соседка и все повторяла: «Христос ты наш, спаситель, Христос ты наш, спаситель…»

Что же такое получалось? Значит, если мать тогда врала, то неизвестно, умеет ли ухаживать Тамара Федоровна за больным, умеет ли поправлять одеяло? Идиотская проблема, но выяснить ее оказалось необходимо. Просто до зарезу. Если она умеет это делать, то все с ней в порядке… И тогда не надо отвечать на тот смутный, нечетко сформулированный вопрос-призрак о собственной единичности и уникальности в природе. «Какая чушь», – подумала Тамара Федоровна.

Но встала!

Она стояла перед собственной постелью, освещенная сзади квадратом окна. Она аккуратно взбивала подушку… «Вот как это делается, – говорила она кому-то. – Вот как! Берешь подушку и по ребрам ее, по ребрам…» Какие у подушки ребра? – удивилась сама себе… Теперь простыня. Она должна быть натянута. Мало дернуть по краям… Нужно сначала огладить середину. Она потянулась к середине и упала лицом вниз. «Я умею! Умею! – кричала она. – Это ерунда – ухаживать за больным в постели. Я им покажу всем, как это делается…»

Так ее и нашли утром, лежащей поперек кровати. Сестра клялась-божилась, что ни минуты не спала, все время заглядывала, и все было нормально, даже хорошо поговорили…

Муж и сын были смущены, потому что оба как раз крепко спали. Вечером ведь все было более-менее, и потом, врачи говорили о двух-трех месяцах, а тут всего день прошел…

На вскрытии выяснилось, что умерла Тамара Федоровна от обширного инфаркта, а рака у нее никакого не было. Были перепутаны рентгеновские снимки.

– Ай-я-яй-яй-яй! – сказал сам себе Никоненко. – Когда же этот бардак кончится?

Медики тут же созвонились друг с другом, поцокали языками: хреновая ситуация. Договорились: самим волну не гнать. Подождать реакции родственников. Неделю ждали, две, месяц…

Никоненко сам от себя прибавил срок – сорок дней. И хорошо о себе подумал: «А я, оказывается, христианин».

Но никто из родных с жалобой так и не возник. «Правильно, – одобрил их Никоненко. – Необратимая же ситуация – смерть».

И он выбросил всю историю из головы раз и навсегда, напрочь…

Секундно, в момент выбрасывания, вспомнилась Тамара Федоровна. «Умела баба приказывать, умела, – элегически подумал Никоненко. – Как она брала за жабры! Этого у нее не отнимешь…»

Глупый человек Никоненко, кто бы сейчас стал что-то отнимать у Тамары Федоровны? Впрочем, может, и неглупый? Может, он знает, как отнимать у покойников?

При случае надо будет его расспросить… Он врач никудышный, а рассказчик – блеск…

Загрузка...