РАССКАЗЫ


Я ОСТАЮСЬ СОЛДАТОМ



Через десять минут я ухожу на передовую.

Уже три дня, как я на фронте, но еще не слышал ни одного выстрела. Мы не выходим из землянки. Молча сидим у печки, обдумывая свою жизнь.

В вагоне нас было сорок человек — сорок новобранцев. Когда мы ехали к фронту, мы тоже молчали и думали. Смотрели сквозь замерзшие окна на поля, на леса, на города. Смотрели таким взглядом, будто уходили из этого мира навсегда.

Теперь я привык к этой мысли, и мне кажется, что я уже ушел в другую жизнь. Вернее, ушел от прежней жизни, но никуда еще не пришел. Сижу у порога и жду.

Сейчас, когда мне сказали, что через десять минут мы пойдем на передовую, я понял, что ни о чем не успел подумать как следует. А теперь уже поздно, всего не передумаешь, а о чем-нибудь одном — не стоит.

Кончились десять минут.

Мы идем по снегу в редком лесу между соснами. Нас четверо. Кроме личного оружия и вещмешков мы несем на передовую пачки свежих газет. Я несу еще одну вещь, которая на войне совсем лишняя: через плечо у меня висит фотоаппарат «лейка».

Мы прошли один километр, два, три. Товарищи заставляют меня пригибаться, потому что я очень высок ростом. Это меня пугает, и я что-то говорю им шепотом, а они смеются надо мной, говорят громко и спокойно. Но я все равно не решаюсь говорить громко. Они смеются. Впереди на снегу я вижу черную точку. Кто-то кричит: «Ложись!» И я сразу падаю на снег.

Мы осторожно подползаем к черной точке и вскоре различаем в ней лежащего человека. Человек слегка засыпан снегом, мертвый...

Я долго пересиливаю себя, чтобы посмотреть на труп. Я никогда до этого не видал человеческого трупа.

Наконец открываю глаза и смотрю на лицо мертвого. Оно неподвижно, но, словно живое, смотрит на меня знакомым взглядом. Я цепенею от непонятного чувства, которое охватывает меня. Да, я теперь узнаю: это мой сосед по вагону, с которым мы ехали сюда три дня назад.

Мы идем дальше. Я ничего не замечаю и думаю только о том, что этот человек такой же, как и я, и что, собственно, я так же могу сейчас умереть. Да, я должен умереть именно сейчас, потому что он был моим соседом. Я чувствую, как в горле у меня появляется твердый комок, и мне становится невыносимо душно. Я зарываюсь лицом в снег и теряю сознание.

Очнулся я в теплой землянке. Это была не та землянка, из которой мы ушли. Мои спутники здесь, но и другие, чужие, люди окружают меня. Они не сразу замечают, что я очнулся. Наверное, я долго лежал в забытьи и надоел им. Я открываю глаза, поднимаю голову. На меня посмотрел только один человек, позвал кого-то. Остальные не обращают внимания. Я сразу вспоминаю, что случилось со мной. Меня, наверное, донесли сюда товарищи. Я пробую подняться на локти, но не могу. Прямо передо мной стоит девушка с веселым лицом и протягивает мне стакан.

У меня мутится в глазах, кружится голова. Но на этот раз не от страха, а от стыда. Мне стыдно, что я лежал в обмороке, а девушка приводила меня в сознание.

Она подхватывает одной рукой мой затылок и подносит к моим губам стакан.

— Пей, — говорит она. — Это поможет.

Я жадно пью, не чувствуя никакого отвращения. Я сразу узнаю, что это водка, хотя раньше никогда не пил ее. Я выпиваю стакан водки легко, как стакан чаю. Жгучая влага разливается по моему телу, и через несколько минут я встаю на ноги. Бойцы, находящиеся в землянке, занимаются своими делами. Я стараюсь скрыть волнение, но это мне не удается. От сильного нервного потрясения я весь дрожу и ничего не могу сделать с собой. Одна только девушка смотрит на меня. Она понимает, что со мной происходит. И мне стыдно перед ней. Я начинаю ходить по землянке, но едва прошелся два раза, как ноги мои ослабевают, и я опускаюсь на пол в углу. Вслушиваюсь в разговоры и крики, пытаюсь понять, о чем говорят люди. Кто-то выкрикивает чью-то фамилию, этот крик подхватывают другие и повторяют несколько раз, ходят по землянке, хлопают дверью. Мне эта фамилия кажется знакомой, и я успокаиваюсь оттого, что наконец-то слышу понятные мне слова.

Ко мне опять подходит девушка, и я смотрю на нее, стараясь что-то вспомнить. Да, я не должен перед ней лежать в обмороке, это очень стыдно. Я хочу шевельнуться, она о чем-то спрашивает меня. И я говорю ей:

— Да, это я. Это моя фамилия. Зачем они кричат?

И теперь я вспомнил, что они выкрикивали мою фамилию.

— Вот он, — говорит девушка кому-то.

Ко мне подходит коренастый человек в полушубке и говорит что-то простое, но чего я сразу не могу понять. Одно мне ясно: я должен идти за ним.

Я закрываю глаза, чтобы не кружилась голова, и встаю шатаясь. Слышу тихий смех девушки, открываю глаза, иду за человеком в полушубке.

Теперь у меня нормальное необморочное состояние, но я пьян. Это я понял сразу, хотя раньше никогда не был в таком положении.

Мы выходим из землянки. Над нами гудят самолеты. Мой проводник говорит:

— Подождем здесь, пока эта сволочь улетит.

Я сажусь на бревна, опускаю на ладони тяжелую голову. Морозный воздух освежающе действует на меня.

И вот мы идем «в роту», как сказал мне мой спутник. Теперь я понимаю все, что он мне говорит, но не отношу это прямо к себе. Мне кажется, что это какие-то двое других идут где-то по снежному полю, среди редкого леса, идут «в роту» без видимой надобности.

— Ты пригибайся к земле, — говорит мне мой спутник. — Такую каланчу снесут в одну минуту.

Я вспоминаю убитого земляка и понимаю, что значит «снесут в одну минуту». Это он только говорит «в одну минуту», а снесут в один миг. Я так низко пригибаюсь к земле, что не могу быстро идти. Спина с непривычки ноет, и меня раздражает каждый звук.

С передовой к нам доносятся выстрелы. Я еще ниже пригибаюсь к земле.

Снизу мне видны небольшие холмы, открытые полянки, пересеченные хвойными зарослями, да стройные елки со свечками. Все осыпано снегом, замерло в благоговейной тишине.

Что-то бьет меня по коленям и мешает идти. Это фотоаппарат, который повис у меня на шее и болтается на ремешке. Нет, я не могу его бросить в снег. Он мне нужен. Я умею хорошо снимать, а на фронте бывают интересные виды. Это говорили мне друзья, когда провожали в военкомат, и тогда я обещал им снять что-нибудь особенно редкое. Какая глупая мечта! Швырнуть бы этот аппарат к чертовой матери в сугроб, но жалко — он мне много послужил.

— Стой! — говорит мне товарищ хриплым, простуженным голосом.

Мы останавливаемся на опушке. Я смотрю на прямую фигуру спутника, а сам все ниже пригибаюсь.

Спутник мне говорит:

— Вон та полянка простреливается «кукушкой». Будь осторожен, иди за мной следом и делай, как я.

Я уже слышал, что значит «кукушка», и поэтому ниже пригибаюсь к земле, будто мне на плечи взвалили мешок зерна.

Товарищ мой быстро пробегает несколько шагов и внезапно падает в снег. «Убили!» — думаю я. Но он делает мне знак рукой.

Я так же подбегаю к нему, падаю рядом. Теперь мне хорошо и спокойно.

Приятель опять поднимается, броском прорывается вперед, снова падает в снег. Я делаю то же самое. Он бежит в третий раз. Я поднимаюсь следом и чувствую, как у меня кружится голова от водки.

Когда ложусь рядом с товарищем, он говорит:

— Теперь самое сложное будет. Внимательно следи за мной.

Я киваю ему головой.

Он пружинисто поднимается с места, стремительно летит вперед, бросая свое тело то влево, то вправо, приседая на колени, падая на руки и снова вскакивая. Едва успевает он проскочить мимо синей елочки, как откуда-то мелким горохом сыплется дробь автомата. Если бы я не видел, как с елочки упало несколько веточек, я, может быть, не испугался. Но то, что я видел, приковывает меня к земле. Я пытаюсь подняться и не могу. Мой товарищ кричит мне:

— Беги!

Я поднимаюсь на колени, приготавливаюсь, срываюсь с места и в полной растерянности бегу по следу товарища. Страшная тишина мучает меня. Я жду выстрела, как избавления от мук. Я бегу изо всех сил, проваливаюсь в сугроб, вскакиваю на ноги, выпрямляюсь в полный рост и, уже не сгибаясь, снова бегу. Когда, разгоряченный и мокрый от пота, падаю на снег, вспоминаю, что слышал несколько выстрелов.

Тяжело дышу и не могу говорить. Товарищ встает на ноги, молча идет дальше. Я несколько минут лежу неподвижно, хотя отчетливо понимаю, что надо встать и идти следом. Через несколько минут я иду за ним.

Теперь я чувствую себя так, будто пережил уже все самое страшное на свете, и ничего не замечаю. Помню только, что еще долго иду вслед за товарищем, спускаюсь в блиндаж и вижу незнакомых людей. Чувствую, как по ногам бьет висящая на ремешке «лейка».

«Хоть бы не разбили «лейку», — думаю я. — Жалко будет, если сломается. Сколько хороших кадров снял этим аппаратом».

Не знаю, как мы дошли до роты. Рассеянно здороваюсь с людьми. Мне никто не отвечает, никто не смотрит на меня. Только один небритый солдат в белом полушубке мельком бросает взгляд в мою сторону и тут же снова нагибается к пулемету. Несколько других солдат над чем-то возятся на полу блиндажа. В первую же минуту я увидел среди них человека с разбитым лицом, которого поддерживали несколько рук, а медсестра обматывала вокруг головы бинт.

— Иди за мной, — дернул меня за рукав мой спутник и вышел из блиндажа в траншею.

Мы не успеваем сделать и двух шагов, как над нами просвистел воздух, и в то же мгновение ушанка слетела с моей головы. Я падаю на дно траншеи, придавливаю коленом шапку. Вижу, что она прострелена, беру ее в руки и, не надевая на голову, ползу на коленях.

За изгибом траншея стала шире. Прямо перед нами в проходе сидят люди. А в ячейке, в двух шагах от живых, лежит закоченевший труп с искривленным ртом, в расстегнутой опаленной шинели. Четверо живых сидят под стенкой с дымящимися котелками на коленях и весело разговаривают, старательно вылавливая из щей капусту и кусочки мяса.

Первым увидал нас пожилой мужчина с усами, закрученными вниз. Сделав движение к моему спутнику говорит:

— Дывиться, связной прийшов. Доставай котелок та налывай щей из термоса.

Перед моими глазами поворачивается красная шея, и я вижу спокойное бритое лицо, рассеченное шрамом от глаза к уху.

— Товарищ лейтенант, — говорит ему мой спутник, — ваше приказание выполнено. Донесение доставил на КП. И привел пополнение.

Он кивает на меня. Значит, я — «пополнение».

Но лейтенант даже не смотрит в мою сторону, отворачивается к котелку, и опять я вижу его красную шею.

— Садитесь, — говорит он нам. — Ешьте, пока горячее.

Мне не хочется есть. Мертвый человек не дает мне покоя. Я поворачиваюсь к нему спиной и сажусь на землю. Мой спутник снимает шапку, спрашивает:

— Степана убили?

— Убили, сволочи, — отвечает командир. — Похоронить бы надо, да «кукушка» носа высунуть не дает.


Три дня мы с лейтенантом охотились за этой «кукушкой». Я настолько устал, что ничего не хотел и ничего не боялся. Лейтенант все время молчал да курил, когда мы зарывались в снег, и посмеивался надо мной.

Он хотел, чтоб я стал обстрелянным, поэтому взял меня в напарники.

— Что это у тебя болтается? — спросил он у меня однажды про аппарат, когда мы сидели в снегу и ждали темноты.

— Фотоаппарат. Я хорошо умею снимать, — сказал я. Лейтенант потрогал рукой кожаный футляр «лейки».

— Зря таскаешь такую вещь. Пропадет, если убьют. Лучше бы дома брательнику на память оставил.

Эти слова меня почему-то не испугали. Теперь я привык ко всему. Конечно, он прав. Убьют меня здесь, это совершенно ясно.

Ночью мы пробрались в небольшой лесок. Я не отставал от лейтенанта. Вскоре он поднял руку. Мы замерли под широкой, раскидистой елью.

Лейтенант лег на спину, долго смотрел вверх, держа наготове карабин. Я почти не дышал.

Вдруг лейтенант выстрелил и засмеялся. В ту же минуту послышался треск ветвей и рядом со мной упало тяжелое тело врага.

Лейтенант ощупал тело.

— Дохлый! — сказал он и взял автомат убитого. — Пошли, — добавил он. — Хватит на него тратить время.

С этого момента для меня начались однообразные дни. Правда, каждый день чем-то отличался от другого, было много событий, но я ничего не замечал. Теперь я думаю, это было потому, что каждый день уносил чью-либо жизнь, и я ждал своей очереди. А потом мне надоело, и я перестал ждать. Сказал смерти, пусть приходит, когда ей угодно, я всегда готов. С этих пор я лишился страха.

Я уже не злился на себя за то, что взял на фронт фотоаппарат, и как-то незаметно, по старой привычке, пустил его в дело.

В боях и засадах, в походах и на отдыхе я делал интересные снимки, фиксируя на пленке редкие случаи и явления. Такого никто еще не снимал. Такого нельзя снять нигде, кроме войны. Я снимал, когда мы шли в атаку, снимал взрывы на земле, когда немецкие самолеты бросали на нас бомбы. Бывая в разведке, я снимал все интересное, что видел в тылу у врага. Я снимал бой самолетов. Да, фотоаппаратом я снимал бой самолетов у себя над головой.

Каждый раз я разряжал катушки отснятой пленки, тщательно заворачивал в черную бумагу и клал в вещевой мешок.

На севере была еще зима. Какая длинная зима в Беломорске! Длинная и пустая, потому что, кроме злобы на того, кто угрожал мне смертью, я ничего за это время не пережил.

Как-то вечером мы расположились на ночлег в снежной пещере, которую вырыли солдаты в большом сугробе. Усталые люди улеглись на еловых ветках и сразу уснули. Только мне не спалось: над головой не смолкал шум соснового леса, напоминавший зловещий шепот подкрадывающегося врага. Головой и плечом я сделал вмятину в снегу и лежал, запрокинув лицо кверху, где зиял вход в пещеру, и смотрел на клочок ночного неба и качающиеся ветви деревьев. Неожиданно над моим ухом раздался чей-то тихий и добрый смех. Я поднял голову и повернулся к соседу. Прикрывая полой шинели фонарик, он перечитывал какое-то письмо. Это был сапер Гришин, молоденький смуглый паренек с цыганским профилем, но с голубыми глазами и русыми волосами. Он всегда мне казался странным, ибо в нем воплощалось редкое сочетание своеобразной красоты с заурядной простотой деревенского обличья.

В эту минуту я с удивлением смотрел на Гришина и не сразу понял, что с ним произошло. Я забыл о шуме леса, о войне и разглядывал его, как чудо. Продолжая весело смеяться и покачивать головой, он медленно свернул прочитанное письмо, положил его в карман гимнастерки, застегнул пуговицу. На мгновение осветив мое лицо, он потушил фонарь и, наклонившись ко мне, тихо сказал:

— Сестренка пишет, младшая, Дуняшка. Боевая и умная, как чертенок. Пишет, что две мои яблони пропали от мороза, и советует, как вернусь с войны, вместо них посадить вишню. Это, говорит, надежнее и вкуснее. И еще, говорит, братка, есть у меня идея насчет виноградника, когда приедешь, все расскажу, и мы с тобой такой сад разведем, какого еще не было на земле.

Гришин засмеялся и сочно причмокнул губами:

— Не глупая девка, а?

Я не мог ничего ответить. Мне хотелось плакать.

— Ты спишь? — спросил он.

— Нет.

— Ты любишь сады?

Я с досадой отвернулся от Гришина.

— Какие теперь сады? Кому они нужны?

— Это как же ты думаешь? — удивился Гришин. — Всем людям нужны. Вот приезжай ко мне после войны, я тебе такое покажу, что ты ахнешь.

— До этого еще надо дожить. Не нам мечтать о садах.

Он приподнял голову и с сожалением посмотрел на меня.

— Слюнтяй ты, парень, если так говоришь. Тряпка, и все. Ты бы башкой своей поразмыслил как следует, не молол бы такой чепухи. Ну, положим, меня убьют. Думаешь, жизни на земле больше не будет и сады не зацветут? Твои руки за лопату возьмутся, работать станут. А тебя убьют, вон Ванька Туляков останется. В крайнем случае — Степка Застрехин, Мишка Селиванов, Сенька Гвоздев, Володька Дубровин, наш лейтенант или повар Трофимов, медсестра Тоня, пулеметчик Кириллов, генерал и комбат, товарищ комиссар. Да мало ли наших людей воюет? Всех не перебьешь, а русский народ не переборешь, потому как наше дело справедливое, и мы победим.

Я разозлился на Гришина за эту речь, но не мог возразить ему. Я чувствовал, что он прав, и мне было стыдно.

Гришин засмеялся и тихо дотронулся до моего плеча:

— Ты, брат, выбрось из головы всякую дурь, оно легче станет. Я Дуняшке так и напишу насчет виноградника, что это дело мы развернем после войны как следует. Не так, чтобы в одном нашем огородном участке, а на большом колхозном поле, для всех. Согласен?

Я закивал и с признательностью положил свою ладонь на прохладную и шершавую руку Гришина.

С этих пор я все больше стал думать не о смерти, а о жизни, не о страхе перед врагом, а о победе над ним, а иногда даже мечтал о том, как вернусь домой, кем стану после войны, каким делом буду заниматься. И каждый раз эти мечты уносили меня в огромный цветущий сад, среди которого стояли Гришин с Дуняшей и приветливо улыбались мне.

Мы продолжали воевать на мурманском направлении. Солдаты говорили о том, что на нашем участке на днях ожидается крупное наступление немцев. Говорили об этом и офицеры, хотя никаких приказов на этот счет еще не было. Ну что же, наступление так наступление. Посмотрим, чья возьмет.

На передовой было затишье.

Однажды утром в расположении нашего батальона появился генерал. Значит, наступление действительно ожидается, раз командование осматривает позиции.

В этот день я был на КП батальона связным от нашей роты и нечаянно попался на глаза генералу. После того как я отдал ему честь, он спросил:

— Что это у тебя?

Я увидел, что он смотрит на «лейку», и покраснел.

— Это фотоаппарат, товарищ генерал, — виновато сказал я.

— А снимать хорошо умеешь?

— Отлично, товарищ генерал.

— А ну-ка покажи, что ты наснимал.

Я объяснил, что фотографий у меня нет, потому что в полку не имеется лаборатории и химикатов. Я снимаю только на пленку и храню ее в вещмешке.

— Жаль, жаль, — сказал генерал. — Не мешало бы посмотреть твои карточки.

— Это можно сделать, — сказал майор, сопровождавший генерала. — В редакции дивизионной газеты есть лаборатория.

Генерал остановился.

— Сколько дней тебе нужно на это дело? — спросил он меня.

Я пожал плечами:

— Три дня, товарищ генерал. Да стоит ли?..

— Хорошо, — перебил меня генерал и вынул блокнот. — Вот тебе записка к редактору. Садись на попутную машину и езжай. А все, что намудришь там, вези прямо ко мне.

К Беломорску доехал я на попутной машине, у самого города слез и пошел пешком.

Наконец я свободно вздохнул и на минутку отвлекся от жестокого быта войны. Неужели я действительно буду убит?! Мне ведь жить хочется, жить. Тут я вспомнил Гришина и сказал самому себе: «Слюнтяй ты, парень».

Первое мирное живое существо, которое я увидел на улице Беломорска, была курица. Обыкновенная серая курица, ковыряющаяся в навозе.

«Милая! — подумал я о ней. — Милая ты моя!»

И твердый комок перехватил дыхание. Комок становился все тверже, и слезы навернулись на мои глаза.

Я отвернулся от курицы и пошел — взволнованный, пристыженный. Хорошо, что курица ничего не понимает: воображаю, как бы она смеялась надо мной.

Все для меня было здесь родным и трогало душу. И дома, и заборы, и эта глупая курица, бог знает как не угодившая до сих пор в солдатский котелок.

Улицы были пустынны, только у деревянного моста через реку стояли двое детей с санками. Взволнованный и ошалелый, я подбежал к ним и стал обнимать их. Мальчик прижался к старшей девочке, и оба они с удивлением смотрели на меня. Я посадил их на санки, быстро повез с горы, смеясь и радуясь.

...Через три дня я привез генералу снимки, каких еще не удавалось сделать ни одному фотографу. Генерал долго рассматривал их и молчал. Потом сказал:

— Молодец. Умеешь это делать. Талант.

И опять стал перебирать снимки.

Потом посмотрел на меня не как генерал на солдата, а просто как человек на человека, улыбнулся, стал протирать очки, кашлянул.

— Побудь у меня при штабе некоторое время, — дружески, почти стесняясь чего-то, предложил генерал и снова стал разглядывать снимки,

И я понял: он боится, чтоб меня не убили.

Я от волнения встал; мне хотелось сказать что-нибудь радостное, искреннее и прямое, что само вырывалось из моей души.

— Ничего, товарищ генерал, меня не убьют, — неожиданно для себя сказал я ему. — Разрешите, я для вас сделаю новые снимки в настоящем бою.

Генерал молча смотрел на меня.

— И правда, хорошо бы нам проволочное заграждение зафиксировать, — сказал генералу начальник штаба.

Они переглянулись. Генерал сказал мне:

— Иди! — и протянул мягкую руку.

Я вернулся к своим, нашел пулеметный расчет, куда меня направил командир. Теперь я буду с пулеметчиками, пойду с ними в бой и, не отходя от пулемета, сниму для генерала немецкое проволочное заграждение.

Через несколько дней немцы начали наступление.

Мы сидели в засаде у самых немецких позиций. Нас разделяло сложное проволочное заграждение в несколько рядов да выступы скал, у которых мы пристроились с пулеметами. Я сфотографировал заграждение несколько раз и ждал момента, когда можно будет снимать бой.

Наша разведка донесла о том, что немцы готовят атаку. Это встревожило всех. Ведь у них масса народу, а нас горстка солдат. Но отступать нам нельзя ни шагу.

Правда, мы все еще не верили, что фашисты пойдут в атаку. До нас доносились их крики и голоса. Они беспорядочно галдели. По-видимому, были пьяны.

Но вскоре мы увидели, как немцы стали выходить из блиндажей и убежищ и строиться на открытом месте. Теперь было ясно, что они пьяные, что их много, и тревога не покидала нас.

Впереди большой немецкой колонны построились офицеры с крестами и орденами. Кто-то взвизгнул. Колонна двинулась на нас.

Среди наших солдат пронесся стон...

— Слушай команду! — крикнул наш командир.

Я замер и прижался к пулемету.

Пряча голову за щитком, я смотрел сквозь его прорез через мушку на снежное поле, по которому прямо на нас шли фашисты. Держа ружья наперевес и горланя какую-то песню, они парадным шагом невозмутимо двигались на наши позиции. Я вспомнил фильм «Чапаев». Вот так же и там враги шли в психическую атаку. Но только сейчас не слышно барабанной дроби. И сейчас страшнее.

Воспоминание о фильме напомнило мне про фотоаппарат. Я взял его в руки, раскрыл футляр, приготовился. Такого еще никто не снимал. Я обязательно должен снять эту атаку. Пора, надо действовать.

Я спокойно стал снимать. через мушку пулемета немцев, идущих в психическую атаку. Они были уже совсем близко.

Наши пулеметчики, стрелки и минометчики открыли огонь. Я повесил «лейку» на шею и тоже начал стрелять.

Упали первые шеренги фашистов. За ними шли новые и новые шеренги. Они шли беспрерывным потоком, переступая через трупы своих. Их было так много, что вскоре весь путь до проволочного заграждения был усеян телами убитых.

Не знаю, сколько продолжалось это страшное шествие. Вдруг я увидел, как у проволочного заграждения образовалась гора из человеческих тел и как небольшая группа фашистов прорвалась по этому настилу к нашим позициям.

Я схватил фотоаппарат и рванулся с места.

Ревущая толпа наших солдат неслась навстречу врагу. Через секунду-две волны налетели друг на друга. Серо-зеленая, пьяная волна немцев смешалась с кровью и снегом. Я бежал вместе со всеми. Размахивая прикладами, штыками, стволами от пулеметов, разъяренные русские сокрушали все на своем пути.

Все были пьяны от гнева, от пролитой крови, от нечеловеческих усилий нервной работы.

Когда все утихло, оставшиеся в живых наши солдаты медленно сползли к окопам.

Долго лежали мы молча, не глядя друг на друга.

Едва пришли в себя, как над нашими головами появились немецкие самолеты.

Многие из нас даже не успели подняться с земли, уснули вечным сном.

Наш командир подскочил к единственному «газику» и крикнул мне:

— За мной!

Я вспомнил о снимках, которые сделал для генерала, и побежал за командиром. Мы сели в машину, помчались через поляну к лесным зарослям, чтобы укрыться от самолетов.

Два самолета закружились над нами, сбрасывая бомбы и обстреливая нас. Прыгая на кочках и ухабах, машина маневрировала то влево, то вправо и вдруг с грохотом опрокинулась набок.

На мои колени упала тяжелая голова мертвого командира. Вспыхнуло пламя, горький черный дым окутал меня волной.

Я выкарабкался из машины, бросился бежать, прижимая рукой «лейку». Самолеты успели вновь развернуться, стали бросать бомбы. Я прыгнул в одну воронку, потом перебежал во вторую. Вспомнил теорию вероятности, побежал в третью воронку, упал животом на камни, лежал, пока не услышал взрыв. Бомба разорвалась рядом. Я вскочил и побежал в самую свежую воронку. Разорвалось еще несколько бомб. Я перебежал еще и еще раз.

Лежа в свежей воронке, я подумал: «Не буду больше бегать. Пусть стреляют, я буду лежать».

Самолет развернулся надо мной еще раз, сбросил бомбу. Сделал последний заход, построчил из пулемета и улетел. Я лежал на спине и снимал самолеты каждый раз, когда они появлялись надо мной.

Наконец все затихло. Я с трудом пополз туда, где, по моему мнению, были наши. Я был весь побитый и помятый, словно прошел через камнедробильную машину. С каждым метром силы оставляли меня. Прижимая аппарат к груди и думая о генерале, для которого я сделал редкие снимки, я полз все дальше и дальше.

Вечером меня подобрали солдаты и привезли в штаб генерала, к санитарам. Я долго сидел перед фельдшером, вздрагивал и не мог выговорить ни одного слова. Все, что говорили другие, я хорошо слышал и понимал, но сам ничего не мог ни сказать, ни сделать.

Молоденькая курносая санитарка жалостливо посмотрела на мою голову, всплеснула руками и со страхом сказала:

— Посмотрите, какой он!

Все ощупывали мою голову, легонько прикасались кончиками пальцев, тихо говорили о том, что у меня снизу стали белеть волосы по всему кругу.

Через несколько минут доктор сказал:

— Видите, как быстро распространяется седина по всей голове?

Все продолжали смотреть на мою голову. Никто теперь не трогал мои волосы пальцами. Только изумленные глаза следили, как седина все выше и выше подступает к самой макушке.

Я замахал руками на людей, которые смотрели на мою голову, и закрыл лицо ладонями. Мне было мучительно больно от того, что я все слышал, все понимал и не мог сказать ни одного слова. А хотелось крикнуть людям, чтобы они не смотрели на меня, не сокрушались по поводу моих седин, ибо это теперь не имело никакого значения. Важно было то, чтобы я еще смог вернуться в строй и продолжать бить врага, мстить за наш батальон, за командира, за Гришина. Я должен был жить и бороться до полной победы и возвратиться домой, взять в руки лопату, посадить сад, войти под густую тень его цветущих деревьев, среди которых вечно, пока я жив, будут стоять улыбающийся Гришин и его сестренка Дуняшка.

В отчаянии размахивая руками, я вскочил с койки и, расталкивая людей, стал быстро ходить по комнате. Руки и ноги мои были целы. Значит, я буду бороться, буду работать лопатой, буду растить сады!

Через два часа в комнату вошел генерал. Я протянул «лейку» и, ко всеобщему удивлению, сказал:

— Я выполнил ваше поручение, товарищ генерал.

— Спасибо, голубчик, — сказал мне генерал, глядя то на мою голову, то на фельдшера.

— Он знает, — сказал фельдшер генералу,

Генерал улыбнулся мне скупо, по-мужски.

— А я тебя не узнал. Ты, брат, стал весь белый. Досталось тебе там?

Я кивнул.

— Теперь сто лет будешь жить, — засмеялся генерал. — Пойдешь в госпиталь, в тылу побываешь. А когда выздоровеешь, приезжай ко мне, я тебя устрою фоторепортером в нашей газете.

У меня в голове мелькнула мысль, что я действительно серьезно ранен. Это испугало меня. Я снова вскочил на ноги и еще несколько раз прошелся по комнате.

Все с удивлением смотрели на меня. Я остановился перед генералом.

— Разрешите мне остаться здесь, товарищ генерал. Мой командир умер у меня на коленях. Я видел, как погиб почти весь батальон. Я не хочу ехать в госпиталь и не буду фоторепортером. Разрешите мне остаться солдатом.

Генерал внимательно посмотрел на меня, сделал несвойственный старому человеку порывистый жест и одобрительно сказал:

— Воля твоя, брат. Оставайся солдатом.


ЛЕНИНГРАДСКАЯ НОЧЬ


На краю холодного неба тускло тлеет солнце, медленно затухая, как раскаленная заклепка на сером стальном листе. Кровавые зарева пожаров, черный дым, свинцовые тучи. Плотный сырой туман обволакивает притихший, истерзанный Ленинград. Глухо рвутся снаряды.

— Охрименко! Ко мне!

Молодой остролицый солдат поднимается с мокрой холодной земли и с автоматом в руках прыгает в траншею. Разбрызгивая ногами мутную воду, хлюпая и проваливаясь, пробирается к командиру батареи.

Старший лейтенант Буров сидит на грязном снарядном ящике среди лужи в затопленном блиндаже. Его большие черные глаза неподвижны, лицо бескровное, заросшее жесткой щетиной. К груди безжизненно прижата раненая правая рука, подвешенная на грязной тряпке.

Охрименко жалостливыми голубыми глазами смотрит на Бурова.

— Слухаю вас, товарищ старший лейтенант.

Буров сквозь сжатые зубы роняет слова:

— Как стемнеет, пойдешь в город. Проберешься к госпиталю, нашего политрука проведаешь. Передачу ему понесешь.

Охрименко молчит, смотрит на бледного, худого Бурова. Добрый, участливый и жалостливый взгляд солдата встречается с жестким, непреклонным взглядом командира. Охрименко опускает глаза, сокрушенно вздыхает:

— Вам бы самому надо в госпиталь. Пятый день сидите с разбитой рукой и никакого лекарства. Вон даже пальцы посинели. Долго ли до заражения? Одно дело — люди с голоду помирают или насмерть раненные, а вы от гордости жизнью рискуете.

— Перестань панихиду петь!

Охрименко решительнее посмотрел в глаза командиру, с вызовом бросил:

— А что ж вы себя не жалеете!

— Да слушай же ты меня, Охрименко, — уже мягче говорит Буров. — Не трать время на глупости. Дорогу в госпиталь знаешь?

— Я вам уже докладывал, что мне тут вся география знакома. Много раз с батькой приезжал. Он у меня старый большевик. Зимний брал, Ленина в Смольном слушал, революцию совершал...

Над болотами сгущались сумерки. Солдаты, просидевшие весь день на огневых позициях, с разных сторон пробирались по траншеям к блиндажам. Хлюпая водой и тяжело передвигая ногами, к Бурову и Охрименко подошли Николаев, Смуров, Кошелев. Молча опустились на ящики от снарядов, тяжело дышали. Слушали отрывистые слова Бурова:

— Вот банка килек и два куска сахару. У меня, сам видишь, аппетит пропал. Мне это ни к чему. А политруку питание нужно, он весь кровью изошел, когда в контратаке его ранило.

— Да, если бы не политрук, прорвался бы фашист в этом месте.

— Ну, это не известно! А человек он, точно, смелый, отчаянный. Ну, иди!

— Мне бы остаться в окопах. А то, гляди, нагрянет фашист, как тогда?

— Без тебя справимся.

— Я ведь здоровый, мне положено на посту стоять.

— Выполняй приказ. Ступай!

Охрименко взял передачу, подержал в руках, полез в свой карман, достал затертый кусочек сахару, положил на ладонь.

— Это от меня политруку будет. Сохранился на черный день.

— Иди-ка сюда, Охрименко, — сказал Николаев простуженным голосом, — Может, и мой пай пригодится. Возьми.

Он протянул руку, и на его черной ладони Охрименко увидел белый сахарный осколок.

Из темноты потянулись руки Кошелева, Смурова и еще чьи-то.

— Мы и так потерпим, не маленькие, — сказал пожилой солдат Смуров. — Смотри, не намочи дорогой, а то растает — сахар ведь.

Охрименко молча собрал с протянутых ладоней сахар, тщательно завернул в тряпку, сунул узелок под шинель, туго затянулся ремнем.

Буров смотрел на солдата колкими черными глазами. На его смертельно усталом лице не было ни гнева, ни улыбки, ни жалости. Оно казалось твердым как камень.

— Скажи политруку: Ленинград не сдадим. Никогда! — Буров энергично встряхнул головой, дернул подвязанную к шее раненую руку, сморщился от боли. — Иди!

Синие глаза Охрименко снова наполнились жалостью. Он повернулся и молча пошел в темноту...

Под ногами чавкала болотная грязь. Усталые ноги то спотыкались о кочки, то проваливались в жидкое месиво. До окраины города нужно было пройти более трех километров по топкому бездорожью. Стало совсем темно, не было видно никаких ориентиров, и только старые телеграфные столбы, едва различимые на фоне далекого пожара, помогали выдерживать направление.

Чем дальше от окопов уходил Охрименко, тем с бо́льшим волнением думал о стоящей на прямой наводке батарее, об оставшихся товарищах, об упрямом Бурове. Ему почему-то казалось, что фашисты могут узнать о его отсутствии, ринуться в атаку и на этот раз прорвать оборону. Очень даже просто может случиться такое, если он, Охрименко, отлучился с позиции и шагает в город.

«Если бы не политрук и не приказ командира, ни за что не пошел бы! — думал Охрименко. — Ладно, авось не полезет фашист, а человека спасу. Шутка ли, двенадцать кусков сахару и банка консервов! Такая сила подымет на ноги».

И Охрименко представил себе лицо политрука, обычно улыбчивое, иногда строгое. Ярко-ярко вспомнились последние бои, два дня беспрерывных атак фашистов, нехватка снарядов на батарее... В самый критический момент, когда противник обрушился шквальным огнем на весь участок нашей обороны и в атаке начал теснить стрелков, политрук поднял артиллеристов в контратаку, оттеснил немцев и с группой смельчаков ворвался во вражеские блиндажи. Стремительный, дерзкий налет ошеломил противника, привыкшего к стабильной линии обороны. Бросая имущество и оружие, немцы выскакивали из блиндажей, в панике убегали в тыл. В азарте боя политрук вскочил на бруствер, встал во весь рост и, размахнувшись, бросил гранату вдогонку убегающим гитлеровцам.

И в эту минуту притаившийся в траншее фашист дал очередь из автомата. Охрименко ударом приклада размозжил ему голову и бросился к политруку... На руках внес в блиндаж... В тот же вечер политрука переправили в госпиталь. Много прошло дней и ночей с тех пор...

Вспоминая об этом, Охрименко медленно продвигается вперед. Ему кажется, что он идет целую вечность. Наконец он чувствует под ногами твердый асфальт. Это шоссе. Через пять минут он вступит в город и пойдет по его улицам, утопающим в темноте. Вот уже справа и слева чернеют громады зданий, можно различить ограды, деревья, темные окна в домах. Кое-где, как тени, медленно плетутся редкие прохожие. Кругом тишина, ни единого звука. Только шаги Охрименко, словно тупые удары, отзываются в сердце. Тревожно ощущение близости огромного раненого города, притаившегося в ночной мгле. Горечь и ярость овладевают солдатской душой. Хочется броситься к измученным, изголодавшимся людям, утешить, заглянуть в глаза, сказать, чтобы держались до победного часа.

Верное чутье и память ведут Охрименко по улицам и переулкам к зданию госпиталя. Темные громады домов обступают солдата. Ни одного огонька в окне, ни одного живого звука. Жуткая тишина.

Далеко вспыхивает ракета. Раздается глухой взрыв. И, словно в ответ ему, треснуло несколько ружейных выстрелов.

«А что, если фашист полез на нашу батарею? — тревожно думает Охрименко. — Как там без меня? И Буров ранен. Он все молчит, не жалуется, а я вижу, что ему труднее всех. Бедный старший лейтенант! У него в Саратове молоденькая жена и двое детей».

В той стороне, где была батарея, глухо рванул снаряд. Охрименко весь передернулся.

Он ускорил шаг и почти побежал к госпиталю.

Громада большого серого дома преградила ему путь. Он нащупывает руками заветный узелок, спрятанный под шинелью, медленно, задыхаясь от усталости, поднимается по выщербленным каменным ступенькам. За белеющими колоннами чернеет провал двери.

— Стой! Кто идет? — слышится слабый, почти детский, дрожащий голос.

Охрименко от неожиданности вздрагивает, инстинктивно берет автомат наизготовку. Он делает еще несколько шагов, замечает темную фигурку за колонной, объясняет, зачем пришел.

Девочка, на вид лет пятнадцати, в большой обожженной шинели, подпоясанной белым бинтом, сжимает винтовку тонкими, худыми пальцами и строго глядит на Охрименко. Ее большие печальные глаза с синими подтеками выделяются на худом бледном лице, тонкие губы вздрагивают. Из-под солдатской ушанки с помятой пятиконечной звездочкой торчит жиденькая косичка.

— Проходи!

В вестибюле госпиталя на потолке чахло мерцает электрическая лампочка. В дальнем углу у черной буржуйки сидит дежурный — седой старик в белом халате, накинутом поверх солдатского полушубка. Подкладывая в печь дубовые аккуратные дощечки от паркета, старик молча выслушивает Охрименко. Потом смотрит в журнал и так же спокойно, сиплым старческим голосом говорит, что политрук Колосков со вчерашнего дня не числится в госпитале. Умер.

Охрименко больше не может стоять на ногах. Перед глазами густой туман, в голове шум. Он грузно опускается на пол, садится рядом с печкой. Теплое дыхание касается его лица, медленно согревает и растекается по всему телу. Старик удивленно смотрит на усталого солдата, участливо говорит:

— Посиди чуток, погрейся.

От мокрой шинели Охрименко поднимается пар. Вытянутые ноги гудят. Хочется спать.

Охрименко с усилием встает, медленно выходит на улицу. Большие глаза девочки в солдатской ушанке провожают его, пока он не исчезает за оградой. Он идет по самой середине улицы, обходя осыпавшийся кирпич, неразобранные развалины, упавшие столбы. Выходит на широкий проспект, поправляет ремень, ощупывает узелок под шинелью. Вдали ухают разрывы снарядов.

«Скорее на батарею», — думает Охрименко.

Прислушиваясь к своим шагам, он поддается ощущению походного ритма. Кажется ему, что тело наливается силой и ничто не сможет его остановить.

«Скорее на батарею!.. Нет больше нашего политрука!..»

Все стройнее и четче звучат шаги. Каменная мостовая словно подгоняет солдата глухими отрывистыми ударами.

«Левой! Левой! Левой!» — мысленно говорит себе Охрименко, набирая темп.

И вспоминает он улыбающееся лицо политрука, похожего на его отца. И так ясно представляет себя идущего рядом с отцом по улицам сверкающего довоенного Ленинграда, прекрасного и неповторимого города.

«Вот здесь, — говорил ему отец, — на этой площади, слушал я речь Ленина... С этого переулка мы ринулись на штурм Зимнего... По этому проспекту я шел с демонстрантами и нес красное знамя с надписью «Вся власть Советам!»... Здесь с группой моих товарищей матросов я шел в атаку... В Смольном, в большом зале, с тысячей людей и с Лениным вместе, стоя пел песню:


На бой кровавый,

Святой и правый,

Марш, марш вперед,

Рабочий народ!


Смотри, сын мой, не забывай этого!»

— Не забуду, отец! Никогда не забуду! — повторяет Охрименко сказанные им когда-то слова, продолжая свой путь по притихшему в суровой осенней ночи военному Ленинграду. Шаги, как набат, отдаются в висках, и бессмертная песня, которую пели Ленин и его отец, мощно звучит в ушах Охрименко:


На бой кровавый,

Святой и правый,

Марш, марш вперед,

Рабочий народ!


Внезапно над головой Охрименко проносится тугой, раздирающий душу свист, и совсем рядом, в соседнем квартале, с огромной силой ухает взрыв. Вслед за ним раздается человеческий вопль, и все умолкает.

В доме, куда ударил снаряд, вспыхнул пожар. Охрименко побежал в переулок, свернул в захламленный двор, с большим трудом перелез через холодную чугунную решетку, остановился перед горящим домом. Во дворе, освещенном пламенем пожара, стоял длинный худой человек, в шляпе, в стоптанных валенках, и безучастно смотрел на языки огня, выбивающиеся из разбитых окон. Мимо него пробежали две женщины, выскочившие из подъезда. Старшая, седовласая, поддерживала совсем истощенную молодую женщину, с растрепанными волосами. За ними ковылял полуодетый старик, он тащил за собой раскрывшийся чемодан, из которого падали наспех уложенные вещи.

Увидев Охрименко, старик, задыхаясь и тяжело откашливаясь, хрипло забормотал:

— Там... второй этаж... спит мальчик... Забыли о нем...

Охрименко и сам не помнит, как все произошло. Он бросился в горящий дом, вбежал по дымной лестнице на второй этаж, ворвался в квартиру, где была открыта дверь. В коридоре в отсветах пламени увидел лежащего на тюфяке мальчика. Схватил его на руки, вышел на площадку. Мальчику, щуплому, легкому, было лет тринадцать.

— В квартире есть еще люди?

Мальчик слабо пошевелил губами:

— Нет... Мама умерла, а отец на фронте...

Когда вышли на воздух, солдат отнес мальчика в дальний угол двора, положил на кучу изрытого, перевороченного шлака. От пожара стало тепло, по двору качались тревожные тени, серые лица людей озарялись красными отблесками. Печальными, испуганными глазами мальчик доверчиво смотрел на солдата. Его слабые сухие пальцы, похожие на костяшки, цепко держались за полу шинели бойца.

— Ты почему сам не шел вниз? — спросил мальчика солдат. — Болен?

— Я спал. Я скоро помру, дяденька... Не помню, когда во рту крошка была.

В глазах маленького человечка сверкнула слеза. Охрименко показалось, что ребенок, стараясь сквозь слезы улыбнуться, смотрит на него с укоризной и мольбой, — с укоризной за то, что он, солдат, не добыл еще победы, которой так ждут ленинградцы...

Охрименко нащупывает рукой узелок под шинелью, молча слушает слабые всхлипывания мальчика. Хочет освободить полу от его цепких пальчиков, притрагивается к холодной костлявой ручонке. Жалость сжимает сердце солдата. Охрименко отворачивается спиной к мальчику, достает заветный узелок, развязывает, берет один кусочек сахару. Поворачивается к мальчику, протягивает руку к его лицу:

— Возьми, съешь!

Мальчик мгновенно обеими руками хватает белый, молнией сверкнувший в его глазах кусочек, запихивает в рот, с хрустом съедает.

Чтобы не прослезиться, Охрименко отворачивается от просящего взгляда мальчика. Молчит, стиснув зубы.

— Как звать тебя?

— Санька...

— Прощай, Санька! Мне надо идти на фронт.

Солдат гладит мальчика по голове и, боясь взглянуть ему в глаза, уходит. Один, два, три, пять, восемь шагов. Все труднее переставлять ноги. Охрименко чувствует на себе взгляд печальных детских глаз. И вдруг...

— Дяденька! Дяденька! — отчаянно кричит Санька и, собрав все силы, догоняет солдата, хватает его за полы. — А как же я, дяденька? Возьми меня с собой! Умру я тут! Возьми!..

Охрименко вырывается из слабых ручонок, идет дальше. Но мальчик не отстает, забегает вперед, загораживает солдату дорогу, с отчаянием и мольбой смотрит в лицо. Глаза их встречаются, и солдат сдается:

— Ладно, пошли.

Придерживая рукой узелок, Охрименко твердо шагает на передовую. А в голове роятся мысли, такие мысли, сердце от которых наливается лютой яростью к врагу...

Горький дым пожара стелется над городом, тянется на болота, мешаясь с холодным серым туманом. Сидящие в окопах солдаты тревожно поглядывают на небо. Туман, земля, небо и все вокруг неуловимо меняется, светлеет. Приближение рассвета сулит еще один трудный боевой день.

Николаев первым замечает приближающиеся к окопам две согнувшиеся фигуры.

Вот они спускаются в траншею и медленно подходят к солдатам. Все по очереди вглядываются в странного спутника Охрименко, недоуменно пожимают плечами. Смуров спрашивает:

— Это кто?

— Увязался вот парнишка, — отвечает Охрименко. — Санькой зовут, воевать вместе с нами хочет.

Солдаты молчат, смотрят на мальчонку, который ухватился за шинель Охрименко, как держатся дети за юбку матери, прижался к ногам солдата своим хрупким, тщедушным тельцем.

— Видал политрука? — спросил Николаев.

Охрименко тихо ответил:

— Помер он.

— Кто сказал?

— В госпитале.

— Врешь!

Охрименко окинул товарищей сердитым взглядом.

— Не верите? И сахар ваш в целости принес, нате! — Он вынул узелок и протянул его Николаеву. — Только один кусок Саньке отдал, мой собственный. Берите!

Никто не брал из его рук узелка.

— Иди к командиру, он все объяснит.

Охрименко взял за руку Саньку, побрел в блиндаж командира батареи.

В блиндаже сидели два человека. Они пили из кружек чай и о чем-то оживленно разговаривали. Сидевшего спиной к входу с перевязанной головой Охрименко не узнал и сразу обратился ко второму — старшему лейтенанту Бурову.

— Разрешите доложить, товарищ командир, — усталым и слабым голосом сказал Охрименко. — Политрук Колосков вчерашнего числа помер от ран.

— Помер? — удивленно переспросил его Буров и неожиданно рассмеялся: — Политрук Колосков помер?! Слыхал, а? — Он обратился к тому, кто сидел спиной к входу. — Чудак ты, Охрименко!

— Я был в госпитале, товарищ командир, — развел руками солдат. — Помер наш политрук. Вот и посылка в сохранности.

В это время человек с перевязанной головой повернулся к Охрименко лицом.

Охрименко остолбенело смотрел на него, моргая глазами.

— Товарищ политрук? Да как же это?..

— А вот так, — весело сказал Колосков. — Обманул госпитальное начальство. Удрал — и все. А старик там всякого выбывшего в покойники зачисляет. Мы еще повоюем за Ленинград...

Вечером вся батарея вместе со стрелковой ротой пошла в атаку и оттеснила противника на несколько десятков метров, заняв его окопы и траншеи. В этом бою Охрименко снова видел впереди себя бесстрашного командира Бурова и политрука. Когда враг отступил, Охрименко почувствовал боль в левом плече. Он не заметил, как пуля задела его. Хлебая жидкий горячий суп из одного котелка с Санькой, Охрименко старался не замечать ни боли в плече, ни усталости во всем теле.

Радость даже этой небольшой победы над врагом была в нем сильнее всех других чувств.


НА КРУТОМ БЕРЕГУ


Выйдя на небольшой холмик, демобилизованный младший сержант Чепурнов остановился. Однообразная бесконечная равнина, пролегающая вокруг, навевала уныние. Ему уже казалось странным, что он зачем-то идет в эту даль, к неизвестным людям, к неизвестной жизни. Не вернуться ли назад, пока еще недалеко станция?

От жары млеет тело. В глазах туманится даль, словно качаются земля и небо. В усталом разморенном мозгу ворошатся ленивые мысли. А ноги шагают и шагают по пыльной дороге...

У младшего сержанта Чепурнова не было ни дома, ни родных. Вся семья погибла во время налетов немецкой авиации в Виннице, где сгорел дом его отца, в котором Чепурнов жил до ухода в армию. Четыре года прослужил он в саперных войсках, был несколько раз ранен. Год назад у Чепурнова убили боевого друга Василия Карпова, вместе с которым прошли они много военных дорог. Василий часто читал Чепурнову письма из дому: от отца и от сестры Варвары, а когда писал ответ, обязательно кланялся от имени своего друга. Много рассказывал Василий о Варваре, а однажды, прочитав письмо от нее, заметил Чепурнову:

— Вот бы тебе пара была. Лучшей невесты не найти. Кончится война, надумаешь жениться, могу протекцию составить.

Когда погиб Василий, Чепурнов написал Варваре и сообщил о смерти ее брата. Варвара прислала ответ, между ними завязалась переписка. Последний раз она писала ему, что если Чепурнова демобилизуют, то она и ее отец будут рады увидеть его в колхозе «Красные зори». «Васю, братца, — писала Варвара, — нам больше никогда не увидать, так хоть вы порадуете нас и душу облегчите...»

Чепурнову некуда было ехать, и он отправился в чужие края с надеждой начать новую жизнь...

Внезапно крупные капли дождя упали на дорожную пыль, свертывая ее в комочки грязи. Чепурнов, очнувшись от воспоминаний, накинул на плечи шинель, огляделся вокруг в поисках укрытия. Навстречу путнику двигалась белесая дождевая завеса. Недалеко впереди холмы разрезала блестящая, как лезвие, узкая полоса реки. На крутом берегу Чепурнов увидел небольшой глинобитный домик с пристроенным к нему сараем и двор, обнесенный ветхим, покривившимся плетнем.

В том месте, где дорога спускалась к реке, стояли две лодки. Хотя в одной из них и торчали весла, у реки никого не было.

На воду легли лучи заходящего солнца. Чепурнову надо было спешить, чтобы дотемна добраться в колхоз «Красные зори». В поисках перевозчика он направился к домику, поднимаясь по скользкому глинистому берегу.

Когда младший сержант вошел во двор, из домика выбежал босой четырехлетний мальчик. С радостным криком он бросился навстречу Чепурнову, хватаясь за полы мокрой шинели:

— Папа приехал! Папа приехал! Здравствуй, папа!

Чепурнов поднял на руки малыша и весело потрепал его пухлые щеки. Засмеялся и ответил в тон мальчику:

— Здравствуй, сынок. Что же ты босиком бегаешь? Становись на крыльцо, а то я весь мокрый.

Но мальчик вцепился в шинель Чепурнова.

— Пойдем в хату, папа. Пойдем!

Чепурнов поднялся на крыльцо и через сени прошел в комнату. В доме никого не было.

— А где же твоя мамка?

— Она хлев чинит, чтобы дождь не мочил корову. А ты с фронта приехал, папа? Да?

— С фронта, сынок, — сказал Чепурнов, спуская неотвязчивого мальчика на лавку. — И тебе гостинец привез.

Он достал из кармана коробочку леденцов, купленную им еще в Москве, и протянул мальчику.

— Поди, позови мамку, да поскорее.

Мальчик взял подарок и, радостный, побежал из комнаты.

Чепурнов сел на лавку, с удовольствием вытянул ноги. В комнате уже становилось темно. Однако можно было заметить, что чистота и опрятность царят в этом доме. Белая постель аккуратно убрана, на окнах простые занавески, расшитые заботливой рукой. Стол покрыт полотняной скатертью, окаймленной красной и зеленой вышивкой. В углу, на тумбочке, небольшая фотография. Чепурнов встал, подошел поближе. С фотографии на него смотрел молодой мужчина в военной гимнастерке. Переведя взгляд на ходики, висящие на стене, Чепурнов увидал, что уже половина девятого.

«Что же она не идет так долго?» — подумал он про перевозчицу, представляя ее себе здоровой пожилой бабой с крепкими загорелыми руками.

Прошло еще несколько минут.

В сенях скрипнула дверь, и в комнату вошла хозяйка, которую тянул за подол мальчик, скороговоркой лепеча:

— Иди, иди же, мама, поскорее! Папа приехал, а ты там ходишь. Вот она, папа!

На пороге стояла смуглая женщина лет двадцати пяти, среднего роста, с приятным лицом и с необыкновенно большими подвижными глазами.

Чепурнов встал с табуретки, поклонился.

— Здравствуйте, хозяюшка. Простите, что я вам помешал, но мне крайне нужно...

— Да вы сидите, — перебила его женщина, улыбаясь и протягивая ему крепкую загорелую руку.

Но Чепурнов не сел и топтался в смущении на месте.

— Вам, значит, на тот берег надо? — спросила женщина.

— Да. И я бы хотел поскорее. А то уже вечер, а мне еще до «Красных зорь» идти. Далеко это от вас?

— Тебе не надо уходить, папа, — сказал мальчик, играя коробкой от конфет. — Мы с мамкой тебя долго-долго ждали!

Чепурнов улыбнулся и погладил мальчика по голове. Мать тоже грустно улыбнулась, поправила сыну рубашку. Не глядя на гостя, сказала:

— А вы дорогу-то знаете в «Красные зори»? Это от нас пять километров будет. Дотемна не успеете.

Стояла не двигаясь, ждала ответа.

— Да, может, успею, — сказал он. — Еще девяти нет.

Как только Чепурнов потянулся к чемодану, мальчик подскочил к нему и схватил за руку. В ребячьих глазах было такое огорчение, даже испуг, что Чепурнову стало жалко его.

— Садись, папа! Сейчас будем пить чай с пирожками. У мамки есть сладкие-сладкие пирожки.

Женщина сделала шаг к порогу, проявив готовность идти на переправу. Но не открыла дверь, остановилась.

— Вы что ж, не здешний? — спросила она гостя.

— Первый раз в этих краях.

— Так куда же вам идти на ночь глядя? Оставайтесь до утра, просушитесь, а на рассвете я вас и перевезу.

Чепурнов задумался.

— А я вам не помешаю?

— Да что вы? — вздернула она плечами. — Нет, конечно, оставайтесь.

Женщине, жившей три года вдали от людей, одной с малым ребенком, хотелось посидеть с человеком, вернувшимся с войны, где погиб ее муж. Хотелось расспросить, как там и что, отвести душу. Она с открытым сердцем предложила ему гостеприимство и была искренне рада, когда гость, снимая шинель, сказал:

— Значит, будем знакомы. Меня зовут Александром Ивановичем Чепурновым.

Они еще раз пожали друг другу руки.

— А меня — Клавдия Алексеевна. Давайте вашу шинель, я ее здесь повешу, к утру высохнет. Сапоги тоже снимите, я дам калоши, пока в них походите.

Она вышла в сени и на минутку остановилась на пороге. Непонятная радость охватила ее, будто самый близкий, самый дорогой и желанный человек приехал к ней. Что-то веселое и отрадное поднялось в глубине души, и она легко и свободно, как давно не ходила, пошла по двору.

— Как же вы живете тут? — спросил Чепурнов за ужином. — Всегда вдвоем?

— Да так и живем, — сказала хозяйка. — Четвертый год будет. Чего только не натерпелись: и страху и голоду. Да и тоскливо было.

— И каждый день людей перевозите?

— Иной день тихо, а бывает, только успевай поворачиваться. То с того берега, то с другого кричат: «Лодку! Лодку!» Мотаешься до вечера, и поесть некогда. Зато зимой спокойнее. Справлюсь по хозяйству да и сижу с Ваней, разговоры веду разные. Про все вспомнишь, бывало. Да разве он поймет, ребенок?

— И хозяйство у вас есть?

— Корова да поросенок. Только без мужика трудно их держать. То сено нужно на зиму, то хлев починить. Вон давеча дождь пошел, а крыша протекает. Да вы ешьте, Александр Иванович. С дороги не мешает.

— Спасибо. Я бы чайку выпил. Знаете что? — сказал он просто и непосредственно. — У меня в чемодане есть хороший «доклад» к чаю. Пусти-ка, Ваня.

Он встал и потянулся к своим вещам.

Но Клавдия Алексеевна категорически запротестовала:

— Нет, нет, и не думайте. Мы тоже не бедные и гостя не обидим. У нас и пирожки есть и сахар. Сидите, пожалуйста, ничего не надо.

— Ну разрешите, я хоть Ване подарок сделаю.

И, несмотря на протесты хозяйки, Чепурнов открыл чемодан.

— Эту вещь я вез из самой Германии. И такая мысль у меня была: подарю, думаю, ее первому мальчику, который мне понравится. Вот и нашелся такой мальчик.

Чепурнов встал, держа в руках губную гармошку, потом поднес ее ко рту и заиграл простой мотив.

У Вани от восторга засияли глаза. Он только раскрыл рот и застыл на месте. Игрушка так поразила мальчика, что он не мог произнести ни слова.

— Вот тебе, Ваня, — сказал Чепурнов, протягивая гармошку, — возьми.

Ваня взял подарок и вприпрыжку забегал по комнате. Глядя на него, мать улыбнулась и вытерла слезу. Потом подняла сына на руки, расцеловала его.

— А теперь скажи дяде спасибо и ложись спать.

— А гармошка будет моя? — спросил Ваня.

— И гармошка с тобой будет. Ну?

— Спасибо, — сказал Ваня, опустив глаза.

— Вот и хорошо.

И она уложила Ваню в постель, прикрыв от него газетой свет от лампы.

Ваня обнял свою игрушку и вскоре уснул.

Клавдия Алексеевна и Чепурнов засиделись за чаем.

— Вот смотрю я на вас и мужа вспоминаю. Уж как мы его с Ваней ждали!

— И что же? — спросил Чепурнов, чувствуя неловкость своего вопроса.

— Год назад похоронную прислали. Как ножом по сердцу полоснули.

Она помолчала, вспоминая что-то, борясь с нахлынувшими на нее тяжелыми чувствами.

— Я-то пережила эту весть, а от Ванюши скрыла. Не хватает сил сказать ему, что он сирота.

— А Ваня отца не помнит?

— Где там? Ему всего год был, когда отец уходил на войну. Вот вы пришли в шинели, да и во всем военном, он вас папой и назвал.

Она виновато взглянула на Чепурнова, добавила:

— Вы уж извините.

— Дети все такие, — сказал Чепурнов. — Горе никого не пощадило: ни маленьких, ни больших.

— Трудно так жить. А тут еще обидели меня.

Женщина говорила просто, не жалуясь на судьбу, а так, чтобы военный человек все знал.

— Кто же вас обидел? — спросил он хозяйку.

— Кроме людей, никто не обидит, — горько сказала она. — Есть тут одна семейка, жили мы, когда муж еще дома был, по соседству, сад у нас рядом с ихним. Так они воспользовались нашим несчастьем. Обнесли общим забором свой сад и наш да и не отдают. Я хотела продать свои деревья, чтобы Ванечке на зиму одежду купить. А теперь как? По судам мне ходить некогда...

— Вы бы в райисполком пошли или в райком партии... — горячо заговорил Чепурнов.

Клавдия покачала головой.

— А сына на кого оставлю?.. — И, помолчав, продолжала: — И все затеяла их дочка — молодая девка, со мной в одной школе училась. «Мне, говорит, замуж надо, хочу, чтобы хозяйство было исправное. Жених с фронту приедет». Эх!

Она в сердцах махнула рукой и замолчала.

— Значит, раньше вы в другом месте жили? — спросил Чепурнов, отхлебывая чай.

— Да. В «Красных зорях», куда вы идете. Там мой муж агрономом работал.

— Стало быть, вы всех там знаете?

— А как же? Вы-то к кому? — почти равнодушно спросила она.

— Я? К Карповым.

Хозяйка поставила блюдце на стол, внимательно поглядела на Чепурнова.

— К Сергею Ивановичу? А кто же вы им будете? Родственник?

Чепурнов помолчал, подбирая слова для ответа.

— Видите ли, я друг погибшего сына Сергея Ивановича, Василия... Вот и еду к ним. Письмо-то было от Варвары Сергеевны, но я, собственно, думаю, что и Сергей Иванович приглашал тоже.

Хозяйка совсем отодвинула чашку и блюдце, перестала пить чай. Лицо ее помрачнело.

— А вы знаете их? — спросил Чепурнов. — Что это за люди?

— Знаю, — как-то странно ответила Клавдия. — Очень хорошо знаю. Да только ничего говорить не стану, сами посмотрите и разберетесь. Чай, не маленькие.

— Что-нибудь плохое про них знаете? — спросил Чепурнов. — Скажите, не обижусь.

Клавдия посмотрела на Чепурнова озорными глазами, неожиданно засмеялась.

— Выходит, вы жених! В первый раз женитесь?

— Да вроде так, — сказал Чепурнов.

— Оно и видно, какой пугливый. Ну, ладно, утречком отправлю вас к вашей невесте.

Она встала, постелила ему на лавке постель и ушла в другую комнату.

Утром, пока Ваня еще не проснулся, Клавдия перевезла Чепурнова на другой берег, показала дорогу и проводила его чуть насмешливым взглядом. Младший сержант бодрым шагом отправился в путь.

Никто не знает, как встретился с Варварой Чепурнов и что произошло между ними. Только в ту же ночь перевозчицу Клаву разбудил громкий, почти отчаянный крик с другого берега:

— Эге-гей! Лодку! Лодку!

Она поднялась с постели, зажгла фонарь, подошла к берегу. Кричать перестали. Клавдия взяла весла и погнала лодку на ту сторону. Фонарь стоял на корме и слегка покачивался. Когда лодка уткнулась носом в мягкую тину, Клавдия обернулась и увидела прямо перед собой мужскую фигуру. Это был Чепурнов.

На этот раз Клавдия не смогла удержаться и рассмеялась так, что утлое суденышко едва не зачерпнуло бортом воду.

— Дайте весла! — сердито сказал Чепурнов. — Идите на корму, я сам.

Она перешла на корму и, глядя, как Чепурнов с бешеной силой работал веслами, никак не могла успокоиться и все смеялась.

Чепурнов зачерпнул ладонью воды и брызнул ей в лицо.

— Перестаньте смеяться! Почему не сказали, что Варька и есть сутяжница, которая у вас сад отобрала?

Клавдия нахмурилась и холодно сказала:

— А что говорить? Сами не маленькие. Познакомились?

Чепурнов зло сплюнул в реку.

— Нехорошо вы со мной поступили. Мог и не разобраться. Долго ли? Девка красивая, из себя видная, сладким голосом говорит... А солдатского сына, сироту, не пожалела. На всех, говорит, жалости не наберешься...

Вышли из лодки, спотыкаясь, пошли к дому. Чепурнов сердито молчал.

— На станцию пойдете или переночуете? — спросила Клавдия.

— А можно?

— Отчего же нельзя... Идите на лавку, где прошлый раз спали, ложитесь.

Он потоптался на пороге, с благодарностью посмотрел на Клавдию и пошел в дом.

Утром Чепурнова разбудило солнце, пробивавшееся сквозь щели в ставнях. На полу стояли сапоги, сухие и чистые. Чепурнов оделся и вышел во двор.

Хозяйка у плиты колола дрова. Поздоровавшись, он взял у нее топор, быстро разрубил колоду. Клавдия с удовольствием смотрела, как мужчина ловко и хорошо работал топором.

— А что, Клавдия Алексеевна, давайте я хлев починю? — сказал он.

— Что вы еще выдумали? Его сразу-то и не починишь.

— Ну-ка, я посмотрю, что там делается.

Он взял топор и уверенно, как хозяин, пошел к хлеву.

Через несколько минут Клавдия Алексеевна услышала стук топора, а когда посмотрела на хлев, то на крыше увидала Чепурнова, прибивавшего доски.

— Господи, — сказала она. — И охота вам возиться. Отдыхали бы лучше. Пойдемте завтракать.

Умывался Чепурнов в речке вместе с Ваней. Мальчик долго бултыхался в воде, все допытываясь у младшего сержанта, куда тот уходил вчера. Чепурнов умыл мальчика и принес его на руках к столу.

— Что же, — сказала Клавдия Алексеевна после чая, — сейчас пойдете на станцию или позже, к обеду? Может, попутная машина случится. Часто бывает.

Не снимая Ваню с колен, Чепурнов просто ответил:

— Вот хлев починю, хозяюшка, тогда и пойду.

Клавдия Алексеевна посмотрела на него: не шутит ли?

— Да ведь там на неделю работы.

— А мне спешить некуда. Пойдем, Ваня, на работу, — предложил он мальчику, беря топор. — Согласна, хозяюшка?

— Коли не шутите — мне-то что? Я согласна.

— Ну и добро.

И Чепурнов принялся за работу.

Так прошло два дня.

На третий день пошел дождь. Александр Иванович нисколько не огорчился этим и с утра до вечера провозился с Ваней.

Время от времени Чепурнов обходил двор, хозяйским глазом присматривался ко всему. Поправил крыльцо, окопал деревья, починил забор. Между делом продолжал ремонтировать хлев. Когда Клавдия увидала, что работы осталось немного, она с грустью подумала о том, что Чепурнов уйдет. Ей стало жалко чего-то, и она решила, что жалко ей Ваню, который привык к Чепурнову и называет его отцом.

Как-то, когда мальчик увлекся своей гармошкой, она подошла к Чепурнову, работавшему на крыше. Постояла молча, потом сказала:

— Вот вы уйдете от нас, а что я скажу Ване? Он к вам привык, как к родному отцу.

Чепурнов бросил топор на землю, вытер пот с лица.

— А разве из меня плохой отец выйдет, Клавдия Алексеевна? — спросил он и засмеялся. — Если хотите, то никуда я не пойду. И Ванюшу огорчать не придется. Ей-богу, хорошим отцом буду. И вас никогда не обижу.

У Клавдии дух захватило от этих слов. Боясь поднять на Чепурнова свои глубокие синие глаза, она тихо молвила:

— Вы, Александр Иванович, человек хороший. Мне с вами только одна радость будет...

Чепурнов в одну секунду, словно птица, слетел с крыши хлева.

Робко и неуверенно обнял он горячие, сильные плечи молодой женщины. Чепурнов знал, что в руках у него сейчас само счастье, за которым он исходил так много трудных военных дорог.


СОЛДАТ КУПРИЯНОВ


Через три месяца после призыва в армию солдат Алексей Куприянов был направлен для дальнейшего прохождения службы в Группу советских войск в Германии.

До пограничного города Бреста ехали весело, как на загородную прогулку. В Бресте же стояли несколько часов. Многие успели сходить на почту и послать письма домой, а кое-кто сбегал в магазин, чтобы истратить последние советские рубли, оставшиеся в небогатом солдатском запасе. К вагонам вернулись с покупками: кто с кругом колбасы, кто с банкой консервов, кто с бутылкой лимонада.

В назначенный час поезд отошел от перрона. Алексей Куприянов прильнул к окошку и смотрел на город, который видел впервые, и думал о том, что вот здесь, на этой земле, много лет назад разыгралась страшная драма войны. И хоть теперь совсем не было видно следов битвы, одно воспоминание о прошлом вызывало в душе тихую грусть.

За окном пронесся глухой нарастающий гул, замелькали темные фермы железнодорожного моста. Внизу сверкнула голубая полоска воды.

— Речку Буг переезжаем, — сказал солдат Иванеев, свесивший голову с верхней полки. — Как раз самая граница.

Здоровый широкоплечий Бондарчук бросился к окну, потеснил Куприянова, отвоевывая себе место.

— Точно, хлопцы. Польша пошла.

Куприянов молча окинул взглядом простор, открывающийся за рекой, и сразу почувствовал, как защемило сердце, и какая-то незнакомая ранее грусть охватила его. Ничего подобного в жизни он никогда не испытывал. Словно какое-то таинство совершал, переезжая границу.

«Так вот как это бывает, — думал солдат. — Странно и вместе с тем ничего особенного. Как просто».

Ребята притихли и, сгрудившись у окон, смотрели на дорогу, где шли польские девушки и ехали крестьяне на повозках.

— Тут и девчата другие, в штанах ходят, — сказал Бондарчук и засмеялся. — Вот форсят.

— А телега на резиновых колесах, можно ездить. Видишь, одна лошадь запросто тянет, — говорил Иванеев.

— Чего в ней толку, в телеге? У нас этот транспорт на свалку сдали, машин полно. А девчата хорошие, не спорю.

— Наши не хуже. И тоже в штанах найдутся, сколь хоть, — недовольным голосом пробасил Серегин. — Нашел чудо. Ты посмотри, как тут землю пашут, по старинке, на лошаденках.

— Много не наковыряешь, — протянул Иванеев и закурил сигарету.

Куприянов прислушивался к разговорам, смотрел за окно и молчал. Много раз в жизни он расставался с товарищами, но никогда еще не доводилось ему прощаться с Родиной. Он плотнее прижимался щекой к холодному оконному стеклу и смотрел не вперед, по ходу поезда, а назад, где еще виднелись родные поля и тихо качались приземистые деревья на берегах Буга.

«До свидания!» — мысленно сказал Куприянов и отошел от окна. Он прилег на полку, прислушиваясь к восклицаниям, шуткам и смеху товарищей.

Лежал долго — хотел уснуть, но не мог. И только теперь почувствовал, какая важная перемена наступает в его жизни. И все пришло как-то незаметно. До этой поры ему казалось, что он все еще мальчишка, а вот, поди ж ты, как быстро пролетело время и пришел его черед стать взрослым мужчиной. Казалось невероятным, что он, родившийся в дни войны с Германией и так много испытавший горя, уже совсем вырос, призван в солдаты и едет в ту самую Германию, которую кругом проклинали люди с самых первых дней его детства. Странная это штука — жизнь человека.

Куприянов зарылся лицом в подушку, лежал молча, не открывая глаз, но все никакне мог заснуть, Мысли его были далеко, по ту сторону границы, которую он только что переехал, увлекли его самого в прошлое, в его раннее детство.

Родился он в дни войны, когда отец уже ушел на фронт. Жили они втроем: мать, старшая сестренка Шура и он — Алексей.

Когда шла война, он был совсем маленьким и ничего о ней не помнит. Первые воспоминания связаны с тем временем, когда закончилась война, и он с сестренкой Шурой ходил на завод, где работала мать.

Она уходила из дому рано утром, когда Алеша еще не просыпался, и возвращалась поздно вечером, когда он уже спал.

Дети виделись с матерью только днем в короткое время ее обеденного перерыва на заводе, куда они приносили ей еду. Алешкиной сестре Шуре было в то время лет восемь, она умела варить суп, стирать, прибирать комнату.

Каждый день Алексей и Шура пробирались по развалинам, по разбитым кирпичам, обломкам железа, каким-то покореженным ржавым трубам. Заводская территория была большая, найти мать, да еще среди такого хаоса, было нелегко.

Алешка помнит один из таких дней, когда они с Шурой шли на завод. Проходили мимо булочной. Запах свежего хлеба так раздразнил мальчишку, что ему до слез захотелось есть. Он с завистью поглядывал на узелок, в котором Шура несла обед матери.

— Хочу есть, — скулил он, протягивая руку к узелку. — Дай, Шурка.

Шура строго говорила братишке:

— Мы с тобой ели, а это маме. Она целый день работает, завод строит.

— А кто его сломал?

— Немцы. Бомбами да снарядами разбили.

Алешка лениво плелся за Шурой и все всхлипывал, растревоженный запахом хлеба.

— Есть хочу. Дай кусочек.

— Нельзя, — строго говорила сестра. — Это маме, ты понимать должен. Мы с тобой уже ели.

Они шли мимо стройки, где работали пленные немцы. Дети смотрели через решетчатую ограду на чужих, непонятных людей. Те молча работали, перебирали кирпичи, складывали их в кучи. Ржавые трубы и всякий металлический лом сносили в другое место.

В тот момент, когда дети задержались у ограды, к ним обернулся пожилой немец с грустными глазами, с худым небритым лицом. Он улыбнулся девочке и, увидав узелок в ее руке, подошел совсем близко.

— Кароший девочка, — сказал он униженно и стыдливо, — ты красивый и добрый. И мальчик кароший.

Он был усталый и совсем нестрашный. Что-то доброе мелькнуло в его глазах. Шура с жалостью смотрела на этого большого беспомощного человека.

— У тебя есть клеб? — спросил немец.

Шура заколебалась, потом стала развязывать узелок и вынула небольшой кусочек черного хлеба.

Алешка со злостью посмотрел на немца и схватил за руки сестренку:

— Это мамин хлеб. Нельзя!

Но Шура оттолкнула братишку, не послушалась его. Она переломила хлеб пополам и одну часть протянула немцу.

Немец быстрым движением схватил хлеб, дрожащей рукой прижал его к груди. Вторую руку он просунул между прутьями решетки и погладил девочку по белокурой головке. В его глазах блеснули слезы.

— Спасибо, девочка.

Алешка сердито дернул за руку сестру и потащил ее от решетки.

— Не давай ему хлеба, он разломал наш завод.

Алешка тогда не на шутку рассердился на Шуру.

Брат и сестра прошли на заводской двор и стали искать свою маму. Тут их увидела девушка в красной косынке и крикнула:

— Эй, Зина! Твои ребята пришли, обед принесли.

Из-за разбитой стены показалась мама.

— А Шурка немцу хлеба дала, — пожаловался ей Алешка. — У нас у самих нету, а она дает.

Мать расстелила на земле платочек, усадила детей, села рядом. Погладила по голове Шуру и Алешку.

— Ничего, Лешенька, нам и этого хватит. Ешьте, милые, ешьте.

Она разломила оставшийся кусочек хлеба на две части, отдала детям, а сама взяла картофелину и луковицу, круто посолила и стала не торопясь есть, улыбаясь и радуясь на детей.

— Теперь хоть войны нет, и слава богу.

Она ласково разглядывала загорелые худые детские мордашки, отламывала от луковицы перышки, макала в соль и протягивала их то сыну, то дочери.

Такой запомнилась Алексею мать.

А через несколько дней во время работ на развалинах взорвалась мина, и Алешкиной матери не стало.

Дети остались одни, бесприютные и голодные. Алешка все плакал, а Шура, оцепенелая, забилась в уголок комнатушки, с испугом, как загнанный зверек, смотрела оттуда на дверь и на опустевшую кровать матери.

Вечером на пороге их комнаты появились две женщины. Это были соседка тетя Катя и заводская подруга матери Галя, в красной косыночке, совсем такая, какой видели ее дети на развалинах, когда ходили к матери на работу. Тетя Катя обвела взглядом комнату и бросилась к детям с порога.

— Бедные вы мои, — сказала она ласково, протягивая свои большие мягкие руки. — Вставайте, ребятки. Вставайте.

Дети доверчиво прижались к ногам тети Кати, перестали плакать. Галя стояла в дверях, растерянно держала в руках авоську с картошкой и какими-то кульками.

— А ну-ка, Галочка, затапливай печь и наливай воды в чугунок, — певучим голосом приказала тетя Катя. — Они же есть хотят.

Галя подошла к плите, загремела посудой. А тетя Катя усадила детей на сундук, стала вытирать платком их грязные, заплаканные личики и все говорила, говорила какие-то добрые слова.

— Сейчас загорится огонь, закипит вода, и Галя сварит вам суп и молочный кисель. Согреем чай и белую булочку яблочным вареньем намажем. Галя у нас ловкая, все умеет делать, да так быстро, что никто не угонится.

Слова тети Кати успокаивали. Сестренка и братишка послушно покорялись доброй женщине.

— Давайте я причешу вас своим гребешком, — говорила тетя Катя. — А тебе, Шурочка, свою ленточку в косы заплету. А если хочешь мое монисто, так возьми, носи на здоровье. Вот какое красивое!

Тетя Катя сняла свое крупное монисто из разноцветных стекляшек, надела девочке на тонкую шею и в самом деле залюбовалась ею.

— Правда, красиво, Алеша? — спросила она у мальчика. — Смотри-ка на Шуру, как солнышко сверкает.

Тетя Катя тихо, по-доброму засмеялась.

Алешка взглянул на сестренку и тоже улыбнулся. Улыбнулась и Шура.

— А Лешеньке сделаем чуб, зачешем волосы направо, чтобы развевались, как у настоящего казака, — продолжала тетя Катя прихорашивать детей. — Вот так. Вот. Ну, что там у тебя, Галя? Разгорелся огонь?

— Я мигом, — ответила Галя из кухни, — Сейчас будет готово.

Тетя Катя усадила детей к столу, принесла тарелки, ложки, поставила на середину солонку. Потом отступила в сторонку, остановилась, посмотрела на притихших детей. Лицо её стало грустным, глаза повлажнели. Она покачивала головой и говорила:

— Хорошая была у вас мать. И отец был редкой души человек. Пошел на войну и пропал без вести. А она все ждала, говорила, сердцем чую, что живой. И хоть бумагу получила, что муж, мол, пропал, а все не верила, все ждала. Судьба-то по-своему распорядилась, войны уже нет, а люди гибнут. Будь они прокляты, эти германцы, что принесли нам столько горя. И отца вашего погубили, и мать через них пропала, да и у вас теперь счастья не будет, сиротиночки вы мои бедные.

Дети слушали и смотрели на нее с испугом.

Крупные слезы потекли по щекам тети Кати. Она не вытирала их и не улыбалась. Ее мягкий певучий голос переменился и уже не ласково, а сурово звучали ее слова:

— Из-за этого германца брат у меня в танке сгорел. И мужа убили они, проклятые.

Она стояла неподвижная, большая и скорбная. В руках держала гребешок и косынку. Пышные черные волосы распались и закрыли белую шею. Дети притихли, и она замолчала. Только слышно было, как на кухоньке хлопотала Галя, позвякивая алюминиевой ложкой по крышке чугунка. Через минуту в наступившей тишине раздался звонкий голос Гали:

— Готово, тетя Катя. Принимайте.

Галя вошла в комнату, обхватив двумя руками обернутый тряпками чугунок, над которым клубился пар. Тетя Катя очнулась, подхватила чугунок и поставила на край стола. Вытерла лицо платком, улыбнулась детям и прежним своим ласковым певучим голосом сказала:

— Берите-ка ложки, ребятки, подвигайтесь поближе. Ой как вкусно пахнет! Правда, Галя?

— Ага. Вот половник, наливайте.

Все уселись за стол и принялись за еду. Тетя Катя сидела между Шурой и Алешкой, а Галя одна у края стояла, где стоял чугунок. Необыкновенный вкус супа запомнился Алексею на всю жизнь...

Через несколько дней тетя Катя и Галя собирали осиротевших детей в детский дом. Но в самый разгар сборов в комнату ворвалась маленькая женщина с острым лисьим лицом и прищуренными глазками, растолкала всех и с причитаниями бросилась к детям. Это была Ольга — старшая сестра мамы, которая раньше всего раза два навещала своих родственников. Шура и Алешка помнили тетю и обрадовались, что она приехала. Тетя Катя тоже знала Ольгу.

Ольга привезла бидон молока и буханку черного хлеба. Она по-хозяйски сняла с себя платок и жакет, повесила на гвоздик, оглядела комнату придирчивым взглядом.

— Вещи-то Зинкины не растащили? — строго спросила она у тети Кати.

— Все здесь, что было. Вон в чемодане и в узле.

Тетя Катя взглянула на Ольгу строго, но без обиды.

Ольга налила детям по кружке молока, положила каждому по большому куску хлеба.

— Тебе, Катерина, спасибо, что детям помогла. И вам тоже, не знаю, как вас зовут.

— Галя, — сказала девушка.

— И вам, Галя, спасибо.

Ольга уселась на табуретке, по-мужски крепко расставив ноги. Сказала женщинам твердо, будто читала постановление суда.

— Детишек я забираю к себе домой со всем их барахлом, что в наследство досталось. Будут жить у меня, не пропадут. Зина была моя сестра, и я заменю ее детям мать.

Алешка с сестренкой стали жить у тети Ольги. Привезла она их в свой желтый бревенчатый домик, поставленный в степи у самого переезда через железнодорожную ветку, которая тянулась от главной магистрали к большому заводу, дымящему вдали своими красными трубами.

Муж Ольги — Матвей Семенов — служил обходчиком, занимал казенную усадьбу с колодцем и земельным участком. Был у них свой огород, сад, корова, коза, пара свиней, куры, гуси да злая собака, привязанная на цепи.

Тетка Ольга сразу стала приучать детей к делу. Шуру заставляла кормить птицу, носить пойло свиньям, пасти корову, топить печь и варить обед. А между этими делами Шура должна была копать грядки на огороде, полоть.

Вскоре маленькая девчушка превратилась в работницу, понукаемую на каждом шагу.

Алешку тоже приспособили к делу. Посылали за водой, гнали задавать корм свиньям и корове, даже если на дворе была пурга или бушевали осенние ветры с холодным дождем. Дети работали, как батраки, а тетка с утра уезжала в заводской поселок, увозила на базар бидоны с молоком, яйца, огурцы, капусту, редиску, лук — словом, все, что выпадало по сезону. Дома жили скупо, ели один раз в день, и то не досыта.

Одно только счастье было у Алешки: он любил провожать поезда... Однажды Алешке даже посчастливилось побывать в паровозной будке и проехать с машинистом и кочегаром до самого завода.

Других радостей не было ни у Алешки, ни у Шуры. Так они прожили у тетки Ольги лет пять. Алешка заметно подрос, а Шура стала совсем взрослой, самостоятельной.

Как-то летним вечером дети вышли в степь за коровой и сговорились о побеге. Шура сказала брату, что ночью уйдет из дому, устроится на работу и потом вернется за Алешкой. Он не должен ничего говорить про это ни тетке Ольге, ни дядьке Матвею.

Ночью Шура исчезла. Она пошла на завод и постунила в ремесленное училище. Одна одинокая женщина — уборщица общежития — приютила девочку у себя в комнатушке и разрешила ей привезти братишку. Шура взяла на подмогу двух ребят из училища, поехала за Алешкой и увезла его с собой.

Теперь Алексею стало полегче. Никто его не бил, не заставлял делать тяжелую работу. Он пошел в школу, стал учиться. Но все-таки жизнь была несладкой. Сестренкиной стипендии ни на что не хватало, а постоянно одалживать у хозяйки Клавдии Степановны было совестно. Шуре давали в училище трехразовое бесплатное питание. Она каждый раз брала с собой в столовую братишку, и они вдвоем съедали ее порцию.

Клавдии Степановны почти никогда не было дома. Днем она убирала в общежитии, а в свободное время уходила то в один, то в другой дом либо постирать, либо побелить, натереть полы или еще что-нибудь сделать. Беспрерывно работала, даже по воскресеньям и в праздники. И никогда не жаловалась на жизнь. Только если случалось ей выпить рюмочку (а это бывало редко, по большим праздникам), она вспоминала прошлое — про мужа и про детей, про их гибель в войну. Плакала и проклинала немцев.

Алешка жалел Клавдию Степановну и тоже ненавидел немцев.

Прошло еще два года. Шура окончила ремесленное училище, перешла работать в цех фрезеровщицей, получала приличную зарплату. Купила Алексею грубошерстный серый костюмчик и ботинки. Теперь они ходили обедать в другую, заводскую столовую, брали не одну, а две порции, наедались досыта. К зиме Шуре дали в старом доме освободившуюся комнатку.

С утра Шура уходила на завод, а Алеша — в школу. Из школы он шел в магазин за продуктами, дома варил суп, лапшу или картошку. Все он успевал: мыть полы, стирать, штопать, чистить кастрюли. Только не хватало ему времени на самое главное: на детство. Новая соседка по квартире смотрела на него и сочувственно качала головой:

— Мальчики вы мои, мальчики. Не было у вас никакой радости. Прыгнули вы сразу из люльки да прямо во взрослую жизнь. Старички мои милые.

Алешка чувствовал, что в словах этой доброй женщины большая правда.

— И все война виновата, — говорила соседка. — Если бы ее не было, как бы мы хорошо жили.

По ночам Алешка тоже думал о войне, о немцах, которых все проклинают. Злые, жестокие, напали они на нас, разорили все и ушли, побитые, восвояси. Жили бы в своей Германии, кто их звал? Если бы не они, были бы у него отец и мама. И у Кольки Леонова был бы отец, и у Славки Винокурова, и у Женьки Долгопятова, и у всех ребят в их классе.

Однажды в воскресенье, когда брат и сестра были дома, к ним постучался и вошел высокий мужчина с короткими седыми волосами и глубоким шрамом на правой щеке. Он с большим волнением и растерянностью смотрел на детей, стараясь признать их, тяжелой поступью пошел к столу.

— Господи! — сказал он, опускаясь на стул и не сводя глаз с Шуры и Алеши. — Это же вы. Как есть. вы. Вот ты, Шурочка, и такая большая. А с тобой, Алеша, мы никогда не видались. Ты на маму похож, я тебя сразу узнал.

Он замолчал, словно задохнулся от одышки. Лицо его стало бледным, покрылось холодным потом... Он улыбался детям и робко протягивал руку то к одной, то к другой головке.

Шура с недоумением смотрела на незнакомого человека, и теперь, когда он заговорил и улыбнулся, она припомнила его и закричала:

— Папа! Папочка!

Отец обнял детей. Слезы мешали ему говорить. Наконец он сказал:

— Это я, детки. Ваш отец. Я все знаю про маму, мне рассказали.

С этого дня Алексею открылась еще одна тайна жизни. Воскресший из мертвых отец потом много раз вспоминал о своих злоключениях и странствиях по белому свету. Он рассказывал детям, как, тяжело раненный, попал в плен, как жил в каторжном лагере в Германии и работал на подземном заводе и как немецкий рабочий Франц Мюллер помог ему бежать в Чехословакию, в партизанский отряд, где он продолжал воевать с фашистами до самых последних дней войны.

Но несчастия отца на этом не кончились. Слишком долгим и тяжким оказался его путь домой.


Теперь им жить стало лучше.

Отец поступил механиком в авторемонтную мастерскую. По вечерам сидел дома, разбирал чертежи автомобильных моторов, копался в журналах.

Алексей часто ходил к отцу в мастерские, смотрел, как механики ставят автомобили на яму, подлезают под их брюхо, все ощупывают и осматривают. И так полюбил все это Алешка, что уже и не мечтал о другой профессии. Он поступил в ремесленное училище, в котором несколько лет назад училась Шура, а когда кончил его и стал фрезеровщиком, попросился на работу к отцу в авторемонтные мастерские.

Шура вышла замуж за Костю Николаева, который работал на электроподстанции техником. Раньше Костя жил в общежитии, а теперь переехал к Шуре. Семья прибавилась еще на одного человека.

Алексею не только нравилось чинить машины, но и очень хотелось научиться самому управлять автомобилем. И в течение одного лета он постиг нехитрое искусство водителя, получил права.

Работал Алексей в одном цехе с отцом и замечал, что отцу-старику тяжело. Часто он возвращался домой усталый, брал газету и затихал в своем кресле. И только один раз после тяжелой одышки с грустью сказал Алешке:

— Устал я, Алексей. Сердце сдает, и голова кружится. Били меня там, в Германии, и травили газами в подземелье. Завод был химический, кругом вонь и отрава. А били по голове, сволочи. Будь проклята эта Германия...

«Интересно, что скажет отец, когда узнает, что меня послали служить в Германию?» — подумал Алексей, засыпая на полке вагона, которая мягко и плавно покачивалась.

Проснулся он ночью, поезд стоял, слышались мужские голоса за окном. В вагоне все спали. Он подошел к окну и при свете, падающем от одинокого фонаря, взглянул на часы. Было без четверти два. Он вышел из купе, нашел проводника.

— Почему стоим?

— Германская граница.

— А там что блестит? Река?

— Одер. По одну сторону Польша, по другую ГДР. Сейчас будем в городе Франкфурте. Спал бы.

— Да нет уж, не спится.

Алексей вернулся в купе, встал у окна, вглядываясь в огни.

С полки раздался голос Бондарчука:

— Германия?

— Да, — сказал Алексей. — Река Одер.

Бондарчук поднялся с постели. С верхней полки спустился Иванеев, а вслед за ним — Серегин. Все четверо молча прильнули к окну.

«Вот она, Германия, — подумал Алексей. — Какая же она теперь? И какие они, немцы, в новой демократической республике?»

Поезд плавно тронулся с места, медленно покатился по рельсам, осторожно пошел по мосту, под которым синеватым лунным светом тускло поблескивал Одер. Потом справа и слева сомкнулась темнота, изредка разрываемая пучками желтого света придорожных фонарей. С каждой минутой количество надвигающихся огней становилось все больше, и, наконец, из мрака выплыл большой остров обжитой земли, ярко освещенной огнями. Это был город Франкфурт-на-Одере.

Поезд остановился у освещенной платформы. В ночное время здесь совсем не было пассажиров. Прямо напротив окна, из которого смотрел Алексей со своими товарищами, на перроне стоял немецкий солдат с автоматом: пограничник из войск Германской Демократической Республики. Его взгляд встретился со взглядом Алексея и задержался на нем. Алексей и немецкий солдат смотрели друг другу в лицо. И Алексей при виде немецкого солдата совсем не испытывал к нему ни вражды, ни ненависти.

— Справный солдат, — сказал Бондарчук над ухом Алексея. — Одет честь честью, выправка — дай бог, и автомат при нем.

— Интересно, — затянулся папиросой Иванеев. — Наш ровесник. Небось его отец у Гитлера служил, а может, твоего или моего батьку убил. Вот ситуация, братцы.

— Чего вспоминать? — поправил Иванеева Бондарчук. — За отцов они не отвечают, сами строят свою жизнь по-новому. Разве они виноваты?

— А может, и виноваты, — сказал Алексей, продолжая смотреть в окно. — Может, и они о жизни думают так, как думали их отцы.

Алексей все стоял у окна и вглядывался в немецких солдат, которых теперь уже было трое, и все они были молодые, подтянутые, ладные.

— Сколько лет прошло после войны. Эти, пожалуй, и не помнят ее, — сказал Бондарчук. — Учитывать надо, новое поколение выросло.

Но Алексей не торопился соглашаться с Бондарчуком, молчал. Теперь он увидал, как все три немецких солдата приветливо подняли руки, сдержанно, как и положено солдатам, заулыбались и вдруг стали отдаляться вместе с перроном. Это тронулся поезд, и ночной город с разбросанными огнями постепенно стал уплывать в темноту.

К месту назначения эшелон прибыл утром, когда едва занимался рассвет.

Новое пополнение разместили в больших каменных казармах в военном городке, огороженном зеленым забором, в старом сосновом лесу.

С этого дня начиналась для Алексея настоящая армейская служба.

В солдатской жизни есть своя особая романтика. Строгий распорядок дня и твердый режим держат каждого в состоянии здорового беспокойства и постоянной бодрости. Только непосвященному и неопытному наблюдателю кажется, что все солдаты одинаковы, поскольку вся их жизнь подчинена одному военному укладу. На самом же деле сколько солдат, столько и характеров, темпераментов, умов. Солдаты — удивительный народ. Каждый из них уподобляется скульптору, ваяющему самого себя под зорким водительством своего учителя — командира.

Всякая трудность, поставленная перед солдатом, возбуждает в нем прилив силы, закаляет ум и характер, приносит тот реальный опыт борьбы, который необходим каждому, кто идет к большим целям жизни.

Алексей Куприянов с первых дней стал известным человеком в гарнизоне. Эта известность едва не стоила ему жизни.

Знакомясь с гарнизоном и его достопримечательностями, Алексей и Юра Иванеев обнаружили прекрасный летний бассейн для плавания.

— Вот здорово! — сказал Юрка. — Купнемся?

Алексей признался товарищу, что не умеет плавать. Жил он в таком месте, где не было ни настоящей речки, ни озера, вот и не научился.

Юрка с серьезным видом сказал товарищу:

— Учти, Лешка, это серьезный пробел в твоей жизни. Немедленно раздевайся и ликвидируй отсталость, я тебе помогу.

Сам он уже разделся.

— С одного разу не получится, — сказал Алексей.

— Ты хоть попробуй. Окунись и на солнышке погрейся. Давай, не трусь.

Алексей разделся и в одних трусах подошел к краю бассейна. Юрка уже прыгнул в воду и с удовольствием плескался в воде.

— Прыгай! — кричал он Алексею. — С этого края, тут совсем мелко.

Но для Алексея даже самая мелкая глубина была опасна. Держась за перила лесенки, он окунул ноги по колени в воду, немного поплескался и поднялся наверх. Здесь он улегся на бетонную плиту, нагретую солнцем, и задремал.

Юрка Иванеев, освеженный купанием и довольный собой, вылез из бассейна, стал одеваться.

— Пошли на стадион, — позвал он товарища.

— Я полежу, — сказал Алексей. — Иди один.

Иванеев ушел, а Алексей, пригревшись на солнышке, уснул.

Тем временем мимо бассейна проходили солдаты второго года службы и увидели задремавшего товарища. Взяли парня за ноги и за руки, и, несмотря на его протесты и крик, раскачали и бросили в воду. Сами же разбежались и исчезли за казармой.

Очутившись таким образом в бассейне, Алексей отчаянно барахтался в воде, пытался кричать о помощи, но тут же захлебывался, наглотался воды и стал тонуть.

На его счастье, оказалось, что за этой сценой невольно наблюдал один солдат, который смотрел в это время в окно с третьего этажа, где находилась ленинская комната. Увидев тонущего человека, он стремительно с криком побежал вниз.

Алексея вытащили из бассейна, положили на ту самую теплую бетонную плиту, где он загорал, и стали откачивать.

В несколько минут у бассейна собралось много народу.

Откачивали Алексея минут десять. Когда он открыл глаза и увидел целую толпу солдат, ему стало не по себе, но уже не от удушья, а от конфуза.

Спасший Алексея солдат был коренастый крепыш Борис Матвеев, отслуживший в армии уже два года. Он каждый день приходил к Алексею в госпиталь, справлялся о здоровье и даже принес лимон к чаю. Хотя Алексей и без лимона чувствовал себя превосходно, он принял подарок с благодарностью.

После всей этой истории ребята крепко подружились.

Оказалось, что Матвеев был превосходным художником, оформлял клубные помещения, писал картины, рисовал плакаты и наглядные пособия. В свободное время Алексей ходил к Борису в большую клубную комнату с высоким окном, которую называли мастерской художника, наблюдал за работой товарища, иногда помогал сколачивать подрамники, мыть кисти.

День у Алексея был предельно уплотнен. Кроме обычных дел, предусмотренных расписанием, он ежедневно ходил в крытый бассейн, учился плавать. После конфузной истории, прославившей его на весь гарнизон, он дал себе слово научиться плавать по-настоящему и теперь очень увлекся этим видом спорта.

Жизнь солдата не замыкалась границами зеленого гарнизонного забора. Кроме классных занятий приходилось нести караульную службу, выезжать на учения. Иногда получали увольнительную. Ходили осматривать город, знакомились с жизнью населения. Первый раз Алексею показалось очень странным находиться на улице чужого города, среди чужих людей, говорящих на непонятном ему языке. Еще более усиливалось это чувство, когда он думал о том, что находится среди немцев, к которым теперь приглядывался с более обостренным вниманием. Каждый раз, когда Алексей думал о том, что находится в Германии, он невольно вспоминал того пленного, которому Шура дала хлеба. Когда заходил в магазин, в парикмахерскую, в трамвай, немцы любезно улыбались, в их обращении всегда чувствовалось дружелюбие. Алексею хотелось поговорить с кем-нибудь из них по душам, узнать, что они думают о жизни.

Первый такой разговор состоялся как-то осенью на полевой дороге у свекловичного поля.

Был дождливый, туманный день. Продрогшие и намокшие солдаты возвращались из леса с учений. Видимость была плохая, машина шла медленно и вдруг совсем остановилась.

— В чем дело? — крикнул Бондарчук шоферу. — Почему остановились?

Шофер заглушил мотор и спрыгнул на землю.

Впереди поперек дороги стоял небольшой трактор с длинной четырехколесной платформой на прицепе. Правое заднее колесо платформы сползло в кювет, и, сколько ни пыхтел тракторишко, никак ему не удавалось сдвинуть с места тяжелый груз. Колеса прицепа месили мокрую жидкую грязь и еще глубже сползали по скользкому наклону.

У платформы, нагруженной крупной сахарной свеклой, похожей на снаряды, стояли несколько женщин и тракторист, и соображали, как выбраться из беды.

Бондарчук, Иванеев, Алексей и несколько других солдат вместе с шофером Игнатовым подошли в немцам:

— Авария? — спросил Игнатов.

Тракторист объяснил, что случилось, хотя и без объяснений все было ясно.

Женщины обступили солдат, весело заговорили, стали шутить.

Бойчее всех смеялась белокурая девушка в синей куртке и темных брюках. Подойдя к сползшему в кювет колесу платформы, она закричала солдатам:

— Давай-давай! Помогай, ну!

Эти русские слова, энергично и с акцентом произнесенные немкой, рассмешили солдат. Ребята живо обступили сзади платформу, навалились, подпирая ее руками и плечами. Как только тракторист завел свою машину и включил скорость, солдаты дружно уперлись и, подражая голосу молодой немки, закричали:

— Давай-давай! Давай-давай!

Солдатские сапоги топтались в жидкой грязи, сползали в лужу, снова карабкались на скользкий глинистый подъем кювета. Немки бросились на подмогу, вместе с солдатами подталкивали платформу, кричали «давай-давай!». Молоденькая девушка в синей куртке оказалась рядом с Алексеем. Упираясь рукой в борт платформы, она своим острым плечиком прижалась к Алексею.

Платформа сдвинулась с места, медленно пошла на подъем и через минуту выкатилась на асфальтированную часть дороги.

Теперь проезд был свободен. Но солдаты не торопились уезжать, им не хотелось так сразу расстаться с немецким трактористом и его спутницами.

— Спасибо, камраден, — пожимал руку тракторист всем солдатам по очереди. — Хороший русский «давай-давай!». Все может.

Солдаты закурили, дали сигарету трактористу, предложили женщинам, но те отказались.

Не обращая внимания на неприятный мелкий дождик, который моросил уже второй день и всем надоел смертельно, и солдаты и немцы продолжали стоять на дороге, как будто специально собрались сюда для неторопливой дружеской беседы. Так как многие солдаты умели кое-как изъясняться по-немецки, а немцы в свою очередь тоже знали некоторое количество ходовых русских слов, беседа шла оживленно, и обе стороны понимали друг друга.

Из разговора Алексей понял, что эти люди — члены сельскохозяйственного кооператива, организованного два года назад. Свеклу они везут с кооперативного поля, которое вот здесь, у края дороги. В этом году они вырастили богатый урожай, никогда столько не родилось свеклы на этой земле. Убирают свеклу в Германии не так, как в России. Ранней осенью ее складывают в бурты прямо на поле, а поле перепахивают плугом. Потом пускают на перепаханное поле овец, которые поедают вывернутые плугом корешки оставшейся свеклы, а также сорняки и таким образом очищают почву и пользуются дополнительным подножным кормом. Сложенная в бурты свекла может лежать в поле до поздней осени, так как морозов здесь не бывает. И вот теперь пришел черед возить свеклу на сахарный завод.

— Хорошо в кооперативе? — спросил Игнатов тракториста.

Длиннолицый, с круглыми маленькими глазками тракторист перестал улыбаться и, как на важном собрании, очень серьезно и почти торжественно ответил:

— Кооператив — это хорошо. Всем хорошо.

Когда стали прощаться, женщины подходили к каждому солдату, пожимали руки. Девушка в синей куртке все время смеялась, ее голосок был приятен, звенел и переливался. Алексей с охотой взял ее протянутую руку и крепко пожал. Девушка вскрикнула, отдернула руку и помахала кистью в воздухе, будто обожглась.

— Ой-ой! — поморщилась она от боли, но не рассердилась, а в отместку схватила двумя своими руками руку Алексея и стала сильно сжимать.

Прикосновение ее мягких и теплых ладоней было приятно Алексею. Ему совсем не было больно от ее пожатия, он покорно держал свою руку.

— Эй, Куприянов! — крикнул Игнатов из машины. — Поехали, не задерживай.

Девушка опустила его руку. Положив свою ладонь себе на грудь, она сказала:

— Ева. Ева.

Он понял и повторил:

— Ева.

И, уходя к машине, сказал ей:

— Алексей. Понятно? Алексей.

— Алекс? — переспросила Ева и помахала на прощание рукой. — Ауфвидерзеен, Алекс! Леб воль!

Этой ночью Алексей долго не мог уснуть, все думал о встрече на дороге.

— А ведь они разные бывают, немцы. Эти совсем похожи на наших колхозников.

Он вспоминал тракториста с маленькими веселыми глазами, который говорил, что теперь всем лучше живется. Земля своя; кто хорошо работает, тот все имеет.

Вспоминал бойкую девушку Еву в синей курточке и темных брюках. Ее белокурые пышные волосы были повязаны тонким платочком, совсем как у русской девушки. Голубые глаза озорно подсмеивались, дружелюбно поглядывали на Алексея.

«Алекс? — говорила Ева и махала рукой. — До свидания, Алекс! Леб воль!»

«Что такое «леб воль»? — думал Алексей. — Надо спросить у ребят, кто-нибудь знает».

Шли дни и месяцы, шла солдатская служба. Алексей все больше узнавал страну, где служил, ее людей, ее обычаи. Как ни ясна была ему обстановка, каждый день приносил новые открытия.

Однажды в свободный день, когда солдатам дали увольнительную в город, Борис Матвеев пригласил Алексея пойти купить красок для клуба. Матвеев, служивший третий год в Германии, научился говорить по-немецки и мог изъясняться без переводчика.

Продавщица красок, пожилая женщина, приветливо встретила их и живо заговорила с Матвеевым, как со старым знакомым.

— Я теперь знаю, на что ты употребляешь мои краски, — сказала она Матвееву, называя солдата на «ты», как своего сына. — Я была на концерте у вас в Доме офицера и видела много картин на стенах. Это ты писал?

Матвеев подтвердил, что это его работа.

— Очень хорошие картины, — с подъемом сказала немка. — Все добрые и веселые люди на твоих картинах. Ты сам добрый человек. Я очень хочу показать тебе картину моего сына. Ты художник и должен сказать, может ли мой сын стать майстером.

Она приоткрыла дверцу за своей спиной и крикнула в другую комнатку:

— Отти!

В дверях появился мальчик лет десяти с напомаженными волосами и бантом на шее. На нем была черная курточка с блестящими медными пуговицами и зелеными нашивками в виде дубовых листьев. Он вежливо поклонился солдатам:

— Гутен таг!

Мать взяла из рук мальчика небольшую картину и торжественно, почти величаво поставила ее перед солдатами на полу против окна.

На небольшом холсте, натянутом на подрамнике, масляными красками была написана несколько наивная, по-детски упрощенная картина. Люди в белых фартуках строили дом из красных кирпичей и над новой кровлей укрепляли венок из зеленых ветвей. Внизу стояла надпись: «Мы строим мир».

Мальчик смущенно потупился и ждал приговора. Немка раскраснелась от возбуждения.

— Что ты скажешь? — нетерпеливо спросила она Матвеева.

— Замечательно, — с искренним одобрением похвалил Матвеев, обращаясь к мальчику. — Ты будешь настоящим художником, мастером.

— Ты слышишь, Отти, — сказала немка сыну. — Он говорит, ты будешь майстер. Ему очень понравилась твоя картина.

Немка погладила сына по голове и с благодарностью посмотрела на Матвеева.

— А твой товарищ тоже художник? — спросила она про Алексея.

— Нет, — ответил ей Алексей. — Я не художник, но люблю живопись. Мне тоже понравилась работа вашего сына. Очень удачный сюжет и выполнение хорошее. Ему надо учиться.

— О, да! — всплеснула руками мать. — Он будет учиться, один профессор будет его учить. Благодарю вас. Может быть, вам что-нибудь нужно?

— Спасибо, — поблагодарил Матвеев. — Я хочу показать моему другу ваш город. Вы не скажете, как ближе пройти к старому замку?

— К старому замку? — повторила немка. — Мой Отти все покажет. И замок, и весь город. Он будет ваш гид, пожалуйста.

Она тут же сказала сыну по-немецки, чтобы он проводил солдат. Мальчик охотно взялся за это поручение.

Отто оказался общительным и разговорчивым мальчуганом. Он все знал о своем городе, охотно рассказывал солдатам и показывал все, что было интересным. При осмотре старинного княжеского замка они встретили нескольких школьников, которые поздоровались с солдатами за руку и охотно присоединились к ним. Вскоре к группе подошли еще несколько мальчиков, а к концу путешествия их набралось более десятка. Каждый из них норовил идти рядом с солдатами, пытался держаться за руку Матвеева или Алексея. Все наперебой старались подробно и исчерпывающе отвечать на вопросы, щедро делились всем запасом своих сведений и знаний.

Алексей внимательно приглядывался к ребятишкам. Ему понравилась их живость и общительность, а к концу путешествия он почувствовал искреннюю доверчивость и привязанность ребятишек.

На прощание Борис и Алексей зашли со своими юными спутниками в сад, уселись за столики и попросили лимонаду. Хозяин поставил несколько бутылок, принес стаканы и стал в стороне, с удовольствием наблюдая, как советские солдаты угощают немецких мальчишек.

Ребята проводили солдат до самого военного городка, и каждый из них на прощание торжественно пожал руки солдатам.

«Хорошие ребятишки, — думал о них Алексей и вспомнил таких же детей со своей улицы. — Вот если бы, к примеру, свести их вместе, и наших и этих, что было бы? Мир, как сказал Отто? Если дети выбирают для своих картин сюжеты о мире, значит, их так воспитывают. Это тоже новая Германия?»

Так размышлял Алексей и все больше чувствовал, что там, за зеленым забором военного городка, у него и у всех советских солдат есть много друзей.

Как-то в воскресенье, сидя в казарме, Алексей перебирал письма отца, который часто писал ему из дому, подробно рассказывая обо всем. В этих письмах отец несколько раз вспоминал о своем пребывании в плену и о каторжных работах на немецком подземном заводе. В одном письме он даже написал название городка, близ которого пленники жили в казармах.

Алексей вспомнил, как отец дома не раз подробно рассказывал о бегстве с немецкой каторги в чешские леса. При этом он всегда вспоминал имя одного немецкого рабочего, который спрятал отца в своем сарае, несколько дней кормил и оберегал от полицейских ищеек. Рискуя жизнью, этот человек однажды ночью проводил отца Алексея через поле в лесную сторожку и передал двум другим людям, которые вместе с отцом бежали к чешской границе. Потом они влились в чешский партизанский отряд и воевали против фашистов до конца войны. Теперь отец написал Алексею название городка, где он был на каторжных работах, а также сообщил, что Франц Мюллер жил тогда на окраине городка Л. на Кайзерштрассе.

«Интересно было бы повидаться с этим Францем Мюллером, — подумал Алексей. — Что это за человек и как он теперь живет? Но разве найдешь его? Такие случаи бывают только в книжках да в кино».

И Алексей был совершенно уверен, что возможность встречи с Францем Мюллером абсолютно исключена.

Но однажды он разговорился со своим командиром старшим лейтенантом Даниловым, рассказал ему об отце и даже прочел последнее письмо, полученное из дому.

— Чудеса, — сказал старший лейтенант. — Ей-богу, правда. Ну как в романе, что ли. Если бы не письмо, ни за что бы не поверил тебе, Куприянов, сказал бы, что все это выдумки.

Алексей с недоумением пожал плечами:

— Какие же выдумки, товарищ старший лейтенант? И при чем тут чудеса?

— Да при том, что городок Л., где действительно была каторга и где сейчас действует большой химический завод, находится совсем рядом с нами. Всего двенадцать километров отсюда.

— Не может быть! — оторопел Алексей.

Старший лейтенант достал карту и показал Алексею маленькую, едва заметную надпись с названием городка Л.

— В первое же воскресенье, — сказал Алексею старший лейтенант, — получишь увольнение и поезжай посмотри. Может, найдешь и Кайзерштрассе. Вообще посмотришь, в каких местах томился твой батька.

Старший лейтенант Данилов подробно рассказал Алексею, как проехать в город Л., и предложил ему свой велосипед.

В воскресенье Алексей отправился в путь. Дорога в этом месте была не очень оживленная, и он с большой скоростью ехал по накатанному асфальту. Велосипед шел легко и плавно. Солдат проехал мимо пруда, оставил позади лес и покатил вдоль большого поля, у которого прошлой осенью встретил крестьян, вывозивших свеклу на тракторном прицепе. Вот здесь, в этом кювете, застрял прицеп. А тут вот стояла белокурая Ева и махала ему рукой на прощание.

Проехал перекресток, сделал поворот, еще развернулся влево и въехал в деревню. Как обычно в воскресный день, на улице никого не было. Только две женщины переходили дорогу, а у красного кирпичного забора парень заводил мотоцикл.

Солдат быстро ехал по узкой улице, развернулся на площади и, увидав дорожный знак, указывающий, куда надо ехать в городок Л., свернул в этом направлении и прибавил скорость. При выезде из деревни дорога спускалась под уклон и пролегала мимо рощи. Когда солдат миновал рощу, он увидел на краю поля девушку. Она несколько секунд стояла неподвижно, смотрела на солдата и улыбалась. Потом рванулась с места, побежала к дороге и закричала:

— Алекс! Алекс!

Алексей посмотрел на девушку и узнал ее. Это была Ева.

«Вот так встреча!» — подумал Алексей, притормозил велосипед и остановился.

Ева поздоровалась с ним за руку и спросила, куда он едет. И когда он объяснил ей, что ему нужно в городок Л. на Кайзерштрассе, девушка сказала, что хочет поехать с ним вместе.

Они покатили вдвоем на одном велосипеде.

В городке Л. они долго искали Кайзерштрассе. Наконец одна старая женщина объяснила им, что такой улицы уже давно нет и что после войны она называется Фрайгайтштрассе.

Алексей спросил, не знает ли она случайно Франца Мюллера.

— Яволь, — сказала старая женщина и объяснила, как пройти к дому Мюллера.

Когда советский солдат и немецкая девушка появились во дворе дома Мюллера, хозяин посмотрел на них с удивлением и настороженно.

— Вы Франц Мюллер? — спросил Алексей хозяина дома, рослого немца с бритым лицом, с ввалившимися от старости морщинистыми щеками.

Немец с достоинством встал перед солдатом, поправил очки, еще раз взглянул по очереди на Алексея и Еву.

— Чем могу служить? Я есть Франц Мюллер.

Алексей улыбнулся старому немцу. Он вынул из кармана записную книжку, достал фотографию своего отца и протянул немцу.

— Вы знаете этого человека?

Немец протер очки и долго смотрел на фотографию. Он закрывал глаза, снова открывал их, приглядывался и так и сяк, кажется, что-то вспоминал. Потом опустился на скамью, отложил фотографию, снял очки и с грустью сказал:

— Я видел этого человека давно, еще во время войны. Он работал у нас на заводе, как раб, и я помогал ему бежать из плена. Он был хороший человек. Он погиб? — спросил немец у Алексея.

— Нет, — сказал Алексей. — Он жив и шлет вам привет. Это мой отец.

— Ты — сын этого человека? — спросил немец, поднимаясь со скамьи и глядя на солдата совсем по-другому, уже без настороженности, с любовью и нежностью. — Ты есть сын этого русского?

— Да. Я сын этого человека.

Немец растерянно затоптался на месте, глаза его заблестели от слез, он крикнул на весь двор:

— Фрида! Карл! Луиза! Все сюда! Идите все сюда!

Из дому выскочила его жена Фрида и двое молодых людей, видимо сын и дочь. Сын был в форме ефрейтора Народной армии Германской Демократической Республики.

— Смотрите на этого солдата, — сказал немец в возбуждении. — Он есть сын того русского пленного, которого мы спасли.

— Бог мой! — всплеснула руками Фрида Мюллер. — Какие чудеса бывают на свете! Заходите же к нам в дом, пожалуйста.

Алексей долго рассказывал Мюллеру и его семье о своем отце, о сестре и о себе. Отец теперь на пенсии, живет хорошо. Вот будет рад, когда Алексей напишет ему о встрече с Мюллером. Ведь он всегда вспоминал Мюллера добрым словом.

— А я еще не сдаюсь, — сказал Мюллер и весело засмеялся. — Не пошел на пенсию, продолжаю работать. Десять лет подряд меня выбирают в правление профсоюза. Теперь у нас на заводе совсем новые порядки, мы сами стали хозяевами, посмотрел бы твой отец, как переменилась Германия.

— А где те люди, которые мучили моего отца и таких, как он? — спросил Алексей, в упор глядя на Франца Мюллера.

Мюллер махнул рукой и присвистнул:

— Э, друг мой! Те люди в могиле или на Западе. Мы выметали их отсюда крепкой метлой. Когда поедешь домой, скажешь своему отцу, пусть не сомневается в Мюллере. Таких, как Франц Мюллер, много в Германии. Мой сын Карл такой, моя дочь Луиза такая, мои товарищи по работе такие, и мои соседи такие.

На прощание Франц Мюллер передал Алексею семейную фотографию и сделал дарственную надпись.

— Пошли это твоему отцу и передай большой привет от Франца Мюллера. Если опять кто захочет воевать, мой сын Карл вместе с тобой будет защищать Советский Союз, нашу ГДР и социализм. И старый Франц еще покажет свою силу.

Он бравым жестом ударил себя в грудь и засмеялся. Карл крепко пожал руку Алексею и сказал доверчиво, как своему человеку:

— Мой папа — старый романтик. Но то, что он говорит, — чистая правда.

На обратном пути Алексей и Ева молчали.

Расстались они на том же месте, где и встретились.

— У тебя есть отец? — спросил Алексей Еву.

Девушка отрицательно покачала головой.

— Найн. Война, капут.

— А мать?

— Ее все знают. Она организовала кооперативную пекарню. Леб воль, Алекс!

Ева пожала ему руку и сошла с дороги.

— Приходи к нам в клуб на праздник, — сказал Алексей девушке. — Будут танцы и музыка.

Она тряхнула белокурыми волосами, весело засмеялась и помахала рукой на прощание.

Кончался второй год службы Алексея Куприянова в Группе советских войск в Германии. Теперь уже он сам и его товарищи чувствовали себя старожилами гарнизона и ветеранами полка. Напряжение в армии возрастало и усиливалось.

Алексей и его друзья все больше и больше ощущали пропасть между Восточной и Западной Германией. Две Германии, два совершенно разных мира. Один — это Мюллер, его дети, Ева и все люди, занятые мирным трудом, вся демократическая Германия. И совсем другой мир был там, на Западе. Оттуда в любой момент можно ожидать очередной провокации реваншистов.

Полк все чаще поднимали по тревоге, отменили увольнения в город, все держалось в предельной боевой готовности. В дождь и стужу солдатам приходилось сидеть в поле и в лесу, не смыкая глаз ни днем ни ночью. Каждый час приносил новые тревоги и заботы, на политзанятиях офицеры объясняли сложность обстановки в Германии и во всем мире.

Когда же возник кризис в Карибском море, у всех нервы напряглись до предела, все ждали чрезвычайных событий, которые могли разразиться в любую минуту. Радио и газеты приносили тревожные сообщения о Кубе. На границах ГДР и в Берлине усилились провокации. За каменной стеной, воздвигнутой для защиты демократической части города от западных налетчиков, продолжалась подозрительная возня. То тут, то там фашисты устраивали подкопы, взрывали бомбы, стреляли среди белого дня, убивали солдат Народной армии Германской Демократической Республики.

В свободные минуты Алексей писал письма на родину. Это была единственная возможность поговорить с родными. Как-то он получил сразу три письма.

Сестра прислала фотографию сына, который родился три месяца назад. Вот он какой, Алексеев племянник, шустрый, веселый, похожий на Шуру.

Товарищ писал Алексею о том, что поступил в вечерний техникум и теперь будет работать и учиться.

Самое большое письмо было от отца. Он подробно описывал свою жизнь, хвалил зятя, восхищался внуком, сообщал, что они получили новую отдельную квартиру из двух комнат. «Город наш стал красивым, живем мы в достатке. Не было бы только войны, ну ее к бесу. Я благодарю тебя, сынок, что ты нашел Франца Мюллера и передал ему от меня привет. Я рад, что и он сам, и его дети остались живы и строят новую социалистическую Германию. Значит, наша борьба, пролитая нами кровь и пережитые страдания принесли хорошие плоды...»

Алексей дал товарищам прочитать письмо от отца и показал фотографию племянника. Солдаты молча сидели рядом, вспоминали Родину, думали о будущем. Добрыми глазами разглядывали фотографию малыша, бойкого карапуза с круглыми налитыми щечками и надутыми губами. Мальчик задорно смотрел на мир прищуренными любопытными глазками.

— Удивительное дело, — сказал Алексей, разглядывая фотографию племянника. — У меня какая-то нежность ко всем детишкам, будто они мои. Иногда мне кажется, что я тот самый солдат, что стоит на памятнике, в одной руке держит меч, а в другой малого ребенка.

— Такая наша солдатская жизнь, — ответил Бондарчук. — На то и живем, чтобы защищать малых детей и всех добрых людей.

Алексей закрыл глаза и несколько минут сидел неподвижно. И опять ему вспомнилась вся его жизнь — от раннего детства, когда он с сестренкой Шурой ходил на развалины завода, где погибла мать, и до этой вот минуты. Как много воды утекло с тех пор, как далеко унесла его судьба...

И ему было приятно чувствовать себя недремлющим часовым мирного дня, стражем великой свободы и счастья всех честных людей.


СОЛДАТСКАЯ НЕВЕСТА


Солдат Антон Никиткин был широкогрудым приметным парнем — с озорными глазами, добрым улыбчивым лицом. Казалось, от него всегда излучалась веселость, как излучается тепло от горячего свеженачищенного самовара. Подвижной и непоседливый, он всегда находил себе какое-нибудь дельное занятие даже в свободное время.

Многие молодые солдаты запомнили Антона Никиткина с тех пор, как они, еще новобранцы, погрузились в Бузулуке в теплушки, чтобы ехать неизвестно куда. Деревенских парней на станции никто не провожал, так как они приехали на сборный пункт из далеких сел, и новобранцы с завистью смотрели на Антона, которого провожала стройная, тоненькая девушка в красном платьице.

Когда поезд тронулся, Антон обнял девушку, трижды поцеловал в губы и вскочил в вагон.

Ребята, сгрудившиеся у дверей, с завистью посмотрели на Антона.

Он, словно угадав их мысли, проговорил, глядя на удаляющуюся девушку:

— За семь километров приехала, чтобы проводить. Это не фунт изюму!..

Город остался позади, и Антон, притихший, задумчивый, отошел от перекладины в двери и остановился рядом с парнем — черноволосым, смуглым, который, сидя на дощатой скамейке, растягивал гармонь, выжимая из нее грустную мелодию.

— Чего стонешь? — вдруг весело спросил у него Антон и захохотал непонятно почему. — Плясовую! Русскую!

Парень заиграл русскую, и Антон пустился в пляс, да так лихо, что его тотчас же окружили новобранцы и начали дружно прихлопывать в ладоши.

Потом Антон попросил у парня гармонь и стал играть сам. Играл он вроде нехотя, пальцы его, казалось, по своей воле метались по клавишам. С застывшим в глазах удивлением, с чистой улыбкой прислушивался он к музыке. Ребята тоже слушали.

Вечером допоздна Антон рассказывал всякие истории: про любовь, про путешествия, про жизнь в дальних странах.

— Откуда ты столько набрался? — спросил кто-то у Антона.

Тот самодовольно ответил:

— Я, брат, все знаю. Я три года киномехаником состоял...

По пути в часть, которая, как потом оказалось, находилась в Ленинграде, Антон Никиткин проявил много талантов. Он сумел сесть на ходу в поезд с двумя ведрами кипятку и не пролить ни капли, а во время остановки купил на три рубля у торговок столько еды, сколько другой не купит и на пятнадцать. Словом, Антон удивил и очаровал всех без исключения новобранцев и стал, как говорится, душой коллектива.

С первых дней службы Никиткин понял, что жизнь солдатская — дело нелегкое, и стал держаться поближе к старослужащим, чтобы перенимать у них житейскую мудрость.

Но, как иногда бывает, веселый нрав Антона, его непоседливость, шутливую болтливость некоторые старослужащие восприняли как несерьезность и добродушно посмеивались над ним. Мол, поглядим, какой ты на деле окажешься. А солдат Зубрилин, мускулистый, высокий парень с остроносым угрюмым лицом и глубоко сидящими серыми глазами, во всеуслышание заявил:

— Для ансамбля песни и пляски такой, может, подошел бы. А для службы — кишка тонка...

Именно этот самый Зубрилин, на удивление всей роте, вскоре стал первым дружком Антона. И началась у них дружба, казалось бы, с пустякового случая.

Как-то вечером Антон увидел Зубрилина в ленинской комнате. Тот сидел за столом и грустно смотрел на свои карманные часы, которые славились на всю роту точностью хода. Потом приложил их к уху, встряхнул, опять приложил и, безнадежно махнув рукой, сунул в карман.

— Не идут? — спросил Антон. — Давай починю!

— Видели таких мастеров, — сердито буркнул Зубрилин. — Это тебе не телега.

— Да покажи-ка, не испорчу, — настаивал Антон.

Зубрилин неохотно протянул часы. Антон открыл крышку, сел ближе к свету, долго рассматривал механизм. Потом достал из бумажника бритвенное лезвие, острым уголком тронул какой-то винтик и, покрутив заводной ключ, плотно закрыл крышку. Не глядя на часы, небрежно протянул их Зубрилину:

— Возьми!

Зубрилин приложил часы к уху и с недоумением посмотрел на Антона. Часы шли... И если бы эти часы могли не только отсчитывать время, но и измерять теплоту человеческих чувств, они бы показали, что в душе хмурого, неприветливого Зубрилина родилось дружелюбие и доверие к Антону Никиткину. Впрочем, командир отделения сержант Стамеска, человек опытный и практичный, заметил дружбу между двумя солдатами и направил ее на пользу службы. В дозор, в разведку или в наряд на кухню — везде он старался посылать рядовых Никиткина и Зубрилина в паре. Это не очень нравилось другим солдатам, ибо каждый был не прочь и на занятиях, и в наряде быть вместе с веселым и покладистым Антоном. Но законом жизни в армии является приказ командира, поэтому все было так, как приказывал командир.

Шло время, постепенно стиралась грань между старослужащими и молодыми солдатами. Антон Никиткин уже знал солдатское ремесло не хуже своего дружка Зубрилина, и никто этому не удивлялся.

Но все были крайне поражены, когда однажды в воскресенье, получив увольнительную, Антон заявил товарищам, которые тоже увольнялись в город, что он должен поездить сегодня по Ленинграду один, без свидетелей. Даже Зубрилина отказался взять в компанию.

— Ясное дело: с девушкой познакомился!

— Боится, чтобы не отбили.

— Да и совестно перед товарищами, что Вареньку свою позабыл, — высказывали солдаты разные предположения.

А Антон, плутовато поводя глазами, тихо посмеивался и суконкой тщательно натирал сапоги...

В казарму Никиткин возвратился вечером. Солдаты еще не спали и занимались своими делами. Он весь сиял от удовольствия.

— Вот красота, ребята! Сказка!

Антон вынул из кармана и рассыпал на столе пачку цветных открыток с видами Ленинграда.

— Смотрите! Вот!

Когда солдаты посмотрели открытки, Антон роздал сделанные по заказу друзей покупки: одному — мундштук, второму — новые погоны, третьему — гуталин.

— А себе что купил? — сердито спросил Зубрилин, показывая на пакет, положенный Антоном на тумбочку. Он все еще не мог простить Антону, что тот без него уехал в город.

— Это не себе, — ответил Антон, блаженно улыбаясь, как делают люди, когда вспоминают что-нибудь очень приятное и дорогое. — Это я... Ладно, так и быть. Только не ржать. Это невесте подарок. Отец мне к Новому году деньжат прислал, я их приберег и вот... Вареньке купил кое-что. Поэтому один и ездил.

— Поэтому? — обрадовался Зубрилин. И, не спрашивая Антона, развернул сверток. В нем оказались пестрая косынка, красивая сумочка, расческа и пудреница с круглым зеркальцем. Солдаты загалдели:

— Хитер, мужик!

— Знает, бес, что девчатам нравится!

— Гляди, чтоб с носом тебя не оставила. Письмо давно получил?

Этот брошенный кем-то вопрос заставил Антона нахмуриться. Действительно, последние месяцы письма от Вари приходили все реже и реже, да и куцые какие-то, неживые.

— Есть тебе письмо, Никиткин! — выкрикнул от дверей дневальный.

Антон быстро отобрал у ребят купленные вещи, завернул их в бумагу и, сунув в тумбочку, побежал к дневальному.

Письмо оказалось от младшего братишки, семиклассника Петьки. Как всегда, нетерпеливо Антон разорвал конверт и стал читать. И вдруг прочитал такое, что кровь отхлынула от лица, стало трудно дышать.

— Что-нибудь неприятное? — встревоженно спросил Зубрилин, следивший за Антоном.

— Да... нет, — ответил Антон. — Братишка вот пишет... Ничего особенного...

Он быстро вышел из казармы и вернулся лишь незадолго до отбоя.

Ночью, лежа в постели, ворочался с боку на бок, вздыхал. Сон не приходил. Перед глазами стояли слова из письма Петьки. Казалось, они приплясывали и подмаргивали, строили Антону рожи, переливались огненно-красными бликами.

«А на Варьку ты не надейся, — писал Петька, — она уже всем объявила, что выходит замуж за нашего нового киномеханика Ноздрева...»

Плохо спал в эту ночь и Зубрилин, который понял, что у дружка случилась беда.

Словно кто подменил Антона Никиткина с тех пор. Он стал задумчивым, рассеянным, куда девалась его неудержимая веселость. Песен больше не пел, ссылаясь на то, что простудил горло, а когда его спрашивали, почему не пляшет, говорил, что натер ногу. Веселых рассказов и шуток от него больше не слышали, на вопросы товарищей отвечал уклончиво.

— Что это твоя Варя давно не пишет? — спросил его как-то Зубрилин при всех товарищах во время чистки оружия.

Солдаты притихли и ждали ответа.

Антон молчал, продолжая протирать ствол автомата, а когда молчать стало неудобно, равнодушно сказал:

— Не пишет — и не надо. Другая напишет, мало ли девчат на белом свете.

Он деланно улыбнулся и даже засмеялся каким-то деревянным смехом.

И всем стало ясно, что Антон Никиткин, хотя и мастер на все руки, врать и притворяться не умеет.

— Перед товарищами душой кривишь? — сердито спросил у него Зубрилин.

Антон молчал. Ему казалось, что, если товарищи узнают о его горе, станет еще тяжелее. Да и стыдно было. Как могла Варя изменить такому парню, как он?! Хотел позабыть ее, но разве сердцу прикажешь? Еще острее и глубже почувствовал, как сильно и горячо любит девушку. А нужно было ненавидеть, презирать. Может, киномеханик Ноздрев действительно такой человек, что Антон Никиткин ему и в подметки не годится?

А Зубрилин и товарищи ждали ответа от Антона. И его прорвало, вырвалась наружу накипевшая в груди боль...

Пока он рассказывал, в комнату для чистки оружия вошли солдаты из других отделений. Но Антон уже не мог, да и не хотел останавливаться и продолжал свой рассказ до конца. Глядя на задумчивые лица друзей, он вдруг почувствовал огромное облегчение, будто вся ноша, которую он раньше нес один, легла теперь на плечи всех, узнавших о его горе.

— Да, брат Антон, — сказал ему Зубрилин, — трудное у тебя положение. Ударили тебя ножом в спину, и так, что не сразу опомнишься.

— А ты все же напиши ей, — посоветовал пулеметчик Морозов, розовощекий веснушчатый крепыш, который славился в роте тем, что очень любил писать письма. — Пристыдить ее надо. Этак, глядя на нее, то же сделает и другая. А там и третья туда же подастся, и получится подрыв морального солдатского духа.

— Может, всесоюзную конференцию девчат созвать? — пошутил кто-то.

Эта шутка неожиданно развеселила Антона, и уже до самого отбоя звучал в казарме его веселый смех. Казалось, рядовой Никиткин снова стал самим собой. Но кто знает, может, это только так казалось со стороны.

...И вот нежданно-негаданно Антон Никиткин появился в своем родном селе: приехал в десятидневный отпуск.

Дома его встретили, как всегда встречают дорогих гостей. Мать не знала, куда посадить Антошу, чем накормить. Отец степенно расспрашивал о службе, рассказывал о сельских новостях. Петька неотступно вертелся возле брата, примерял его фуражку, интересовался, из какого оружия приходилось Антону стрелять.

О Варе никто даже не заговорил, будто ее и не было. Только поздно вечером, когда все легли спать, Петька забрался к брату в горницу и тихо спросил:

— Ты спишь, Антоша?

— Нет, иди сюда! — отозвался Антон.

Петька подошел к нему и таинственно зашептал:

— А Варя-то так и не вышла замуж.

— Что? — Антон схватил Петьку за руку и вскочил с кровати. — Что ты сказал?

— Обманула она Ноздрева. Пошли в загс, а Варька отказалась расписываться. И знаешь почему? Секретарь сельсовета, дружок твой Виктор Балагуша, спросил у нее: «Антону, значит, отставка!» А она как сдурела: заплакала вдруг и убежала. А Ноздрев драку с Виктором затеял. Насилу разняли. Ноздрев жалобу на Виктора подал.

— Ты не врешь, Петька?! — горячо спросил Антон. — Чем же все кончилось?

— А тем, что жених в другой район от сраму утек. А Варя как была, так и есть, сама по себе осталась, потому, как говорят в селе, тебя любит.

Антон встал, оделся, вышел на улицу и всю ночь бродил по огородам и садам. Сам не зная зачем, он дважды подходил к дому Вари и, остановившись под деревьями, долго смотрел на темные окна.

Домой вернулся на рассвете и долго еще не мог уснуть. А днем, когда остался в доме наедине с матерью, стыдливо спросил, правда ли, что рассказал про Варю Петька.

— Ох, Антоша, Антоша! — вздохнула мать. — Все правда. Да только ты плюнь на нее. Стоит ли она тебя, бесстыжая? Я сама видела, как ходила Варвара в обнимку с Ноздревым по улицам.

Разум Антона соглашался со словами матери. Но сердце... Что с сердцем поделаешь?

Хотелось нечаянно встретиться с Варенькой. Он не знал, как поступит: может, гордо пройдет и не взглянет на нее, а может... Но Варя не показывалась ни в клубе, ни на улице, а расспрашивать о ней не позволяло уязвленное мужское достоинство. Жалко, уехал в область на краткосрочные курсы дружок Виктор Балагуша.

А дни шли. Вот и отпуску конец. Антон начал собираться в обратный путь.

Перекладывая в чемодане свои вещи, он наткнулся на сверток, привезенный из Ленинграда. Это были подарки, некогда купленные им для Вари. В сердце вспыхнула острая, жгучая боль. И Антон понял, что ему нельзя уезжать, не повидавшись с Варей, не объяснившись с ней. Сумочку, расческу, косынку и пудреницу он любовно завернул в газету и вышел из дому.

Как вести себя с Варей, что говорить ей? Как встретит она его? И почему в коленях такая противная слабость?..

С замирающим сердцем зашел в знакомый двор и, замедляя шаг, направился в дом.

В сенях столкнулся с Вариной матерью, Ксенией Васильевной. Узнав Антона, она запричитала:

— Батюшки мои, кто пришел! Заходи, Антошенька, будь гостем. А я-то думала: забыл ты дорогу в наш двор.

— Варя дома? — срывающимся голосом спросил Антон.

В ответ, к великому удивлению Антона, Ксения Васильевна расплакалась. Сквозь слезы рассказывала она, что Варя, узнав о его приезде, сбежала к тетке в соседнее село.

— Прости ты ее, дуру!.. Завлек девку Ноздрев танцами да песнями. Сам красивый, уважительный, а я, старая тетеря, не разобралась и начала подбивать Варьку, чтоб замуж выходила. Ведь и сам ты виноват, Антошенька. Все шуточками да смешками. Читала я твои письма, в них же ни слова про то, что ты намерен делать после службы. А женихи нынче на улице не валяются...

Антон поднялся со стула и, скрывая свое волнение, официально сказал, подавая сверток:

— Я, Ксения Васильевна, сегодня вечером уезжаю. Прошу вас, передайте Варе. Это я раньше для нее покупал, следовательно, ей и положено отдать.

— Она ж тебя так любит, так любит!.. Иссохла вся.

— Не знаю, Ксения Васильевна. А только я не давал ей повода сомневаться в моей верности. Ей же я верить не могу...

Возвратившись в часть, Антон оживленно рассказывал в роте про дом, про колхоз, но ни слова не проронил о Варе. Товарищам стало ясно, что сердечные дела Антона плохи.

После ужина Зубрилин, выбрав подходящую минуту, спросил Антона:

— Значит, вышла Варя замуж?

Антон вздохнул, помолчал и махнул рукой:

— Не вышла, но и мне не нужна, раз вертела хвостом, с другими погуливала...

Но этим не завершилась печальная история Антоновой любви.

Через два дня после его возвращения в часть Зубрилин пробегал мимо контрольно-пропускного пункта — спешил в библиотеку. Стояла дождливая погода. Было видно, как за воротами кипела под частыми каплями дождя мостовая, то и дело мелькали фигуры под черными зонтиками, в мокрых плащах и шляпах с обвисшими полями.

Вдруг из открытой двери контрольно-пропускного пункта вышел помощник дежурного, широкоплечий, чернобровый сержант, а следом за ним — девушка, стройная, высокая в прозрачном дождевике. Ее смуглое красивое лицо с узким прорезом глаз под широкими бровями казалось уставшим, измученным. В руках — чемодан.

Зубрилин замедлил шаг, с любопытством глядя на девушку.

— Товарищ рядовой, — вдруг обратился к нему помощник дежурного по контрольно-пропускному пункту. — Вызовите из второй рядового Никиткина...

— Антона Никиткина, — подсказала девушка.

— Точно, Антона Никиткина. Пусть мчит в комнату посетителей. Вот гостья к нему! — и сержант лукаво улыбнулся.

Зубрилин странно захлопал глазами, забормотал что-то несвязное и вдруг со всех ног побежал в роту.

...И вот Антон Никиткин, обескураженный загадочной улыбкой своего дружка Зубрилина, открыл дверь комнаты посетителей. Посреди комнаты увидел... Варю. Испуганная, настороженная, но такая же красивая и бесконечно близкая, родная. Шагнул навстречу, не зная, что сказать, что подумать, а она вдруг кинулась к нему, уткнулась лицом в его грудь и обвила руками шею. Он почувствовал, как содрогаются от рыданий ее плечи.

— Я приехала просить прощения и сказать тебе, что люблю только тебя. Одного тебя! На всю жизнь! — горячо шептала девушка. — Прости, милый... Не можешь простить?.. Не можешь, я знаю.

Антон молчал. Казалось, сердце его окаменело. Но почему к горлу подкатился предательский комок? Почему слезы душат его?.. Антон молчал.

— Я уехала из деревни, — говорила Варя. — Еду на Север по путевке комсомола. И завезла тебе твои подарки. Зачем они мне, если ты меня не любишь?

А Антон все молчал. «Что делать тебе, солдат, как поступить?» — билась в голове мучительная мысль. И вдруг он тяжело вздохнул, отстранил девушку от себя, посмотрел в ее переполненные душевной болью глаза и, захлебываясь от нахлынувшего вдруг счастья, прошептал:

— Варенька...


ЧТО НУЖНО ДЛЯ ЛЮБВИ


Федор Куделин отслужил в армии положенный срок и вернулся домой. Если строго говорить, у Федора не было никакого дома. Уходил он в армию из общежития, в котором поселился со времен обучения в ремесленном училище. Здесь же поселился и по возвращении. Его приняли на прежнее место токарем депо, отвели койку в четырехместной комнатке, выдали два комплекта постельного белья, ключи от двери и шкафа, прописали в домовой книге. Многие сверстники Федора, с которыми он когда-то работал, разъехались по разным местам. Оставшиеся знакомые удивлялись его возвращению, не понимая, чем прельстила захолустная железнодорожная станция этого умного и полного сил молодого парня.

Но загадка разгадалась сразу, когда люди увидели, что Федор в первый же вечер отправился к известной всем местным жителям Варваре Петровне Сычевой, проживающей с дочерью Тамарой в своем собственном доме под красной черепичной крышей. Оказалось, что Федор и Тамара давно любили друг друга, переписывались все эти годы и сговорились пожениться, как только Федор демобилизуется и вернется домой.

Варвара Петровна неласково встретила Федора. Подоткнув за пояс подол длинной юбки, она стояла посреди двора и из ведра поила теленка. У ее ног терся вертлявый поросенок, нетерпеливо повизгивая в ожидании своей очереди, и то бросался в сторону, разгонял гусей и уток, то снова налетал на хозяйку, тычась мордой в ее крепкие, монументальные ноги. При виде гостя хозяйка оттолкнула теленка и, размахивая ведром и руками, несколько раз крикнула:

— Пошли вон! Пошли отсюда!

Вытерла об юбку правую руку, протянула Федору.

— Здравствуй, здравствуй, сокол. Ты что же это молчком явился, никакого извещения о прибытии не прислал? Ах, молодежь, молодежь! Ну что из вас будет, когда вырастете большими!

— Да я и так большой, — засмеялся Федор. — А что телеграммы не прислал, так не хотел вас беспокоить.

— И то правда, — согласилась Варвара Петровна. — И деньги целы остались, и никого от дела не оторвал. Видишь, как мы живем. Минуты свободной не имею, все маюсь, все хлопочу. И как же иначе? Не одна живу, об себе уже не думаю. Да ты проходи в дом. Проходи.

Они вошли в комнату, которую Варвара Петровна называла «залой».

— А Тамарочка еще не пришла. Она часто задерживается на работе, все старается. На кого же ей надеяться?

— Как она у вас, здорова? — спросил Федор и смущенно потупил глаза.

— А чего ей сделается? Цветет, как маков цвет.

Хозяйка вытерла подолом юбки скрипучий венский стул и подставила гостю.

Федор сел. Не выпуская из рук фуражки, скользнул взглядом по сторонам.

— Это хорошо. У нас в роте все товарищи на ее фотографию любовались, завидовали мне. Вот, говорят, красавица!

Варвара Петровна гордо поджала губы, приняла достойную осанку.

— В нашем роду бог никого красотой не обидел. Ну, а ты-то что? Зачем пришел? Высказывай начистоту, пока ее нет. Чай, я ее мать родная.

Федор опустил фуражку на колени, стал водить пальцем по клеенке, несколько раз кашлянул.

— Вы небось все уже знаете, Варвара Петровна, — тихо сказал он после молчания. — Дело-то известное, таиться нам нечего.

— Жениться задумал? — прямо спросила старуха. — Говори, не юли, солдат.

— Так точно, задумал, — решительно выпалил Федор и почувствовал, как на лбу выступили капельки пота. Сверкнул своими черными, чуть раскосыми глазами. — Мы с Тамарой давно это решили, еще когда я в армию уходил. В ту пору больно молод был, так отложили до моего возвращения. Вот я и вернулся. Мы и в письмах обо всем сговорились.

Он обтер рукавом вспотевший лоб, посмотрел прямо в глаза женщине.

— А про меня забыли? — зловеще спросила Варвара Петровна. — Может, я никакого согласия не намерена давать, и все. Я ей родная мать и обязана об ее судьбе подумать.

— Я полагал, вам все известно, — мирно сказал Федор, преодолевая смущение. — А кроме того, вы же сами видите, что я пришел поговорить с вами об этом. Как же без вас? Мы не собираемся тайно бежать. Это вот у меня ни матери ни отца нет, и спросить не у кого. А к вам мы с уважением, вы одна у нас.

— Ладно, ладно! — перебила его старуха. — Не нужны мне твои сладкие слова, я на них не больно охочая. Ты послушай-ка, что я тебе скажу.

— Пожалуйста. Я слушаю, — с готовностью сказал Федор и уселся на скрипучем стуле так, чтобы занять по отношению к старухе, как ему казалось, более почтительную позу. Кажется, так он сидел перед командиром полка, когда его однажды вызывали в штаб.

Старуха взяла табуретку и села напротив.

— Пока Тамарочки нет, я тебе все и отрапортую.

Варвара Петровна служила банщицей при станционной бане, всякого человека считала нечистым и высокомерно относилась ко всем. Она любила порассуждать и ничего в жизни не предпринимала, не обдумавши заранее все как следует. Всех, кто был с ней не согласен, она называла «философами» и бесцеремонно обрывала своим зычным криком.

Она расправила платочек, сложила его треугольником, туго завязала под жирным подбородком концы, сузила маленькие черные глазки, уставилась на Федора. Заправляя пальцами под платок спадающие на лоб седеющие волосы, вытерла тыльной стороной ладони мясистые толстые губы, расправила байковую кофту на высокой груди и твердо сказала:

— Ты, голубок, виден мне наскозь, как медовая капля. Небось ничего не имеешь, кроме того, что на себе носишь?

Федор пожал плечами.

— Это конечно. Я был солдатом.

— Вот-вот. Я про то и говорю, — еще более сузила свои колючие глазки старуха. Лицо ее стало жадным и злым. — Ты, стало быть, гол как сокол?

Федор виновато развел руками:

— Где же мне было взять?

— Это уж как хочешь, так и рассуждай, — сказала старуха с видом превосходства над собеседником, — а меня выслушай до конца. Я люблю правду. Прямо тебе скажу, пока ты нищий, про мою Тамарочку забудь и думать. Я все понимаю, каждого вижу насквозь. У тебя ни кола ни двора, нечего надеть, негде голову приткнуть, а ты задумал жениться. Стало быть, всякому ясно: на мой дом и на мое хозяйство заришься.

— Да что вы такое говорите? — побагровел от обиды Федор. — Я никогда и не думал об этом.

— Думал не думал, а теперь знай, что вам своего дома я не отдам и кормить одевать не буду. Ты, брат, сам потрудись, поработай, тогда и узнаешь, как дается парное молочко, свежие яйца да жирная свининка. Погни спину, набей мозоли на руках, тогда и пользуйся. А на чужой каравай рта не разевай.

Старуха опустила на стол тяжелые, как гири, кулаки. Разжала пальцы, выставила кверху ладони, хриплым голосом зашипела:

— Вот они какие, трудовые мозоли. Видишь? — и поднесла ладони к лицу гостя.

Федор с ненавистью смотрел на старуху и с отвращением слушал ее чудовищные слова.

— Я ничего не прошу у вас, Варвара Петровна, — стараясь остаться спокойным, сказал Федор. — Мне ничего не нужно. Я только пришел повидаться с Тамарой и объявить вам, что мы женимся.

Старуха всплеснула руками и воскликнула:

— Смотрите на него, люди добрые! Они ничего не просят, им ничего не нужно! А куда же ты поведешь мою дочь, где приклоните голову, что будете есть? Не прикидывайся дурнем, я понимаю твою политику, вижу весь твой расчет.

У Федора нервно подергивались руки. Он готов был перевернуть стол, стулья, весь дом с этой злой, ужасной старухой, которая так грубо оскорбляла его самые лучшие чувства. Как она смела, на каком оснований говорила ему все это? Он в растерянности встал и топтался на месте, не зная, что сказать.

«Ноги моей больше не будет в этом доме, — думал он. — На что мне ее поросята и телята. Скорее бы пришла Тамара, а там — будь что будет. Только бы сдержаться, не поругаться со старухой до прихода Тамары. Черт знает что она говорит».

Он оправил гимнастерку, придерживая левой рукой фуражку на отлете. Сохраняя спокойствие и выдержку, сказал примирительно:

— Я прошу вас, Варвара Петровна, прекратите этот разговор. Вы напрасно волнуетесь, это все ни к чему.

Он стоял перед ней высокий и статный, с возбужденным лицом. Черные густые волосы, не успевшие подрасти после недавней стрижки, казалось, тоже ощетинились против старухи. Из широкой груди парня готов был вырваться крик, кулаки невольно сжимались, на скулах играли желваки. Усилием воли Федор сдержал себя и не дал прорваться наружу охватившему его гневу. В эту минуту в нем было что-то такое решительное и страшное, что Варвара Петровна остановилась и сбавила тон. Она отвернулась от гостя, скрестила руки на груди, уперлась ими в край стола.

— Эх, люди, люди, — тихо сказала она, — все вы не любите правды. А ее в мешок не запрячешь, в погребе не утаишь. Так-то, друг воинственный, душа горемычная.

В эту минуту раздались шаги за окном, потом на крылечке. Хлопнула дверь, и в комнату вбежала запыхавшаяся и раскрасневшаяся Тамара. Прямо с порога бросилась к Федору и, не стесняясь матери, обняла его, закружила по комнате. Варвара Петровна смотрела на молодых, строго качая головой.

— Не больно-то висни, дочка. Ветер у вас в голове. Философы.

Она сокрушенно махнула рукой и, прихватив ведро, вышла во двор.

В эту ночь Федор и Тамара не сомкнули глаз до рассвета. Бродили по саду, спустились к тихой реке, посидели на старом сосновом пне. Поздним вечером, когда на станции все угомонилось и затихло, а Варвара Петровна улеглась спать и погасила свет, они пробрались в старый сарай. От душистого запаха сена, от близости друг к другу кружились головы. Обнявшись, они сидели на сене под самой стрехой и сквозь дырявую крышу сарая смотрели на звезды.

Федор рассказал Тамаре все, что говорила ему Варвара Петровна.

— Не сердись на маму, Федя, — виновато прошептала Тамара. — У нас же действительно ничего нет. Мы подладимся под нее, угодим ей, она и размякнет. Я знаю ее, она уступчивая, постепенно все нам отдаст.

— Я ничего от нее не возьму, — сказал Федор. — Ни за что!

Девушка страстно обняла его, прижалась к груди:

— Дурной ты мой Федька! Она же мне мать. Разве можно на нее обижаться? Да и потом сам посуди, как мы будем жить без нее: нам даже супу сварить не в чем — ни кастрюльки, ни горшка.

— Черт с ними, с ее горшками и кастрюльками! — решительно сказал Федор. — Уходи от матери, снимем угол и будем жить, как нам хочется.

— Что ты, Федя? — с испугом сказала девушка. — Как же я могу уйти? Ведь она мне родная мать.

— Но что же делать? — спросил он. — Выходит, нам нельзя жениться?

Она поцеловала его в щеку.

— Не надо быть гордым, Федя. Это она сгоряча так, а потом все обойдется. Пойдем жить к нам.

— Нет, — твердо сказал Федор. — Я к ней не пойду. Это не жизнь. Ни за какие деньги.

— Ну почему ты такой? — спросила девушка и заплакала. — Как же мы будем?

— Не пропадем. Брось все и уходи.

Тамара закачала головой и еще пуще расплакалась.

— Не могу я так, Федя. Не могу.

Он посадил ее на колени, запрокинул лицо, стал целовать.

— Ладно тебе, глупенькая. Не пропадем, что-нибудь придумаем.

Она обхватила белыми теплыми руками крепкую загорелую шею Федора, прижала его голову к своему сердцу.

— Значит, надо нам подождать, Федя, пока устроим свое гнездышко. Знаешь что? Заработаем денег, купим лесу, построим домишко, приобретем мебель, посуду, а потом поженимся. Устроим свадьбу на двадцать человек. Позовем всех, всех. Будет вино, музыка.

Федор отстранил ее. Спросил:

— Ты серьезно?

— Ну да, — кивала она, улыбаясь. — Другого выхода нет. Мы будем стараться, не заметим, как пройдет год-два...

— Два года? — с испугом спросил он. — Ты с ума сошла?

Она разжала руки, заглянула ему в лицо и спокойно, рассудительно сказала:

— Как хочешь, Федя, а другого выхода нет. Я много об этом думала, все годы, как ждала тебя. Моя подружка на почте точно так же поступила. Помнишь Васю Титова, машиниста? Вот они с Катей сначала накопили денег, построили дом, а потом поженились.

На рассвете они разошлись. Глядя на слезы Тамары, слушая ее тяжкие вздохи, Федор сдался и решил пойти на все, лишь бы устроилось их счастье. Так и решили: работать, копить деньги любой ценой, построить дом, стать на ноги и только потом пожениться и начать новую жизнь. Может быть, и правду говорит Тамара, что без этого не будет счастья.

Наступили тяжелые дни. Бывший солдат Федор Куделин, а ныне токарь высшего разряда, начал странную жизнь, которая томила и угнетала его. Тяжело было на душе, и с каждым днем становилось все тяжелее и тяжелее. Он работал сверхурочно, брался чинить на дому примусы, патефоны, лампы, велосипеды, швейные машины. Не спал, недоедал, не знал отдыха. Редко виделся с Тамарой, и не было ему радости от этих свиданий.

— Сколько заработал? — спрашивала она при каждой встрече. — Смотри не пропей и в общежитии не оставляй, а то украдут.

С каждым днем Федор становился грустнее, все реже запевал песни, без которых раньше не мог работать. Не балагурил с товарищами, все спешил куда-то и днем и ночью. На сердце становилось холоднее, душа сжималась от тоскливого чувства. Но не работа угнетала Федора. Тяжело было оттого, что цель, во имя которой он так жил, казалась ему неверной, ложной. Было стыдно признаться себе в этом, но он чувствовал, что не выдержит до конца, и тайно искал другого выхода.

Дни шли, а денег прибавлялось немного. Тамара работала телеграфисткой, ей редко удавалось остаться сверхурочно или подменить кого-нибудь. Кроме зарплаты, она почти ничего не получала.

Федор понимал это и работал жадно. Он иссох, пожелтел, под глазами появились мешки, ныла грудь, от беспрерывного курения душил кашель. Когда считал деньги, становилось до боли стыдно. Но еще стыднее и мучительнее стало, когда Федору предложили заработать денег сразу побольше и побыстрее. Случилось это так.

Однажды к нему заявились два дружка, работающие на станционном складе. В комнате никого, кроме Федора, не было, и гости без лишних слов приступили к делу. Младший из приятелей, маленький коренастый парень в старой изорванной тельняшке, достал из кармана бутылку и поставил на стол. Старший, худой и высокий, держал в желтых редких зубах потухшую трубку.

— Бросай свой паяльник, — сказал младший Федору. — есть важный разговор.

Федор молча взял со стола бутылку, сунул ее в карман младшему.

— Пить не буду. Говорите, зачем пришли?

Приятели переглянулись. Старший вынул изо рта трубку и сквозь желтые зубы стал цедить слова:

— Есть одно дело. Поедешь с нами, в одну ночь заработаешь, сколько в месяц получаешь. И дело чистое, никакого риска. Нужно продать лес. За работу получишь машину тесу.

— А откуда у вас лес?

Младший хихикнул, а старший зло сказал:

— Это тебя не касается. Поедешь?

— Нет, — сказал Федор. — В этом деле я вам не товарищ.

Федор догадался, что его приглашают сбывать краденый лес, и выпроводил приятелей из дому.

Через несколько дней приятели снова пришли с приглашением. Они уверяли, что лес не краденый и дело чистое. Федор и на этот раз решительно отказался.

— Зря ломаешься, — сказал старший, на этот раз не выпуская трубку из желтых зубов. — Честное дело предлагаем. Надумаешь, приходи на станцию, там встретимся.

Все это время Федор работал с каким-то бешеным остервенением. Чинил примусные горелки, швейные машины, велосипеды, кофейные мельницы. Завалил старым хламом всю комнату, стыдно было перед товарищами, которые старались уходить из дому то в клуб, то в библиотеку, то просто к кому-нибудь в гости. По воскресеньям некогда было показаться на улице, в рабочие дни просиживал за своим самодельным верстаком до поздней ночи. По утрам просыпался рано и до выхода на работу норовил успеть что-нибудь сделать: забежать к заказчику, достать материалу.

Как-то вечером к нему зашла Тамара. У нее тоже был измученный, усталый вид. Она, виновато улыбнувшись, развернула узелок, поставила перед ним теплую кастрюльку с борщом. Вкусный запах овощей и мяса сразу наполнил неуютную комнату.

Федор злобно отодвинул кастрюльку и, не глядя на Тамару, сказал:

— Чтобы этого больше не было. Не нужно мне ваших подачек. Уходи!

Перепуганная Тамара заплакала. Взяла кастрюльку в руки, стала в дверях, не зная, что делать.

— Я больше не буду, Федя, — умоляюще заговорила она. — Мне самой надоело все, больно смотреть на тебя, вся душа изболелась, и радости никакой нет.

Он не повернулся к ней.

Тамара постояла в дверях и ушла с кастрюлькой домой, заливаясь горькими слезами. Она чувствовала, что между ней и Федором растет глухая, черная стена.

В этот день Федор пошел на станцию с тайным желанием встретиться с приятелями, предлагавшими хороший заработок. Хотелось сразу, одним рывком преодолеть барьер и достичь цели. Он шел и думал о Тамаре, вспоминая всю историю их любви.

Встретились они давно, когда ему было восемнадцать, а ей шестнадцать, на спортивном празднике в клубе трудовых резервов. Она выступала с вольными гимнастическими упражнениями. Гибкая как тростинка, стройная, легкая, она, казалось, ходила по воздуху, не касаясь земли. Тогда все аплодировали ей, как знаменитой артистке. С того дня Федор полюбил Тамару и никогда не переставал думать о ней. И она любила его. Сколько парней ходило около нее! Но Тамара ни на кого не обращала внимания, три года ждала Федора. А теперь она даже не ходит на стадион: все ей некогда, работает, ждет не дождется, когда Федор заработает денег, построит дом и женится на ней. А встречаются, будто чужие, некогда в глаза заглянуть, ласковое слово сказать. Да что же это такое? Что за жизнь?

«Эх, черт возьми! — думает Федор. — Сколько еще терпеть, тянуть эту лямку?»

Думая так, он подошел к станции, вышел на перрон и стал прохаживаться вдоль платформы. Минут десять к нему никто не подходил. Он поглядывал на пивную, откуда могли появиться приятели, смотрел на складские ворота. Федору было невыносимо оставаться здесь на виду у всех. Ему казалось, что все уже знают о его намерениях и с презрением думают о нем.

«Какое гадкое дело! — с отвращением думал Федор. — Какую омерзительную жизнь я придумал себе. Зачем она? Плата за любовь?»

Внезапно пошел дождь. На душе стало еще муторнее. Федор повернул к вокзалу и хотел было уйти, как услышал гулкий рев паровозного свистка и глухой стук вагонов о рельсы. К перрону подходил пассажирский поезд. Федор остановился, стал смотреть на вагоны. На их станции поезда стоят не более пяти минут. И вдруг чувство зависти и любопытства к людям, едущим в поезде, зашевелилось в душе Федора.

Он знал, что среди пассажиров есть много таких, которым можно позавидовать. Это настоящие люди, у которых большие дела, интересная жизнь.

Из вагонов высыпали мужчины и женщины и с веселыми криками побежали к ларькам, кубовой, буфетам. Кто-то кричал: «Купите мне два пирожка!», кто-то смеялся. Пестрые одежды мелькали перед глазами, улыбались лица, сверкали любопытством взгляды. Все бегали, суетились, не обращая внимания на дождь и даже радуясь ему.

Но вот мимо Федора пробежали двое, от которых он не мог оторвать взгляда. Это были молодой парень и девушка. Он — в синих спортивных брюках, в белой майке и желтых тапочках. Вихрастый чуб развевался над его высоким гладким лбом. На девушке — красное платьице, белые босоножки и голубой бант в копне золотых, как спелая рожь, волос. Взявшись за руки, юноша и девушка с веселым смехом бежали по лужам туда, где виднелась надпись: «Почта и телеграф».

Ни девушка, ни парень, казалось, ничем не выделялись среди других, но было в них что-то необыкновенное и прекрасное. Юноша и девушка не успели добежать до вокзала, как колокол ударил два раза. Они остановились, в нерешительности постояли несколько секунд, потом снова засмеялись и побежали обратно к поезду. Загудел паровоз, лазгнули вагоны. Девушка и юноша поравнялись с Федором, который не сводил с них зачарованных глаз. Девушка сунула Федору бумажку и на бегу крикнула:

— Пошлите, пожалуйста, эту телеграмму. Там адрес и деньги!

Держась за руки, юноша и девушка побежали к вагону, вскочили на подножку и замахали Федору руками.

— Там все написано! — крикнула девушка. — Пожалуйста, пошлите!

Федор стоял на перроне, потрясенный внезапным видением счастья. Поезд, набирая скорость, уходил вдаль.

Юная счастливая пара долго стояла у него перед глазами и куда-то звала.

Федор медленно пошел на телеграф. По пути развернул зажатые в кулаке деньги и телеграмму.

В телеграмме, адресованной в Москву, было написано:

«Решили пожениться. Купили походную палатку на двоих. Поселимся на первом километре целины. Целуем всех. Катя, Анатолий».

Федор не мог идти дальше, остановился. Ему показалось, что он словно проснулся или вылез из клетки, в которой было так неудобно сидеть. Случай указывал ему путь к освобождению и счастью.

Он сорвался с места и побежал на телеграф. В первом окошке слева увидел лицо Тамары. При виде Федора Тамара забеспокоилась и вопросительно и тревожно посмотрела на него.

Федор протянул Тамаре телеграмму и деньги. Счастливо улыбаясь, он смотрел ей в лицо, пока она читала текст.

— Чья это телеграмма? — недоуменно спросила Тамара. — Где ты взял?

— Это наша, — сказал Федор. — Понимаешь, Тамара? Нам тоже надо сделать так. Они молодцы.

— Кто они?

— Я тебе все объясню. Отправляй скорее. Да смотри ничего не напутай. А кончишь работу, иди прямо ко мне. Придешь?

— Приду! — сказала Тамара, счастливая тем, что увидела Федора таким же веселым и добрым, каким он был в лучшие дни их любви.

Федор вышел с вокзала в отличном настроении. Внезапно кто-то позвал его. Он оглянулся и увидел две знакомые фигуры: низкорослого парня в разодранной тельняшке и высокого худого типа с трубкой во рту. Поддерживая друг друга, они, слегка пошатываясь, шли к нему.

Федор отмахнулся от них и быстро зашагал домой. Теперь он знал, что нужно для любви. Не деньги, не дом, не сад и не хозяйство — что-то более важное, дорогое, чего он еще не мог назвать, но что уже было в его душе, в его сердце.

Ровно через неделю Федор и Тамара с походной палаткой за плечами сели в поезд и уехали на восток, в том направлении, куда каждый день с шумом и грохотом мчались поезда. И даже слезы и причитания Варвары Петровны, упрекавшей дочь и зятя в безрассудстве, не омрачили огромного счастья, которым они запаслись на всю жизнь.


КОМЕНДАНТ ЭМИЛЬ ЯН


Это было теплым весенним вечером. По широкой бетонированной автостраде из Дрездена в юго-западном направлении торопливо бежала темно-коричневая легковая машина, оставляя позади полоски соснового леса, который то взбегал на невысокие зеленые холмы, то спускался в долины и овраги.

В машине рядом с молчаливым и флегматичным пожилым шофером Вилли сидел обербургомистр небольшого саксонского городка Розенталь — Конрад Зайдель, сухощавый человек с веселыми, подвижными глазами. Он возвращался домой после двухдневной командировки и был в отличном настроении. Дело в том, что этой поездкой в Дрезден завершилась двухлетняя борьба Зайделя. Наконец ему удалось получить ассигнования на расширение завода сельскохозяйственных машин, на котором он много лет назад, еще в ранней юности, начал свой трудовой путь.

В Саксонии каждый город знаменит чем-нибудь особенным, характерным только для него. В одном городе делают фарфор, в другом — ковры, в третьем — гармоники и аккордеоны, в четвертом — детские коляски. Розенталь же завоевал себе славу на поприще пивоварения, и на протяжении трехсот лет его ворота украшал герб, изображающий кружку с пенистым пивом на щите, обрамленном венком из колосьев ячменя. К жителям других городов розентальцы относились высокомерно, так как считали, что в жизни человека пиво занимает важнейшее место, не в пример фарфору, коврам, гармоникам и даже детским коляскам.

Лет пятьдесят назад один разбогатевший пивовар по совету своего зятя, инженера, построил здесь завод сельскохозяйственных машин, стал торговать ими сначала в Саксонии, потом на Рейне и в Мекленбурге, а позже — и за границей. Своим рабочим он платил гроши, его же собственные карманы толстели с такой быстротой, с какой не толстеет и гусь, усиленно откармливаемый к рождеству. Завод разрастался быстро, и уже через десяток лет стал новой славой Розенталя. На новых машинах, как раньше на пивных кружках, выделялось разукрашенное витиеватыми желтыми буквами имя этого города. Тщеславный преуспевающий промышленник не забывал ставить свое клеймо на самом видном месте каждой машины, на ящиках, в которые тщательно упаковывалась новая продукция, отправляемая на Рейн, на север Германии, в Польшу, Венгрию, Австрию.

Так у пивной кружки появился соперник в образе плуга. Однако никакого столкновения на этой почве не произошло. Пивовары сообразили, что завод им совсем не мешает. Рабочие, получив зарплату на заводе сельскохозяйственных машин, заполняли пивные и в течение нескольких часов перекладывали трудовые денежки из своих карманов в кассы кабатчиков. Хозяин завода, наживая капитал, не мешал богатеть и пивоварам. Они быстро сделались партнерами по разорению простого люда и были единодушны в этом деле. Поддерживая престиж «богатой» нации, толстосумы любили говорить о всеобщем процветании, устраивали благотворительные праздники на рождество, пасху и троицу, приглашая рабочих с детьми и семьями.

Богачи лицемерно говорили беднякам:

— Что же поделаешь, друзья? Ведь в каждом городе так: богатых немного, а бедняков тысячи.

Бедняки недоверчиво и молча слушали богачей и, получив от благодетелей в виде подачки кружку пива, слегка хмелели, забывали свои горести и вместе со всеми пели:


Розенталь, Розенталь, ты прекрасен,

И пиво твое как нектар.


Так было в те времена, когда Конрад Зайдель двенадцатилетним мальчиком пришел на завод и начал работать учеником слесаря. Юность прошла в тяжелом труде, в вечной нужде.

Почему же Конрад Зайдель вспомнил об этих временах теперь, будучи обербургомистром города Розенталя, вот уже несколько лет живущего свободной жизнью? Почему он так близко к сердцу принял решение об ассигновании денег на расширение завода, почему вообще так много думает о нем? Может, потому, что сейчас машина бежит медленно по дороге, укачивает и, чтобы не уснуть, Конрад Зайдель вспоминает прошлое? Нет. Все это вспоминает он потому, что спешит поскорее рассказать друзьям о том, что возвращается из Дрездена не с пустыми руками. И еще потому вспоминает он все это, что новая машина, сделанная на новом заводе в ГДР, мчится по той самой автостраде, которую он, Конрад Зайдель, строил вместе с другими заключенными концлагеря, куда нацисты заточили его за «подрывную» деятельность. Он всегда волнуется, когда проезжает по этой дороге. Ему вспоминается молодость, заводские друзья, неугомонный и боевой товарищ Мюллер — вожак заводских коммунистов, митинги, протесты против хозяйничания фашистских молодчиков, схватки, борьба. А потом — арест и одиннадцать лет мучений в гитлеровском концлагере. Одиннадцать лет!

Конрад Зайдель вздрогнул и даже замотал головой, будто отгонял от себя тяжелые мысли.

Впереди уже мелькали огни, и город, раскинувшийся в долине, был весь виден с этого места. Машина свернула к реке, въехала на новый каменный мост.

— Остановись! — сказал Зайдель шоферу. — Я пойду пешком, а ты поезжай в городской комитет и жди меня.

Темно-коричневый, низко посаженный автомобиль новой отечественной марки остановился у кювета, где зеленела кромка земли, поросшая травой. Конрад вышел и, глубоко глотнув воздух, остановился на траве. Несколько секунд он смотрел на красный фонарь удаляющейся машины. Вдохнув еще несколько раз свежий воздух, пошел по мосту вдоль гранитного барьера, продолжая смотреть на раскинувшийся перед ним город.

На башне старинного собора пробили часы. Одиннадцать ударов. В городе тихо и спокойно. Немцы ложатся спать рано.

Остановившись у набережной в том месте, откуда виднелись темные корпуса завода, расположенного метрах в восьмидесяти на другом берегу реки, Зайдель задумался.

«С чего же мы теперь начнем? — спросил он самого себя. — Задача нелегкая, как ее выполнить?»

Тут он потер лоб, надвинул шляпу на затылок и, улыбаясь самому себе, вспомнил человека, которого в последние пять лет всегда вспоминал в трудные моменты жизни.

«А как поступил бы в этом случае капитан Емельянов? А? Товарищ капитан, как бы ты поступил? — допрашивал он себя мысленно, будто сам был одновременно обербургомистром немецкого города Конрадом Зайделем и советским капитаном Емельяновым. — С чего бы ты начал, товарищ капитан?»

И в его воображении возникало доброе молодое лицо капитана Советской Армии Сергея Федоровича Емельянова. Это был первый из советских людей, с которым Конрад Зайдель близко познакомился и который навсегда покорил его своей безграничной человеческой добротой.

Капитан Емельянов принимал участие в освобождении города Розенталя и был первым его советским комендантом. Его солдаты принесли в город мир, распахнули ворота концентрационных лагерей, выпустили узников, среди которых был и Конрад Зайдель. С советскими войсками в город пришла и новая жизнь.

Когда Зайделя впервые вызвали в комендатуру, он шел туда со страхом. Он не мог предположить, чего от него хотят русские, терялся в догадках и, хотя был уверен, что ему, рабочему человеку, нечего бояться советских солдат, все же не мог преодолеть в себе чувство сковывающего волнения.

С разных сторон к комендатуре подходили группы солдат, подъезжали грузовые и легковые машины. Во дворе стояли несколько немцев и о чем-то разговаривали с русским офицером, усиленно жестикулируя. Видимо, офицер плохо понимал, что говорят немцы.

Зайдель заметил часового у полосатой будки и, преодолев робость, подошел к нему.

Часовой по-немецки объяснил Зайделю, куда следует идти, и пропустил его за ворота.

Когда Зайдель, все еще робея, отворил дверь в приемную, из кабинета навстречу ему вышел молодой советский капитан с веселым бритым лицом и зоркими глазами.

— Заходите, пожалуйста, — сказал он по-немецки и дружелюбно подал руку Зайделю. — Вы Конрад Зайдель?

— Яволь! Яволь! — ответил Зайдель и почему-то заулыбался, торопливо пожимая руку капитана, будто боясь, что тот передумает и отпустит ее. — Я Конрад Зайдель. Благодарю за приглашение и готов выслушать вас.

Капитан крепко пожал ему руку и, продолжая смотреть в глаза Зайделю, назвал свое имя:

— Капитан Емельянов, комендант города.

— Очень хорошо. Очень хорошо, — бормотал Зайдель, продолжая доверчиво улыбаться. — Я очень рад.

Капитан Емельянов скользнул взглядом по всей фигуре Зайделя, как бы оценивая этого человека, и еще раз посмотрел ему в глаза.

— Ну что? — сказал он дружески. — Натерпелись в лагере? Сколько лет сидели?

— Одиннадцать, — ответил Конрад. — Одиннадцать лет, две недели и три дня.

— За что?

— За принадлежность к коммунистам и политическую агитацию на заводе. Когда фашисты пришли к власти, они вместо сельскохозяйственных машин стали делать на нашем заводе минометы. Мы знали, что готовится война, и протестовали. Мы понимали, что фашисты доведут Германию до катастрофы.

— Да, да, — серьезно сказал Емельянов и перестал улыбаться. — Значит, вы коммунист?

— С тысяча девятьсот двадцать шестого года, — сказал Зайдель. — Никогда не сомневался в нашей правоте.

— Что же вы думаете делать теперь? Фашизм разгромлен, и Германия в тяжелых ранах. Теперь дело за вами, надо строить новую жизнь.

От сильного волнения Зайдель заерзал в кресле, потом вдруг встал и, крепко сжимая кулаки, твердо сказал:

— Я никогда не жалел сил для Германии, для ее рабочих людей. Я готов сделать все, чтобы увидеть мой народ таким же счастливым, как люди вашей страны, товарищ офицер.

Решительность и искренний порыв отразились на его лице и, видимо, понравились капитану. Он снова спокойно усадил Зайделя в кресло и, положив свою широкую ладонь на его плечо, тихо сказал:

— С сегодняшнего дня вы назначаетесь обербургомистром города. Берите дело в свои руки и стройте новую жизнь. Вы сами видите — дел непочатый край, придется много поработать. Будет трудно, приходите ко мне за помощью в любое время дня и ночи. Надежных товарищей в городе знаете?

— Знаю, — кивнул Конрад. — Всех знаю.

— Ну вот, вместе с ними и начинайте. Соберите старых, проверенных товарищей, посоветуйтесь и приступайте к работе.

Капитан подробно рассказал ему о том, как и что надо делать, на кого опираться, как восстанавливать городское хозяйство, добиться пуска предприятий, чтобы обеспечить население работой и хлебом.

На прощание капитан Емельянов встал и протянул Зайделю руку, продолжая улыбаться и глядя в лицо новому обербургомистру. У Зайделя даже слезы выступили, когда офицер крепко пожал его слабую руку. В руке офицера, во всей его фигуре, в улыбке и во взгляде чувствовалась какая-то неотразимая сила, которая непонятным образом переливалась в грудь Зайделя и наполняла его новым чувством решимости совершить доброе, трудное дело. Теперь ему было ясно, что надо делать, чему посвятить свои силы и как бороться за новую Германию.

Уже выйдя из комендатуры, бодро шагая по улице и продолжая думать о коменданте, Зайдель вспомнил, что русский офицер говорил с ним по-немецки, как равный с равным, и сердце забилось еще сильнее от радости и благодарности к этому удивительному человеку.

Конрад Зайдель в тот же час отправился в ратушу и приступил к выполнению обязанностей обербургомистра и организатора новой, демократической формы самоуправления.

Нелегко ему было в те трудные годы. Большинство людей поддерживали новый режим и помогали укреплять органы местной власти. Но никто из них не имел достаточного опыта, и каждое серьезное дело ставило людей в тупик, а порой и в безвыходное положение.

Вспоминая то время, Конрад Зайдель думает теперь, что, если бы не советский комендант и его помощники, кто знает, на какой бы долгий срок затянулась организация демократического порядка в городе.

В те годы во всех трудных случаях по большим и малым вопросам Конрад Зайдель обращался к капитану Емельянову и всегда получал от него ясный и нужный совет.

Капитан любил работать по плану, делать все по порядку, не сваливал вопросы в одну кучу. Выделив главное, подумает, как его осуществить, а потом приступает к делу и, когда закончит одно, берется за другое. Зайдель удивлялся таланту этого человека, учился у него. Жители города, которые за короткий срок полюбили коменданта, были рады, когда он приезжал на завод или на фабрику, а при встречах на улице низко кланялись ему, даже приглашали на семейные праздники, на свадьбы и произносили его фамилию на немецкий лад, называя капитана Емельянова «комендант Эмиль Ян».

Комендатура в те дни проводила огромную работу. В городе была быстро восстановлена электростанция, задымились трубы кирпичного завода, а на месте разрушенных цехов завода сельскохозяйственных машин поднялись новые стены. К следующей весне изготовили первую партию новых плугов. Городская больница получила достаточное количество топлива, начали работать школы, железная дорога, почтамт.

Постепенно жители города очистили улицы от развалин, убрали мусор, замостили дороги, посадили деревья и цветы в скверах. С каждым месяцем становилось все меньше ворчунов и недовольных; новая жизнь, создаваемая при участии всего населения, начинала нравиться.

В городе возникли прогрессивные союзы, организации, объединения, укреплялись ряды Социалистической единой партии. Теперь уже тысячи действовали заодно, и все были связаны единой судьбой.

Работая вместе, бок о бок, с советскими друзьями, Конрад Зайдель видел, как быстро меняется жизнь. Заметная перемена происходила и с самим Зайделем, с его товарищами, со всеми людьми. Годы совместной работы с капитаном Емельяновым Зайдель в шутку называл своим университетом, но в этой шутке было много правды. Усердный посев принес богатую жатву.

Новая жизнь несла большие перемены городам и селам страны. В Берлине было провозглашено образование Германской Демократической Республики. Все немецкие патриоты, не желающие раскола Германии, горячо поддержали этот шаг, направленный на сохранение мира в Европе и на создание единой независимой миролюбивой Германии.

В эти осенние дни в Розентале стало известно, что советская комендатура ликвидируется и вся власть передается немецким органам самоуправления.

Зайделю навсегда запомнился тот день, когда капитан Емельянов прощался с немецкими друзьями. Прощальный банкет был устроен в большом старинном зале городской ратуши. Здесь в присутствии многих жителей города — передовых рабочих, партийных и профсоюзных активистов, членов Союза свободной немецкой молодежи, Союза демократических женщин, депутатов городского совета, врачей, учителей, коммунальных работников и почтовиков — сын немецкого рабочего класса, антифашист и борец за новую, демократическую Германию Конрад Зайдель принимал от советского офицера капитана Емельянова эстафету строителя новой свободной жизни. Когда Емельянов поднял бокал и окинул взволнованным взглядом весь зал, Зайдель заметил возбужденный и радостный блеск в глазах русского офицера. Он понял, что капитан был доволен всеми собравшимися и верил в то, что новые люди Германии уверенно пойдут вперед. И эта вера в Зайделя и его товарищей глубоко тронула обербургомистра, на плечи которого ложилась теперь вся ответственность за судьбу города.

Среди присутствующих капитан Емельянов увидел много знакомых лиц. С одними он некогда ссорился, прежде чем подружиться, с другими работал дружно с самого начала, кое-кому говорил неприятные слова, кое у кого чему-то научился сам. Но теперь, когда подводились итоги трудной работы, он был доволен. Он поднял руку и, обращаясь взглядом к каждому столу в отдельности, улыбкой приветствовал всех. Все стоя слушали речь капитана. Поблагодарив друзей за братское сотрудничество, он кончил свою речь пожеланием больших успехов в борьбе за новую жизнь для всей Германии.

Немцы шумно обступили капитана, горячо жали руки, обнимали, благодарили за все доброе, что сделали им советские люди.

Через несколько дней капитан Емельянов уехал в Советский Союз, на родину. Но и после его отъезда память о нем сохранилась в Розентале.

Первое время Конраду Зайделю приходилось трудно без капитана. В городском совете и в комитете партии возникали сложные вопросы, голова Конрада разламывалась от раздумий, и поневоле вспоминалось то счастливое время, когда он мог пойти к капитану и просто спросить:

— Как это нам сделать, товарищ Эмиль Ян?

И Эмиль Ян сразу бы набросал план, рассказал бы, с чего начать, кому поручить, в какой срок и как проверить. Но теперь надо было делать все самому, думать своей головой. И Конрад думал и находил решение. Это было нелегко, но он не отступал.

Вот и теперь, опершись на перила моста, Зайдель думает о заводе и видит в своем воображении лицо капитана Емельянова. Он мысленно ставит себя на место Емельянова и решает, какой бы совет дать обербургомистру Конраду Зайделю.

«Ты сделай вот что, — говорит он самому себе. — Для начала собери партийный актив, разъясни задачу, потом обсудите мероприятия и наметьте конкретный план. После этого поезжайте на завод, проведите собрание активистов, мобилизуйте рабочих, технических специалистов, особенно молодежь, и действуйте. Понял, товарищ Зайдель? А теперь иди и выполняй. Желаю успеха!»

Зайдель пожал правой рукой свою левую руку, улыбнулся этой шутке и пошел к ратуше в городской комитет СЕПГ, где ждали его товарищи по работе...

Через пять месяцев завод был полностью переоборудован и готовился к выпуску партии сельскохозяйственных машин, которые были необходимы крестьянам и кооперативным хозяйствам, возникавшим во всех краях республики.

Однажды к Конраду Зайделю зашел председатель местного комитета Общества германо-советской дружбы, огромный мужчина в фуражке с высоким околышем, железнодорожник Пауль Шмидт, чтобы обсудить план проведения месячника германо-советской дружбы.

По сложившейся традиции в Германской Демократической Республике каждую осень проводились такие месячники. В эти дни в кинотеатрах демонстрировали советские фильмы, на предприятиях, в домах культуры и клубах проводили встречи с гостями из Советского Союза. А гости приезжали разные: рабочие и колхозники, спортсмены и деятели культуры. В дни месячника в любом городке республики можно было встретить советского слесаря, музыканта, ученого, общественного деятеля. Приезжали и в одиночку, и группами, и целыми коллективами. Немцы охотно встречали советских гостей и с радостью рассказывали о своих успехах, интересовались и тем, что происходит в Советском Союзе. Подготовкой к месячнику занимались с особой тщательностью. Это дело поручалось энтузиастам и таким серьезным людям, как Пауль Шмидт, старый рабочий и известный в городе функционер.

Войдя в кабинет Зайделя, Пауль Шмидт разделся, закурил сигарету и перед тем, как начать серьезный разговор, сделал несколько замечаний о том, что осень в этом году ранняя и холодная, что их общий знакомый мастер Краммер получил большую квартиру в новом доме. Шмидт не забыл упомянуть и о том, что его старший сын Клаус одолел русский язык и теперь парня не оторвешь от русских книг. Когда в кабинет собрались все вызванные Зайделем сотрудники, Шмидт вынул из портфеля бумагу, развернул ее и официальным тоном начал докладывать о положении на сегодняшний день.

— Из Берлина нам сообщают следующее, — сказал Шмидт, надевая очки на свой толстый нос. — На проведение месячника германо-советской дружбы в нашу республику прибыло несколько делегаций из Советского Союза. По плану центрального правления Общества намечается приезд одного из участников делегации в наш город. Нам нужно обсудить, как мы встретим советского гостя.

Это сообщение вызвало оживление. Все заговорили сразу, наперебой высказывая различные планы и соображения. Зайдель даже встал с кресла, начал ходить по комнате и, желая что-то сказать, выкрикивал только одно слово: «Прекрасно, прекрасно!» Через несколько минут он немного успокоился, сел к столу, облокотился на правую руку и, не вслушиваясь в разговоры сотрудников, мысленно спросил самого себя: «А как бы поступил капитан?»

И, выждав положенное для ответа время, сам себе ответил: «Нужно выделить ответственных людей и самому лично встретить гостя. Потом по порядку показать ему наш город, рассказать обо всех достижениях за последние годы, а в заключение повести на завод сельскохозяйственных машин и приурочить к этому дню выпуск новой продукции. Так ли, товарищ капитан?»

Задав этот вопрос, он посмотрел направо, где на стене у его стола висела увеличенная фотография капитана Емельянова, снятого с группой розентальских рабочих, и ему показалось, что капитан своей сияющей улыбкой одобрил решение.

— А кто же к нам приедет? — спросил Зайдель у Шмидта.

— Точно не пишут, — ответил Шмидт, поправляя очки, — но как будто какой-то специалист по машиностроению. Токарь-скоростник.

— Это хорошо, — улыбнулся Зайдель. — Наш, рабочий человек. Значит, я предлагаю действовать так.

Зайдель встал с кресла, подошел ближе к собравшимся и четко изложил свой план.

К открытию месячника дружбы город был украшен флагами, плакатами, лозунгами и цветами. Синие плакаты с белыми голубями и слова «мир» и «дружба» можно было видеть на каждом доме, на оградах, на барьерах мостов, на щитах и рекламных колоннах. Женщины вырезали голубей из бумаги и приклеивали их на стекла окон своих квартир. Дома и улицы одевались в праздничный наряд.

Эти украшения были не только знаками времени, но и самым лаконичным и красноречивым выражением патриотических чувств населения, солидарного со всеми миролюбивыми людьми на земле.

В полдень на городской площади для встречи гостя собралась демонстрация. Пришли рабочие, пионеры, синеблузая молодежь. Над колоннами развевались знамена Советского Союза и Германской Демократической Республики.

А Конрад Зайдель в волнении ходил по кабинету в ратуше, куда были приглашены активисты и знатные люди города. До двенадцати осталось полчаса, а гость еще не прибыл. Не случилось ли чего-нибудь на пути? Может, сломалась машина?

Зайдель вызвал своего шофера Вилли и приказал немедленно ехать навстречу гостю и проводить его прямо к ратуше.

Шофер сел в машину и, часто сигналя, чтобы народ расступился, помчался по направлению к Берлинскому шоссе. Свернув на одну из улиц, он увидел толпу людей, окруживших машины с флажками Общества германо-советской дружбы.

Это было у здания школы, где когда-то помещалась советская комендатура. Высокий стройный человек в гражданской одежде, со шляпой в руках стоял на каменной лестнице главного входа школы и что-то рассказывал другим мужчинам, по виду немцам, которые слушали его и улыбались.

— Кто это? — спросил Вилли.

— Делегат из Советского Союза.

Вилли подошел к толпе, еще раз окинул взглядом приезжего и тут же бросился к машине, чтобы предупредить Зайделя о том, что гость уже в городе. Когда он влетел по лестнице на второй этаж, где помещался кабинет Зайделя, и доложил о виденном, обербургомистр от досады замахал руками не то на всех присутствующих, не то на самого себя и спустился вниз. И едва он успел появиться на парадном крыльце, как на площади показалась долгожданная машина. С высокой площадки крыльца Зайдель увидел, как многие бросились к человеку, вышедшему из автомобиля, крепко жали руку, а Марта Егерь — председатель Женского союза, бросилась на шею и стала целовать приезжего.

Зайдель сбежал с крыльца и тоже стал расталкивать толпу, пробираясь к машине.

Наконец Марта отпустила гостя и, увидев Зайделя, крикнула приезжему:

— А вот и наш обербургомистр, товарищ Конрад Зайдель. Смотрите!

Приезжий не успел оглянуться, как Зайдель узнал его. Он схватил гостя за руки, начал трясти их и, не находя слов, забормотал:

— Вот история! Вот история! А мы ждали токаря-скоростника. Товарищ капитан! Товарищ Эмиль Ян!

Это был действительно капитан Емельянов. Многие из жителей узнали его и радостно приветствовали одобрительными криками, как доброго старого знакомого.

Когда улеглось первое волнение и все поднялись в кабинет обербургомистра, Емельянов, подражая своему прежнему комендантскому тону, в шутку сказал:

— Ну, товарищ Зайдель, докладывай, как дела.

Все поняли шутку и весело засмеялись. Но Зайдель был так взволнован встречей, что не слышал ни шуток, ни смеха и не знал, куда посадить своего старого друга, все суетился вокруг него.

Емельянов тоже был тронут этой встречей.

Приехав в Берлин по приглашению Общества германо-советской дружбы и узнав о том, что одному из советских делегатов предстоит поездка в город Розенталь, он с радостью принял это предложение и с волнением отправился в путь.

Оглядывая кабинет обербургомистра и увидав знакомую фотографию, которой раньше тут не было, Емельянов был тронут тем, что здесь не забыли его. Он знал, что это внимание относится не столько к нему, бывшему капитану Емельянову, сколько ко всем советским людям, и это радовало его.

— Ну что же, пойдемте, — сказал Емельянов с нетерпеливым волнением. — Показывайте, что у вас нового и хорошего, рассказывайте, как живете.

Зайдель встал, выражая полную готовность вести гостя куда он захочет. Все другие также направились к двери и последовали за Емельяновым и обербургомистром.

— С чего мы начнем, товарищ капитан? — спросил Зайдель Емельянова в машине. — Куда поедем?

— Начинай с чего хочешь, но показывай все — и хорошее и плохое, Может, по старой памяти что-нибудь и подскажу.

— О, товарищ капитан! Я и теперь советуюсь с вами.

Емельянов не понял этих слов. Приглядываясь к городу из окна машины, сказал:

— Вот здесь были разрушенные дома.

— А мы построили новые. Для рабочих швейной фабрики.

— И очень хорошо построили. Красиво! — с одобрением сказал Емельянов.

— По проекту профессора Вольфа. Помните?

Емельянов помнил этого странного архитектора. Он всегда был чем-то недоволен, ворчал, но когда за что-нибудь брался, то делал хорошо, на совесть. Так было при восстановлении театра и городской больницы. О, Емельянов помнит любопытные встречи и споры с профессором Вольфом. Удивительный старик!

— А как театр? — спросил Емельянов, вспомнив, что в тот год, когда он уезжал, ему удалось уговорить профессора приступить к капитальному переустройству театра.

— Сейчас увидите сами, — ответил Зайдель, подавая знак шоферу повернуть на театральную площадь.

Когда они остановились у театра, Емельянов нетерпеливо вышел из машины и, сняв шляпу, долго смотрел на новое, нарядное здание. Театр был как игрушка, и Зайдель понял по лицу Емельянова, что тому очень нравится и проект профессора и работа мастеров.

— Чудесно! — сказал наконец Емельянов и сел в машину. — Прекрасный театр.

Зайдель почтительно придержал дверцу машины, потом сел рядом с Емельяновым и участливо спросил:

— А как вы живете, товарищ капитан?

Емельянов широко улыбнулся своей всегда ясной и счастливой улыбкой и положил руку на колено Зайделю.

— Я теперь не капитан, дорогой мой друг Зайдель, — сказал он. — Но живу по-прежнему отлично. Демобилизовался, работаю на ростовском заводе «Сельмаш» токарем. Недавно стал скоростником. Жена здорова, сын богатырь. Вот, посмотри.

Он вынул из кармана фотографию и показал ее Зайделю. На снимке Зайдель узнал капитана Емельянова, его жену и сына Сашу. Они не раз приезжали к капитану в Розенталь, и Зайдель хорошо их знал.

— О, о! — сказал Зайдель. — Чудесно!

— Ну, а теперь продолжай ты, рассказывай, какие успехи, что нового.

— Мы действуем, стараемся. Вы помните наш завод? — спросил Зайдель, желая поскорее приступить к главной теме, волнующей его.

Емельянов улыбнулся. Глаза его еще более потеплели.

— Как не помнить! Это, кажется, твоя любовь?

— Да, да, — ответил Зайдель. — Моя первая юношеская любовь. Мы сегодня выпускаем первую партию новых машин. Это, конечно, не то, что у вас, в Россельмаше, но все-таки стоит взглянуть.

— Очень интересно! — сказал Емельянов с искренним восторгом. — Поехали!

Но и по пути на завод Емельянов то и дело просил остановить машину, чтобы взглянуть на знакомые места. Вот железнодорожный мост через реку, который раньше был весь в заплатах. Теперь он стоял прочно, упершись своими новыми бетонными арками в монолитный серый гранит быков. Как раз в это время по мосту шел поезд, и приятно было смотреть на эту картину.

Далее они остановились у здания городской почты. Емельянов помнит, что крыша этого здания была разрушена бомбами, оконные рамы и потолочные перекрытия сгорели, колонны портала обрушились. Предстояла большая и капитальная работа. И вот теперь все завершено.

Проезжая мимо городского сада, Емельянов заметил красивую ограду, вдоль которой тянулись ленты цветочных грядок, пламенеющих желто-оранжевыми осенними цветами. От его взора не ускользнул ни подновленный цоколь памятника композитору Шуману, ни новые ворота и трибуны стадиона.

На заводе Емельянова встретила большая группа рабочих, среди которых он узнал много знакомых лиц. Директор Ганс Трибе любезно пригласил гостя в свой кабинет, но Емельянов, много раз бывавший в заводоуправлении, отказался от приглашения и вместе с Зайделем направился прямо в цеха.

На дворе готовой продукции, где стояли машины под брезентовыми чехлами, Емельянов несколько раз остановился, осматривая сеялку, культиватор, жатку. Похвалил работу мастеров и инженеров и, оживленно разговаривая с ними, направился дальше. Он шел свободно и уверенно, потому что отлично помнил расположение завода.

Зайдель чувствовал себя именинником и горделиво шатал за Емельяновым.

В механическом цехе Емельянов подошел к молодому токарю, который возился со станком, прилаживая какую-то блестящую деталь. Парень был так увлечен своим делом, что не заметил, как посторонний человек остановился у него за спиной и внимательно следил за его работой.

Емельянов узнал молодого рабочего. Это был Рудольф Штольп, или, как его тогда все называли, Рудди, организатор первой комсомольской бригады на заводе. Емельянов с удовольствием смотрел на ловкие и четкие движения Рудольфа до тех пор, пока токарь не заметил толпу, окружившую его, выключил станок, с недоумением оглянулся вокруг и ничего не понимающим взглядом уставился на Емельянова.

Этот случай позабавил всех. Когда все вдоволь посмеялись и недоумение разъяснилось, Емельянов крепко пожал руку Рудольфу и попросил у него разрешения продолжать работу у станка и сделать то, что никак не удавалось молодому токарю.

Люди обступили Емельянова. Одни с восторгом, а другие со сдержанным недоверием ожидали, когда он включит станок и начнет работать. Надевая поверх костюма предложенный ему синий халат, Емельянов весело окинул взглядом присутствующих, и его глаза встретились с острым, испытующим взглядом старого мастера Карла Гаука, который, как помнит капитан, всегда и ко всему относился с подозрением. И Емельянова обрадовало предчувствие того, что через несколько минут он одержит еще одну победу над этим упрямым стариком. Он уверенно подошел к станку, спокойно включил его и принялся обрабатывать деталь, дав знак Зайделю, чтобы тот засек время.

В десятках рук сверкнули часы, и глаза присутствующих стали остро следить то за работой Емельянова, то за бегом часовой стрелки. Деталь, на обработку которой здесь на заводе лучшие мастера тратили более двух часов, была готова ровно через двадцать три минуты! Это произвело сильное впечатление на всех и даже на старого мастера Гаука, который тут же достал микрометр и, измеряя деталь, ни к чему не мог придраться. В заключение он сокрушенно почесал затылок и пожал руку Емельянову, как побежденный боксер пожимает руку своему партнеру-победителю.

Рабочие обступили Емельянова, оживленно расспрашивали его и охотно рассказывали о своих делах.

Через два дня, когда Емельянов осмотрел весь город, поговорил со многими старыми знакомыми, обербургомистр Конрад Зайдель прощался со своим другом.

За городом они покинули машины и километра три шли пешком, все никак не могли расстаться и наговориться. Наконец, взошли на подъем, откуда был виден весь город, раскинувшийся в зеленой долине. Друзья остановились, еще раз посмотрели на долину, на город, с чьей судьбой была связана их судьба, и протянули друг другу руки.

— Что же ты мне скажешь на прощание, товарищ Эмиль Ян? — спросил Зайдель, с волнением ожидая оценки своей работы.

— О городе и ваших делах? — угадал его мысли Емельянов.

Зайдель кивнул:

— Да, да, о наших делах. Прежде всего о делах.

Емельянов сжал руку Зайделя и, поглядев в его глаза, добро улыбнулся, крепко обнял обербургомистра за плечи, как много лет назад при первой встрече, и так же бодро и одобрительно, как тогда, сказал:

— Я очень рад за ваш народ, товарищ обербургомистр. Отлично идут ваши дела. Желаю дальнейших успехов!

Они крепко обнялись, долго не отпуская друг друга, и поцеловались на прощание.

И пока машина Емельянова уходила вдаль, к синему горизонту, Зайдель все стоял на холме и смотрел вслед, с грустью и радостью думая об этом удивительно сильном и добром человеке.


ВЕРОЧКИНО ЛЕТО


— Ну, вот и закрылся, — сказал Иван Карпович, слегка нажимая коленом на крышку желтого дамского чемодана. — Очень удобная штука: вместительный и нетяжелый. Попробуй!

Он легко поднял чемоданчик и протянул его Вере.

— Хорошо, папа. Я вижу, какой он легкий. Поставь, пожалуйста, на стул.

Не дотронувшись до чемоданчика, Верочка выскочила в прихожую и тут же вернулась с плащом и зонтиком в руках.

— Вот я и готова. Всё!

Она еще раз оглядела себя в зеркале, поправила поясок на пестром цветном платьице, присела на стул, как бы говоря всем своим видом: «Теперь можно идти на вокзал».

— А ты не забыла темные очки? — спросила Верочку полная женщина лет сорока, сидевшая на тахте со скучающим, но терпеливым видом. — Ты все-таки приедешь из Москвы, на тебя будут все смотреть.

— Я взяла очки, — ответила Верочка.

— А телеграмму отправила?

— Отправила.

— Ну вот, Верочка, — наставительно сказал отец. — Пожалуйста, не забывай, что ты теперь взрослая и, может быть, это последнее твое вольное лето. В августе к началу занятий в институте вернешься в Москву, и начнется твоя новая жизнь, дочка. Тогда наверняка прощай всякие поездки, а тем более — к бабушке.

— Ты уже говорил мне об этом, папа. Мы опоздаем на поезд.

Пухлая женщина, мачеха Верочки, с неожиданной для ее комплекции резвостью поднялась с тахты, заулыбалась и, обнимая Верочку, прислонилась губами к щеке.

— Счастливого пути тебе, девочка. Будь умницей и не сердись на папу. Он всегда хочет тебе добра. Поцелуй за нас бабушку и передай ей большой, большой привет. Ты вызвал такси, Ваня? — спросила она мужа.

— Да, конечно. Идемте.

Отец поднял чемоданчик, мачеха взяла из вазы купленные накануне цветы, одобрительно оглядела красивую, легкую и возбужденную Верочку, которая в последний раз остановилась у зеркала и нетерпеливым жестом поправляла прическу. Верочка взяла в руки зонтик, плащ, красную сумочку и первая направилась к выходу. Все трое поехали на вокзал.

В этот предвечерний час на улицах было много машин. Они двигались, почти прижимаясь друг к дружке лакированными боками, замедляя ход и задерживаясь у светофоров в ожидании зеленого света. Вырвавшись из одного затора и пробежав несколько кварталов, машины попадали в новую ловушку и снова приостанавливали свой бег перед красными светофорами, как перед неотвратимой судьбой.

Иван Карпович был заметно расстроен и говорил с дочерью виноватым и сбивчивым тоном. Напоминал Верочке, чтобы она не открывала на ночь окно в вагоне и не поднимала сама чемодан на третью полку, так как он тяжелый. Раза два сказал ей, что курица лежит в правом углу чемодана в пергаментной бумаге, а лимон положен сверху на полотенце. Говорил еще о чем-то таком же незначительном и пустячном и не мог скрыть своего волнения.

А волновался он потому, что ему хотелось сказать дочери совсем другое, что мучило его многие годы и что теперь следовало бы знать Верочке. Отпуская дочь на несколько недель в тот город, где он когда-то провел лучшие годы жизни, где он полюбил и женился, где родилась Верочка, где теперь живет одинокая Верочкина бабушка и где на городском кладбище покоится прах Верочкиной матери, Иван Карпович хотел сказать дочери нечто важное, глубокое и человечное, что необходимо было наконец сказать. Но и теперь он не решался говорить об этом, так как стеснялся своей второй жены, боялся оскорбить ее выражением доброго чувства по отношению к тем людям, которых когда-то любил и продолжал любить и теперь.

Иван Карпович на минутку умолк и добрым взглядом смотрел на Верочку. Потом откашлялся, словно прочищая горло, и снова заговорил:

— В общем, ты, Верочка, объясни бабушке, что я никак не мог к ней приехать. Ты же сама знаешь, как я занят. Дела в Москве, бесконечные командировки, так и проходит время. Скажи, что я очень хотел приехать, давно собирался, да вот никак не выберусь. Пусть бабушка не обижается на меня, будет посвободнее время, обязательно приеду. Я же знаю, что надо приехать.

— Хорошо, папа, я все объясню.

Иван Карпович покосился на жену, которая слушал его слова с должным тактом.

— А бабушка у тебя оригинальная, — продолжал Иван Карпович спокойным голосом. — Прямая, резкая старуха, но человек доброй души. Ты не обижайся, когда она будет ворчать и выговаривать, это у нее такая манера. В общем, ты повнимательней относись к ней, Верочка. Бабушка любит людей, ты ей понравишься. Поживешь там недельки три-четыре и возвращайся домой. Тебе нужно еще осмотреться, приготовиться к вступлению в новую жизнь. У тебя есть характер, воля, ум. При твоих данных можно пойти далеко. Верно? — Отец с искренним одобрением засмеялся и похлопал ладонью по плечу дочери. — Так ведь, Верунчик?

— Не знаю, — пожала плечами Верочка. — Я еще ничего не решила, папа. Думаю, что не пропаду, сумею разобраться в жизни.

— Это самое главное — разобраться в жизни, — подхватил отец. — Школу ты закончила успешно и дальше пойдешь не хуже. Верно?

— Мы приехали, папа, — сказала Верочка и первая вышла из такси.

...Когда поезд тронулся и, набирая скорость, понесся к югу, Верочка долго стояла у окна, все смотрела на Москву, уходящую в сиреневый сумрак летнего вечера. Москва! Милый, любимый город! Как грустно расставаться с тобой!

Верочка вернулась в купе и сразу же легла в постель. Было уже темно, почти все пассажиры спали. Верочка лежала с открытыми глазами и думала о предстоящей встрече с бабушкой, с которой Верочка рассталась, когда была ребенком, и не виделась тринадцать лет, с тех пор как умерла Верочкина мать, Зинаида Васильевна. Давно все это было, и Верочка не может отчетливо вспомнить ни мать, ни бабушку. По рассказам отца она знает, что ее мать умерла во время войны в лесу, в партизанском отряде, где была тяжело ранена в бою с фашистами.

Верочка не помнит никаких подробностей тогдашней военной жизни в городке, но из воспоминаний отца знает, что ее мать была врачом и не уехала из города, захваченного врагами, потому что не могла оставить раненых советских людей. Она вылечила раненых, переправила их к партизанам и сама ушла партизанить. Верочка часто думает о матери, и ей всегда кажется, что и она не могла бы поступить иначе.

Отец воевал в те дни далеко от родного дома, оборонял Ленинград. Ему всегда казалось, что жена сделала без него какой-то неверный шаг и потому погибла.

«Был бы я здесь, все было бы иначе», — говорил он своей теще, когда после войны вернулся в родной город, хотя и понимал, что это ничего не изменило бы в судьбе его жены. Ему очень хотелось верить в возможность спасения жены, и он как бы сердился на кого-то, кто не сумел ее уберечь.

С каждым днем ему становилось все тяжелее жить в родном городе, и вскоре он, забрав Верочку, уехал в Москву. Потом он женился на Евгении Петровне и в течение тринадцати лет ни разу не съездил к теще в город, где раньше жил, да и Верочку не отпускал от себя. Только теперь, когда Верочка окончила школу и стала вполне взрослой, Иван Карпович согласился отпустить ее к бабушке. Сам же он покорился новым условиям жизни. И незаметно для самого себя постепенно оказался «под башмаком» второй жены — властной и своенравной женщины. Угрызения совести иногда пробуждались в нем, но ненадолго.

Верочка всегда с добрым и теплым чувством думала о бабушке, которая ей одной писала письма. Это были скупые, но ласковые строки, написанные ровным, разборчивым почерком старой учительницы. Часто бабушка находила случай передать для внучки в Москву то банку варенья, то корзиночку свежих фруктов, то теплые шерстяные варежки.

— Зачем она все это делает? — говорила каждый раз Евгения Петровна мужу. — Ведь у нас все есть, и Верочка ни в чем не нуждается.

Иван Карпович отмахивался:

— Не обращай внимания. Обыкновенная старушечья блажь.

Но для Верочки бабушкины подарки были драгоценными. Особенно ей запомнились красные варежки с синими узорами, которые связала сама бабушка. Они были такие теплые и мягкие, каких у Верочки никогда не было ни раньше, ни потом. Бабушка писала, что такие же варежки она вязала Верочкиной матери, когда та училась в школе. Вот почему Верочка хранит их до сих пор и порой с нежностью примеряет на руку.

Настасья Гавриловна иногда присылала Верочке свои фотографии. На этих снимках она выглядела хорошо, даже удивительно бодро для своих семидесяти двух лет.

«Бабушка как бабушка, — думала Вера, глядя на фотографии. — Наверное, хлопотливая, забывчивая, с причудами, даже, может быть, ворчливая».

Лежа на полке вагона, Верочка старалась представить себе завтрашнюю встречу. И неожиданно для себя она вдруг поняла, что теперь ее больше волнует не бабушка, а что-то другое, к чему давно стремилась сердцем. Наконец-то она увидит те места, где еще ребенком жила с матерью, узнает подробности ее гибели, увидит своими глазами тот лес, те поля, те улицы, по которым суровой военной порой проходила ее мать — бесстрашная женщина-партизанка. Это желание было таким сильным, что все остальное отходило на второй план.

Бабушка должна была помочь разыскать все, что касалось Верочкиной матери. Это было очень важно именно теперь, когда Верочка стояла на пороге новой жизни и серьезно задумывалась о том, чему посвятить свои силы, какую профессию избрать. Пока она, как и все ее подруги, увлекается танцами, спортом, не проявляя особых склонностей ни к чему определенному, но беспокойство о будущем все чаще заставляет ее задумываться и искать, приглядываться, оценивать людей, жизнь, дела.

Отец заранее решил, что Верочка должна стать инженером пищевой промышленности. Кто знает, почему он так решил! Верочка не согласилась с этим. Она будет искать свой путь. Кто знает, с чего начнет она! Легко ли решить такую задачу? Жизнь прожить — не поле перейти...

Верочка засыпает.

К концу второго дня пути поезд подходит к городку, который Верочка внимательно разглядывает из окна вагона. Она стоит в коридоре с чемоданом, тщательно причесанная, в новом синеньком платьице. С нетерпением пробирается в тамбур и ловко спрыгивает на перрон в тот момент, когда поезд едва успел остановиться. Среди людей, подступивших к вагонам, она ищет бабушку. Внимательно вглядывается в толпу, рассматривает каждую женщину. Вот показалась согбенная фигурка в белом платочке, с костылем в руках.

Верочка догоняет старушку, всматривается в лицо, улыбается. Старушка вытирает краем платочка влажные глаза.

— Обозналась, милая? Ищи, ищи, найдешь свое.

Верочка возвращается назад, подходит к другой группе людей. Кто-то суетливо проталкивается к ней с правой стороны, останавливается, тяжело дышит, молча смотрит на Верочку.

Верочка оглядывается, опускает на землю чемодан. Перед ней стоит маленькая, чуть ссутулившаяся седенькая старушка со сморщенным лицом и добрыми синими глазами, сияющими, как глаза счастливого ребенка. Сухонькая фигурка наклонилась вперед, белые, узловатые руки сложились на груди, тонкие губы растянулись в улыбку, вздрогнули и тихо прошептали:

— Верочка! Верочка! Ты ли это? Вторая Зиночка, вылитая мать. Я сразу узнала тебя.

— Бабушка! — крикнула Верочка и бросилась на шею старушке, которая бодро схватила ее за плечи, стала целовать.

Настасья Гавриловна жила в небольшом домике на центральной улице городка. Она родилась в этих местах и безвыездно провела здесь всю свою долгую жизнь. Она выглядела обыкновенно, как все бабушки, и с первых минут ничем не поразила Верочку. Когда они пошли от вокзала домой, Настасью Гавриловну все время останавливали встречные, почтительно кланялись ей.

— Ну что, Гавриловна, дождалась? — спрашивали прохожие, окидывая взглядом Верочку. — Чистая красавица внучка твоя.

— Здравствуйте, Гавриловна, — говорили ей с другой стороны. — Поздравляю вас с дорогим гостем.

Настасья Гавриловна, сияющая от счастья, вела внучку по городу и отвечала всем на поклоны с таким видом, будто ее поздравляли с самым большим праздником.

На другой день ранним утром, когда Верочка еще сладко спала на широкой кровати, принадлежавшей ее матери, в комнату тихо вошла бабушка.

Верочка сразу проснулась.

— Что тебе, бабушка? — спросила она.

— Спи, милая, спи. Я на часок отлучусь, а когда вернусь, вместе позавтракаем.

— Куда ты?

— Мне нужно в рабочий поселок сходить, квартиру одну обследовать.

— Зачем?

— А как же? Рабочий человек просит жилплощадь, а мне как депутату горсовета поручили посмотреть все и проверить.

— Ты разве депутат горсовета?

— Уж много лет бессменно выбирают. Стараюсь как могу. Стара стала, но ничего. Жизнь не стоит на месте, она должна продолжаться, вот и поспевай за ней, пока не умрешь. Да ты спи, я скоро вернусь, потом наговоримся.

Настасья Гавриловна ушла. Верочка попыталась уснуть, но не могла: все думала о бабушке. Она смотрела на стены комнаты, на незнакомые фотографии. Прямо над кроватью висел портрет ее матери, точно такой же, какой остался на письменном столе у Верочки в Москве. Мать сфотографировалась в белом халате. Молодой, новоиспеченный врач улыбалась фотографу, и ее лицо, выражающее счастье человека, полного душевных сил, было прекрасно. Глядя на это лицо, горько было думать о том, что природа, создавая такое совершенство, не может наделить его бессмертием.

От сознания, что мать когда-то жила в этом доме, спала на этой кровати, сидела на этих же стульях, Верочка почувствовала еще большую близость к ней. Она влюбленными глазами смотрела на портрет, будто ждала, что мать улыбнется ей и назовет по имени, а может, протянет руку и положит ладонь на мягкие волосы дочери. Но чуда не произошло, и Верочка грустно вздохнула.

Где-то в доме пробили часы.

Верочка встала с постели и пошла в соседнюю комнату, которую называли гостиной. Там девушку ждало новое открытие. Прямо перед тахтой на широком кавказском ковре висела шашка с блестящим серебряным эфесом в черных ножнах. Напротив тахты Верочка увидела большую фотографию в рамке со стеклом. Верхом на коне сидела молодая женщина в буденовке, с красным бантом на груди и с шашкой на боку, кажется, с той самой, которая висела на ковре.

«Кто это? — подумала Верочка. — Похожа на мою маму. Но откуда буденовка? Их же носили еще в гражданскую войну? Неужели?..»

И Верочка замерла от удивления. Что-то непонятное было во всем этом. Папа ничего подобного никогда не рассказывал. Кажется, мама в молодости играла в любительских спектаклях. Может, это она сфотографировалась в какой-нибудь роли, загримированная и наряженная?

Раздумья Верочки прервал стук в окно. Она открыла раму и увидела пожилого высокого мужчину с рыжеватыми усами.

— Вам кого? — спросила Верочка.

— Настасья Гавриловна дома? — учтиво поклонился за окном мужчина.

— Она скоро придет.

— Скажите ей, чтобы зашла в горком. На бюро будут разбирать ее вопрос о музее, непременно просят прийти.

— Хорошо, я передам.

Верочка захлопнула окно и вернулась в комнату, где висела шашка. Постояв у порога, она влезла на тахту, сняла тяжелую шашку, стала разглядывать ее. Вынула из ножен, потрогала пальцем острие, вытянула руку, с удовольствием размахнулась, рубанув воздух. Потом села на пол, положив шашку на колени, принялась разглядывать узоры на эфесе и заметила выгравированную надпись:

«Лихому красному коннику Настасье Гавриловне Смушковой за храбрость в боях с белыми бандами».

— Вот здорово! — воскликнула Верочка, вскочив на ноги, и еще раз взмахнула шашкой. — Вот так обыкновенная бабушка!

Она подбежала к фотографии и вновь взглянула на нее. Теперь не было сомнения в том, что всадница в буденовке с красным бантом на груди была не кто иная, как Верочкина бабушка, Настасья Гавриловна Смушкова. Значит, она героиня гражданской войны, красный конник, лихой и храбрый боец?

Верочка с нетерпением дождалась Настасью Гавриловну и сразу с порога потащила ее в таинственную комнату.

— Это ты, бабушка?

Настасья Гавриловна быстрым взглядом окинула портрет, добро улыбнулась ему, как старому знакомому:

— Разве не похожа? Конечно я. И шашка моя. Сам Котовский подарил, Григорий Иванович.

Бабушка молодцевато щелкнула каблуками и с неожиданным озорством подмигнула Верочке.

— Я умела скакать на коне. У многих беляков остались зарубки от моей сабли.

Она опустилась на стул, сняла с головы платок и стала вынимать из сумки яблоки и складывать их в глубокую тарелку.

— А ты партийная, бабушка? — спросила Верочка.

— С девятнадцатого. Вступила после того, как твоего деда, а моего мужа, Василия Спиридоновича Смушкова, убили махновцы.

Она сложила яблоки и с тарелкой в руках поднялась из-за стола.

— Сколько же ты горя пережила, бабушка, — говорила Верочка, покачивая головой. — Какая ты славная. Оставь яблоки, не суетись, мне ничего не нужно.

Присев на стул и не выпуская из рук тарелку, Настасья Гавриловна с доброй улыбкой смотрела на внучку: от возбужденной, радостной Верочки трудно было отвести глаза.

— А что ты делала в Отечественную войну? — спрашивала внучка.

— Что все добрые люди делали, то и я... С фашистами воевала. Только не так, как в гражданскую, а по-другому. Мне тогда уже за пятый десяток перевалило — на коне не поскачешь, саблей не размахнешься. А все-таки воевала с проклятыми.

— Что же ты делала? — допытывалась Верочка, не представляя себе, как это немолодая женщина могла воевать с вооруженным врагом. — Как же ты их била?

— После расскажу, — перебила Настасья Гавриловна внучку. — Всякое бывало. Пойдем завтракать.

Она неожиданно легко поднялась с места, выпрямилась. В ее движениях на минуту появилась былая выправка, Верочке даже показалось, что бабушка щелкнула каблуками.

«Вот так новости, — думала Верочка. — Что же папа никогда не рассказывал мне об этом?»

— А мама тоже воевала? — спросила Верочка Настасью Гавриловну.

Бабушка вздохнула. Подошла к ковру, сняла шашку, погладила ее и повесила на место.

— Зиночка тоже была смелая. Отчаянная голова. Она воистину героиней была.

— Ты мне покажешь тот лес, где маму убили?

— Покажу. И на ее могилку сходим, цветы отнесем.

Верочка уткнулась лицом в бабушкино плечо и заплакала. Настасья Гавриловна гладила мягкие волосы внучки своей сухонькой, жесткой рукой. Скупые слезы медленно катились по ее худому, морщинистому лицу. Она заплакала, может быть, в первый раз после войны.

Несколько дней Настасья Гавриловна водила Верочку по городку, показывала памятные места, связанные с жизнью Верочкиной матери Зинаиды Васильевны. Они посетили госпиталь, где работала Зинаида Васильевна в начале войны, осмотрели домик в тихом переулке, в котором она скрывала двух раненых советских командиров. Побывали и в лесу, в местах расположения бывшего партизанского отряда. Зашли в бревенчатую землянку, бывшую когда-то партизанским госпиталем, молча постояли на пороге, заросшем густой высокой травой. Здесь, на широких дощатых нарах, пристроенных вдоль стен, когда-то лежали раненые партизаны, подстелив под бока пучок соломы или сена. А там, в дальнем уголке, размещался медперсонал отряда — доктор Зинаида Васильевна и ее помощница Катя Веселова. К стенке была прибита небольшая аптечка, которая до сих пор висит над нарами. Полочки почерневшего от времени ящика покрылись пылью и затканы паутиной, и только нестершийся красный крест напоминает о том, что здесь некогда хранились лекарства, бинты и все несложное хозяйство санчасти отряда.

Настасья Гавриловна помнила все подробности жизни лагеря, в котором ей довелось тайно бывать несколько раз. По заданию подпольной партийной группы она передавала командованию партизанского отряда добытые товарищами сведения о немцах.

Поздней осенью сорок первого года в глухую дождливую ночь в партизанский отряд ушла ее дочь Зина.

Партизаны совершили много налетов на немецкие обозы, взрывали склады с оружием, разрушили железобетонный мост, подожгли штаб-квартиру фашистов.

В первое время Настасья Гавриловна тревожилась о Зине, все, бывало, думает о ней. По ночам не спала, ворочалась с боку на бок, прислушивалась к лаю собак, к отдаленному гулу проходящего поезда, к одиноким выстрелам в глухой темноте. Так проходили недели и месяцы. Но потом, когда Настасья Гавриловна стала сама узнавать о смелых партизанских делах, побывала в лесу, увидела Зиночку живой и невредимой, она незаметно для себя освободилась от мучившей ее тревоги и поддалась новому чувству, похожему на лихое озорство.

Теперь она чаще выходила на улицу, наблюдала жизнь своего городка. Как все переменилось кругом. На улицах грязь, никто не подметает своего двора. Ворота забиты, ставни наглухо закрыты, электричество нигде не горит. То там, то здесь слышится немецкая речь. На базаре устраивают облавы, сгоняют людей за черный забор, усаживают на грузовики и увозят на станцию. Здоровых и молодых отправляют в Германию на работы, а подозрительных забирают в тюрьму. Тех, кто пытается бежать или открыто высказывает недовольство, тут же расстреливают и не велят хоронить.

Детей почти не видно на улице. А если где-нибудь появится мальчик или девочка, то на них невозможно смотреть. Испуганные, удивленные детские глазенки ранят прямо в сердце.

Однажды в неурочный час к Настасье Гавриловне из лесу явился связной и сообщил о гибели Зинаиды в схватке с фашистским карательным отрядом. Потрясенная женщина в ту же ночь ушла к партизанам. К месту добралась на рассвете. Остановилась среди молчаливых людей, опустивших на свежий холм грубый, сколоченный из старых досок гроб, в котором лежала Зина. Она была в серой шинели, подпоясанная желтым ремнем. Черные кирзовые сапоги торчали непомерно высоко. Голова лежала на подстилке из сухого жесткого сена, и белое, бескровное лицо выделялось своей бледностью на темном фоне шершавых досок гроба.

Настасья Гавриловна опустилась на колени, припала щекой к холодному лбу дочери и заплакала.

Похоронили Зину в лесу под высоким старым дубом...

Верочке тогда едва исполнилось два года, и ей, конечно, ничего не сказали о смерти матери.

И вот теперь, много лет спустя, Настасья Гавриловна и Верочка молча стояли среди величавого тихого леса. Под тем самым дубом, где была убита и похоронена Зина... Верочка прислонилась к шершавому стволу дерева, едва удерживаясь на ногах. Прикосновение сухой, жесткой бабушкиной руки слегка ее успокоило. Поддерживая друг друга, старая женщина и молоденькая девушка долго стояли под дубом в глубоком молчании.

Здесь не было могильного холма. После войны останки смелой партизанки перенесли на городское кладбище и похоронили рядом с другими павшими героями.

Бабушка и Верочка уже не раз побывали там. Однажды, возвращаясь домой, они свернули на пыльную площадь — почти заброшенный пустырь, где за ветхим деревянным забором виднелся небольшой домик с белыми ставнями и красной черепичной крышей. Здесь помещалась мастерская по ремонту металлоизделий: принимали в починку примусы, керосиновые лампы, велосипеды, швейные машины. В годы оккупации в этом ветхом домике трудились несколько старичков жестянщиков, укрывавших членов подпольной партийной группы. Сюда приходила и Настасья Гавриловна.

В то время когда бабушка и внучка, остановившись на тротуаре, смотрели на покосившийся домик, совсем близко заскрипели тормоза машины, и прямо перед женщинами остановилась синяя «Победа». Высунувшийся из кабины молодой человек, в соломенной шляпе и в очках, приветливо крикнул:

— Здравствуйте, Настасья Гавриловна! Может, вас подвезти?

Старушка повернулась к машине и, не двигаясь с места, сказала:

— Здравствуй, здравствуй, голубчик. Не трудись. Пожалуй, мы и пешком дойдем. Ко мне вот внучка приехала, видишь?

Молодой человек посмотрел на Верочку, почтительно приподнял шляпу.

— Очень приятно познакомиться. До свидания, Настасья Гавриловна.

Машина рванулась с места и с шумом круто свернула в переулок.

— Начальник нашей почты, — сказала Настасья Гавриловна, провожая взглядом удаляющуюся машину. — Тоже в этот дом приходил, мальчишкой тогда был, лет тринадцати. До войны у меня в школе учился, а как немцы пришли, он с отцом в лес подался, к партизанам. Смышленый и отчаянный был разведчик, Мишка-вездеход. Теперь Михаилом Степановичем зовется.

С этого дня Верочка неотступно ходила за Настасьей Гавриловной. Между делом бабушка неторопливо рассказывала ей то одну, то другую историю. Невзрачные тихие улицы, непримечательные дома и обыкновенные люди, которые в первые дни ничем не удивили Верочку, после прогулок с бабушкой стали казаться ей другими. Даже скучная, унылая церквушка вдруг ожила: бабушка рассказала, что в дни оккупации, в годину тяжелых боев на Волге, здешний звонарь условными сочетаниями ударов колокола давал знать жителям, что город на Волге остается советским. И здание школы, и пожарная вышка, и железнодорожное депо, и эта старая площадь, на которой теперь построены красивые дома, — все имеет свою удивительную историю. А какие здесь замечательные люди! Почти про каждого человека Настасья Гавриловна может рассказать такое, что заставляет остановиться и почтительно посмотреть на него.

Несколько дней, проведенных с бабушкой, наполнили Верочку неожиданными, сильными впечатлениями. Она чувствовала, как вся ее жизнь переворачивается самым решительным образом. Казалось, какой-то горячий ветер закружил ее и понес над землей с такой силой, что захватывало дух и невозможно было остановиться.

Вскоре Верочка поняла, что бабушка совершает экскурсии и прогулки по городу не только ради нее. Оказывается, Настасья Гавриловна, не жалея ни сил, ни времени, делала это неспроста.

Как-то за обедом, поглядывая на усталое лицо бабушки, Верочка сказала ей:

— Ты бы отдохнула, бабуся. Что ты все суетишься, куда-то бежишь, торопишься. Хочешь, я вынесу в сад качалку?

— Ну вот еще что выдумала, — рассердилась бабушка. — Отдыхать буду после, когда помру. А пока жива, надо работать. Жизнь не стоит на месте, не смотрит на стариков.

Она бодро поднялась из-за стола, собралась и снова ушла из дому.

Это были дни, когда бабушка занималась особенно важным для нее делом.

По настоянию Настасьи Гавриловны и некоторых партизан горком партии решил организовать городской краеведческий музей. Верина бабушка с особым рвением занялась этой работой. С утра до позднего вечера ходила по разным инстанциям, отвоевывала помещение, разыскивала полезных людей. Горком не ошибся, поручив такое важное дело Настасье Гавриловне, бывшей учительнице, а ныне пенсионерке, старому члену партии. Вскоре в отведенном для музея помещении появились педагоги, школьники старших классов, инвалиды войны, партизаны, подпольщики. Нашелся даже полковник в отставке, отличный знаток военного дела и истории, который рьяно принялся помогать Настасье Гавриловне.

В это важное дело бабушка вовлекла и Верочку. Каждый день аккуратно в назначенное время Верочка отправлялась в музей и вместе с Настасьей Гавриловной принималась за работу. Каждый день приносил новые открытия, и перед Верочкой постепенно возникала картина героической жизни народа, к которому принадлежала и она. Девушка так увлеклась музеем, что ее трудно было оторвать от дела даже в обед или в конце дня. За серьезное усердие и распорядительность ее быстро окрестили начальником штаба, и она так хорошо вошла в эту роль, будто и в самом деле всю жизнь занималась музейной работой. Ей казалось, что она принимает участие в создании интересной, увлекательной книги. Каждый день, проведенный в напряженной работе, был страницей этой рукописи.

По вечерам Верочка и Настасья Гавриловна пили чай и до позднего часа вели разговоры. Каждый раз, когда доводилось вспоминать о Верочкином отце, бабушка вдруг умолкала. В этом ее молчании чувствовалась какая-то обида. Однажды Верочка сказала:

— Папа вспоминает тебя, бабушка. И город ваш помнит, и про маму мне иногда рассказывал...

Бабушка отодвинула чашку и опять молча вздохнула. Взглянув на огорченное и немного растерянное лицо внучки, примирительно положила ладонь на Верочкину руку:

— Твой отец был хорошим человеком, внучка. Может, и сейчас таким остался. Но время отдалило его от меня.

— Он любит тебя, бабушка.

Старушка погладила Верочку по голове.

— Если бы жила Зина, все было бы иначе.

— Ему тоже жалко маму. Он не говорит, но я знаю, я все понимаю.

— За тринадцать лет он ни разу не приехал. Я все могу понять и простить. Но этого не понимаю. Ну да пусть, его совесть ему судья.

Она встала из-за стола и удалилась в комнату, где по ночам писала воспоминания для музея.

Верочка не сказала бабушке, что она сегодня получила письмо от отца, в котором он торопит ее вернуться в Москву, так как пора решать вопрос о дальнейшей учебе.

Забота отца на этот раз показалась Верочке слишком назойливой. Это сковывало ее собственную волю, и она смутно почувствовала, что в глубине души поднимается какая-то еще не осознанная, глухая сила протеста. Сердце подсказывало, что в ее жизни должен произойти важный поворот. Ей хотелось самой разобраться в том, что происходит, и она чутко прислушивалась к голосу сердца. Было жаль и отца, не хотелось обижать его, но и подчиниться она уже не могла. Привязанность к новому, живому делу становилась сильнее стремления устроить свою судьбу.

Увлекшись работой в музее, Верочка не заметила, как наступили первые дни августа. Однажды в полдень ей принесли телеграмму от отца. Отец настойчиво напоминал, что Верочке нужно немедленно выезжать в Москву. Эта телеграмма не произвела на нее никакого впечатления. Верочка и не подумала торопиться. Выбранный отцом институт не интересовал ее. Ей показалось, что она сама нащупывает свой путь. Вот посоветуется с бабушкой и решит.

Она сунула отцовскую телеграмму в сумочку и тут же забыла про нее, продолжая начатые с утра дела. Сегодня она как раз разбирала собранные у партизан фотографии своей матери и рассказы о ней боевых товарищей.

Вечером Верочка написала отцу письмо и рассказала обо всем, что узнала о своей матери, о бабушке, о городе. И ни слова о себе, о своих планах.

Прошло еще несколько дней. Ранним утром Верочка проснулась от резкого стука в ставню окна. Накинула халатик, вышла на крыльцо, Это почтальон принес еще одну телеграмму — «молнию». Отец просил ее немедленно выехать в Москву, иначе она не сумеет поступить в институт.

«Ну и пусть! Пусть не поступлю! — сказала себе Верочка. — А мне и не нужно это. Мне и здесь хорошо, в этом городе, где жила моя мама, где живет бабушка. Пусть достанется другому место в институте, и пусть мне влетит от папы!»

Она взглянула на часы и пошла будить бабушку. Шлепая босыми ногами по крашеному полу, прошла к двери, открыла ее и внезапно застыла на пороге.

Настасья Гавриловна сидела у письменного стола, уткнувшись седой головой в бумаги, облитые чернилами. Старческая рука свесилась вниз к полу, где лежала оброненная школьная ручка.

Верочка бросилась к бабушке, дотронулась до ее холодного плеча и закричала.

...Бабушку похоронили на кладбище, рядом с могилой дочери Зинаиды. За гробом шло так много людей, будто проводить в последний путь Настасью Гавриловну вышел весь город.

Иван Карпович не приехал на похороны, зато прислал еще одну телеграмму Верочке. Но и эта телеграмма не подействовала на дочь. Она кратко написала отцу, что решила навсегда поселиться в бабушкином городе и не вернется домой.

Письмо дочери вывело Ивана Карповича из равновесия. Он вдруг растерялся, обмяк. Произошло что-то странное и непонятное для него. Его собственная дочь, послушная, умная девочка, перестала верить ему. А ведь он хочет ей счастья, добра. Неужели они не поняли друг друга и он ошибся? Ошибся потому, что так делячески, формально и бездушно отнесся к ее судьбе, ее будущему? Что же происходит с Верочкой? Неужели и она отрывается от его сердца? Но почему? В чем он виноват?

Иван Карпович в тот же день вылетел к Верочке.

Он прилетел в одиннадцать часов утра. Верочки не оказалось дома. Соседи направили Ивана Карповича в музей.

— Музей? — удивился он. — Тут же никогда не было музея.

— Раньше не было, а теперь будет. На улице Ленина, дом пятнадцать.

Взволнованный и растерянный, Иван Карпович поехал по указанному адресу. Открыл дверь в комнату и, не обращая внимания на посторонних людей, не поздоровавшись, громко позвал дочь.

— Верочка! Выйдем отсюда. Мне нужно с тобой поговорить.

Верочка в эту минуту стояла на табурете и прибивала к стене фотографии. Услышав голос отца, она обернулась и, стараясь быть спокойной, сказала:

— Папочка? Я сейчас!

Она слезла с табурета, подбежала к отцу, бросилась ему на шею. Иван Карпович обнял дочь, прижимая ее голову к своей груди. В эту минуту он увидал на стене прибитые Верочкой фотографии Зинаиды и Настасьи Гавриловны. Он побледнел, медленно подошел к табуретке и тяжело сел, продолжая смотреть на портрет своей первой жены.

Верочка мягко положила руку на плечо отца, так она всегда делала, когда жалела его.

Иван Карпович не замечал посторонних людей, которые с интересом смотрели на него. Его взгляд медленно скользнул по стенам, где висели фотографии. Среди этих лиц было много знакомых. Они молча смотрели на него со стен, словно приветствовали своего старого боевого товарища. Будто в строю, на немой перекличке, они прошли перед ним, и каждый заглянул ему в глаза, как бы говоря: «Я здесь! Я здесь!» Этот своеобразный строй фотографий заканчивался портретами Настасьи Гавриловны и Зинаиды.

Иван Карпович почувствовал прикосновение Верочкиной руки и повернулся к дочери. Теперь в его взгляде не было обиды и укора. Разве не он сам виноват перед дочерью в том, что скрыл от нее славную жизнь Зинаиды, Настасьи Гавриловны и отчасти свою? Как обеднил он Верочкину душу, не раскрыв ей ранее того, что она теперь раскрыла сама.

— Папочка! Милый! — сказала Верочка отцу, впервые увидав его таким мягким и растроганным. — Почему ты никогда не рассказывал мне обо всем этом? Тебе было тяжело?

Иван Карпович от волнения не мог говорить. Он долго смотрел на дочь, словно увидел в ней другого человека. Теперь они остались одни.

Он гладил ее пушистые волосы, думал о том, что она уже совсем взрослая и, пожалуй, сумеет сама судить о жизни и выбрать себе путь.

Верочка заглянула в глаза отца. Они были влажны, такими она их никогда раньше не видала. Она протянула руки к отцу и тихо засмеялась.

— Ничего, ничего, папочка. Все будет прекрасно. Я теперь знаю, как мне жить. Честное слово.

— Ну что же, — сказал отец. — Если ты не хочешь поступать в институт, я не настаиваю. Может быть, ты права. В конце концов главное не в том, где ты будешь, а в том, каким человеком станешь.

Верочка подсела ближе к отцу, взяла его большую руку в свои маленькие ладошки.

— Знаешь, папа, я хочу напомнить тебе твои же слова. Когда у меня не получалась задачка и я обращалась к тебе за советом, ты часто говорил мне: «Подумай как следует, дочка».

Отец засмеялся:

— Верно. Это мои слова.

— Так вот что, папа, — продолжала Верочка. — Кажется, у нас с тобой сейчас задачка не получается. Как же мне начинать жизнь? Идти в институт, к которому я безразлична, или поступить, как велит сердце? Что лучше? Давай подумаем как следует?

Отец в знак согласия кивнул головой.


БЕЛЫЙ НЕГР



1


Табачный миллионер Джон Керр возвращался домой из очередной деловой поездки. Сегодня он «провернул» выгодную сделку и был чрезвычайно доволен.

Джон Керр любил ездить на переднем сиденье рядом с шофером Стэнли. Они почти ни о чем не разговаривали, но, кажется, и без слов понимали друг друга. Хороший парень этот Стэнли. Сильный, красивый, всегда спокойный и неутомимый, может весь день сидеть за рулем, никогда не подаст виду, что устал. Джону Керру нравятся сильные люди, он хорошо относится к Стэнли и, когда закуривает, обязательно протягивает ему сигарету.

Большие загорелые руки крепко держали руль. Лицо Стэнли было сосредоточено, он внимательно смотрел вперед на автостраду, по которой неслись десятки автомашин, перегоняя друг друга, повизгивая тормозами и резко накреняясь на неожиданных поворотах. Стэнли знал, что хозяину нравится такая быстрая, даже рискованная, езда.

Город уже был близко. Джон Керр молча смотрел на окрестности, с удовольствием думал о том, что через полчаса он примет ванну и отлично поужинает в клубе.

Машина чуть вздрогнула и стала замедлять ход. Джон Керр недовольно сжал губы и поморщился, будто ему причинили боль.

— Прошу прощения, мистер Керр, — сказал Стэнли. — Я не рассчитал бензин, придется остановиться у колонки.

Машина уже сбавила скорость и шла по краю правой стороны автострады.

Джон Керр вынул пачку сигарет, протянул Стэнли. Шофер, не отрывая взгляда от дороги, привычным движением взял сигарету из пачки.

— Благодарю вас, мистер Керр.

— Только поскорее, черт возьми.

— Мы потеряем не больше двух минут, мистер Керр.

Машина развернулась и остановилась у бензозаправочной колонки. В ту же секунду перед Стэнли появился высокий негр, с чуть сгорбленной сутулой спиной, согнутой в привычном поклоне или под тяжестью прожитых лет. Не переставая улыбаться, негр почтительно выслушал шофера и стал наливать бензин. Стеклянную чашу насоса быстро заполнила желтовато-маслянистая жидкость и потекла по шлангу в бак машины. На это ушло действительно не более двух минут.

Принимая деньги от Стэнли, негр взглянул на машину и увидел мистера Керра. Негр вдруг переменился, выпучил глаза, будто перед ним совершилось чудо. Он сделал почтительный шаг к машине, снова заулыбался, и теперь стало хорошо видно его лицо, доброе, как у ребенка, с морщинками и со шрамом на подбородке. Глаза были чистые, на висках белела седина. Не переставая кланяться, черный человек залепетал какие-то невнятные слова, очевидно выражавшие радость, и чуть-чуть подпрыгивал от удовольствия.

Когда негр приблизился к автомобилю, мистер Керр услышал его слова:

— Я очень рад видеть вас, капитан, — говорил негр с поклоном и улыбкой. — Я много думал о вас и молился богу о вашем здоровье. Как вы себя чувствуете, капитан?

Джон Керр смотрел на негра с удивлением и досадой: «Что он такое мелет, черт возьми? Что ему надо?»

Негр подошел еще ближе и пристальнее посмотрел на Керра. Лицо негра умилилось, словно осветилось счастьем.

— Вы прекрасно выглядите, капитан. Я очень беспокоился о вашем здоровье. Я очень рад. Да хранит вас бог.

— Весьма тронут, — с досадой буркнул мистер Керр и повелительно кивнул Стэнли, который почему-то медлил с отъездом.

Мистеру Керру показалось, что Стэнли нарочно задерживается и с интересом прислушивается к словам негра.

— Поехали! — сказал мистер Керр, слегка повернув голову к негру.

Машина рванулась с места, выехала на автостраду и помчалась мимо небольшого поселка, где, видимо, жили рабочие, обслуживающие дорогу.

— Кто этот негр? — спросил Стэнли. — Откуда он вас знает?

— Какой-то болван, — сказал мистер Керр. — С кем-нибудь меня спутал.

Стэнли ни о чем больше не спрашивал, хотя его любопытство было явно не удовлетворено. Шофер взглянул в зеркальце и увидел лицо своего босса. Джон Керр впервые за много лет, закуривая, не протянул Стэнли сигарету. Он нахмурился, будто с трудом вспоминал что-то чрезвычайно важное. Его рыжие брови, густые и длинные, как усы, неожиданно вздыбились, глаза округлились и стали маленькими, губы сжались, у рта натянулись складки. Он снял шляпу, положил ее на колени, стал вытирать платком вспотевший лоб.

Казалось, он старался стереть с лица выражение злости и раздражительности. Теперь его глаза потеплели, складки у рта разгладились. Даже брови не топорщились и не шевелились. С мистером Керром происходила какая-то непонятная перемена.

Приехав домой, он отказался от ванны, не пошел в клуб и закрылся в кабинете. Теперь он был один, и ему не нужно было скрывать той тревоги, которая охватила его. Конечно, он думал о негре, об этой проклятой встрече с человеком, которого давно забыл, вытравил из памяти. Джон Керр действительно не узнал этого негра сразу и вспомнил, кто он, только тогда, когда машина уже отъехала от бензоколонки. И теперь вспоминал все, что было связано с этим человеком.


2


Он вспомнил, что негра звали Томом. Их свела судьба много лет назад во время второй мировой войны. Капитан Керр служил в зенитной артиллерии и нес береговую охрану на одном из островов в Тихом океане. Там был и Том, сильный, здоровый негр, служивший шофером в подсобной команде. Конечно, Джон Керр не обращал никакого внимания на негра и теперь ни за что не вспомнил бы его, если бы не одно обстоятельство, которое внесло сегодня смятение в душу миллионера.

Теперь он отчетливо вспомнил те кошмарные дни. Джон Керр был на волоске от смерти и каким-то чудом остался жив. Чудом ли? Почему он остался жив? Как его спасла старшая медицинская сестра Джерри, эта милая, добрая женщина? Об этом уже давно перестал думать Джон Керр. Спасли — и ладно. Главное, что он жив и здравствует уже многие годы и будет процветать и впредь. Не надо думать о том, как его спасли. Но как не думать, если негр жив, узнал Джона Керра и на что-то, кажется, намекал?

Нет, надо все хорошенько вспомнить и не дать себя одурачить. Надо вспомнить и проверить все, как было.

Когда японцы налетели на остров и разбомбили его с воздуха, часть американских кораблей была потоплена, а остальные ушли в океан. На острове осталась жалкая горсточка людей. Капитан Керр был тяжело ранен, лежал без сознания и только временами приходил в себя и с ужасом понимал, какая трагедия произошла со всем отрядом.

Джерри со слезами на глазах наклонялась над ним и ласково шептала:

— Мужайтесь, Джонни. Нас не оставят одних. Завтра придет корабль, и мы будем спасены.

— Где мой друг Кларк? — спрашивал Джон.

Джерри не отвечала и плакала.

— Где Теннеси? Где Марти? Где Гарри?

Джерри плакала и сквозь рыдания твердила одно слово:

— Мужайтесь, Джонни. Мужайтесь.

Джон Керр терял сознание, и казалось, что он вот-вот скончается. Семь человек, оставшихся на острове, собрались в укрытии и ждали спасения. Двое раненых артиллеристов перевязывали друг друга: один был ранен в ногу, другой в голову. Остальные были невредимы и сгрудились вокруг умирающего капитана, не зная, как ему помочь. Капитана можно было спасти только переливанием крови.

Джерри сходила с ума. Из всего персонала лазарета в живых осталась одна она. Нужно было брать всю ответственность на себя и принимать срочные меры.

Вместе с солдатами Джерри обследовала остатки разбомбленного лазарета и, к счастью, нашла аппарат для переливания крови. Но все банки с консервированной кровью были разбиты снарядом и смешаны с землей. Нужно было найти человека, который согласился бы дать свою кровь.

При опросе выяснилось, что у пятерых, и в том числе у Джерри, кровь по группе не подходит капитану. Подходящая группа была только у одного человека — шофера подсобной команды негра Тома.

Ни минуты не колеблясь, Том засучил рукава и с готовностью протянул руку Джерри.

— Пожалуйста, Джерри. Бери кровь, пусть капитан будет жить.

Но тут наступила тягостная пауза.

Солдат Дуглас сказал:

— Наш капитан белый. Он проклянет нас.

— Это предрассудки! — закричала Джерри. — Мы все люди. Не слушай их, Том. Настоящая наука выше этой выдумки.

Джерри набросилась на Дугласа и даже толкнула его в грудь, но тот снисходительно пожал плечами и отошел в сторону.

— Я сказал, что думал. Уверяю вас, Джерри, капитан за это не поблагодарит.

Джерри в отчаянии смотрела на белых, искала поддержки и словно извинялась перед Томом.

— Надо получить согласие капитана, — сказал раненый в голову артиллерист.

Джерри в бессилии опустилась над умирающим Джоном Керром.

Том сжал кулаки и отошел от белых.

Все в тягостном молчании долго сидели и ждали, когда придет в сознание капитан. Наконец он открыл глаза и тихо попросил воды.

Джерри поднесла к его губам флягу. Капитан сделал несколько слабых глотков и оттолкнул флягу рукой.

— Спасите меня, Джерри, — прошептал Джон Керр. — Я хочу жить! Хочу вернуться домой, в Америку. Где же доктор? Почему он так долго не идет?

— Его убили, Джонни. Я осталась одна.

— Спасите меня, Джерри, — плаксивым голосом прошептал капитан.

— Есть только одно средство, — сказала Джерри. — Я умоляю вас, не отказывайтесь от него, вы потеряли много крови и с каждой минутой слабеете. Я перелью вам кровь Тома.

Капитан передернулся от боли. Он с ужасом посмотрел на улыбающегося негра, выпучил глаза и, задыхаясь в истерике, закричал:

— Черную кровь? Лучше смерть, чем это! Слышите? Лучше смерть!

Он снова потерял сознание и замолчал.

У Тома дрожали губы и тряслись кулаки. Он встал и повернулся спиной к капитану и Джерри. Но Джерри взяла его за руку и заставила сесть рядом с умирающим капитаном, которого она должна была спасти...

Об этом Джону Керру написала Джерри в письме лет десять назад. Чем кончилось все это тогда, Джон Керр не знает точно. Он отчетливо помнил, как закричал: «Лучше смерть, чем это!» — и потерял сознание. А что было потом? Почему же он все-таки выжил? Каким образом спасла его Джерри? Почему она об этом не рассказала? И что имел в виду Том сегодня? Что значили его слова? Неужели они с Джерри пошли на это преступление? Нет, этого не может быть!

При мысли о том, что ему все-таки перелили негритянскую кровь, Джон Керр обливался потом и цепенел. А что, если это правда? Погибнет все: и жизнь, и богатство, и карьера.

Будучи человеком твердым и смелым, он принял решение завтра же отправиться самолетом в Калифорнию к Джерри, от которой он после войны получил несколько писем, но оставил их без ответа, не желая продолжать знакомство с женщиной, не имеющей будущего.

Он нашел в сейфе старый конверт с адресом Джерри и на следующий же день вылетел первым утренним самолетом.


3


Доктор Джерри (Джеральдина Ксавье) жила в небольшом провинциальном городке недалеко от Сан-Франциско и работала в клинике известного в этих местах хирурга. Она поселилась в доме, оставшемся ей в наследство от родителей, умерших вскоре после второй мировой войны.

Отец Джерри был тоже хирург и приехал в Америку из Марселя, женился на вдове торговца кондитерскими товарами и поселился в том самом доме, в котором теперь жила Джерри, единственная дочь и наследница своих родителей. Джерри была настоящая американка, хотя в ее жилах текла французская кровь отца, от которого она унаследовала талант к точным наукам, преданность своим убеждениям, невероятную трудоспособность и смелость. В годы войны она работала в военном госпитале. На войну Джерри пошла по своей воле: хотела быть в непосредственной близости к опасности; до конца прошла трудный путь и никогда не жалела об этом.

После войны Джерри вернулась домой, закончила медицинское образование, получила диплом врача и всецело отдалась медицине. Прошло уже около десяти лет, как она живет одна со старой тетушкой и служанкой, которую еще при жизни матери они выписали из деревни. Джерри уже далеко за тридцать, она красива, и все давно перестали удивляться, почему она не выходит замуж. Это было странной загадкой ее жизни. Порог этого дома в течение десяти лет не переступал ни один мужчина.

В воскресенье, в двенадцатом часу утра, в кабинет Джерри вбежала перепуганная служанка и почти паническим голосом закричала в дверях:

— Мисс Джерри… Там в прихожей вас спрашивает… мужчина!

Джерри в эту минуту сидела за столом и записывала в свой журнал, как она всегда это делала, все события в клинике за прошедший день. Ее кабинет, где всю жизнь работал и отец, был похож на кабинет ученого — разумеется, с явным отпечатком провинциализма, так как помимо предметов, действительно необходимых ученому для работы, здесь было множество старинных вещей, которые сохранялись с незапамятных времен и напоминали об истории дома и его обитателей в прошлом. Джерри тоже не решалась нарушить старую традицию и оставила в кабинете все так, как было при жизни отца.

При шумном появлении служанки Джерри спокойно поднялась с кресла.

— Что случилось, Долли?

Служанка смотрела на нее круглыми глазами и, показывая рукой на дверь, заикаясь, повторила:

— Там мужчина. Он спрашивает вас.

На лице Джерри появилось удивление.

— Как его зовут?

— Я забыла, мисс Джерри. Он назвал свое имя и просил доложить. У меня все выскочило из головы. Он сказал, что прилетел откуда-то по срочному делу.

— Ну хорошо, — сказала Джерри. — Пригласи его в кабинет. Что же ты стоишь как вкопанная? Иди.

Джерри совершенно не предполагала, кто это мог быть. Она стояла в официальной, строгой позе, как в больнице, когда принимала пациентов. Несмотря на то что необычное посещение немного развлекло ее, в ней все же возникло чувство досады на незнакомца, который нарушил привычный ход жизни и оторвал Джерри от обычных занятий.

Но вот на пороге появился он, этот неизвестный посетитель. Прежде чем он успел поклониться, Джерри узнала его.

— Извините, мисс Джерри, — поспешно сказал Джон Керр, — я явился без приглашения, но чрезвычайные обстоятельства, о которых вы узнаете, заставили меня прибегнуть к этому визиту.

Джерри почти не слышала его слов и с удивлением смотрела на человека, которого так бережно хранила в своих воспоминаниях о счастливых днях прошедшей молодости.

— Это вы, Джонни? Боже, как я рада, что вижу вас снова. Проходите, пожалуйста, садитесь. Неужели это вы?

Джон Керр немного расчувствовался и улыбнулся Джерри. Теперь он посмотрел на нее внимательнее, увидел знакомое красивое лицо, маленькую родинку на верхней губе справа, добрую, почти детскую улыбку и правдивые серые глаза. Он увидел ее всю, сразу, одним взглядом мгновенно охватил с головы до ног. Она была все такая же стройная, как и в те далекие годы.

— Это я, — сказал Джон Керр и почему-то еще раз поклонился. — Я тот самый несчастный капитан Керр, которому вы спасли жизнь. Я теперь живу на юге и являюсь владельцем табачной фирмы.

— Я знаю, — перебила его Джерри. — Об этом расскажете потом. Мне очень приятно видеть вас полным здоровья. Скажите, Джонни, как вы себя чувствуете?

— Благодарю вас. Здоровье мое превосходно. Я виноват перед вами, мисс Джерри. Я не ответил на ваши письма, которые были столь трогательны и полны дружеских чувств, которые я высоко ценил и за которые был благодарен вам всегда. Поверьте мне, я не хотел вводить вас в заблуждение, у меня были другие намерения, и я не мог продолжать переписку, чтобы не давать никакого повода.

— Боже мой! — с шутливой досадой перебила его Джерри. — К чему такая длинная речь? Что было, то прошло, и не надо раскаиваться. Меня, признаться, тогда удивило ваше молчание, но теперь об этом говорить не стоит. Старые раны заросли, и не будем вспоминать о них.

Джон Керр не был сентиментальным человеком и торопился приступить сразу к делу, ради которого он прилетел. Пока Джерри вспоминала о прошлом, о наивной попытке связать свою судьбу с этим человеком, которому она спасла жизнь и которому после войны написала два письма — два признания в любви, оставленных им без ответа; пока она с умилением смотрела на него, радуясь, что он жив и здоров и, видно, процветает и благоденствует, он сделал строгое лицо, поднялся со стула и стал говорить с подчеркнуто официальным тоном, исключая теплоту встречи.

— Я приехал к вам по чрезвычайным обстоятельствам, мисс Джерри, — сказал он торжественным громким голосом, в котором явно чувствовались нотки обвинения. — Я прошу, чтобы вы со всей внимательностью выслушали мой вопрос и сказали мне правду, как бы она ни была страшна. От этого зависит все мое будущее, а может быть, и сама жизнь.

Эти торжественные слова заставили Джерри встать.

— Чем я могу служить вам?

— Я умоляю вас, ответьте мне прямо: каким образом я был спасен?

— Вы не довольны, что остались живы?

— Я уже благодарил вас за это. Но я не хочу, чтобы меня теперь терзали и мучили. Отвечайте же мне на мой вопрос: как вы спасли мне жизнь?

— Я сделала вам операцию.

— Переливание крови?

— Да.

Она твердо смотрела ему в глаза и стояла перед ним прямо, не боясь самого страшного вопроса.

— Чья это была кровь?

— Большого Тома. Помните шофера из подсобной команды?

Джон Керр побледнел и готов был броситься на Джерри и задушить ее.

— Кровь этой черной твари? Кровь негра Тома? — он застонал и опустился на стул. — О, как я ненавижу вас, Джерри! Скажите еще раз: это правда?

— Истинная правда.

Она повторила эти слова твердо и ясно, продолжая стоять все так же прямо, почти с вызовом. Она не раскаивалась в том, что сделала, и ей был жалок этот человек, который потрясал кулаками и бесновался перед ней.

Он вскочил со стула, подбежал к Джерри, поднес к ее лицу сжатые кулаки.

— Это подло! Я ненавижу вас! Лучше бы вы влили яду в мои жилы и отправили меня на тот свет. Кто просил вас спасать мне жизнь?

— Я сама это сделала. Я готова была десять раз умереть, только бы спасти вашу жизнь, Джон Керр. Тогда вы были совсем другим человеком, и мне казалось, что стоило принести жертву ради вашего спасения.

Джон Керр беспомощно опустил руки и усталым взглядом посмотрел на Джерри. По его лицу текли струи холодного пота. Он был бледен.

— Вы действительно любили меня, Джерри?

Она горестно покачала головой. Ей хотелось протянуть руки и погладить по голове этого всполошившегося большого и жестокого ребенка. Но она не сделала ни одного движения и, все такая же прямая и гордая, продолжала стоять напротив Джона Керра.

Он закрыл лицо руками и отвернулся от нее.

— За что вы меня так наказали? За что? Лучше тысяча смертей, чем такая жизнь.

Плечи его вздрагивали, он сгорбился и, кажется, плакал.

Джерри стало жалко этого человека. Она протянула руку и слегка дотронулась до его плеча.

— Послушайте, Джонни. Вы напрасно принимаете все это близко к сердцу. Я как врач, как ученый, говорю вам, что все это пустой и глупый предрассудок. У негров такая же кровь, как и у белых. Разве вы стали хуже от того, что по вашим жилам потекла негритянская кровь? Мы все люди и все одинаково устроены. Отбросьте отсталые, дикие взгляды на этот счет и живите счастливо, как жили до сих пор. Разве до последней встречи с Томом вы чувствовали какую-нибудь перемену в себе или вам было плохо? Что же вы теперь всполошились? Что изменилось, Джонни? Разве Том причинил вам какую-нибудь неприятность?

— Не упоминайте этого имени, прошу вас! — закричал Джон Керр. — Я убью эту гадину!

— За что? — спросила Джерри. — Он ни в чем не виноват. Он с радостью отдал свою кровь. Это я виновата.

— Я и вас ненавижу и презираю за это. Вы не американка, вы — чудовище, преступница, убийца. Вы убили меня, мою жену, моих детей, которые останутся без куска хлеба и без крова. От меня, как от черной твари, отвернется все общество, меня разорят, отнимут фабрики, выгонят в шею на помойку. И все это благодаря вашей заботе обо мне и вашей любви!

Он выпалил эти слова с презрением и ненавистью к Джерри. Миллионер испытывал страх перед своим будущим, которое ему действительно представлялось ужасным.

— Постойте, — бросилась к нему Джерри. — Я знаю, что люди заражены предрассудками и в слепом невежестве могут совершить зло. Но кто вас заставляет рассказывать об этой истории? Столько лет все было тайной и останется тайной навсегда. Из всех свидетелей этой операции живут на свете только два человека, остальные погибли на войне. Вам ничто не угрожает, Джонни. Клянусь вам, что я унесу эту тайну в могилу.

Джон Керр немножко обмяк и оживился.

— Вы точно знаете, что все погибли?

— Совершенно точно. Остались только я и Том.

— Том! — закричал он, заламывая руки в истерике. — Этот проклятый Том! Пока он существует и знает, что я жив, разве я могу быть спокоен, Джерри? Вы поклялись хранить эту тайну, но он? Он выдаст меня, я их отлично знаю, этих черных тварей.

— Разве он сказал вам что-нибудь такое, из чего можно сделать подобные выводы?

— О, нет. Он ничего такого не сказал. Но он еще скажет. Он уже намекнул об этом.

— Успокойтесь, Джонни. Том — благородный человек. Поверьте мне, он отлично все понимает и никогда не сделает ничего дурного. Мы часто бываем несправедливы по отношению к неграм. Я уверяю вас, Джонни, что все будет в порядке. Том знает, как белые могут расценить этот факт, он никогда никому не скажет.

— А если? — спросил Джон Керр.

— Если не верить людям, — сказала Джерри, — очень трудно жить. Вы поверьте, Джонни, вам будет покойно на душе. Вы ничего дурного не сделали, ни у кого не украли, никого не убили. Чего вам бояться?

Джон Керр с усмешкой посмотрел на Джерри:

— Вы совсем не знаете жизни, Джерри. Ее бури и ураганы пронеслись над вами, не причинив вам никакого вреда.

— Я в тридцать лет поседела, — сказала Джерри. — Меня хлестали ветры.

— Вы счастливы, Джерри?

Он машинально задал ей этот вопрос. Его совсем не интересовала ее жизнь. Он готов был с одинаковым равнодушием выслушать любой ее ответ. Но она сказала неожиданное:

— Несчастлив тот, кто испугался жизненных бурь.

Он вздрогнул, это задело его самолюбие. Злое чувство и ненависть к этой женщине опять овладели им.

— А вы уверены, — спросил он, — что я не остался бы жить без этой операции?

— Да. Вы уже были почти мертвецом.

— Этого теперь доказать нельзя, — язвительно сказал он, глядя ей прямо в глаза. — Но я предпочел бы умереть, чем таким образом спастись. Я не благодарю вас за такое спасение.

Джерри внезапно поднялась и строго оборвала человека с наглой, жестокой улыбкой:

— Я прошу вас немедленно оставить мой дом! Уходите!

Ему вдруг стало стыдно. Он опустил глаза и хотел что-то сказать, но растерялся и не находил слов.

Она отвернулась к окну и ждала, когда он выйдет. Когда захлопнулась дверь и стихли удаляющиеся шаги Джона Керра, Джерри устало опустилась на диван.


4


Джон Керр возвращался домой в растерянности и тревоге. На душе было такое состояние, будто врачи сказали ему, что он заболел смертельной болезнью, от которой нельзя излечиться и нужно ждать смерти.

С каждым днем он становился мрачнее и раздражительнее. Дома капризничал, постоянно выражал недовольство прислугой, потерял аппетит, и все, что подавалось к столу, казалось ему невкусным, не так приготовленным, как ему хотелось бы. Приходя в контору, он кричал на клерков, распекал всех, кто попадался на глаза. Из клуба возвращался рано, а часто совсем не ходил туда и отсиживался у себя в кабинете.

Еще одна перемена в поведении Джона Керра поразила и удивила всех, кто знал его близко. Он стал необычайно ласков с женой, которую совсем не любил а на которой женился только из-за солидного приданого. Об этом знали все, и, как ни старался раньше Джон Керр внешне сохранить приличия в супружеских отношениях, нельзя было скрыть той пропасти, которая разделяла супругов.

Жена не принимала эту перемену всерьез, что вызывало раздражение у мужа. Неожиданно для всех он стал много внимания уделять детям, которых до этого времени почти не замечал. Теперь он сам покупал им дорогие игрушки, возился с ними, часами играл в комнатах и в саду.

Но ничто не успокаивало Джона Керра и ни на минуту не отвлекало от главной мысли, которая присутствовала в нем ежесекундно и сверлила мозг. Часто ему казалось, что все уже знают его тайну и подозрительно косятся на него. Даже у прислуги нет былого почтения. А у клерков, даже у самых старательных и преданных, исчезло подобострастие, с каким они раньше встречали своего шефа. И жена, и дети, казалось, относились к нему подозрительно, они как будто с насмешкой переносили его ласки и терпели все прихоти, как терпят капризы больного.

Перемены в жизни Джона Керра были более существенные. Он это хорошо заметил на последних заседаниях правления акционеров. Если раньше с ним спорили, а Симменс и Джексон позволяли себе кричать, то в последнее время к Джону Керру были снисходительны и уступали ему без крика. А этот толстяк Симменс даже сказал Джону за коктейлем:

— Тебе надо отдохнуть, старина. Ты много работаешь, побледнел и осунулся.

— Я здоров как бык, — твердо сказал Джон. — С чего ты взял, что я ослабел?

— Мне так показалось.

Он засмеялся и ушел, оставив Джона Керра одного за столиком.

Жизнь становилась невыносимой. Надо было что-то предпринимать, пока не произошло взрыва, пока не появился этот черный тип, как мысленно называл Джон Керр Тома. Сознание того, что негр жил в этом же городе, не давало ни минуты покоя Джону Керру. Почти год он боролся с самим собой, старался жить так же, как жил до встречи с Томом, но не мог и чувствовал, что не сможет до тех пор, пока негр остается здесь, поблизости.

Весной Джон Керр решил действовать. Он отправил жену путешествовать по Европе, а сам, сославшись на занятость делами фирмы, остался в городе, чтобы реализовать задуманный им план.

Однажды в воскресный день Джон Керр сел в машину и поехал за город. Выехав в сторону порта, он объездными путями перебирался с одной автострады на другую и долго искал ту бензоколонку, у которой в прошлом году останавливался Стэнли и где они встретились с негром.

Кажется, это было здесь, за этим мостом направо. Он сбавил скорость, съехал на правую сторону дороги и стал присматриваться к окрестностям. Через два-три километра показалась бензоколонка. Машина сошла с магистрали, плавно покатилась по узкой дорожке к заправочному пункту и остановилась.

В ту же минуту Джон Керр увидел Тома, который, улыбаясь и кланяясь, торопился к машине.

— Здравствуйте, мистер, — привычно сказал Том. Взглянув на того, кто сидел в машине, и сразу узнав Джона Керра, он еще радушнее заулыбался.

— О-о, мистер Керр! Очень рад, что вы приезжаете к нашей колонке. Я сию минуту, мистер Керр.

Джон Керр, сохраняя спокойствие и улыбаясь, сделал жест рукой, подзывая к себе Тома. Негр с радостью приблизился к машине и с почтением поклонился.

— Послушай меня, Том, — ласковым голосом заговорил Джон Керр, незаметно оглянувшись по сторонам и убедившись, что поблизости никого нет. — Мне нужно с тобой поговорить по очень важному делу.

— Я слушаю вас, мистер Керр, — ответил Том, сверкая белыми зубами.

— Не здесь, — сказал Джон Керр. — Это серьезный разговор. Я хочу встретиться с тобой, чтобы белые не видели нас вместе. Ты понимаешь меня?

— Я понимаю, мистер Керр, — с серьезным видом сказал Том. — Я очень хорошо понимаю.

Он еще раз поклонился и отступил несколько шагов от машины.

— Где ты живешь? — спросил Керр.

— Вон там, — показал негр движением глаз. — В том поселке, третий дом от дороги.

— Завтра в одиннадцать вечера жди меня в сосновом лесу.

— Слушаюсь, мистер Керр, — по-военному ответил Том, и на его лице появилось выражение испуга и тревоги. — Наливать?

— Наливай.

Том молча накачал бензину, налил в бак и, тревожно поглядывая на Джона Керра, несколько раз поклонился, пока машина набирала скорость и выезжала на автостраду.


5


На следующий день ровно в одиннадцать часов вечера Джон Керр на своей машине появился у соснового леса. Свернув на проселочную дорогу, он остановил машину под деревьями, потушил свет и пошел к условленному месту. Том уже ждал его. Теперь он был еще более перепуган, чем вчера при прощании с Джоном Керром у бензоколонки.

Джон Керр заговорил первым, стараясь придать своему тону дружеское выражение:

— Послушай, Том, я назначил тебе свидание как старый фронтовой товарищ. Я хочу тебе помочь.

— Большое спасибо, — ответил ему Том и машинально поклонился. — Я не думал, что вы еще помните шофера Тома. Это было так давно, мистер Керр, очень давно. Меня потом тоже ранило осколком снаряда. У меня перебита левая лопатка, и я не могу теперь работать шофером, служу на бензоколонке, сэр. Это можно, это легко.

— Вот оно что, дружище. Я как увидел тебя, сразу все вспомнил. — Джон Керр сделал ударение на слове «все» и дружелюбно посмотрел на Тома. — Я ничего не забыл. Когда я увидел тебя у бензоколонки, мне показалось, что ты чем-то опечален. Тебе, видно, трудно живется, Том?

— Мы все так живем, мистер Керр. Все работаем, бываем опечалены. Это пустяки, не стоит об этом говорить.

— У тебя большая семья, Том?

— Жена и трое детей. Самый старший родился через три года после войны. Я ведь не сразу женился, не было денег и работы, а потом все пошло хорошо. Я очень доволен, мистер Керр.

Том говорил искренне и все еще не мог понять, зачем он понадобился мистеру Керру.

— Разве у тебя много денег, Том? Ты, наверное, концы с концами не сводишь и не можешь семью прокормить как следует?

— У других еще меньше денег, — сказал Том. — Но ничего, живем. Вы не беспокойтесь, мистер Керр. Я пойду домой. До свидания.

— Постой! — в голосе Джона Керра послышалась твердость и настойчивость. — Раз я приехал к тебе, значит, ты мне нужен. Я мог явиться в твой дом, но ты знаешь, что у белых существуют глупые предрассудки и мой визит к негру могли бы оценить совсем неправильно.

— Понимаю, мистер Керр, — кивнул головой Том. — Это совершенно так.

— Я не разделяю этих предрассудков, — продолжал Джон Керр, — но должен считаться с таким положением.

Он чувствовал, что негр еще более настораживался от этих слов, и, чтобы не вспугнуть его, сделал паузу. После минутного молчания снова решил сделать дальний заход.

— Ты слышал, Том, что после войны я стал богатым? У меня очень много денег. Я помню всех своих фронтовых товарищей и всегда помогаю им.

— Это хорошо, мистер Керр, — похвалил его Том. — Бог не забудет ваши добрые дела.

— Я тоже надеюсь, что не забудет, — в тон негру продолжал Джон Керр. — Поэтому я хочу помочь и тебе. Кто хорошо воевал, достоин всяческой похвалы и навсегда заслужил благодарность. Ты был храбрым солдатом, не боялся ни смерти, ни тяжкого труда.

— Спасибо, капитан Керр, — растроганным голосом сказал Том, и его белые глаза сверкнули влажным блеском.

— Фронтовое товарищество для меня всегда было превыше всего, — продолжал Керр. — После того как я увидел тебя в прошлом году у бензоколонки, я не спал много ночей, все думал, чем помочь тебе, Том.

— Зачем вы беспокоились, мистер Керр? Не думайте о Томе.

— Я кое-что придумал, Том, — почти ласково сказал Джон Керр и дотронулся до плеча бывшего подносчика снарядов. — Придумал и сделал. Слушай меня внимательно и не отказывайся от того, что я тебе предложу. Это хорошее дело, Том. Это все для тебя и для твоей семьи. Как зовут твоего старшего сына?

Том застенчиво заулыбался.

— Семми, Семюэль, — сказал он. — Очень хороший мальчик, мистер Керр.

— Вот видишь, — сказал ему Керр. — Ты должен заботиться о его счастье.

— Да, да, мистер Керр. Конечно.

— Так слушай же меня хорошенько, Том. У меня есть паровая мельница далеко-далеко отсюда, в штате Иллинойс, где много пшеницы. Я купил ее специально для тебя и хочу подарить тебе и твоему сыну. Это очень хорошее дело, ты будешь обеспечен на всю жизнь, станешь богатым, тебе и твоим детям не надо будет гнуть спину перед белыми.

Том замотал головой и попятился назад с таким видом, будто уклонялся от петли, которую приноравливались накинуть ему на шею.

— Я благодарен вам, мистер Керр, — сбивчиво сказал Том. — Но мне ничего не надо. Я не знаю, что мне делать с мельницей, она мне не нужна. Мне и так хорошо живется, я не жалуюсь. Разве что иногда бывает трудно, так это у всех, мистер Керр, уверяю вас. Мы, бедные, на это не обижаемся. Благодарю вас, мистер Керр.

Он поклонился при этих словах, чтобы не обидеть Джона Керра, предложившего ему такое богатство.

— Ну как тебе не стыдно, дружище! — улыбаясь, сказал Джон Керр. — Ты, видно, тоже заражен глупейшими предрассудками и не доверяешь белым?

— Мне ничего не нужно, мистер Керр, — почтительно повторил Том.

— Эх, Том, Том, — укоризненно посмотрел на нею Джон Керр. — Ты совсем не подумал, что мы с тобой более близкие, чем просто фронтовые товарищи, хотя и этого не мало, чтобы принять любой подарок от друга. Ты забыл, что в моих жилах течет твоя кровь? Ты же спас мне жизнь, Том! Я всегда помню об этом и никогда не забуду. Зачем же ты обижаешь меня отказом?

В глазах негра выразилось еще большое страдание. Он в отчаянии посмотрел на Джона Керра и покачал головой так, будто его шея внезапно переломилась от сильного удара.

— Не надо говорить такие слова. Это невозможно, мистер Керр. Я очень рад, что вы живы и здоровы, но не могу взять от вас ни одного цента. Это был мой долг человека перед человеком. И будьте уверены, мистер, я всей душой буду рад служить вам и впредь. Если с вами случится что-нибудь и вы будете нуждаться в моей помощи, я в любую минуту готов сделать для вас все. Знайте это, мистер Керр, и будьте уверены во мне всю жизнь. А что касается предрассудков белых насчет негритянской крови, вы можете быть совершенно спокойны. Я никогда никому не говорил и никогда никому не скажу об этом.

— Ты неправильно понял меня, Том, — в досаде сказал Джон Керр. — Я вспомнил о крови только потому, чтобы сказать тебе, что мы с тобой братья. Разве ты не хочешь, чтобы я тебя так называл?

— Ваши слова справедливы, мистер Керр.

— Так почему же ты отказываешься от моего предложения? Я делаю это от чистого сердца, я хочу, чтобы ты был богатым и не знал нужды.

— Я был бы нехорошим человеком, если бы взял от вас хоть один цент. Это было бы преступлением и перед богом.

— Это глупости, Том. Ты хорошенько подумай, от чего отказываешься. Имеешь ли ты право на это перед своими детьми?

— Отпустите меня домой, мистер Керр, — взмолился Том. — Идите с богом, живите, как жили, и будьте спокойны. Спите по ночам и не думайте о бедном Томе. Он будет молиться богу о вашем здоровье и все, что знает о вас, унесет с собой в могилу. Прощайте, мистер Керр.

Джону Керру захотелось крепко выругать негра и дать ему хорошего пинка. Но он сдержал свое бешенство.

— Постой, Том, не уходи. Если совершаешь такие глупости, это твое дело. Пеняй на себя. Мне от тебя больше ничего не нужно. Я хотел сотворить благо, но ты уперся, как осел. Сделай мне еще одну ничтожную услугу, и мы расстанемся навсегда. Покажи-ка мне, как лучше выехать из леса. Я сейчас зажгу свет, а ты пройди вперед и посмотри, нет ли там пней или ям.

— Слушаюсь, мистер Керр, — сказал Том и с радостным облегчением на душе пошел в сторону дороги.

Джон Керр сел в машину, зажег фары. В полосе яркого света он увидел лесную просеку, огражденную деревьями, словно двумя глухими черными стенами. На ровном гладком месте на середине просеки стоял Том. Добродушно улыбаясь и размахивая длинными руками, он медленно отступал от машины и покрикивал:

— Сюда, сюда, мистер Керр. Здесь отличная дорога. Держите прямо. Прямо!

В эту секунду Джон Керр включил полный газ. Машина, как большой черный зверь, с ревом рванулась вперед, сбила громадное тело Тома, подмяла его под себя и помчалась за полосой яркого света, в конце которой замелькали белые столбики автострады.

В это время из-за кустов показалась темная фигура человека, он бросился к Тому и наклонился над ним. Смятый и раздавленный Том еще дышал.

— Эй, эй, ты! — тряс Тома незнакомый человек. — За что он тебя убил? За что?

— Я не хотел взять у него мельницу, — прошептал умирающий Том. — Паровую мельницу в штате Иллинойс, где много пшеницы.

— А за что он дарил тебе мельницу? — нетерпеливо спросил незнакомец.

Том закрыл глаза и навсегда замолчал.

Незнакомец опустил безжизненную голову Тома, поднялся с земли и скрылся в густом, темном лесу.


6


Утром Джон Керр проснулся в отличном настроении. Впервые за много месяцев он почувствовал такие облегчение, будто его освободили от какой-то тяжелой ноши. Он с удовольствием целый час плескался в ванне и, как ребенок, играл мыльной пеной, делая из нее большую шапку, бороду, усы, погоны на плечах. Долго рассматривал себя в зеркале в этом виде, нравился сам себе. Завтрак съел с аппетитом, все казалось очень вкусным, и все было его любимое. И прислуга сегодня была хорошая, делала все то, что ему хотелось, и так, как он хотел. Прекрасный день, превосходная жизнь.

Перед выходом из дому Джон Керр поинтересовался письмами от жены. Они были тоже превосходными. Жена уже две недели жила в Риме и собиралась в Женеву. Дети были здоровы. «Европейская жизнь восхитительна, — писала жена, — здесь все хотели бы ненавидеть американцев, но ни у кого не хватает сил отвернуться от богатства и неотразимого очарования каждого американца. Поэтому бедным европейцам приходится любить нас».

Джон Керр самодовольно улыбнулся. От конверта пахло любимыми духами его жены, и он даже почувствовал нечто похожее на мимолетную тоску и желание видеть ее и поцеловать.

В таком отличном настроении Джон Керр надел шляпу и вышел из дому. Резво и легко сбегая с крыльца, он пересчитал все ступеньки и впервые за много лет узнал, что их было восемь. Это открытие почему-то обрадовало его. Он весело уселся в машину, протянул Стэнли пачку с сигаретами и, когда тот взял одну, тоже закурил и приказал:

— В контору.

Ему хотелось, чтобы машина летела, как самолет, над домами и улицами богатого города, который он любил. Но машина почему-то разворачивалась и шла медленно, во всяком случае, медленнее, чем обычно. Он вопросительно посмотрел на шофера, но ничего особенного в нем не заметил. Крепкие большие руки твердо сжимали руль, как всегда, уверенно. Но все же в поведении шофера была перемена.

— В чем дело, Стэнли? — сказал Джон Керр. — Давай быстрее.

Но Стэнли будто не слышал, машина шла так же медленно.

Выбросив сигарету, Стэнли сказал:

— Не стоит спешить в контору, мистер Керр. У нас сегодня есть более важные дела.

Джон Керр с удивлением посмотрел на этого наглеца:

— Какие дела?

— Мне необходимо поговорить с вами, и по возможности немедленно.

— О чем? Говори.

— Здесь нельзя, мистер Керр. Уверяю вас, что это весьма важный разговор и в ваших интересах. Нам нужно остаться вдвоем при закрытых дверях.

Джон Керр насторожился. Облегчение, наступившее с сегодняшнего утра, кончилось в одну секунду.

— Да что ты мелешь, черт возьми! Мне совсем не до шуток!

— Я говорю серьезно, мистер Керр. Дело идет о вас, о вашей чести и о вашем будущем. Вы должны немедленно выслушать меня наедине. Куда прикажете ехать? Лучше всего поговорить у вас дома, в кабинете.

— Возвращайся! — приказал Джон Керр. — Но имей в виду, Стэнли, я могу пристрелить тебя, как собаку.

— Я предусмотрел этот случай, мистер Керр, и оставил письмо в надежных руках. В нем изложено все, что я скажу вам.

Джон Керр в необычайном раздражении отвернулся от шофера.

Когда они остались одни в кабинете, Джон Керр надменно и нетерпеливо остановился у двери и, заложив руки в карманы, бросил Стэнли:

— Говори.

Стэнли не торопясь прошел к столу, взял зажигалку, прикурил сигарету.

— Мистер Керр, — начал он свою атаку. — Я знаю, что произошло вчера вечером в лесу.

Джон Керр подскочил к Стэнли и схватил его за грудки.

— Это шантаж! Никакого леса и никаких происшествий я не знаю.

— Советую не горячиться, мистер Керр. Будет лучше, если мы обсудим все спокойно, как мужчины и деловые люди. Я давно слежу за вами и за этим негром, с тех пор как мы встретили его у бензоколонки и как вы испугались и побледнели.

— Ты ничего не знаешь, мерзавец!

— Слушайте меня до конца. Я следил за вами и вчера вечером был в лесу на том месте, где вы назначили свидание с негром Томом. Я видел, как вы сбили его машиной и уехали. Я тотчас же подбежал к негру. Он был еще жив и все рассказал мне, мистер Керр. Теперь вы видите, что я говорю правду.

— Вы врете, что негр был жив. Вы все врете! Откажитесь от ваших слов, негодяй!

Он вынул из кармана пистолет и направил на Стэнли.

— Не делайте глупостей, мистер Керр. Мы можем решить этот вопрос гораздо проще. Вы отдадите мне мельницу в штате Иллинойс, от которой глупый негр отказался, и я забуду эту историю. Ведь вы ничего не теряете. Если бы этот осел не был таким упрямым, мельница все равно уплыла бы от вас. Это божеская цена, не раздумывайте так долго, не то я запрошу больше.

Джон Керр опустил руку с пистолетом и, опираясь на стол, медленно погрузился в кресло. С ним это было первый раз в жизни: в глазах пошли огненные круги, ноги подкашивались. Кажется, что-то случилось с сердцем. Мгновенно прошла злость на Стэнли, исчез страх. Только одно огромное чувство охватило его в эту минуту. Это была жалость к себе. Как сквозь сон доносились зловещие слова Стэнли:

— Этот глупый негр подох у меня на руках и все выболтал перед смертью. Вы подумайте, что с вами станет, если об этом узнают газеты? У вас есть дети, жена, вы уважаемый богатый человек.

— Послушай, Стэнли, — мягко и жалобно сказал Джон Керр. — Я дам тебе паровую мельницу в штате Иллинойс. Но ты должен поклясться, что больше от меня ничего не будешь требовать. Ты должен понять, что я ни в чем не виноват. Это было на войне, я умирал, был без сознания, и мне перелили кровь негра без моего согласия…

Джону Керру хотелось, чтобы его пожалели, погладили по голове. И Стэнли почувствовал это. Он протянул руку, положил ладонь на голову Джона Керра, погладил его, покорного и присмиревшего. Шофер очень обрадовался тому, что узнал только что из слов Джона Керра.

— Хорошо, хорошо, мистер Керр, — участливо сказал Стэнли. — Я отлично понимаю ваше положение. Подпишите, пожалуйста, чек на оплату мельницы в Иллинойсе, и я оставлю вас в покое. Вам нужно отдохнуть, мистер Керр.

И он еще раз погладил табачного миллионера по голове, ласково повторяя над его ухом:

— Подпишите же чек, мистер Керр.

Джон Керр вынул чековую книжку, подписал и оторвал один билет.

Стэнли жадно схватил хрустящую бумажку и торжественно удалился из кабинета, аккуратно прикрыв за собой дверь.


7


Годы, проведенные на службе у мистера Джона Керра, не прошли даром для Стэнли.

Наблюдая хозяйские повадки и присматриваясь к нравам господ, он понял и усвоил одну истину: если тебе судьба послала случай, не упускай его, не будь ротозеем. Узнав тайну Керра и получив с него чек на оплату мельницы, Стэнли решил не останавливаться на этом. Он раскаивался, что мало запросил с перепуганного хозяина. Но раз так вышло, надо еще пораскинуть мозгами и попытаться побольше заработать на этом деле. Стэнли не пришлось долго ломать голову. Он понял, что за такое сенсационное сообщение ему немало заплатят газеты. И он не ошибся.

Однажды утром Джон Керр, как обычно, вышел к завтраку и принялся просматривать газеты. Никаких особых новостей и событий, все спокойно и хорошо, мир стоит на земле, земля вертится, жизнь течет своим чередом.

Последней он развернул паршивую скандальную газетенку, которую ужасно не любил и выписывал исключительно из любопытства. И почти сразу же, с первого взгляда, он увидел свой портрет и прочел заголовок статьи, напечатанный крупными буквами: «Отойдите от него! В его жилах течет негритянская кровь!» И далее замелькали слова: «Белый негр», «Черная кровь под белой кожей…»

Джон Керр почувствовал внезапный приступ тошноты и со стоном упал со стула. На шум сбежались слуги, обступили хозяина и, когда увидели газету, стали с ужасом расходиться.

Члены правления фирмы, акционеры и компаньоны Джона Керра немедленно собрались на экстренное заседание и решили под благовидным предлогом не утруждать его никакими делами и предоставить ему отдых в связи с тяжелой душевной болезнью. Слугам было дано распоряжение вежливо обращаться с Джоном Керром, но не принимать всерьез никаких его указаний, если это будет касаться фирмы.

В последующие дни в той же грязной газетенке стали появляться язвительные статейки, в которых строились различные предположения о том, кто станет наследником миллионов Джона Керра, когда он скончается от «нервного потрясения». Тут же отпускались пошлые остроты о детях Джона Керра, в жилах которых течет негритянская кровь и потому они тоже не являются полноценными белыми американцами. А одна заметка так и называлась: «Джон Керр сам убил своих детей».

Доведенный до отчаяния, Джон Керр сделал попытку обратиться к совести и разуму своих преследователей. Он хотел тронуть сердца откровенным признанием. Теперь он ничего не скрывал, всем говорил правду. Да, во время войны, спасая его жизнь, старшая медсестра перелила ему кровь негра. Но это произошло в военной обстановке, где не было иной возможности остаться в живых. Кроме того, он был без сознания и не давал согласия на эту операцию. Все сделано помимо его воли.

Он всем говорил эти слова, но его никто не слушал, все отворачивались от него как от прокаженного. Даже слуги один за другим стали покидать дом Джона Керра и старались скрыть от других, что они когда-то имели отношение к этому человеку.

Джон Керр всюду появлялся как маньяк. Он ничего не просил и хотел только одного — чтобы люди правильно поняли его положение. Он вспоминал слова Джерри о белых и неграх. Теперь он сам видел, что Джерри была права. Люди должны отрешиться от глупых и диких предрассудков, иначе они перестанут быть людьми. Боже, неужели трудно понять, что негры такие же люди, как и белые?

— Господа! Я ничего дурного не сделал и никакого преступления против совести не совершил. У негров такая же кровь, как и у белых. Уверяю вас, господа. Все мы люди, и все одинаково устроены. Это доказано наукой…

Но Джона Керра никто не слушал, все смеялись я презирали его. Все говорили, что он слишком устал и ему надо отдохнуть от нервного переутомления.

По-прежнему из Европы приходили письма от жены и детей. Он откладывал в сторону нераспечатанные конверты и с ужасом думал о том, что будет с его близкими. Однажды ему показалось, что есть выход из этого страшного положения. Он побежал в кабинет за пистолетом, чтобы пустить себе пулю в лоб и в одну секунду прекратить все мучения и страдания. Но пока шел через комнаты, в голове возникла другая мысль. Нельзя же, в самом деле, так просто сдаваться. Ведь он ни в чем не виноват. Надо бороться, надо искать иного выхода. Надо выкарабкаться из этой волчьей ямы, в которую он свалился. Выбраться во что бы то ни стало, как бы ни была глубока эта яма. Это надо сделать во имя детей, во имя истины, во имя справедливости. В чем же он виноват, в самом деле? Ведь негры такие же люди, как и белые.

Но тут в глазах Джона Керра вспыхнула полоска света в темном лесу, он увидел освещенную фигуру Тома, его улыбку и слышал крик: «Вперед, мистер Керр! Вперед!»

Джон Керр рванул ворот рубашки так, что перламутровые пуговицы отлетели на ковер.

«Боже! Что мне делать? Этот мерзавец Стэнли скоро начнет торговать еще одной новостью: он расскажет газетам о том, что я убил негра. А негр тоже человек, а меня будут судить. Что же делать, черт возьми?»

И в эту минуту он опять вспомнил Джерри. Она однажды спасла ему жизнь. Теперь он снова стоит на краю гибели и не видит никакой возможности к спасению. Надо немедленно ехать к ней, пока не поздно, пока не все потеряно.

Он думал, что не все потеряно, хотя на самом деле судьба его уже давно была предрешена и никакого спасения не было. Было потеряно все, решительно все, и бесповоротно, в ту страшную минуту в лесу, когда Джон Керр включил полный газ и раздавил машиной негра Тома.

Но ему не хотелось думать, что все потеряно. Он теперь не находил никаких причин сомневаться в том, что нет ничего страшного и преступного в том, что в его жилах течет черная кровь. Теперь он стал единомышленником Джерри в этом вопросе.

И вдруг неожиданная мысль пронзила Джона Керра. Джерри может помочь ему. Ведь она любила Джона Керра. Она согласится с ним, что в этом ужасном мире правдой ничего не докажешь. Нужно все опровергнуть, обратить в ложь эту нелепую легенду, из-за которой он погибает. Превратить правду в ложь, а ложь сделать правдой. И это может только Джерри, ей поверят, она единственный свидетель.

С новым безумным замыслом он немедленно отправился к своей спасительнице.


8


На этот раз он прилетел в калифорнийский городок, где жила Джерри, вечером. Погода была неспокойная, дул прохладный ветер, и накрапывал дождь. Сквозь дождевую завесу и сгущающиеся сумерки светились уличные фонари и огни в домах. Желтые пятна света плыли перед глазами, двоились и дрожали.

Джон Керр поднял воротник плаща и пошел по улице, не разбирая дороги, хлюпая по водяным лужицам на асфальте. Кругом было безлюдье; казалось, что весь городок уже спит. Пришлось идти слишком долго, пересекая много улиц и переулков. А дождь и ветер все не унимались, хлестали в лицо, слепили глаза.

Наконец он остановился у знакомого дома и перевел дыхание. Видимо, было уже поздно: свет горел только в двух окнах наверху. Не смущаясь этим и не раздумывая ни минуты, Джон Керр поднялся на крыльцо и стал звонить. Дверь открыла заспанная служанка. Узнав Джона Керра, она взвизгнула и побежала наверх, спотыкаясь на лестнице и наступая на длинные полы своего халата. Незваный посетитель притворил дверь и стал в нетерпении расхаживать по холлу, ожидая, пока о нем доложат и позовут к хозяйке дома. На стене висели старинные часы, и их громкий бой раздражал Джона Керра. Он присел в кресло, но тут же вскочил и снова начал вышагивать по ковру. И эта тишина и мягкость освещения почему-то не успокаивали его, а еще больше возбуждали. Он нечаянно задел плащом стеклянную пепельницу на низком курительном столике, она упала на паркет и разбилась. Звон разбившегося стекла показался Джону Керру приятным и немного успокоил его.

В эту минуту на лестнице появилась Джерри, сопровождаемая служанкой, которая с опаской шла за своей госпожой. Джерри увидела Джона Керра и остановилась. Он был весь мокрый от дождя, растрепанный и смятенный. По его бледному лицу и лихорадочным глазам было видно, что с ним случилось нечто чрезвычайное. Она ждала, что он сейчас набросится на нее с угрозами, а может быть, и попытается убить. Но в одну секунду преодолела страх и с желанием помочь этому человеку пошла ему навстречу.

— Джонни! Что с вами, Джонни?!

Она остановилась перед ним и с жалостью смотрела на его странную растрепанную фигуру. На осунувшемся бледном лице Джона Керра кривились и вздрагивали губы.

Вся его решимость вдруг исчезла, он весь осунулся, упал на колени и уткнулся лицом в широкий подол платья Джерри.

Она, оцепеневшая и растерянная, стояла неподвижно, не зная, что делать. Она видела, как дрожат его плечи, услышала всхлипывания этого большого, некогда гордого и неприступного мужчины, и ей стало жалко его. Она опустила ладонь на его мокрую голову и погладила. Он поднялся с ковра и, не скрывая своих слез, посмотрел в лицо Джерри.

— Что с вами, Джонни? Что случилось?

Она продолжала гладить его по голове, прижимаясь щекой к его плечу.

— Я умоляю вас, Джерри, — заговорил Джон Керр, всхлипывая и задыхаясь. — Поймите мое отчаяние. Вы спасли мне жизнь однажды, спасите ее еще раз. Они всё узнали и преследуют меня, пишут в газетах, оскорбляют насмешками и все из-за негритянской крови. Они смеются над всяким и презирают того, кто пытается растолковать им, что негры такие же люди, как и белые. Вы отлично знаете это и когда-то хорошо объясняли мне, я все понял и согласился с вами, но они… они не хотят этого понимать. Они хотят растоптать меня и разорить. Они будут презирать и моих детей, потому что в их жилах течет негритянская кровь.

— Боже мой, успокойтесь, — сказала Джерри, с ужасом понимая, какое несчастье произошло с Джоном Керром. — Но как они все это узнали? Кто им сказал? Вы видели Тома?

При этих словах Джон Керр отошел от Джерри и закрыл лицо руками.

— Я был в отчаянии, Джерри. Я совершил ошибку. Я прошу вас, поймите мое состояние и спасите меня и моих детей. Вы должны написать во все газеты, что это ложь. Вам поверят, если вы заявите, что никакого переливания крови мне не делали и никакого негра не было среди нас в те трагические дни на острове.

— Я никогда этого не сделаю, Джонни. Это было бы преступлением против моей совести и против правды.

— Ах, эта правда! — закричал он в отчаянии. — Она никому не нужна. От этой правды все рушится под моими ногами. Я погибаю, Джерри, и только вы еще можете спасти меня. Что вам стоит один раз в жизни покривить душой?

— Ни за что! Никогда я не скажу неправды.

— Это тоже предрассудок, Джерри. Если ваша правда убивает человека, зачем она вам? Это жестоко, бесчеловечно, Джерри. Лучше спасти погибающего ложью, чем убить правдой.

— Нет, нет и нет! — говорила Джерри, отступая от Джона к стене. — Правду нельзя продавать! А как они узнали про вас? Кто им сказал? Том? Вы видели Тома? Вы говорили с ним?

— Это не он сказал, нет, не он! Это я сказал, я сам выболтал все от страха, делая глупости. Я убил вашего Тома, из-за которого погибла вся моя жизнь. Да, я убил Тома, переехал его машиной и раздавил. Спасите меня, Джерри, напишите в газеты, что мне не вливали негритянскую кровь! Вам поверят.

Джерри с ужасом и отвращением слушала этого страшного, взбесившегося человека.

— Вы зверь! Зверь! Зверь! — закричала она, наступая на него с кулаками. — За что вы убили Тома? За что?

Жалкий и перепуганный Джон Керр выскочил на темную улицу, где по-прежнему лил дождь и шумел ветер.


9


Он хотел бежать, но бежать было некуда. Всю ночь бродил в переулке, где жила Джерри. К утру утих ураган, перестал дождь. Джон Керр сел на край тротуара и не спускал глаз с калитки дома Джерри.

В девятом часу, когда солнце успело уже просушить крыши домов и асфальтовые мостовые, калитка открылась, и в переулок вышла Джерри, направляясь в клинику на работу. Джон Керр догнал ее. В нем еще теплилась надежда. Униженно сгибался перед ней, умолял написать в газеты свидетельство о его чистокровности.

Но Джерри не стала слушать его, отвернулась и ушла.

Джон Керр вернулся в свой город и несколько дней скитался по улицам, словно потерял что-то на его улицах и обязательно должен был найти. Эти дни он почти ничего не ел, не брился, был одет как попало. Он так похудел и осунулся, что его трудно было узнать, и многие знакомые Джона Керра с сожалением смотрели на него. Он ни с кем не раскланивался, никого не замечал, словно был весь поглощен какой-то великой заботой.

По ночам он не спал. Часами бродил по пустому дому, бросался на постель, накрывал голову подушками, желая спрятаться от несчастья, навалившегося на него. В эти ночные часы было особенно тяжко, и глухая злоба наполняла все его существо, словно он постепенно наливался свинцом, и все дряблое, аморфное, бывшее в его теле, становилось тяжелым и упругим.

Утром он по привычке собирался в контору, звал слуг, но никто не приходил на его крики. Машину не подавали, а когда он пешком подходил к шикарному подъезду, где помещалось правление акционерного общества и где был его кабинет, в котором он проработал более двенадцати лет, швейцары ласково уговаривали его идти домой:

— Сегодня же воскресенье, мистер Керр, — говорили они. — Все отдыхают, идите и вы отдохните.

Наконец он взорвался. В один из таких дней он ударил швейцара по лицу, и когда на крик выбежали служащие и узнали его, он набросился на всех и стал без разбору дубасить кулаками кого попало.

— Сволочи! Звери! Твари! — кричал на всех Джон Керр и отбивался до последней возможности, пока его не заперли в караульном помещении, доложили правлению акционерной компании. Была немедленно прислана машина с врачами. Его увезли домой, уложили в постель.

Но через несколько часов Джон Керр опять появился у ворот табачной фабрики. Швейцар вежливо загородил дорогу и сказал со смущением:

— Вам нужно вернуться домой, мистер Керр.

— Уйди с дороги, мерзавец, — сильно толкнул швейцара Джон Керр, пытаясь прорваться. — Это моя фабрика? Говори, моя?

— Ваша, — с вежливой улыбкой сказал швейцар, более решительно преграждая путь. — А пускать не велено.

Джон Керр резким ударом сбил его с ног и пошел через проходную. В ту же минуту из помещения выскочили несколько здоровенных парней. Они налетели на Джона Керра, схватили его за руки, потащили назад. Он начал яростно отбиваться, кричал, что никто не смеет задерживать члена правления акционерного общества, что он всех отдаст в тюрьму, сгноит, разорит…

Джона Керра связали веревкой и отправили в дом умалишенных.


Загрузка...