6 ноября в 10 часов утра в Марсельский порт вошел трехтрубный, большой нагрузки товаро-пассажирский пароход «Гельголанд» под шведским флагом.
Пришвартовавшись у пристани № 16, он начал не спеша выгружать пассажиров, после чего должен был отойти к товарным складам.
Дежурный филер[1] Патату, окинув наметанным глазом суетящуюся группу пассажиров, тотчас же определил социальное положение каждого из них. Никто из этих скромных буржуа, двух-трех шведов-коммерсантов да нескольких рыбачьих финских семей — не могли его заинтересовать, и только один, несколько необычного вида субъект, несомнен-но — иностранец, остановил на себе внимание Патату.
— А ну-ка, Патату, определи, кто это может быть, — меланхолично задал себе вопрос филер, скуки ради усвоивший привычку говорить с самим собой. — Социальное положение? Полагаю — интеллигент. Профессия?.. Гм… я бы сказал — монтер, судя по его мешку… Национальность? — нечто весьма странное — помесь англичанина с малайцем… Во всяком случае, птица стреляная, видать по всему. Не мешает, старина, полюбопытствовать, что станет он делать дальше…
Тем временем неизвестный, не нанимая носильщика, держа в руке небольшой легковесный дорожный баул из непромокаемого, кофейного цвета брезента, медленно, шагом фланирующего человека прошел вдоль набережной мимо доков, внимательно оглядывая верфи, подъемные краны, фоксами снующие катера, аспидных от угольной пыли портовых рабочих, истерически взвизгивающих чаек. Миновав ряд параллельных друг другу улиц, подымающихся от набережной вверх, широкой перспективой к центру города, вновь прибывший все так же, не ускоряя шага, сошел по каменным ступеням отлогой лестницы в низменную часть порта, в рыбный квартал, беспорядочно загроможденный каменными ящиками амбаров, пакгаузов, элеваторов, рыбных складов, сушилен.
Здесь, протянувшись тараканьими щупальцами между просмоленных и просоленных домов, населенных матросами и рыбачьими артелями, между жалких, изъеденных ветром, похожих на искрошенные гнилые зубы лачуг, — скрещиваясь, переплетаясь, валясь друг на друга, ползли затхлые, тухлые, липкие переулки. Незнакомец без всякой видимой причины остановился, положил на каменные заплеванные плиты свой баул, удовлетворенно потер руки, ладонь о ладонь, хрустя суставами худых, жилистых пальцев, еще раз глянул на движущееся, хрипящее, дымное месиво кораблей, лодок, катеров, парусных рыбачьих шхун, пловучих мостов, — смачно плюнул в жирную, расходящуюся радужными кругами воду, снова подхватил свой багаж и, нырнув в переулок, решительным шагом направился к бару «Поющая скумбрия».
В баре приезжий учтиво поклонился хозяину, сел за первый от двери налево столик, протянул ноги, брезент свой кинул под стул, высморкался и отчетливой резкой скороговоркой, в которой легко было узнать иностранца, несмотря на правильное произношение, потребовал кружку портера, ломоть сыра и яблоко.
Лицо посетителя было широко, скуластые щеки, видимо, выбритые дня три тому назад, поблекли, скорее всего — от усталости, крупный рот складывался в неизменную, чуть лукавую усмешку, карие глаза сидели глубоко, но смотрели открыто, внимательно и спокойно, вся приземистая, тяжеловесная фигура приезжего, облаченная в мышиного цвета драповое, поношенное, но вполне приличное пальто, тоже не проявляла ни малейших признаков беспокойства, не внушала никаких подозрений.
Филер выпил у стойки кружку пива, взялся было за газету, зевнул, заскучал, посмотрел на часы — и со спокойной совестью удалился, предоставив иностранцу полную свободу коротать оставшееся до ночи время, как ему заблагорассудится.
— Не угоняться же мне за всякой сволочью, — рассуждал бравый малый — и был тысячу раз прав.
В Марсель съезжались со всех концов света люди разных национальностей, и в конечном итоге все они были чем-нибудь подозрительны.
— Там, где навоз, там и черви, — вполне резонно изрек Патату, раздумывая, куда бы еще направить свои стопы.
Но не успел он принять решения, как мимо него с воплями пробежала женщина, а за нею здоровенный матрос с бутылкой, высоко поднятой над головой.
— Отдай мне мой кошелек, — орал он рокочущим голосом, точно хотел покрыть грохот бури, — ты все равно не уйдешь от меня, потаскушка!
В некотором отдалении, поддерживая друг друга и занимая всю ширину переулка, шествовало еще несколько матросов и солдат колониальных войск.
Патату забыл неизвестного, спрятал в карман философию и, по врожденному вкусу к приключениям, стал действовать.
— Держите ее, — крикнул он, пускаясь наперерез бегущей, — держите воровку!
Он опередил матроса, готовый схватить преследуемую за юбку, когда внезапно женщина остановилась, почти упав в его объятия.
— Спасите, — задыхаясь, прохрипела она, — это шантаж… я не воровка… Я заработала эти деньги… они хотят у меня их отнять. Все семеро… по очереди… за удовольствие, по десять су каждый… Это дешевле бананов… Потом они стали пить… им не хватило расплатиться с хозяйкой, — тогда они заявили, что я украла у них деньги… Видит бог — это правда.
Но матрос с бутылкой уже стоял рядом. Он рокотал, как из бочки.
— Эту шлюху нужно проучить как следует. Она увязалась за нами, чтобы мы ее угостили, строила рожи, лезла целоваться и незаметно свистнула кошелек. Я тебя вздерну на pee, размалеванная рожа.
— Хорошо, — сказал Патату, для большей внушительности напружив грудь, — мы это разберем в комиссариате. Не угодно ли следовать за мной?
— За вами? — багровея и подмигивая глазом, точно от нервного тика, спросил матрос.
— Да, прошу вас. Я полицейский агент.
— Ладно, — рявкнул один, — и мы с вами. За компанию веселей, не правда ли? — И, пройдя несколько шагов, добавил, обращаясь к товарищам: — Теперь ему легко будет нырнуть в воду.
— Даже не снимая сапог, — со смехом отвечал другой.
Того же 6 ноября в Париже шел дождь. Впрочем, сказать шел — нельзя. Он низвергался, обрушивался водяной лавиной, как из гидравлического пресса. Дома сплющивались, люди опрокидывались в грязь, лошади плыли. Но недремлющее правосудие вершило свой праведный суд.
На скамье подсудимых сидел Этьен Виньело — рисовальщик, карикатурист, известный всему Парижу — Этьен, по прозванию «левша». Полиция нравов привлекла его к суду за распространение альбома с «развратными изображениями». Альбом этот, под общим заглавием «Вот человек», содержал в себе серию блестяще выполненных рисунков-сатир на современное общество и его нравы. Темы их были рискованны, но правдивы.
— Я не могу отрицать, что Этьен Виньело талантлив, — патетически восклицал прокурор, — но он посвятил себя изображению разврата. Художественное произведение, оскорбляющее чувство нравственности нормального человека, — развратно. Так гласит закон. Суд должен считаться с его точными указаниями. Остается лишь установить, был ли оскорблен в моральном отношении нормально чувствующий человек…
Прокурор сделал жест в сторону председателя суда.
Председатель — сухой, с чрезмерно длинной талией человек — скромно опустил глаза. Он считал себя нормально чувствующим человеком, — он был оскорблен.
Этьен Виньело, — молодой бельгиец с грубоватыми чертами лица деревенского парня, с широкими мускулистыми плечами, обтянутыми синей рабочей блузой, с коротко остриженной головой, — скучающим взглядом серых, охотничьих, прищуренных глаз скользил по переполненному залу.
Зал напоминал клумбу: так много в нем было дамских шляпок.
— Уяснили ли вы себе, что ваши рисунки могут оскорбить чувства других людей? — спросил председатель, перелистывая лежащий перед ним альбом.
Член суда из-под руки, прищурясь близорукими глазами, старался разглядеть рисунок.
Этьен Виньело встал.
— Да, господин председатель, — отвечал он, — я вполне себе уяснил это и очень рад, если могу вызвать отвращение. Такова моя цель. К тому же, господин прокурор, вы должны сознаться, что женщин, изображенных в моем сборнике, нельзя назвать красивыми. Своему произведению я придаю большое воспитательное значение, если позволено будет мне так выразиться, — оно не скрывает правды, но показывает ее без прикрас.
— Однако, — возразил председатель, — вот перед нами рисунок под названием «Гость». Позвольте вас спросить, почему мы обязаны представлять себе гостя в таком непристойном виде?
Этьен Виньело отвечал вопросом:
— А вы были, господин председатель, когда-нибудь в публичном доме?
— Что?
Председатель вытянул шею, члены суда уткнули носы в папки, по залу прокатился сдержанный смех.
— Переходим к следующей картине, — деревянно отчеканил председатель — так, точно говорил свое обычное: «Переходим к следующему пункту». — Перед нами рисунок под названием «Дома». Не сообщите ли вы нам, почему нужно изображать интимную домашнюю жизнь? Вы не женаты, господин Виньело?
— Нет, — отвечал Виньело добродушно, — но я знаю, как это делается.
Новый взрыв смеха заглушил слова председателя.
— Ваши ответы не могут удовлетворить суд, — наставительно, сдерживая себя от приступа раздражения, перебил председатель. — Прошу отвечать точнее. Итак, переходим к следующему рисунку. Перед нами «Восторг». Рисунок был бы прекрасен, если бы была нарисована голова. Почему вы нарисовали лишь нижние части тела? Это тоже относится к «восторгам»?
Грохот смеха опят потряс стены суда.
Председатель задребезжал колокольчиком.
— Такова жизнь, — покорно отвечал художник.
Дело слушанием продолжалось. Анри Рапайль, — блестящий критик и журналист, сотрудник «Набата», вызванный в качестве эксперта, — воскликнул, ожесточенно теребя свою спутанную рыжую бороду:
— Нет ничего легче, как доказать невиновность Этьена Виньело, поставившего себе целью указывать на вырождение тела, души и любви как на последствие мещанской нравственности. Виньело следует сравнивать не с порнографами, а с Ювеналами всех времен. Нужно прекратить преследование Виньело — нашего славного сатирика, а обратить должное внимание на картинки издателей эротической макулатуры, выставленные во всех витринах художественных магазинов и служащие украшением квартир холостяков…
В это время дождь умерил свои порывы, клочок неба, видный из окна пятого этажа квартиры m-r Нуазье — профессора-египтолога, прояснился, точно стекло, протертое тряпкой.
М-me Нуазье, в длинной, плотно охватывающей ее крепкую, гибкую фигуру тунике, изнеможенно опустилась на стул.
— Вы довольны мною, m-r де Бизар?
Ее партнер, — бледный юноша с подкрашенными, плотно сжатыми губами, с четким профилем римского патриция времен упадка, в элегантном утреннем костюме подчеркнуто модного покроя, — приподнял свои покатые дегенеративные плечи и склонил голову с гладко зачесанными назад по-американски, лакированными волосами.
— Ваши успехи исключительны. С третьего урока вы танцуете, как истая профессионалка.
Тапер остановил разбежавшиеся пальцы. Из-за горба, вскочившего ему на плечи, подобно жокею, сжавшемуся в комочек на крупе лошади, тапер внимательно посмотрел на своего компаньона.
Стрелка старинных часов на камине показывала без пяти двенадцать. Пора было забежать в бар — позавтракать и выпить традиционные пол-литра бордо.
Тапер ясно слышал рулады в своем желудке.
— Вы мне льстите, — встряхивая белокурой головкой, отвечала m-me Нуазье, — меня не следует очень хвалить — это кружит мне голову. Во всяком случае, вы должны обещать, что первым кавалером моим в дансинге — будете вы.
— Это не только моя обязанность перед талантливой ученицей, но и огромное наслаждение…
Он, в свой черед, взглянул на часы.
— Однако, мне нужно раскланяться.
Она протянула ему руку — он нагнулся к ней.
— Потом мы поедем с вами ужинать, хорошо? — шепнула она ему на ухо. — Позвольте мне похитить вас на время у ваших поклонниц.
— Мы поговорим об этом после, — ответил он сдержанно, — это будет зависеть…
— Вздор, вздор, никаких отговорок. В этот вечер вы будете моим гостем. Идет?
Она поднялась и, закинув ему за шею руку, всем корпусом прильнув к нему, заставила его сделать несколько па фокстрота.
— Вы будете моим гостем, — повторила она настойчиво, — вы мне покажете все ваши уголки, всех ваших знаменитостей.
На пороге появилась горничная.
— Мадам…
— Что вам, Люси?
— Телеграмма.
— Телеграмма?
И пока m-me Нуазье распечатывала телеграфный бланк, де Бизар, кивнув таперу, поспешно распрощался с хозяйкой и, сопровождаемый горбуном, спустился на улицу.
Дождь едва накрапывал. Де Бизар постучал тростью о мокрую панель, достал папироску и закурил; черты лица его обмякли, приняли неприятное, кислое выражение человека, которому до смерти надоело все и вся.
— Вы идете завтракать, Карло?
— Да, если вы позволите, m-r.
— Ступайте. Вы мне не нужны до двух часов. В два — приходите к Ресвелькам. Там у нас занятия до четырех. По правде говоря, мне надоели эти тощие сестры Ресвельк. Они топочут, как дромадеры.
— Но зато наш гонорар у них значительно превышает остальные, — скромно заметил горбун.
— Еще бы, черт возьми. В конечном итоге, нувориши[2] затем и существуют, чтобы их доили. Однако, не смею вас задерживать, Карло. Пейте ваши пол-литра. А я немного пройдусь. Эй, малый!
Этот возглас обращен был к бегущему навстречу мальчишке с толстой кипой свежих дневных газет.
— «Ла Пресс!» «Ла Пресс!» — кричал газетчик тем особенным механическим скрипучим голосом, каким только и могут кричать газетчики. — Дело знаменитого художника Этьена Виньело!
— Дай-ка мне ее сюда. — Де Бизар перехватил трость под руку и взял еще липкий, пахнущий типографской краской газетный лист. — Ба, — протянул он. — Карло! Как тебе это нравится? Они оштрафовали Левшу на пятьсот франков за порнографию. Как это тебе нравится?
Но горбун не отвечал. Его и след простыл.
Де Бизар скомкал газету и, улыбаясь и посвистывая, пошел вдоль улицы мерной, эластичной походкой профессионального танцовщика.
Встречные дамы оглядывались на него, замедляя шаги. Какой-то молодой человек, с претензией на шик, остановился, разиня рот, с завистью провожая взглядом стройную фигуру.
Ну, кто мог не знать в лицо самого знаменитого в Париже человека, короля фокстрота, обольстительного любовника, чьи победы, дорого оплачиваемые жертвами, считались сотнями, аристократа с головы до ног — Проспера де Бизара!
Часы в гостиной m-me Нуазье пробили полдень.
Жанина Нуазье подняла с полу скомканную бумажку, разгладила ее на коленях, тупо глядя на скачущие перед глазами буквы, и произнесла сразу ставшими жесткими губами:
— Он…
А с шести часов утра следующего дня в Марселе разыгрались те, всем известные события, о которых так много и долго писали в газетах Европы и Америки и которые явились как бы сигналом к ряду весьма многозначительных явлений.
Гавань спала.
Несмотря на резкие гудки с верфей и доков, гавань не желала проснуться. Подъемные краны независимо смотрели в небо, вагонетки застыли в немом созерцании, ощеренные прожорливые пасти люков не смыкались, тщетно ожидая обильную пищу; тяжелые тела океанских судов неподвижными поплавками замерли на поверхности празднично посветлевших вод. В рыбном квартале приземистые каменные ящики амбаров, сушилен, лабазов угрюмо хранили свои рыбные богатства под деспотической охраной тяжелых замков, в то время как все бары[3], пивные, трактиры и кафе этого квартала полны были веселой толпой матросов, грузчиков, рыбаков, портовых и судовых рабочих, отпускных солдат африканских колоний.
Они сидели за каменными столиками празднично разодетые, пили пиво, смеялись, нисколько не заботясь о том, что «Мегсиг» в девять и три четверти должен был отшвартоваться, чтобы идти с грузом консервов в Порт-Саид, что пенька, кофе и пшеница, прибывшие из-за океана, должны быть выгружены к десяти и переправлены на поезд, идущий в Лион в 11 ч. 40 м., что фирма братьев Крук и К0 за эти полчаса теряет свой миллионный куртаж, что банкирская контора Лаваля в Париже через два часа лопнет, как мыльный пузырь, а либеральная газета «Благо народа», издаваемая на средства промысловой компании «Камбала», принуждена будет переменить курс, и что — самое существенное — новое рабочее правительство, организуемое вновь назначенным премьером Лагишем, бывшим депутатом департамента Уазы, может, ввиду этого странного происшествия, быть надолго скомпрометировано, несмотря на все свои широковещательные декларации.
Они сидели за столиками, немилосердно дымили трубками, чокались кружками и вели непринужденный воскресный разговор, несмотря на то, что день этот был вовсе не праздничным, а самым обыкновенным будним, трудовым днем.
В семь утра не вышли трамваи из парков, закрылись типографии. В восемь Центральные бульвары, скверы и улицы стали наполняться гуляющими, преимущественно женщинами и детьми из рабочего квартала, — у некоторых из них на шляпках и на груди алели розетки.
Отряд конной жандармерии прогарцевал по городу, но нигде не встретил никаких признаков возмущения или беспорядков, даже подобия организованной демонстрации.
Праздничная толпа разгуливала по тротуарам, оставляя совершенно свободными перспективы улиц. Никто не произносил речей, нигде не был выкинут дразнящий революционный лозунг. Администрация, полиция, мэр города[4], муниципалитет, лидеры радикальных и социалистических партий недоумевали… Теперь, когда…
Тайная агентура сбилась с ног. Очаг всяческой заразы — рыбный квартал — был оцеплен; в каждом кафе, баре, пивной шныряли филеры. Всюду незримо слушало большое настороженное ухо. Бесполезно. Никто не пропагандировал — все беззаботно праздновали.
Ждали выстрелов, воплей, разгрома, баррикад, грабежей; готовились к энергичному отпору; кое-где осторожные торговцы спустили стальные веки на зеркальные витрины — тщетно. К полудню весь город, казалось, праздновал какой-то небывалый праздник. К полудню под яркое, но уже не греющее осеннее солнце выползли любопытные, настороженные буржуа, смешались с плебсом[5].
Редактор социалистическо-республиканской газеты — Бурдаль — вышел из опустевшей редакции и остановился на углу двух улиц. Пятилетняя девочка в сиреневом капоре протянула ему красную гвоздику.
— С праздником, m-r Бурдаль, — беря под козырек, приветствовал его знакомый сержант.
Редактор поджал губы, вздернул плечи, но все-таки принял цветок и приколол его к лацкану щегольского светра[6].
Все это было по меньшей мере странно, необъяснимо, многозначительно.
Хорошая потасовка, уличная битва значительно разрядила бы сгущенную атмосферу.
Но, видимо, никто не собирался драться.
Ванбиккер — рыбный король, похожий на кашалота[7], — сидя рядом со своей очаровательной дочерью в глубине беззвучно скользившего вдоль оживленных бульваров лимузина[8], нетерпеливо барабанил пальцами по золотому набалдашнику эбеновой трости.
Ввиду всех этих неожиданных обстоятельств, само собой понятно, что никто и не думал о прибывшем три дня тому назад с пароходом «Гельголанд» скромном иностранце, ни в какой мере не замечательном.
С шести часов вечера 6 ноября по сегодняшний день о нем никто не думал, никто не интересовался, — он был предоставлен самому себе. И только в четверть первого его заметил рассыльный из бельевого магазина.
Приезжий шел своей, по-видимому, обычной, спокойной походкой, держа в левой руке баул из непромокаемого, кофейного цвета брезента. Дойдя до первой рекламной тумбы, он остановился, положил баул наземь, раскрыл его, достал кисть, банку с клеем, сверток афиш и методически занялся своим делом.
Рассыльный, которому некуда было спешить, перекусил с одного угла рта в другой папироску, засунул поглубже руки в карманы и подошел ближе. К нему присоединилась торговка с апельсинами.
Через секунду подошли еще две женщины с красными розетками, за ними молодой человек в цилиндре.
Компания увеличивалась. Праздный филер почел своим долгом вмешаться.
Иностранец, покончив с афишкой, обернулся. Все увидели широкоскулое, плохо выбритое лицо под бурой кепкой.
Добродушная улыбка расползлась по его пухловатым детским губам. Он поднял баул и сделал шаг вперед — его пропустили.
Кто-то громко прочел:
Эффект получился разительный и мгновенный. Обе женщины с красными розетками в петлицах вскрикнули одновременно. Торговка с апельсинами уронила свой лоток. Артельщик из галантерейного магазина кинулся вслед за удаляющимся неизвестным. За артельщиком увязалось еще несколько зевак. Они кричали встречным, приглашая их за собой, махали руками, толкались, обращая на себя все большее внимание. Но приезжий шел обычной, ровной походкой, нисколько не заботясь о том, что происходит за его спиной.
Дойдя до следующего перекрестка, он так же методически, как и в первый раз, приступил к наклейке афиши.
И опять толпа, остановившаяся невдалеке от него, прочла небывалое приглашение на вечер, где некий чудак обещал показать желающим, как он покончит свои расчеты с жизнью. Это казалось настолько необычайным, что филер собрался было свистнуть, чтобы призвать к себе на помощь полицию, но тотчас же раздумал и даже обратился к публике с увещанием оставить преследование скромного малого, принужденного, по всей вероятности, за гроши заниматься таким скучным, утомительным делом, как расклейка афиш, да еще столь нелепых.
— А что касается этого идиота, этого мистификатора, называющего себя русским эмигрантом, но являющегося, вне сомнения, шарлатаном, то его, поверьте, недолго оставят гулять на свободе и морочить публику. Не мешайте же птичке самой впорхнуть в клетку.
Филер умел говорить убедительно, — округлые жесты дополняли его приятную речь.
Нашлись любители, захлопавшие в ладоши. Кое-кто последовал его совету. Но ушедших сменили другие.
Иностранец со своими спутниками, подобно комете, следовал дальше.
— Эй, любезный! — крикнул один гражданин весьма почтенной, респектабельной внешности, остановясь против незнакомца, загораживая ему дорогу и концом палки дотрагиваясь до его плеча. — Не скажешь ли ты нам, каков из себя тот шутник, который поручил тебе пачкать стены своей дурацкой стряпней? Или, может быть, ты его никогда не видел? В таком случае, зачем ты работаешь, когда все празднуют? Покажи нам его, чтобы мы могли проучить этого тунеядца, пользующегося чужим трудом в прогульный день. Мы — честные социалисты… веди нас к нему…
— Да, да, покажи нам этого дурака, — поддержало еще несколько голосов.
Тогда неизвестный остановился, снял кепку, отвесил низкий поклон и с улыбкой во весь свой широкий рот ответил:
— Я весь к вашим услугам, граждане.
— Что такое? — попятившись, забормотал респектабельный социалист.
— Го-го-го! — загрохотали в задних рядах. — Это называется — отмочить штучку!
— Молодец, старина, — подхватил здоровенный квадратный матрос, проталкиваясь вперед, как грузовой катер меж лодок, — люблю за сообразительность! Кто бы ты ни был, с тобой невредно выпить по кружке пива. А крахмальным социалистам предоставим возможность произносить речи. Черт возьми, говорить может всякий, а с самоубийцей встречаешься не каждый день.
И, подхватив иностранца под локоть, матрос решительным шагом пошел на респектабельного господина, заставив его отскочить в сторону.
— До приятного свидания в зеркальном зале Клемансо!
Публика покрыла слова матроса восторженными криками, а социалист, пригнувшись, юркнул за соседний угол.
М-lle Эсфирь Ванбиккер поступала всегда так, как хотела. Это у нее вошло в привычку еще с детских лет.
Теперь ей минуло двадцать, Глядя на себя в зеркало, она неизменно раздражалась. Глубокая тонкая черта залегала у нее между бровей. Она не удовлетворена была своей внешностью, считая, что природа могла бы оказаться щедрее в отношении ее — дочери миллионера. Она уверена была, что все находят ее уродливой, и заранее относилась ко всем враждебно.
В действительности Эсфирь слыла в Марселе одной из самых интересных барышень. Все то, что она в себе так ненавидела — чрезмерную худобу, смуглый цвет кожи, иссиня-черные волосы, темный пушок над резкой гранатовой линией губ, выпуклые, агатовые, остро глядящие глаза, — все вызывало восторг у ее многочисленных поклонников.
Эсфирь считала их дураками и шарлатанами. Их мнение она презирала.
Однажды одному из наиболее ретивых она сказала:
— Во сколько цените вы свое лестное мнение обо мне — так, чтобы, продав его раз и навсегда, больше мне его не предлагать?
Молодой человек, оскорбленный в своих лучших чувствах, предпочел исчезнуть.
Эсфирь относилась с уважением только к отцу. Она часто повторяла с некоторым вызовом:
— Мой отец нашел свое состояние там, где другие теряли жизнь. Для этого нужна не только смелость, но и ум. Напрасно думают, что более доблестно умирать за свою страну, чем жить для ее процветания. Можно благословлять родину за то, что она дает, а не за то, что она отнимает. Вот почему лучшие патриоты далеко не те, которые подставляли свои головы под пули, — не они ли мечтают о революциях?
Мать свою Эсфирь не помнила, лишившись ее с трех лет. Отец, обожавший дочь, все же не мог уделять ей много времени. Девочка росла одиноко, развивалась самостоятельно, училась урывками, бессистемно. Когда ей пошел одиннадцатый год, началась война. Раненые вызывали в ней не жалость, а отвращение.
— Зачем только они калечат друг друга? — спрашивала она у гувернантки. — Сначала режут, а потом лечат… Я бы никогда не согласилась.
— Это долг каждого честного гражданина, — отвечала непоколебимая англичанка, презрительно поджимая узкие губы.
— Я никогда не слыхала, что глупость называют долгом, — в тон ей возражала Эсфирь.
Они терпеть не могли друг друга.
Когда кончилась война, Эсфирь решила путешествовать. Она побывала во всех странах Антанты и в Америке. Она нашла, что жизнь везде однообразна, люди глупы и мелочны, а деньги, властвуя над всеми, бессильны перед скукой. Она начала нюхать кокаин, танцевать джимми и писать роман. Но вскоре и это ей надоело. Тогда она занялась политикой. Стала изучать политическую экономию и увлеклась фашизмом.
В эту пору приехал из Японии старший брат ее отца — когда-то крупный русский финансист. Он бежал из России вскоре после февральской революции.
Его петербургский особняк на одиннадцатой линии Васильевского острова заняли анархисты. Драгоценности он успел вынуть из сейфов заблаговременно.
Несколько русских эмигрантов, закинутых в Марсель, составили новое общество, собравшееся вокруг m-lle Ванбиккер и ее дяди. Отец Эсфири, — занятый крупными спекуляциями, владелец акций колониальных железных дорог, рыбный король, — держался несколько в стороне от них.
Россия! Россия! В конце концов, эта страна так далека от Франции. Что ему в ней? Он ничего не имел общего с нею, все его интересы шли в стороне от нее… а потому — репарации… пусть мечтают о них другие. Последнее время в свите Эсфири состоял один лейтенант русского флота — Самойлов. Он прибыл в Марсель после врангелевского поражения в качестве командира транспорта. Судно вскоре было продано Франции. Тогда лейтенант прикомандировался к русской миссии временного правительства, мечтая о реванше и богатой невесте. И то, и другое заставляло себя долго ждать. Самойлов проживал последнее.
В тот день, когда по улицам города были расклеены эксцентричные афиши Коростылева, лейтенант обедал у Ванбиккер. Было еще несколько приглашенных. Все говорили о забастовке и русском чудаке.
— Я бы не допускал этого скандала, — заметил Самойлов раздраженно. — В конечном счете, самый факт того, что русский эмигрант, доведенный до отчаяния, должен стреляться, говорит не в пользу Антанты. Вот вам результаты политики полумер.
— Мой лейтенант, — возразил хозяин дома, — мы не можем впутываться в новые авантюры. Мы должны думать о собственном благосостоянии.
— Но согласитесь, пока большевики у власти, никто не поручится, что и во Франции… — все больше волнуясь, отвечал Самойлов. — Сегодняшняя забастовка…
— Вздорный эпизод, о котором не стоит говорить, — хладнокровно возразил Ванбиккер, — случайное недоразумение, если принять во внимание новый курс государственной политики.
Эсфирь добавила, точно желая подразнить лейтенанта:
— Еще менее чести делает этот случай соотечественникам чудака, находящимся в Марселе. Но мне нисколько его не жаль. Интересно только, как он это сделает. Во всяком случае, не каждый сумеет так оригинально кончить свою жизнь. Я хочу познакомиться с ним.
— Как видно, m-lle, вас интересуют только покойники, — не без яда ввернул лейтенант.
— Они так же неинтересны, как и живые, но зато менее притязательны, — тотчас же ответила Эсфирь.
Генерал Бурдон, — командир отдельного корпуса жандармов, еще красивый мужчина, уезжающий сегодня вечером в Париж по вызову министерства, — улыбаясь пикирующейся молодежи, заговорил о Париже, в котором он провел свою молодость. По его мнению, столица сильно изменилась за время войны.
Он не находил в ней больше прежнего очарования.
— Эти дансинги, где танцует каждый, кому не лень… Буа де Булонь — куда нельзя поехать с приличной дамой… А теперь, когда у нас социалистический кабинет…
Ванбиккер, собиравшийся с дочерью в Париж на другой день вслед за генералом, был несколько иного мнения.
Конечно, социалистическое министерство ничего хорошего не сулило, кроме пустой болтовни, но, с другой стороны…
Ванбиккер говорил мало, но когда говорил, никто не был уверен в том, что говорит он именно то, что думает. Этот массивный, тушеобразный человек, «кашалот», как его называли за глаза, весь погружен был в свои дела. Его голова, как и его бумажник, туго была набита всевозможными соображениями, сложными выкладками, грандиозными проектами, чрезвычайными замыслами. Он ничего не записывал у себя в блокноте, он помнил все до мельчайших подробностей, — так была устроена эта квадратная, кирпичная голова.
Конечно, социалисты никуда не годились, но если взяться хорошенько, если пощупать их с той или иной стороны, можно было обернуть их вокруг пальца. В общем, умному человеку всякий ветер дует на его мельницу.
Теперь Ванбиккер думал о Марокко и Тунисе. Последние недели Африка весьма занимала его воображение. Даже сегодня у него обедал один офицер колониальных войск, капитан дисциплинарного батальона Лебланш; Ванбиккер угрюмо разглядывал этого капитана, сидящего на другом конце стола.
— Скажите, капитан, вы только что из Африки?
Все оглянулись на хозяина. В самый разгар разговора о Париже вопрос показался странным.
— Точно так, m-r, — отвечал офицер, наклоняя голову.
В своей глуши он отвык от людей, от светского обращения, чувствовал себя неловко, краснел, оглядывался на генерала, отвечал по-солдатски. Он и сам не знал, почему его позвали обедать в этот дом, где все были ему чужими. Ванбиккера капитан видел лишь второй раз. Но у миллионеров свои фантазии.
— А по окончании вашего отпуска вы снова возвратитесь в Африку?
Эти вопросы Лебланшу казались непозволительно наивными, но все же он отвечал, как при докладе:
— Так точно. Опять в дисциплинарный батальон.
— Какая это глушь, Африка, — протянул хозяин неопределенно.
— Ваша служба, кажется, очень тяжела, — позволил себе заметить младший Ванбиккер.
Этот эмигрант, в противоположность своему старшему брату, был очень подвижен и болтлив. Он не забывал подливать вино себе и своей соседке — жене мэра. Брильянт в четыре карата сверкал на его коротком мизинце.
— Я читал кое-что, — продолжал он, — все они политические воры и убийцы…
Капитан сидел красный, как гранат, усы его топорщились от волнения.
— Простите, m-r, — отвечал он, — но в дисциплинарных батальонах африканской ссылки, где служу я, нет ни воров, ни убийц.
— Позвольте, — облизывая губы, протянул младший Ванбиккер, — еще на днях я читал в одной газете… Там даже их почему-то называют «телячьи головы». Да-да, теперь вспомнил. Статья называлась «Очередной бунт телячьих голов».
Эсфирь повторила со смехом:
— Телячьи головы? Это забавно. Уж не потому ли их называют так, что надо иметь телячью голову, чтобы попасть в дисциплинарный батальон?
Капитан ответил растерянно:
— Их называют так, потому что они бритые.
— А вы их, кажется, защищаете?
Искры смеха все еще бегали в выпуклых глазах Эсфири.
— Я только хочу сказать, — виновато торопясь, возразил Лебланш, — что нигде, даже во Франции, не знают о том, что делается в Африке.
— Однако…
Генерал поднял брови. Его заинтересовал этот молодой человек, мешком сидевший на стуле. Генерал вскинул холеный бритый подбородок. Аксельбант заколебался, блеснув на его высокой груди.
— Позвольте…
— Точно так, — захлебываясь от усердия, напирая на стол, потянув к себе скатерть, объяснял капитан. — Обычно смешивают политическую ссылку и военные дисциплинарные батальоны с исправительными батальонами общественных работ для уголовных.
— Вот видите, как легко впасть в ошибку, — неожиданно произнес хозяин.
Лицо его по-прежнему ничего не выражало, глаза ушли в себя, занятые сложными вычислениями.
— Так за какие же преступления ссылают солдат в Африку? — спросил заинтересованный Самойлов.
Он продолжал мстить m-lle Ванбиккер.
— За кражу у товарища, по всей вероятности, — высказал предположение младший Ванбиккер, очищая грушу. Лицо его сияло от удовольствия.
— Никак нет, m-r, — упорствовал капитан, обливаясь потом, — воров ссылают в исправительные.
Он сам чувствовал, что его реплики заводят его в дебри, но остановиться не мог. С какой радостью он очутился бы сейчас в каком-нибудь кабачке за кружкой пива. Черт дернул его принять приглашение.
— Но какое же преступление совершают ваши телячьи головы?
Право, это становилось забавным. Все лица, улыбаясь, смотрели на капитана. Что-то он еще скажет?
Капитан шел на приступ. Узкий воротник размяк, глаза слепли. Он выкрикнул, точно перед ним был целый неприятельский батальон:
— Никакого.
— Что?
— Это уже слишком!
— Господин капитан, попросил бы вас…
Генерал еще выше вскинул подбородок. Только старик Ванбиккер оставался неподвижным.
— Что вы говорите, капитан? Ведь провинились же они против дисциплины, — внезапно возбуждаясь, закричал младший Ванбиккер.
— Их судит военный суд, — отвечал генерал.
— Их судит полковой суд, из нескольких офицеров, часто тех самых, которые наложили уже взыскание на осужденных солдат.
Капитана нельзя было остановить. Он сам не мог бы остановиться, даже если бы захотел.
— Значит, наказывают солдата за то, что он уже был наказан?
— Точно так. Процедура быстра. Отбыв сто двадцать суток в разное время, солдат может быть сослан в Африку.
— Да за что же?
— За непочтительный жест, за потерянную грошовую сумку, за самовольную отлучку из казармы или за то, что дежурный врач не признал его больным, когда он заявлял о болезни.
— Вы преувеличиваете!
Младший Ванбиккер даже перестал есть свою грушу.
Капитан готов был присягнуть, что он ни на йоту не отступил от истины. Генерал, играя аксельбантом, сказал тоном, не допускающим возражений:
— Во всяком случае, они лучшего и не стоят. У вас расстроены нервы, мой капитан. Эти бунтовщики имели счастье служить во французской армии и должны были гордиться этим.
Все смолкли, подавленные генеральской сентенцией, но внезапно хозяин прервал молчание.
— Ну да, конечно, теперь я понимаю, почему они бегают. Реформы… Так, так…
Он не закончил своей мысли, вернее, не договорил ее, по своему обыкновению. Гости смущенно улыбались.
Ванбиккер тяжело поднялся. Остальные последовали его примеру. Миллионер грузными шагами подошел к капитану, и, беря его под руку, повел в кабинет.
— Мы выкурим с вами по сигаре, — сказал он, смутив капитана этими милостивыми словами еще больше.
— Прошу вас, господа.
Когда все вышли из столовой, m-lle Ванбиккер отвела Самойлова в сторону и, глядя на него в упор, с тем выражением раздражения, надменности и презрения, которые так часто появлялись на ее лице, когда ей приходилось говорить со своими поклонниками, она сказала:
— Он должен остаться жив.
— Простите, я не понимаю…
— Напрасно. Я говорю очень ясно совершенно простые слова. Он должен жить. Это ваша обязанность. Такой человек может быть нужен вашему делу.
— Но согласитесь, m-lle, что я бессилен. Если даже власти ничего не имеют против и допускают…
Черный пушок над губой Эсфири задвигался — это не предвещало ничего хорошего.
— Ваши возражения оставьте при себе, — сказала девушка, — иначе…
Все было ясно без слов.
М-lle Ванбиккер умела хотеть и умела заставлять других делать то, что она хотела.
К пяти часам дня весь город был оповещен о небывалом вечере, устраиваемом русским эмигрантом. Десятки бравых матросов, приятелей матроса, подошедшего первым к приезжему, а за ними добрая дюжина свободных от работы грузчиков с песнями, свистом расклеили по всем тумбам вдоль всех авеню, бульваров и улиц афиши иностранца, разнесли их по всем блестящим кафе, ресторанам и клубам, разбросали в каждый встречный автомобиль.
Члены муниципалитета, стоя на балконе городской ратуши и глядя сверху на веселую праздничную толпу, повторяющую имя Коростылева, только пожимали плечами.
— Я никогда еще не видал более веселых проводов на тот свет, — заметил один из них. — Можно подумать, что работы приостановились только благодаря тому, что какому-то русскому шарлатану вздумалось пустить себе пулю в лоб.
— Во всяком случае, все это более чем странно, — вставил свое мнение другой. — Я, конечно, нисколько не связываю сегодняшнюю забастовку с оповещенным вечером; но все же полагал бы необходимым принять меры к недопущению безобразия…
— Уважаемый коллега, — перебил его третий, маленький горбатенький человек с огромным парафиновым носом, — ничуть не разделяю ваших опасений. По имеющимся у меня сведениям, забастовка продлится только один день. У меня нет еще точных данных о ее причине, так как до сих пор не предъявлено со стороны портовых рабочих никаких требований, но что касается русского эмигранта, то смею вас уверить, он ни в какой мере не связан с этой забастовкой. Он сам по себе. Это даже не шарлатан, если хотите знать. Это один из тех наших друзей, бежавших из России, которых мы поддерживаем… и будем поддерживать, сколько позволяют нам обстоятельства… характера… Ну, вы сами понимаете, какого характера.
— Конечно, мы понимаем, — подхватило несколько голосов сразу.
— И я не вижу причины, — продолжал горбатый, — почему бы нам следовало помешать привести в исполнение его законное намерение. Он — одинок, бесприютен, может быть, голоден, — так пусть же стреляется, пусть стреляется, говорю я. Полагаю, никто от этого не пострадает.
— Но, если не ошибаюсь, — законы церкви, морали, гуманности… словом, нельзя ли было бы помочь, то есть, я хочу сказать… — начал было чей-то робкий голос.
— Оставьте, — перебил его тотчас же горбатый, — кто может заподозрить нас в том, что мы преступили когда-нибудь законы церкви, морали или гуманности? Но, господа, вместе с тем, кто посмеет сказать нам, что мы нетерпимы в вопросах веры и совести каждого гражданина, инако мыслящего? Что мы стесняем его личную свободу, что мы навязываем ему свою мораль и негуманны к страждущему, пожелавшему прекратить свои страдания. Нет, этого никто сказать не может!
— Безусловно! — подтвердили остальные.
— Но, господа, — повышая голос, продолжал горбатый и поднял палец в уровень своего парафинового носа, — мы не допустим, вместе с тем, ничего такого, чтобы могло ввести в соблазн. Мы не допустим ни малейшего шантажа или обмана, ни малейшей мистификации, нарушающих права наших граждан. Каждый должен получить то, что ему обещано за его деньги. И эмигрант будет арестован тотчас же и привлечен к суду, как мошенник, если не исполнит принятых на себя обязательств, — ибо для нас священны законы собственности и права наших граждан.
— Неоспоримо, — согласились остальные.
— К тому же, наши новые друзья…
Но горбуну не удалось закончить свою мысль. В ту же минуту к мэрии подъехал бесшумно лимузин Ванбиккера.
Миллиардер сошел на тротуар под веселые крики толпы.
Здоровенный квадратный матрос преградил ему дорогу. Он стоял об руку со своим новым приятелем-иностранцем.
— Ваше сиятельство, — крикнул он, — вы и ваша восхитительная дочь должны купить ложу на сегодняшний вечер, устраиваемый этим маркизом, решившим всенародно расквитаться с жизнью.
Ванбиккер оскалил золотую челюсть.
Ванбиккер спросил, улыбаясь тускло:
— Зачем же в таком случае гранду нужны деньги?
Матрос ответил с низким поклоном:
— О, милорд. Отчаявшись получить их на хлеб, он обольщает себя надеждой заработать на похороны.
Веселые ребята, стоящие рядом, зааплодировали.
— Я куплю ложу, — твердо сказал Ванбиккер.
В десять часов вечера Флипотт вошла к Виньело в комнату. Сегодня она принесла сигару, завернутую в серебряную бумагу, где по красному полю золотыми буквами было написано: «Non plus ultra».
Она не знала, хороша или нет эта сигара, но ей доставляло удовольствие приносить ему маленькие подарочки, так, какие-нибудь пустяки, — цветок, грушу или конфеты.
Ей нужен был предлог, чтобы прийти к нему в его комнату, всю заваленную рисунками, в мастерскую художника.
Когда у нее было что-нибудь в руках, она свободно входила, говоря:
— Вот, Этьен, я принесла тебе это.
Он едва поводил плечами, не подымая головы, отвечал:
— Хорошо, положи там, — и продолжал работу, потому что всегда был занят, всегда исполнял какой-нибудь срочный заказ.
Тогда Флипотт садилась на оттоманку в тень, подбирала под себя ноги, свертывалась калачиком и, положив голову на ладони, издали смотрела на своего любовника.
У него твердый, мужественный профиль. Он ей очень нравится. Этьен настоящий мужчина, un tres brave homme; у него, конечно, свои странности, как у всякого мужчины, но все-таки его нельзя сравнить с другими. В его лице — что-то дикое. Да, да — что-то, напоминающее Тарзана, которого с таким увлечением читала Флипотт. Но у него мягкие, как лен, волосы и очень добрая улыбка…
Сидя так в уголку дивана, Флипотт думала обо всем понемногу, и ей было хорошо. Ноги приятно млели после танцев, млело сердце…
Сегодня то же, что и вчера. Только сегодня она принесла ему сигару. Как он примет этот подарок?
— Ну, вот и готово, — наконец, сказал Этьен, отодвигая стул.
Он вытянулся, подымая руки вверх, точно хотел достать потолок.
— Я славно поработал сегодня и хочу чаю; ты не думаешь, Флипотт, что было бы недурно промочить глотку стаканом горячего чая?
— Да, конечно, Этьен, я сейчас позабочусь об этом.
Она достает спиртовку, чайник, сахарницу и мешочек с сухарями, расстилает на столе перед диваном салфетку.
Вода в чайнике начинает шипеть и булькать, синее пламя виляет из стороны в сторону, — в комнате становится еще веселее и уютнее. Этьен ходит из угла в угол и свистит. Он высвистывает какую-то старую песенку родной своей Фландрии, широко шагает и руки держит за спиной, при этом лицо его выражает полное удовлетворение.
Если Флипотт приносила ему цветок, то он втыкал его в петлицу своей оливковой рабочей блузы и то и дело, наклоняя голову, нюхал его. Если же она приносила грушу или конфеты, то он оставлял их к чаю, но за подарок благодарил всегда после, лежа в кровати. У него на все своя манера. К нему нужно привыкнуть, иначе составишь о нем превратное мнение. Так, например, он никогда не здоровался, когда к нему входили в комнату… Очень часто он разговаривал громко сам с собой, хохотал, размахивая руками, потом снова принимался за работу. Работал он не отрываясь, иногда днями напролет, иногда же уходил бродить по городу из кафе в кафе, из притона в притон, из дансинга в дансинг, знакомился то с теми, то с другими без разбора, пропадал целые сутки и возвращался домой с целым ворохом зарисовок, с целым хороводом пляшущих, куда-то мчащихся уродцев. Он говорил, что по Парижу можно путешествовать дольше и с большим удовольствием, чем вокруг света, потому что всегда найдешь в нем что-нибудь новое и поучительное.
— Нет, — кричал он, энергичным жестом тыкая то в один, то в другой рисунок, — ты посмотри только на это, Флипотт! Они еще смеют рассуждать о красоте! Они еще смеют любить! Посмотри, посмотри — какие дряблые груди, какие складчатые животы, какие тяжелые, неповоротливые седалища у этих самок. Какие бессильные ревматические ноги, какие искривленные позвонки, какие тупые лбы у этих самцов. Вот они танцуют — вот эта пара. Они прижались друг к другу, они оскалили зубы — как мерзки их объятия!
— Но ведь никто не танцует голым, — возражала Флипотт, — ее эстетическое чувство было возмущено.
— Да, они не танцуют полыми, — перебивал ее Этьен, — потому что, если бы они отважились это сделать, их самих вырвало бы от отвращения. Но я-то, я-то их вижу! Ведь они таковы. Все, все до одного! Несмотря на пудру, грим, духи, от них разит трупом. Это отвратительное стадо нужно гнать в море. Слышишь ты? Гнать плетью! А ты посмотри на их детей…
Он хватал новую папку и опять тыкал пальцем то в тот, то в другой рисунок. Но Флипотт окончательно отказывалась смотреть на это.
— Все дети — маленькие ангелы, — говорила она. — Это очень жестоко с твоей стороны, что ты изображаешь их в таком виде.
У нее даже появлялись слезы.
— Но пойми же, я очень люблю детей, — возражал художник, — и именно потому, что люблю их, мне хочется показать людям, что они с ними делают…
— Нет, нет и нет, — затыкая уши, говорила Флипотт, — я не хочу слушать…
— Ты дура, — решал Этьен и спокойно прятал рисунки, — ты, как все самки, ничего не понимаешь.
Она предпочитала его иллюстрации к произведениям писателей. Правда, они тоже были несколько необычны, и очень часто Этьен, ругаясь, должен был их переделывать, чтобы угодить издателю, но там все-таки изображались обыкновенные, приличные люди в приличных, даже элегантных костюмах.
— Черт возьми, эти издатели плохо понимают наше ремесло, — ворчал Этьен, «зализывая» какой-нибудь из своих растрепанных рисунков, — они никогда не угадают, какому художнику дать того или иного автора — а в этом все дело. Мы должны дополнять друг друга, слиться в одно целое так, чтобы по рисункам можно было угадать автора рассказа. Мне хотелось бы иллюстрировать Диккенса или Стендаля или русского Гоголя, а мне дают Поля Бурже и Марселя Прево, от которых меня тошнит.
Флипотт на это не возражала, хотя она с увлечением читала Прево, но, по правде говоря, она думала, что это такие пустяки, на которые не стоит обращать внимания: издатели покупают рисунки и платят хорошие деньги. Этьен имеет свои причуды — тут ничего не поделаешь…
Она до сих пор не могла вспомнить без улыбки то, как она познакомилась с Этьеном. Она шла по бульвару Севастополь, когда на нее наскочил господин в черной широкополой шляпе, наскочил в полном смысле этого слова и начал говорить с необычайным воодушевлением:
— Конечно, это Мари Роже, зверски убитая Мари Роже из рассказа Эдгара По, идущая теперь преспокойно по бульвару — это ее ноги, ее руки, ее лицо. Мне только этого и не хватало!
Он говорил так быстро, что трудно было понять, чего он хочет. И только пройдя несколько шагов с ней, он, наконец, остановился и представился:
— Этьен Виньело — художник.
А Мари Роже оказалась героиней какого-то американского поэта, которого иллюстрировал Этьен.
Но Флипотт совсем не пришлось по сердцу сравнение с какой-то убитой Мари Роже, — она была мнительна, как все танцовщицы из табарена[9]. Нет, лучше всего походить на саму себя, сидеть тихо в своем уголку и ждать, когда закипит чайник. Ах, если б можно было чаще приходить сюда или даже совсем остаться здесь…
— Ты, кажется, принесла мне что-то? — наконец, спросил Этьен.
Сегодня он был особенно не в духе.
— Порнография, — бормотал он, расхаживая по комнате, — порнография… Они называют это порнографией. Они шокированы, черт бы их побрал вместе с их законами и правосудием! Они не знают, что такое публичный дом. Они наивны, помилуй бог! Им подавай идиллию. А этот прокурор — явно выраженный импотент с алебастровым лбом — он весь кипел от негодования. О, с каким бы удовольствием я устроил бы им всем баню, хорошую баню с маленьким кровопусканием.
Этьен потрясал кулаками и скалил свои лошадиные зубы. Потом внезапно:
— Ты принесла мне что-то?
— Да, я принесла тебе сигару…
Она смутилась, говоря это, но постаралась ответить спокойно и не отводить глаз в сторону. Ведь только сигару могла она принести сегодня.
— Сигару?
Он взял подарок в руки, разглядывал его со всех сторон, понюхал и прочел бандерольку.
— Это хорошая сигара, — наконец, произнес он, кладя ее на место, — я оставлю ее до завтра и выкурю после обеда… А теперь пить чай… Будем надеяться, что высшая справедливость восторжествует без нашей помощи, не так ли?
Флипотт покорно налила ему стакан, себе чашку. Они сели рядом и молча стали прихлебывать горячую жидкость.
«Почему он вспомнил о высшей справедливости, — думает она, — что он хотел сказать этим?» — Потом встает и стелит на диване постель.
— Тебе опять придется лгать своей матери, — говорит Этьен, снимая ботинки.
— Да, я скажу, что осталась ночевать у подруги.
— У Прево все его легкомысленные героини говорят это на каждой странице, — придумай что-нибудь оригинальнее, если ты хочешь мне нравиться.
Он ложится с ней рядом и целует ее в губы.
— Это за сигару, — говорит он.
И она задыхается от любви и счастья.
— M-mes et m-rs! Я потрясен, я подавлен, я не нахожу слов, чтобы выразить все то волнение, которое почувствовал при взгляде на многолюдное блестящее общество, почтившее меня своим присутствием, пожелавшее удостоверить смерть столь незначительного существа, во всю свою жизнь не встречавшего к себе и сотой доли выпавшего ему сегодня внимания. Я растроган до глубины души.
Так начал свою речь Коростылев, стоя перед кафедрой в Зеркальном зале имени Клемансо, вмещавшей в себя до двух тысяч зрителей.
Чудак не преувеличивал. Все, что было блестящего, родовитого, чиновного в городе, — все собралось в этот вечер ради него. Блеск бриллиантов, оголенных плеч и лысин едва ли уступал блеску хрустальных люстр, многократно отраженных в зеркальных стенах. Сотни биноклей, лорнетов, очков, скрывая плотоядное любопытство и нетерпение, направлены были в ту сторону, где стоял широкоплечий, приземистый человек в дорожном сером костюме, в запыленных крагах, с добродушно улыбающимся скуластым лицом.
Тысячи рук приветствовали его плеском. Никогда еще никому не приходилось видеть столь счастливого самоубийцу. Более экспансивные бросали в него цветы.
Коростылев нагнулся, поднял алую розу, кинутую ему из ложи Ванбиккера чьей-то тонкой рукой, и продел ее в петлицу.
— M-mes et m-rs! — заговорил он снова. — Если только там, куда через час, а может быть, и раньше — я чувствую ваше нетерпение и не стану злоупотреблять им… Итак, говорю я, если там, куда унесется моя душа, она не потеряет способности чувствовать и помнить, — сегодняшний вечер, этот короткий миг моей жизни, запечатлится в ней навсегда, как самый счастливый. Я — жалкий изгнанник из своей страны, всесветный бродяга, не находящий себе нигде приюта, парий[10] — могу сказать перед лицом смерти, что люди, среди которых мне пришлось умереть, прекрасны, великодушны, высоки. Все они, как только я оповестил их о часе моей кончины, пришли ко мне, чтобы смежить мои веки. С благодарности начинаю я свою исповедь, с той же признательностью я бестрепетно и навсегда прерву ее револьверным выстрелом.
Чудак замолк на время, отирая платком вспотевший лоб. Зрительницы задохнулись от сдерживаемого волнения.
— Я русский, благородные граждане, — вскричал он, — я рожден в стране, где царствует кровавый большевизм, где ежеминутно проливается кровь, где дети убивают отцов, где голод и мор празднуют победу. Я родился в честной семье, я воспитывался в уважении к старшим, в любви к родине, в почтении ко всему, что поддерживает порядок, законность и веру. Я был добрым христианином. И в великую войну я, наравне с другими юношами своей страны, пошел проливать кровь. Я верен был долгу, верен был союзникам, верен был вам, прекрасные дамы и благородные кавалеры…
Бурные, рокочущие аплодисменты всего зала на время прервали речь Коростылева, но он с еще большим воодушевлением продолжал:
— Да, я знал, что такое долг, что такое верность, что такое присяга. Я чтил эти святыни, как чтите их вы. И когда началась у нас революция — я не изменил им. Но судьба судила иное. Тяжкие испытания постигли мою родину, в то время когда вы, леди и джентльмены, ликовали, празднуя блестящую победу. Но я не сдавался, я шел против лавины, и она задавила меня. Последние остатки нашей доблестной когда-то армии эвакуировались. Нужда и лишения угнетали нас, но пока вера жила в наших душах — мы боролись. Я жил в концентрационном лагере под Салониками, я служил лакеем в Константинополе, я продавал газеты в Праге, я таскал тяжести в Киле, я собирал виноград в Испании, я малярничал в Париже, я умирал с голоду в Берлине, но все же жил, потому что верил. Никому не было дела до меня, но я жил, потому что верил, что настанет час. А теперь, когда столько почтенных граждан заинтересовано в моей судьбе — я говорю «довольно». Потому что у меня нет веры, потому что Россия живет без меня, потому что Советы празднуют седьмую годовщину, и никто не поручится мне, что они не станут праздновать пятидесятилетия. Вот почему сейчас я бестрепетно подымаю руку, прикладываю дуло к виску и…
Сдержанный крик пронесся по залу, лица испуганно и жадно вытянулись, дамские руки зажали уши, и только один голос, прозвучавший особенно резко в наступившей колодезной тишине, голос Ванбиккера произнес отчетливо:
— Ерунда.
Широкая улыбка тотчас же растянула губы самоубийцы. Он опустил руку с револьвером и заговорил снова:
— Виноват, мне почудилось, что кто-то сказал «ерунда». Не есть ли это знак сомнения? Не есть ли это знак надежды для меня? Быть может, m-r имеет основание полагать, что Советы не доживут до своего пятидесятилетнего юбилея? О, в таком случае у меня достало бы силы ждать еще…
Но чей-то решительный, зычный бас перебил оратора:
— Да стреляйтесь, черт вас возьми совсем!
А другой теноровый подхватил:
— Бьюсь об заклад, Матюрен, что он трусит. Он идет на попятные и сейчас запросит пардону.
— Ну нет, это ему не удастся, — снова ввернул бас, — и это так же верно, как то, что я Леон Мари!
— Если он еще станет медлить, мои нервы не выдержат, — откликнулся басу с другого конца залы чей-то дребезжащий сопрано.
Но тут один щеголь из первого ряда пружиной вскочил с места и почти завизжал, выкинув из глаза монокль:
— Тише, тише, тише!.. Сейчас он будет стреляться! Он должен стреляться. Он не может не стреляться!
Сдержанное гудение всего зала резонировало ему.
— О, великодушные граждане и прелестные гражданки, — тотчас же подхватил Коростылев, прижимая руку к сердцу, как оперный певец, отвечающий на приветствия, — я нисколько не собирался обмануть ваши ожидания. Это отнюдь не входит в мои расчеты. Конечно, я буду, я должен, я не могу не стреляться. Потому что никто из вас, даже джентльмен, сказавший «ерунда», не разубедит меня в том, что Россия потеряна мною навеки. Вот почему я выбрал именно сегодняшний день для того, чтобы проститься с вами. И, надеюсь, что он навсегда останется у вас в памяти.
— Ладно! — снова крикнул кто-то из средних рядов, — я поставлю в календаре на сегодняшнем числе большой крест, чтобы отметить твою кончину.
— И это будет самое остроумное, что можно придумать, — отвечал хладнокровно самоубийца, — только прошу вас — не перепутайте числа. Если не ошибаюсь, сегодня…
Но его перебили с разных сторон:
— Будет!
— Довольно!
— Знаем и без тебя!
— А ну-ка, решайтесь!
Рука с револьвером снова поднялась к виску, снова дамы, взвизгнув, заткнули пальцами уши, мужчины плотнее уселись в кресла и, застыв, открыли рты. Но в то же мгновенье чья-то другая рука опустилась на руку Коростылева. Чья-то темная фигура в крылатке выступила вперед.
— Именем закона, вы арестованы, — произнесла она.
Неистовый, оглушительный вой, свист, треск ломаных стульев тотчас же прокатился по залу. Сотни рук, сжав кулаки, потрясли густой воздух, десятки фраков ринулось на эстраду. Но безмолвные полицейские выросли на их пути.
— Это грабеж! — вопил хор разъяренных голосов.
— Это шантаж!
— Мы требуем деньги обратно!
— Он должен стреляться!
— Кто смеет помешать нам досмотреть до конца!
И ни один голос не поднялся в защиту неудачливого самоубийцы.
Садясь в автомобиль рядом со своей дочерью, Ванбиккер процедил сквозь зубы:
— Я всегда говорил, что русским помогать нельзя. Они непременно надуют.
— Но среди них есть исключения, — отвечала Эсфирь, глядя на подходящего Самойлова. — Браво, господин лейтенант! Тот, кто умеет исполнять приказания, тот умеет и приказывать… Я готова вас выслушать…
— Но, m-lle, к сожалению, я оказался бессильным… Я в отчаянии… все произошло…
— Как нельзя более лучше, — перебила его m-lle Ванбиккер. — Жду вас завтра с подробным докладом, после чего мы поищем способ освободить этого чудака… Покойной ночи.
Мотор заработал, зеркальная дверка залила матовым блеском миллионера и его дочь. Лейтенант растерянно провожал их взглядом, полным недоумения.
А за несколько километров впереди лимузина Ванбиккера мчался другой автомобиль. В нем сидели за спущенными шторами — русский эмигрант Коростылев, арестовавший его агент и два жандарма.
В полном молчании они проехали десять кварталов вдоль Центрального бульвара, свернули два раза в боковые улицы и остановились.
Из каретки выскочил человек среднего роста, сутуловатый, в круглых очках и с русой американской бородкой.
Протянув руку в черную глубину, где сидели его спутники, и пожимая невидимые ладони, он произнес отчетливой, резкой скороговоркой, изобличающей в нем иностранца:
— Прощайте, товарищи.
— Счастливого пути, товарищ, — отвечал сдержанный голос из темноты.
Раскатистый смех прервал эти слова.
— Черт возьми, — вскричал бравый просоленный голос, привыкший бороться с воем норд-оста, — они-таки поставили большой крест себе и своим присным на могилу в день седьмого ноября, придя смотреть, как будет стреляться их приятель, русский эмигрант Коростылев!
Автомобиль загудел, готовый тронуться; человек, стоящий у дверцы, махнул рукой, надвинул глубже на лоб кепку и ровным, уверенным шагом направился через площадь к мигающему огнями вокзалу.
В ту же минуту Жанина Нуазье приподнялась на локте и прислушалась.
Часы из гостиной донесли до нее одиннадцать медленных, глухих ударов. Затем все стихло.
Жанина спустила ноги на ковер, не зажигая электричества, ощупью, таясь и вздрагивая внутренней дрожью, поспешно начала одеваться. Потом, держа в руках туфли, но уже в манто и шляпке, на цыпочках прошла столовую и гостиную мимо кабинета. На мгновенье она остановилась с сильно бьющимся сердцем против двери. Сквозь щель от неплотно прикрытой створки проникал свет.
Прищурясь, Жанина увидала край письменного стола, лампу под зеленым абажуром и склоненный профиль мужа — высокий лоб, седые брови, резкие черты у губ — бритый профиль Цезаря, каким его изображают на медалях.
Он весь ушел в свою работу. Ничего не мог услышать, даже если б вошли к нему в комнату. Когда-то Жанина благоговела перед этой мудрой, строгой старостью. Сейчас она чувствовала к нему дочернюю нежность, но не понимала его. Их разлучили, отъединили духовно годы войны. Как мог он спокойно, нисколько не изменив течения своей работы, взирать на то, что происходило вокруг, из-за своих пирамид, из-за навсегда похороненной культуры Египта не замечать всего ужаса, всего страдания, напитавших человечество?
Все такой же прямой, строгий, самоуглубленный, он, как и в былые мирные годы, ежедневно в четыре часа прогуливался по набережной Сены, останавливался у ларей букинистов, приблизив к своим уставшим, бледным глазам томик, пахнущий ванилью и ладаном, перелистывал страницы, в то время как мимо него провозили раненых.
И сейчас он остался тем же.
М-me Нуазье отошла от двери успокоенной. Что бы с ней ни случилось — муж не оставит своих занятий. Это придало ей решимости, которой ей так не хватало последние дни. Нужно действовать самостоятельно.
Бесшумно открыв английским ключом дверь на лестницу, она спустилась вниз, никем не замеченная.
Потертый такси, зафыркав, затряс ее по бульвару Сен-Мишель к Обсерватории, и через пятнадцать минут Жанина была уже в другом конце города в кривом темном переулке, на всем протяжении которого не видно было ни живой души.
Она расплатилась с шофером и быстрыми шагами, стараясь держаться в тени и не очень стучать каблуками по изъеденным плитам узкого тротуара, миновала ряд домов с глухо запертыми ставнями и постучала в низкую дверь одного из каменных ящиков. Ей пришлось дожидаться довольно долго.
Скрипучий женский голос спросил:
— Кто там?
— Эскарго, — ответила Жанина.
Ее пропустили в темный, узкий коридор с запахом отсыревшего дыма.
— Идите, я запру за вами, — прохрипел тот же голос.
Жанина открыла первую направо дверь, не постучавшись.
При слабом свете электрического рожка, низко спущенного над столом с разбросанными на нем инструментами, она увидала худую, высокую фигуру человека, занятого какой-то кропотливой работой. Согнутая спина его и прядь волос, упавшая на лоб, образовали на стене гигантский черный крюк.
— Ах, это вы? — сказал хозяин комнаты, оглянувшись на шум шагов.
Он разогнулся, мотнул головой и, приподнявшись, протянул руку. Собранное от напряжения в морщины лицо его раскрылось, как веер, в добродушной улыбке.
— Ну, каковы новости?
Жанина села против него на деревянном табурете.
— Вот, — ответила она и протянула две свернутые телеграммы.
Он развернул их, прочел и, прихлопнув ладонью, сказал:
— Великолепно, все идет, как нельзя лучше.
— Но я не совсем понимаю, — возразила Жанина.
— Что именно?
— Для меня неясно основное… Зачем в ту минуту, когда четыре социалистические группы, войдя в соглашение, выдвинули на пост премьер-министра Лагиша, основным пунктом декларации которого является…
Ее собеседник раскатисто рассмеялся, прервав Жанину на полуслове.
— Да, да, я знаю, что вы хотите сказать. Проведение этого пункта в жизнь — первый и основной шаг к осуществлению главного… Но, дорогая моя, неужели вы все еще так наивны, что можете хоть на минуту поверить в возможность разрешения этого вопроса в порядке парламентского постановления, да еще по представлению кого?
— Он социалист.
— И это говорите вы?
— Я хочу только сказать, что можно было бы посмотреть, подождать… И если его декларация окажется обманом…
— Бросьте, Эскарго. Не будьте наивны. Декларация останется декларацией — он от нее не откажется? Тем хуже. Во все трудные минуты он будет выдвигать ее, как верный щит, а все останется на своих местах. «Задача эта сложна, — скажет он, — она требует времени… Комиссии работают, они изучают вопрос на месте»… Слыхали мы эти разговоры не раз! Нет! Эта декларация — только лишняя оттяжка, самый верный способ зажать нам рты…
Он поднялся с места и широкими шагами стал мерить комнату. Хохол на его голове плясал в такт его нервного шага.
— Надо знать, как я, что это такое. Надо, как я, служить пять лет в колониальных войсках, чтобы говорить… Я тоже ждал — доброго начальника, потом нового устава, потом комиссию, потом — черта в ступе до тех пор, пока не понял, что нужно бежать…
— Значит? — нерешительно спросила Жанина.
— Закинем наши удочки, — весело ответил он, и снова лицо его раскрылось в улыбке. — Поверьте мне, наш друг точно учел время.
— В таком случае, одевайтесь.
Он потирал руки от предстоящего удовольствия.
— Дансинг?
— Да.
— Черт возьми, мы повеселимся. Как ваши успехи, m-me?
— О, де Бизар от меня в восторге. Но торопитесь, чтобы можно было застать их…
Жанина смеялась, глядя на своего молодого друга, с шумом выдвигавшего ящики комода, хлопавшего дверцами шкафа. Крахмальная сорочка, фрак, штиблеты, галстук — летели на кровать.
— Отвернитесь, отвернитесь! — кричал он и, после паузы, прерываемой энергичными выражениями по адресу то одной, то другой части туалета, прибавил: — А я в свою очередь не зевал. На завтра у меня назначено свидание, любовное свидание, с вашего позволения. Вот я каков. И с кем — если бы вы знали!
Телеграмма, поданная в Марселе в 23 часа 43 минуты от 7 ноября и прибывшая по назначению в 24 часа 5 минут — гласила:
«ПАРИЖ, ЛАТИНСКИЙ КВАРТАЛ, УЛИЦА РАСИНА, 7, ЖАНИНЕ НУАЗЬЕ ОПЕРАЦИЯ СОШЛА БЛАГОПОЛУЧНО, ДОКТОР ОБЕЩАЕТ СКОРОЕ ВЫЗДОРОВЛЕНИЕ.
ВИКТОР».
Сонный консьерж расписался в книге и дернул шнурок в пятый этаж.
— Мадам, телеграмма, — крикнул он снизу вверх вышедшей на площадку горничной.
— Вы могли бы ее отдать завтра, — зевая, отвечала Люси, — вы невежа, m-r Грегуар.
Они сошлись на площадке третьего этажа. Консьерж привлек к себе девушку, помахивая телеграммой перед ее носом.
— Я нашел, что это самое подходящее время, моя милая.
— А я нахожу, что у вас вовсе неподходящие манеры.
Горничная вырвала телеграмму и кинулась вверх по лестнице.
Он кричал ей вдогонку:
— Не забудьте все-таки своего обещания, m-lle Люси.
Люси прошла переднюю, гостиную, заглянула в полупри-творенную дверь кабинета, — где, склоненный над ворохом бумаг, сидел m-r Нуазье в своей неизменной черной шелковой мурмолке, — и на цыпочках вошла в спальню. М-те легла сегодня рано, ссылаясь на мигрень. Но все же ее нужно было разбудить. За этот день m-те получила третью телеграмму. Она расстроена.
Люси щелкнула выключателем.
Матовая бледно-голубая чаша вспыхнула под потолком.
— Мадам, — осторожно позвала Люси, подходя к кровати.
Но ответа не последовало. Горничная подошла ближе — постель оказалась пустой. В комнате никого не было.
Когда обе стрелки сошлись на двенадцати и в эбеновом брюхе часов хрипнуло, а после загудело протяжно и многозначительно двенадцать полночных ударов, Гектор Лагиш подошел к большому трюмо своего кабинета и самодовольно посмотрел на себя в зеркало.
Из голубеющей толстой зеркальной поверхности, неизменно отражавшей три высокие, обитые темно-зеленым штофом стены, громоздкий письменный стол, стулья с готическими спинками, штофные пыльные портьеры на окнах, — выплыл навстречу Лагишу среднего роста господин, с бритым желтоватым лицом, с глазами, обведенными темной тенью, с широким лбом под ежиком стриженными волосами — лицо популярного депутата, лидера партии социали-стоврадикалов, ныне объединившихся с социалистами-республиканцами и независимыми — лицо человека, блестящие выступления которого в Палате неизменно разрывались, как бомбы, над головами противников.
Прижав подбородок к груди, заложив пальцы правой руки за вырез фрачного жилета, а левую закинув назад, Лагиш ощущал в себе Наполеона. Даже брюшко, нарушающее общую стройность фигуры, — даже оно подчеркивало это сходство.
— Лагиш — премьер-министр.
Выходя из Палаты, он слышал, как об этом кричали газетчики. Их голоса показались ему особенно звонкими.
— Лагиш — премьер-министр!
В конце концов — дело отнюдь не в тщеславии… Если он счастлив, то лишь потому, что его назначение — первая блестящая победа социалистического блока, окончательное и бесповоротное падение старой, оппортунистической политики Дюкане. И если он — Лагиш — вынесен на гребень, то это лишь воля случая. Не он, так другой должен был бы явиться карающим оружием. Конечно…
Лагиш снова взглянул на себя в зеркало, но предательская улыбка заставила его тотчас же отойти.
С ней нельзя было сладить. Она не оставляла его губ ни на мгновенье после того, как, вернувшись от президента и окруженный своими единомышленниками, он передавал им свою беседу с главой Франции.
Его встретили в Елисейском дворце преувеличенно любезно. Его осыпали комплиментами, изумлялись его блеску, темпераменту и политическому такту.
— В вашем лице мы видим молодую Францию, — сказал президент, улыбаясь своей обычной гаерской улыбкой закоренелого скептика. — Мы верим, что только вы и ваша партия в настоящий момент отвечают настроению страны, а присущий вам такт оградит вас от неосторожных, слишком резких шагов.
Дружный смех депутатов покрыл последние слова Лагиша, неподражаемо передававшего в этих фразах всем известную манеру и интонацию речи президента.
— Я уверен, что вам, как и каждому французу, дорога и сила и мощь Франции. Ее значение в европейском концерте всецело зависит… — продолжал Лагиш, копируя своего высокого патрона.
— Колонии! — крикнуло несколько голосов.
— Старичину всего более беспокоят колонии! Старая лиса заметает хвостом свой след. Это обычная его манера.
— Ну, да, конечно, колонии, — подхватил Лагиш, меняя тон, становясь самим собою. — Я прекрасно понимал, к чему он ведет. Уступив поневоле необходимости, он все же рассчитывал оставить себе хоть какую-нибудь лазейку. Я предоставил ему говорить. Он прочел мне целую лекцию. Хитро построенную лекцию о незыблемых принципах, на каких держится наша колониальная политика. Он нисколько не убеждал. Нет, помилуйте. Он только констатировал. Он оставался в рамках главы государства, равно глядящего на правых и виноватых. Он просто делился своей мудростью. Надо было видеть его в ту минуту. Когда он кончил, я встал и, раскланиваясь, позволил себе заметить: «Ваше высокопревосходительство, я счастлив был выслушать того, в чьих словах звучала для меня вся мудрость блестящего прошлого Франции, — надеюсь, что в ближайшее время вы найдете возможным подвести столь же прочные и неотразимые обоснования и для тех путей, по которым пойдет Франция блестящего будущего».
Аплодисменты грянули дружным плеском. Депутаты пожимали руки Лагиша.
— Этот день должен быть отмечен в истории, — говорили они, — какая победа, какая необычайная победа. Впервые Франция видит во главе правительства подлинного демократа и социалиста!
— Автономия колоний!
Весь Париж кипел, как добрый горшок. Это было нечто неслыханное.
Газетная склока никогда еще не принимала таких размеров.
«Action Franqaise»[11] требовала немедленного мщения. «Хороший выстрел из револьвера или адская машина легко могла бы поправить дело», — писали ретивые монархисты.
Крайние левые газеты глухо констатировали факт:
ГЕКТОР ЛАГИШ,
ЕГО ПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВО
СОЦИАЛИСТ,
ВЫДАЕТ ВЕКСЕЛЯ
НА АВТОНОМИЮ КОЛОНИЙ
ПОД СВОЕ КРАСНОРЕЧИЕ
И МИНИСТЕРСКИЙ ПОРТФЕЛЬ.
ГРАЖДАНЕ! ХРАНИТЕ ЭТИ ВЕКСЕЛЯ ДО СЛЕДУЮЩЕЙ СМЕНЫ ПРАВИТЕЛЬСТВА — КОТИРУЮТСЯ НАРАВНЕ С АКЦИЯМИ «ОБЩЕСТВА НАЦИОНАЛЬНОГО ВОЗРОЖДЕНИЯ».
В витринах магазинов Лагиш видел рядом с подвязками и презервативами тысячи своих отражений, еще более, чем он сам, походивших на Наполеона.
Но всего многозначительней был разговор с павшим премьером. Он произошел там же, в кулуарах Палаты депутатов.
Дюкане своей стремительной походкой первым направился навстречу своему преемнику, протянув вперед обе руки.
— Позвольте от души принести вам мои сердечные поздравления, — заскрипел он, как плохо смазанные часы, — желаю вам блестящих успехов.
— Благодарю вас, — сдержанно отвечал Лагиш, стараясь придать своему лицу выражение вежливой непроницаемости.
— Итак, мы поменялись ролями, — продолжал Дюкане конфиденциально, беря под руку премьера и делая с ним вперед несколько шагов, — теперь мой черед пускать в вас свои стрелы. Министерские портфели напоминают мне кубки спортивных обществ. После решительных состязаний они меняют своих хозяев.
— Вы все еще продолжаете шутить, ваше превосходительство?
— Нет. Я продолжаю лишь начатую игру.
— Но разве она…
— Не кончилась? — хотите вы сказать. Нет, она только еще в своем разгаре. Перемена мест не меняет ее сущности.
— Но я понимаю свою задачу несколько иначе. Результаты нашей борьбы для меня и моей партии важнее самого процесса игры.
Дюкане двумя пальцами потянул себя за русую бородку — глаза сузились в щелки, откуда брызгал смех.
— Не спешите слишком с результатами, мой дорогой противник, — никто их не может предвидеть заранее. Чаще полезнее, когда игра кончается вничью. И потом — если игра кончена — что остается делать игрокам? Взять свои шапки и разойтись по домам.
Лагиш прервал его вопросом, стараясь придать ему большую искренность:
— Ответьте мне прямо и честно на один вопрос, ваше превосходительство.
— Честно? — Дюкане пожал плечами. — Честно? Вы требуете невозможного, мой молодой преемник. Впрочем, насколько мои политические убеждения позволяют мне ответить вам в большем или меньшем соответствии с истиной, — я готов.
— Что побудило вас пойти на капитуляцию, если вы считаете, что дело ваше не проиграно?
— Вот прямой вопрос, на который я с радостью отвечу так же прямо.
Дюкане сделал шаг в сторону и, дернув головой, ответил веселым тоном разбитного малого:
— Есть моменты, черт возьми, когда выгоднее играть на понижение. Ничто не следует исчерпывать до конца. У военных это называется отступлением на заранее заготовленные позиции. От души желаю вам иметь их в свою очередь.
Он сделал приветственный жест рукой, торопясь дальше — всегда подвижный, полный энергии и воли, несмотря на свои шестьдесят лет. Лагиш вспомнил о том, что еще за несколько дней до падения министерства Дюкане говорили о том, что этот последний становится во главе крупной компании, все предприятия которой связаны с колониями.
«Он играет на понижение — как бы ему не шлепнуться», — подумал Лагиш и, в свой черед посылая приветствие своему предшественнику, заметил не без самодовольства:
— Подготовлять позиции надлежит тому, кто отступает, а не идет вперед, ваше превосходительство. Наша партия умирает, но не сдается.
Последнюю фразу он произнес особенно громко, модулируя на высоких баритональных нотах — ее должны были слышать все. Несколько репортеров, следовавших за ним по пятам, тотчас же занесли в свои блокноты эту историческую фразу. Завтра весь Париж будет ее повторять.
— Итак, Гектор, ты — премьер-министр.
Лагиш прошелся по кабинету, который еще так недавно был только кабинетом адвоката и депутата департамента Уазы.
В следующий вторник — ровно через неделю — боевой день. День декларации нового министерства. Лагиш произнес вслух несколько блестящих, по его мнению, фраз из своей программной речи, — рука его с неудержимой энергией рассекала воздух.
Беззастенчивая телефонная дробь вернула Лагиша к действительности. Подходя к столу, где стоял аппарат, министр снова улыбнулся удовлетворенно. Он увидел недопитую бутылку, два фужера, на дне которых еще сверкало бледное золото шампанского, и рядом раскрытую коробку слоновой кости тонкой японской работы — в ней лежали сигары. Депутат никогда не курил сигар — министр их курит. Господину министру особенно рекомендовали эти сигары, когда он зашел в табачный магазин купить папирос. Заодно министр купил и коробку и шампанское. Маленькая птичка большая лакомка. Во всяком случае, министр еще не изменил привязанностям депутата.
Она пришла сегодня, как всегда, в девять вечера — в час отдыха. Они вдвоем распили на радостях эту бутылку.
Звонок трещал без умолку, но Лагишу спешить было незачем.
— Черт возьми, теперь его могли и подождать.
Он взял сигару, медленно обнажил ее смуглое тело из-под серебряного покрова почти с таким же волнующим чувством, с каким стягивал золотистый чулок с ноги своей любовницы час тому назад, методически закурил и только тогда, следя за голубым дымом, уплывающим вверх, протянул:
— Алло, я вас слушаю…
— Да, это я. Здорово, старина.
— Поздравления? Нет, конечно. Ты успеешь это сделать завтра вечером. Надеюсь, ты не забыл?
— Вот, вот, у m-me Колибри, как всегда. Там будут все наши. И с дамами.
— Конечно. Почему изменения? Никаких изменений. Все, как условлено.
— Что?
Сигара, не коснувшись губ, упала на мокрый поднос и зашипела. Лагиш схватился за телефонную трубку обеими руками.
— Что? Что?
Лицо его собралось в комок, брови растерянно разошлись в стороны.
— В Марселе, сегодня?
— Это не утка?
— Ничего не понимаю… Ну…
— Да нет же. У нас в комитете ничего не знают. Это, безусловно, штучки…
— Да, да…
— Декларация? Но при чем же тут она? Мы не отступим ни на шаг.
— Ты говоришь…
Кто-то долго и упорно дудел в трубку. Лагиш слушал, согнувшись над столом, и не прерывал. Наконец, он выпрямился.
— Хорошо, мы поговорим завтра.
Трубка звякнула о рычаг.
Несколько мгновений министр сидел неподвижно, уставясь мутным взором в поднос, потом поспешно схватил бутылку и опрокинул ее над фужером.
Белая пена, пузырясь, растаяла на пересохших губах.
Лагиш задохнулся — вино, за час до этого веселящим хмелем кружившее голову, теперь показалось ему горше полыни.