Часть вторая

На песчаных отмелях чернели перевернутые смоленые баркасы. Дома стояли тоже черные, крытые серебристой дранкой, местами поросшие зеленым мхом, обнесенные высокими жердяными изгородями. Напоминали они о раскольничьих скитах, монастырях, о жизни медленной, пристальной, наполненной тайным смыслом, который всегда чудился Дробышеву в этих затерянных лесных деревнях.

Час, а может и больше, простоял Дробышев у борта, бездумно смотрел на плывущие мимо глухие леса, на бледное пустое небо, вдыхал речную свежесть, чуть пригорченную пароходным дымком. Иногда с косы обдавало теплом, разогретым хвойным настоем. Желтая пыльца сосен припорашивала гладкую воду затонов.

Теплоход шел медленно. След его был короток. Вода быстро смыкалась сзади, и река опять застывала, отражая высокие леса и печальные косогоры.

Архангельский поезд, на который Дробышеву надо было пересесть, запаздывал. Слоняясь по вокзалу, Дробышев набрел на расписание речного пароходства. Когда высчитал сроки прибытия и отплытия, густой голос произнес над ухом:

— Напрасно ты, парень.

Он обернулся, увидел над собою огромного хмельного бородача; лиловое, блестящее пóтом лицо его расплывалось от доброты, оно было воплощением мирового братства и нежности.

— Почему напрасно? — спросил Дробышев.

— Будто не знаете. — Он погрозил ему пальцем. — От реки всегда развал в голове. Да еще если ветер завяжется…

Может, это и подтолкнуло его, а может, то, что давно не плыл он пароходом, в неспешности, все только самолетами, да машинами, да поездом, и всегда скорым.

На пристани матрос, проверяя билет, наклонился, сказал доверительно:

— Вы, конечно, извините, только Кащенко не при чем, вы команду спросите, все свидетели.

— Какой Кащенко? — спросил Дробышев. — Вы что-то путаете.

— Понимаю, — сказал матрос.

В каюте на нижней полке седоусый старичок заводил ключиком игрушечный самосвал.

— Слыхали, — сказал старичок, — Кащенко привлекают из-за жуликов.

— Так ему и надо, — сказал Дробышев и сунул портфель под подушку.

— Усовеститесь! Вывел их на чистую воду, вот и возводят напраслину. Говорили ему — не связывайся! — Старичок в сердцах опустил самосвал на пол, и тот, жужжа, поехал на Дробышева.

На палубах толпились экскурсанты. Пели, играли в карты, фотографировали закат, кидали хлеб чайкам.

В ресторане уже опустело. Дробышев выбрал столик у окна. Лесистый берег тянулся совсем рядом, за стеклом. Тугая волна ломала отраженные ели и редкий березняк. Усталость командировочных дней медленно оседала, смывалась чистой речной водой.

— Что кушать будете?

Официантка, молодая, лениво зачарованная, как эта река, поигрывала привязанным карандашиком.

— А что есть?

— А ничего нет, — безмятежно прожурчала она, полюбопытствовала на его смех и вновь перевела незамутненные глаза на окно.

Было легко задержать ее взгляд любым испытанным приемом, особой своей намекающей улыбкой, которая вгоняла в краску, одной-двумя фразами: про фигуру, волосы, что-нибудь в этом роде. Но не было настроения. Давно уже стало ему не до этой игры.

Озабоченный командированный, немолодой, голодный, усталый — вот кем он был для этой девицы. Один из тех, от кого хочется скорее отделаться.

— Вы олицетворение инертности, — сказал Дробышев печально. — Солнечный газ. А Кащенко-то расписывал мне.

Мир преобразился, забурлил.

— Вы когда его видели? Ну как он? Медаль ему надо, а его по судам таскают. Вы простите, однако, вы по его делу?

— Ну зачем же, — туманно ответил Дробышев.

— Шашлычок желаете? Соляночка осталась.

Мимо окна прошел долговязый мужчина в роскошном черном с голубыми полосами джемпере. Фигура его показалась Дробышеву знакомой. Мужчина присел на скамейку рядом с мальчиком. Они по очереди разглядывали в бинокль дальний берег.

Еще поднимаясь на теплоход, он ощутил чей-то пристальный взгляд. В мелькании пассажиров, толпящихся у борта, чьи-то глаза сверху следили именно за ним.

Прежде случайный этот рейс, со всеми его странностями, возбудил бы вкус приключения, но сейчас любые встречи и разговоры были Дробышеву в тягость. Он рад был одиночеству, своей незаметности.

Пообедав, Дробышев спустился на нижнюю палубу. Между рыжими сельдяными бочками рыбаки «забивали козла». Слышно было, как наверху поют под аккордеон. Песни были незнакомые, разные и чем-то одинаковые:

…Ты неплохо устроилась,

Муж, квартира, уют,

Я ж поеду на север,

Где норд-осты поют,

Там олень бродит замшевый,

Звезды в рыжем дыму…

Почему же ты замужем,

Ну скажи, почему?

Пели с чувством, из песни в песню повторяя эту немудреную хвалу неустроенной палаточной жизни с кострами, пургой, аэродромами. Романтика горожан. Были у нее свои поводы, но чем-то они обижали Дробышева. «Муж, квартира, уют…» Чудаки, разве это формула благополучия. С каким облегчением сменил бы он нынешнюю свою работу, такую с виду распрелестную, на эти простые лишения — мерзнуть, лазить по горам, недосыпать.

Наступающая теплая белая ночь выгнала всех на палубы. Ища укромный уголок, Дробышев зашел на корму и опять увидел того мужчину с мальчиком. Физиономия мужчины показалась ему еще более знакомой, он даже приготовился к выражению нечаянной встречи, но мужчина сделал безучастное лицо и отвернулся. Он отвернулся умышленно.

Пустяковый этот случай почему-то задел Дробышева. Последние неудачи сделали его болезненно уязвимым. Раньше он и внимания не обратил бы. Подумаешь, кто-то отвернулся. Былой самоуверенности не хватает, ощущения устойчивости.

Найдя свободный шезлонг, он уселся поближе к борту, чтобы никто не заслонял крутого берега, розовых от невидимого закатного солнца вершин сосен с обнаженными корневищами.

Здешние места привлекали своей первобытностью. Их оставалось все меньше, нетронутых, затерянных уголков, где можно укрыться от людей, особенно от этих туристов. Собственно, людей не так уж много, размышлял он, возросла подвижность, скорость перемещения, на долю современного человека приходится, наверное, в десятки, сотни раз больше километров пути, чем раньше. Люди хотят больше видеть. Жизнь расплывается вширь, а не вглубь. А ему именно хотелось вглубь…

Берег двигался совсем рядом, маня просветами брусничных полянок, еловыми шатрами. Но пока примериваешься, мечтаешь, наплывают новые манки, скользят мимо, повторяясь в воде. Параллельно его жизни плыла другая, такая близкая, а он не в ней, он здесь, огороженный железными поручнями…

То и дело за спиной раздавались голоса, взрывы смеха, стучали каблучки. Все отвлекало, мешая сосредоточиться. Эх, люди, люди, если бы вы знали, чем он занят. Крохотным коэффициентом — омегой. Буковкой в формуле. Понять, постигнуть физический смысл. А между прочим, на жизни любого из вас скажется эта самая омега. От нее зависит новый тип аккумулятора. Емкого, небольшого, способного произвести революцию в технике. Мир может преобразиться. Появятся электромобили — дешевые, бесшумные, легкие. Очистится воздух городов. Спасена будет природа. Да, да, природа, утвердился и обрадовался Дробышев. Никогда прежде он не задумывался о нравственной цели своей работы. Считалось признаком дурного тона говорить о подобных вещах.

А рядом суета, кишение, люди проходят мимо и не догадываются, что этот хмурый, одинокий пассажир творит их Будущее, такой незаметный, Благодетель Человечества, скромный Гений, один из тех, чей неоценимый вклад…

Он и посмеивался, и утешался. Мысли его клубились, как пар, что поднимался над светлой водой, оседал на правом берегу, стлался по муравчатой пойме.

Стога, затопленные туманом, всплывали куполами неведомого града.

Над чашей поднимались белые знаки створов.

У шлюпки девушка и паренек, оба в джинсах, в свитерочках, обнимались, прижимаясь так откровенно, что Дробышев отвернулся.

Почему-то все источало укор и грусть — эта парочка, уплывающие стога, красота этой жизни, которая огибала Дробышева, уходила все дальше.

Люди имеют полное право смеяться и не обращать на него внимания. За полтора года исступленной работы он получил жалкие результаты. Конечно, организационный период, неизбежные срывы, то да сё, но и впереди не видно. Когда он дорвется до этой омеги…

«Селянин! — вдруг ударило его. — Не может быть!»

Он вскочил. Скамейка на юте была пуста. У лебедки стоял мальчик, Дробышев подошел, наверное, слишком быстро, потому что мальчик испуганно отпрянул.

— Здравствуй, твоя фамилия Селянин?

— Д-да.

Мальчику было лет десять. Узкие ярко-зеленые глаза его напомнили Клаву. Он попятился к трапу, готовый бежать вниз.

— Видал? — Дробышев вынул пистолет-зажигалку.

— Не настоящий. — Все же он протянул руку, но остановился: к ним подходил отец.

Теперь, зная, что это Селянин, Дробышев еще больше удивился. Не мудрено, что он не узнал его. Перед ним был модно одетый, преуспевающий не то какой-нибудь спортсмен, не то артист. Даже странно было обнаруживать черты прежнего Селянина в этом широкоплечем здоровяке с буйными черными волосами, с движениями сдержанными и весомыми.

— Вы это или не вы? — Дробышев развеселился. — Что с вами? Вы так помолодели.

Селянин довольно улыбнулся и тотчас согнал улыбку, но и без улыбки гладкое бронзово-загорелое лицо его сохраняло то же довольство.

— Пройдет, — сказал он.

Под франтоватым его джемпером чувствовалось тело, играющее мышцами, исчезла сутуловатость, он стал как бы выше ростом, словно распрямился, и все в нем округлилось, подобрело.

Дробышев все еще разглядывал его, потом спохватился, что так и не поздоровался, не протянул руки, и почувствовал, что теперь здороваться уже не следует.

— Вас тоже не узнать… Вы что, болели? Или заработались? — спросил Селянин, впрочем, без интереса. Он хлопнул мальчика по спине: — Леша, давай-ка надень куртку.

Они посмотрели вслед мальчику, как он сбегал по трапу.

— Не ожидал… Курите? — Дробышев щелкнул зажигалкой.

Селянин помотал головой.

— Бросили? — Дробышев прикурил. — Да, сколько лет прошло.

— Года два с лишком.

«Уже два года», — подумал Дробышев. Потом он подумал: «Всего два года». Лучше было об этом не думать.

— Как ваша супруга поживает? — спросил он.

— Лично я считаю, что неплохо. — Селянин засмеялся. Он держался приветливо и безразлично. Приветливость его относилась не к Дробышеву, а к этому прелестному вечеру, красивому небу и убаюкивающему гулу теплохода.

— Это вы давеча отвернулись?

Вопрос получился глуповатым. Дробышев разозлился, ему никак не удавалось найти правильный тон.

— Я думал, вам неприятно будет, — сказал Селянин уклончиво.

Дробышев сплюнул за борт, ему хотелось вести себя небрежно, иронично, выглядеть корифеем, которому не до внешности, который может себе позволить…

— Почему же?.. — вызывающе спросил он и, не давая Селянину ответить, скривился. — До чего же вы чуткий нынче. Когда у вас нужда была, вы не заботились, приятно мне или нет.

— А у вас что, нужда? — поинтересовался Селянин. Руки его были в карманах, ноги расставлены. — Любопытство у вас. Вот что.

Явное его нежелание продолжать разговор поразило Дробышева.

— Конечно, любопытство, — сказал Дробышев как можно простодушнее, потом, осмотрев Селянина, вздохнул: — Впрочем, все ясно.

Но Селянин не спросил, что ему ясно, сладко зевнул, похлопывая себя ладошкой по губам, посмотрел на часы.

— На воде в сон тянет… Чего это вас занесло сюда? — как бы уступая, лениво спросил он.

— По делам. В Кремнегорск.

— Надо же, — протянул Селянин, чему-то усмехаясь.

— А вы? — глядя в сторону, на веселый брусничный закат, спросил Дробышев.

— Мы?.. Мы из отпуска возвращаемся.

— С супругой?

— Да, всем семейством.

— Уж не в Кремнегорск ли?

— Угадали.

— Вы что же, на «Рот-фронте»?

Селянин показал рукой:

— Смотрите, язь играет. Ишь блестит. Голова у него позолоченная. Ох и хитрая рыба. Пойду Лешке покажу. Счастливо вам отдыхать.

Он направился к трапу.

— Ай-я-яй! Это же неучтиво, — протянул Дробышев. — Боитесь вы меня, что ли? Такая долгожданная встреча. Можно сказать, подарок судьбы.

— Ах, помилуйте, чтоб моя скромная особа удостоилась, да я с полным удовольствием, к вашим услугам. — И Селянин церемонно раскланялся.

— Очевидно, вы работаете на «Рот-фронте», — сухо начал Дробышев. — Я еду к вам устроить заказ на керамические пластины. Я занимаюсь сейчас новым типом аккумулятора.

— Слыхал.

— Ну что ж, это облегчает мою задачу. Тем более что я сам еще не знаю, что это за штука — новый электролит. — Следовало мягчить голос, но он не мог так просто отделаться от чувства обиды. — И кем вы там?

— Зам главного технолога.

А самомнения-то… Дробышев успокоенно посмеялся про себя и стал рассказывать о данных будущего аккумулятора, какие нужны пластины, в чем их особенность. Как всегда, рассказ воодушевил его. Цифры обладали испытанной магией. Само произнесение их вслух было приятно. Он привык, что лица слушателей, даже понимающих сложность задачи, постепенно смягчались, становились мечтательно-нездешними.

Он взял Селянина под руку, повел вдоль борта. Ради такого дела можно было поступиться самолюбием.

— Выходит, мне повезло, — заключил он сердечно. — На ловца и зверь бежит.

— Не знаю, — с некоторой колкостью усомнился Селянин. — Я — что. Вам надо с директором.

— Директор — само собою. А я вас в адвокаты. По знакомству. Советоваться-то он с вами будет.

— Это его дело. — Селянин высвободился, раскинул руки навстречу сыну. — Леха! Язя видел? Да-с… — Он чему-то удивленно засмеялся. — А заводишко-то наш невидный. Верно, Леха?

— Зато в некотором роде уникальный, — заступился Дробышев, превозмогая желание выругаться. — У вас можно прокатанные электроды делать. Любые покрытия.

Селянин равнодушно кивнул.

— Леха, а где мама?

— Она с тетей Томой.

Они заговорили о своем. Дробышев растерялся: даже мастера, простые заводские мастера и те ахали — неслыханная емкость! К новому аккумулятору проникались интересом, расспрашивали, одни с недоверием, другие с восторгом, но как-то реагировали.

— Так как же? — напомнил он смущенно.

Селянин наморщил лоб, как бы вспоминая:

— Ах да… Если меня спросят, я, к сожалению, буду против.

— То есть?

— Буду отговаривать директора. — И Селянин весело развел руками.

— Вот как… Почему же?

— А зачем нам взваливать на себя. — Глаза Селянина смотрели кротко и приветливо, однако где-то на дне их играло веселье. — Посудите сами: работа внеплановая, трудоемкая. С этими пластинами умыкаешься. Спецоснастка нужна. Какой нам резон? И без того хвороб нам хватает.

Прикрыв глаза, Дробышев попробовал представить того Селянина.

— Неужели это вы? Может, то был ваш брат? И это вы говорите мне?

— Я, я самый. Никаких братьев. В натуральную величину, — с удовольствием подтвердил Селянин.

— Ну, это уже не косметика, а полная реконструкция. И снаружи, и внутри. Какое превращение!

Мальчик настороженно смотрел на Дробышева, на отца, пытаясь понять, что происходит.

— У тебя, Леша, папа иллюзионист. Только что был впереди прогресса, и — хоп! — перед нами матерый консерватор. Не желает помочь передовой идее. Что с ним случилось?

Селянин миролюбиво улыбался, кивал.

— А что делать? Мы вот с Лешей выписываем «Знание — сила». Отличный журнал. В каждом номере про новые идеи, столько открытий — диву даешься. И все коренные, все переворачивают. — Он сочувственно пожал плечами и подмигнул Леше, еле заметно, однако с таким мерзким намеком, что Дробышев покраснел.

«Что ж это, он хочет меня выставить маньяком». Он понял, что стоит поддаться возмущению, и все пропало. И без того он успел многое проиграть в этом разговоре. Он придал голосу беззаботность мэтра, которому наплевать на результаты своей просьбы.

— Что ж, идея вам кажется нереальной?

— Идея чудесная. — Селянин мечтательно вздохнул. — У меня самого когда-то бродила мыслишка — попробовать нечто вроде биоаккумулятора. Электролит из органики.

— Чистяковский вариант?

— Зачем, у меня свой был вариант. Я даже прикидывал. Примитивно, конечно.

— Мы это направление тоже имеем в виду.

— Да ну? — вежливо удивился Селянин и помахал руками. — Прекрасное направление. Божественное направление.

Держась за поручни, он откинулся на вытянутых руках, выжимаясь, приседая, и Леша, косясь на Дробышева, тоже приседал. Двигались они в лад, глубоко и ровно дыша, так что Дробышев невольно засмотрелся. Чего ему не хватало, так это сына. Девчонки — совсем другое. Отправиться вдвоем с сыном, мешки за плечами, по рекам и лесам…

— Весьма сожалею, что ваши упражнения помешали закончить столь приятную беседу, — произнес Дробышев как хорошо воспитанный человек. — Был рад встретиться.

— Простите, — виновато сказал Селянин. — Привык перед сном… — Он выпрямился. Лицо его потно блестело, грудь раздувалась, он дышал шумно, наслаждаясь каждым вздохом, своим здоровьем, этим чистым воздухом.

— Мы подводным плаванием с Лешей занимаемся, — сообщил Селянин, как бы продолжая извиняться. — Да, так вы насчет биоаккумулятора говорили. Весьма перспективная проблема.

— А что, если… — Дробышев запнулся. — Конечно, если органика вас еще занимает, я мог бы… Хотите к нам в лабораторию?

Вместо широкого жеста получилась чуть ли не просьба. Что-то все время сбивало Дробышева.

Селянин улыбнулся так, как будто ожидал этого предложения.

— Великодушно. Ценю. Жаль, что поздновато. Увы, увы! Видите ли, Денис Семенович, степени я не достиг, значит, оформите вы меня старшим инженером. Либо эмэнэс. В деньгах я потеряю рублей сто. Квартиры вы не мне дадите. Точно? А в Кремнегорске у меня трехкомнатная. И прочие условия у вас не ахти.

— С чего вы взяли?

— Да это ж невооруженным глазом… — Селянин заботливо смахнул какую-то мошку с дробышевского плеча. — Вот вы, известный ученый, должны тащиться к нам, в тьмутаракань, уговаривать, упрашивать. Я ж понимаю. Вместо того чтобы вызвать директора нашего в Москву… Потому что все на вашем энтузиазме держится. Передо мной, пешкой, и то вам приходится… Куда это годится? При такой бедности добиться каких-нибудь результатов — это ж сколько время надо. Для меня вот что курьез. — Он наклонился к Дробышеву, заглядывая ему в глаза. — На что вы рассчитываете?

— В каком смысле?

— Допустим, рабочую температуру элемента снизить. Одна эта проблема потребует годы. А при ваших-то условиях? Вы прикидывали?

Вопрос был противный. Внутри заныло, ожила какая-то сосущая пакость. На что ушли последние два года? Куда они подевались? Ничего толком не вспоминалось, лишь мелкая суета, какие-то хлопоты, заседания, бумажки.

С тех пор как он добился создания лаборатории, он то выбивал лаборантскую ставку, то приборы, день за днем, неделя за неделей проскакивали, и все они были ненастоящие, все были преддверием. И вот, оказывается, прошло два года — шутка ли, два года, — а до самого главного так он и не добрался. В начале он полагал месяцев семь, от силы год потратить на организацию лаборатории. С его напором, хваткой он справится, и затем заварится оно самое, ради чего уже не жалко времени.

В тот момент собственная его жизнь казалась бессрочной, вся она располагалась в Будущем…

Об этом тоже не следовало думать.

Селянин ждал ответа. С холодным вниманием он наблюдал за Дробышевым, как в поле микроскопа за поведением какой-нибудь козявки.

— Часто лаборатория лучше всего работает, пока она в подвале, — заученно сказал Дробышев. — Наука не должна становиться жирной. Есть романтика в наших невзгодах. Недостаток средств обостряет пытливость, требует оригинального мышления…

Он без конца повторял это своим сотрудникам и своим противникам. Никто не должен был различить, угадать его страхи. Особенно Брагин. И об этом лучше было не думать.

«При вашем нервном истощении надо избегать неразрешимых ситуаций», — советовал врач.

Большей частью неразрешимая ситуация состояла в том, что он не разрешал себе сказать что хотел, дать выход своим чувствам. Только дома, с Зиной, он позволял себе срываться. Опустив голову, она умолкала, лицо ее становилось туповато-покорным. Хоть бы возразила. От ее мученического терпения с ума можно было сойти. Ему иногда хотелось довести ее до слез, до крика… Как будто она была виновата, что вместо института ему с трудом удалось добиться небольшой автономной лаборатории.


А между прочим, виноват был Селянин. Именно из-за Селянина многое перевернулось.

После того как Брагин стал соавтором, он укрепился, вскоре о Селянине уже не упоминали, повсюду фигурировал один Брагин, и само собой получилось, что новый институт достался ему. Дробышев возражал. Был даже момент, когда все заколебалось. Дробышев считал, что незачем создавать из брагинского КБ еще один НИИ. Новый институт должен заниматься действительно новой проблемой, а не поделками на злобу дня, которые Брагину кажутся наукой. Научный уровень работников КБ довольно низкий. Достаточно вспомнить историю с Селяниным. Он лишь намекнул об этой истории в числе прочих, еще ничего не зная о соавторстве. Вот тогда-то Брагин и выложил, но не просто, а разыграв целый спектакль: сперва побагровев от обиды, потом смиренно превозмог обиду; оказывается, он, Брагин, уступил просьбе больного Селянина, согласился помочь этому несчастному больному; он, Брагин, вдохнул жизнь в этот наивный эскиз, и как мог Дробышев, зная Брагина столько лет, после всего того, что Брагин сделал для него, как он мог… Невероятно! Он опустил голову, скрывая слезы — святой человек, мученик, и седые волосы красивой волной упали ему на лоб.

Непишев осуждающе посмотрел на Дробышева, даже Матиевич покачал головой.

Конфуз получился полнейший. Всегда находчивый, умеющий шуткой снять любую неловкость, Дробышев ошеломленно молчал. Значит, Селянин последовал его совету, и бумеранг вернулся… Машинально он пробормотал какие-то слова извинения, не слыша себя, лишь бесчувственно отмечая, как чаша весов окончательно качнулась в пользу Брагина, и под ногами словно поползло, шурша, осыпаясь…

Через несколько дней Брагин, встретив его в министерстве, обнял, сияя от дружелюбия:

— Неимоверно я тебя подсек? То-то, рыбонька моя. Надеюсь, ты не сердишься? Ты же умница. Ты оценил меня? Ну и видок был у тебя… Сверх ожидания. Но ты не придавай значения… Все равно у тебя сорвалось бы. Больно уж рискованна твоя идея. Химера. То ли дело у меня, все темы — верняк. Тебе надо начинать скромненько. Ах, Денис, Денис, вот ты лютуешь на меня. А я ведь нынче с министром говорил и свое словечко вставил насчет лаборатории тебе. Не ожидал? Видишь, какой непредвиденный изгиб. И он согласился. С тебя приходится.

Рыхлый, теплый, он нежно прижал Дробышева к себе, он был влюблен в него за свой поступок.

— И не совестно тебе? Я же знаю — ты сейчас прикидываешь: зачем, с какой стати мне это понадобилось? Опасаешься? А ты не ломай голову. Хочешь, сам скажу? Помог тебе потому, что понравилась мне твоя отчаянность. Я же тебя проектировал иначе. И вдруг нате: все побоку, отложил карьеру, репутацию ва-банк. Что с тобой стряслось?

— А то, что хватит. Пора.

— Сделаешь — лауреатом станешь. Но — риск… Не боишься?

Вот тут-то Дробышев почувствовал, что Брагин сам побаивается его, потому побаивается, что не понимает, как это могло случиться. А случилось это, когда старик Матиевич поделился выношенными своими мыслями, и у Дробышева вдруг словно щелкнуло, соединилось с собственными его размышлениями, которые, вероятно, возбудила селянинская разработка, вернее, непонятные явления, которые она выявила… Соединилось, сошлось в такой сладостной стройности, что дух захватило, и уже больше ни о чем другом думать не мог. И пошло, и закружило его, все остальное побоку. «Так и надо, — успокаивал его Матиевич, — beati possidentes![1]»

— Чего бояться, попытка не пытка.

Брагин хлопнул его по плечу:

— Это по мне! Это по-нашенски!

— Подал ручку, да подставил ножку, — буркнул Дробышев, веря ему и не веря.

— Подставил, — с удовольствием согласился Брагин. — Потому что мне победить тебя надо было. Я доказать хотел. Спик инглиш? Помнишь? А я помню.

— И только-то. Мелко. Я-то думал — принципы, философия. А вы счеты сводили.

— Ах, Денис, упрощаешь ты меня? Ищешь утешения себе. Какой же ты ученый, ты должен противоречия искать. Думаешь, мне это директорство приспичило? На что оно мне? Для карьеры мои сроки уже вышли. Я теперь о других сроках задумываюсь… Старость — это, может, самая ответственная пора. Тут ищи мои мотивы. Мне зачем это директорство, затем, что, например, я теперь многое могу исправить в своей жизни. Чувствуешь? Радиус моего действия увеличился, и принципы мои увеличились. Принципы требуют радиуса, то есть должности. И в этом пропорция должна быть. Попробуй соблюди ее. Вот, рыбонька моя, это и есть философия. Иначе карьеристом станешь…

Он наслаждался своей откровенностью, рассуждал громко, нисколько не стесняясь многолюдной канцелярии. И тут же, от избытка чувств, предложил Дробышеву войти в ученый совет института.

— Как же так, я выступал против института… Неудобно, — сказал Дробышев и, услышав свой нерешительный, застенчивый голос, вспылил. Может быть, откровенность Брагина заразила его. С какой стати он будет поддерживать этот никчемный институт своим именем. Мелкие темы, звонкие пустячки, не имеющие отношения к науке, ни одной серьезной проблемы, ничего перспективного. Нет, в эти игры он не играет.

— …Раньше грешники уходили каяться в пýстынь, а теперь, значит, создают для этого НИИ… Добрые дела, сделанные за счет государства, не зачтутся…

Лицо Брагина стало серьезно-запоминающим. Не надо было этого говорить. Дробышеву еще можно было вернуться назад. Согласиться. Сделать всего один шаг, один маленький шажок. Сказать «да». Это ведь так просто, так легко, все толкало его на это.

— Нет, нет и нет, я был и буду противником вашего института в нынешнем его виде.

— Безрассудный ты человек, — грустно сказал Брагин. — Как ты все себе осложняешь. И для своей лаборатории. Ты о деле не думаешь. Ради дела тебе не следует так говорить. Потешил себя на минутку, а потом? Потом ведь жалеть будешь. Неблагодарный ты.

И тут Дробышев не выдержал. Тут он вознаградил себя. Уж Брагину-то он ничего не должен. Кто посоветовал Селянину? Кто подтолкнул Селянина?

— Так вот оно что, — медленно сказал Брагин, разглядывая его. — Значит, ты подтолкнул… И теперь раскаиваешься?

Плохо, что даже Зине нельзя было рассказать об этом разговоре. Она сразу вспомнила бы ту сцену в передней.

На последнем совещании в министерстве Брагин невзначай обронил: «Мы бы тоже не прочь тянуть сроки, как Дробышев. Нерешенный вопрос не содержит ошибок». Лаборатория вовсе не зависела от Брагина, но Дробышев постоянно ощущал его недобрый интерес.

Надо было делать вид, что все идет как положено. Никто не должен был знать о его страхах и сомнениях.


— …Вовремя вы пособили Брагину, — сказал Дробышев. — Вот он, конечно, может вам воздать и квартиру, и ставку. Он не предлагал вам?

— Нет, что вы, у меня с ним больше никаких дел… — искренне удивился Селянин.

— Неблагодарность с его стороны, — поерничал Дробышев.

У пологого мыса бледно светились огни бакенов. Пароход прогудел. Табунок коней встрепенулся. Жеребенок побежал вдоль отмели. Короткий, чем-то печальный звук гудка эхом откликнулся в дальнем бору.

— Скоро Шумья, — сообщил Селянин. — Там у нас курорт строится.

Голос его звучал умиротворенно, и Дробышев обнаружил, что весь их разговор куда-то затерялся, пропал в этих ночных светлых просторах. Селянин словно заражал его расслабляющим чувством успокоения; обида, злость, попреки — все таяло перед ликом этой белесой тишины, высокого неба.

Стало еще светлее, но тени исчезли. Селянин загадочно улыбался. Был в нем какой-то секрет, какая-то недосягаемость, которую Дробышев никак не мог разгадать; не верил, досадовал, и казалось, Селянин с удовольствием наблюдает за его усилиями.

— Значит, вы не жалеете, что согласились на Кремнегорск? — спросил Дробышев.

— Нисколько.

— А что я с этого имею? — Дробышев принужденно хохотнул. Впрочем, не стоило пережимать, тут Селянин мог ему кое-что припомнить. Странно, почему он не пользуется случаем…

— Наша работа сейчас в стадии неразберихи, — обрывая паузу, весело сказал Дробышев. — Знаете, стадия открытия? Сперва шумиха, потом неразбериха, потом поиск виноватых, потом наказание невиновных и наконец вознаграждение начальства. Виновных еще нет, но будут, как в том анекдоте про волка и зайчика. Слышали?

Это он умел — круто свернуть, с видом простака выпустить очередь анекдотов, эти палочки-выручалочки, которые всегда кстати, которые упрощают любую ситуацию.

Смеялся Селянин заливчато, по-детски утирая глаза, переспрашивал, чтобы запомнить, и под этот смех Дробышев пригласил его к себе в каюту, пропустить по стопке для согрева, — правда, в каюте он не один… Конечно, Селянин ответно предложил к себе, и Клавдия Сергеевна будет рада…

В коридоре Дробышев замедлил шаг. Большое стенное зеркало отразило его залысину, бледное, набрякшее усталостью лицо.

Показываться в таком виде не хотелось, и в то же время хотелось увидеть Клаву. И чем больше хотелось, тем больше он боялся — этакий душевный резонанс раскачивал его.

Первым в каюту вбежал Алеша с криком: «К нам гости!» За ним Селянин; на какой-то момент Дробышев остался один, послышался голос Клавы; знобящий сквознячок прошел у Дробышева внутри, так, что он поразился своему чувству. Этот момент и следующий, когда он увидел глаза Клавы, были самыми трудными.

Слава богу, она не помолодела и не стала красавицей. Она окрепла, располнела, гусиные лапки появились у глаз. Медно-крашеные волосы и загар сделали ее грубее. Чувствовалось, что жила она эти годы в свое удовольствие, ничего не упуская.

Дробышев пожал ей руку, безулыбчиво, сохраняя хмурые свои морщины.

Глаза ее не успели скрыть настороженности, но была в них и радость.

— Вот уж сюрприз… Какими судьбами?

Он молчал, не отпуская ее руки, чего-то ожидая, и вдруг она ответила ему тайным пожатием.

В каюте было тепло, пахло апельсинами, духами, бормотал транзистор. Селянин познакомил его с Томой, нежно-розовой толстушкой, горделиво представил его: известный профессор, ведущий ученый.

Появились бутылка коньяка, конфеты, бумажные салфеточки. Дробышева усадили в угол, женщины, соперничая, ухаживали за ним, что-то романтическое было в его появлении, одинокости, небрежном костюме… И он сам почувствовал себя уже не командированным, а путешественником, этакий суровый флибустьер.

Плечи его расправились, и, как всегда бывало в компаниях, само собой он стал центром.

Чокнулись «со свиданьицем». У Клавы в черноте зрачков плеснулось воспоминание, и Дробышев подивился превратности жизни, замысловатым ее коленцам, скрытой и мудрой ее стройности.

Селянин ловко разрезал апельсины, раскрывая дольки лепестками. Тома придвинулась к Дробышеву, расписывая красоты Кремнегорского монастыря, рыбачьих парусников. Она часто смеялась, великолепные зубы освещали ее кукольно пухлое личико.

Все быстро и как-то охотно захмелели. Клава сидела против Дробышева, колени их под столиком прикасались. Она наклонялась, и белый лифчик виднелся в разрезе халатика. Все оказалось просто, совсем просто. Дробышев подумал, что напрасно он в тот раз деликатничал. Грубее и проще следует относиться ко всему.

— Костик организует рыбалку, поедем на Сивый остров, — планировала Клава, глядя ему в глаза.

Селянин согласно посмеивался. Он как бы демонстрировал свою семью, свою новую прекрасную жизнь.

— Да, да, чудесно… только я еще не знаю, — отвечал Дробышев.

— Это почему? — насторожилась Клава, поглядывая то на него, то на мужа.

Дробышев глотнул коньяку, зажмурился. Самолюбие мешало ему пожаловаться.

— Дела. Все течет, все меняется.

— Что наша жизнь? Дела! — пропел Селянин, не то сочувствуя, не то забавляясь.

— Опять дела, — Тома возмутилась. — Что с мужиками происходит? Уж бабы вроде всю работу на себя забрали, ваше дело ухаживать. Так нет, силой надо заставлять. То в политику норовят вырваться, то техника. Свою мужскую профессию начисто разучились исполнять. Ты, Клава, не мигай. Мужик, извиняюсь, мужчина — это звание повыше доктора наук, верно я говорю, Денис Семенович? — Она взяла Дробышева под руку, прижалась, пышные волосы ее щекотали ему лицо.

— Ладно, что будет, придет, — беспечно возгласил Дробышев.

Ему казалось, что все может стать как прежде, когда не было особых забот, все получалось само собой, легко и весело.

— Все-таки исхалтурились мужчины, — не унималась Тома. — Норовят все наспех. Мне хоть бы раз в жизни кто письмо написал, чтобы на пяти страницах, чтобы поплакать всласть. Эх, жила бы я в большом городе, я бы такой роман закрутила… Профессор, вы меня понимаете, в лучшем смысле?

— Тома! — сказала Клава.

— Понимаю, очень даже понимаю, — смеясь сказал Дробышев. — А вот Константин Константиныча не понимаю.

— Это в чем? — спросила Клава.

— Да так, пустяки, приглашаю его переехать в Москву, — как бы между прочим сказал Дробышев, — к нам в лабораторию, есть сейчас вакансия.

— Точно, — самодовольно подтвердил Селянин. — Но я категорически.

Тома вскочила:

— И дурак. Профессор, вы меня уговорите. Я вашим очкарикам тонус быстро подниму.

Клава засмеялась вместе со всеми, словно разделяя самодовольство Селянина, и Дробышеву захотелось уязвить ее, нарушить это согласие.

— Рутинером стал ваш супруг, ба-альшим рутинером, — сказал он. — Чурается всякого прогресса… не желает ни во что ввязываться… — Дробышев погрозил Клаве. — Ваше влияние? Да, недооцениваем мы роль жен в развитии науки. А впрочем, бог с ним, с прогрессом. Важно, чтоб вы были довольны. Вдали от шума городского… Вы ведь этого хотели!

Она ожесточенно, с вызовом кивнула:

— Конечно. А то как же… Но, между прочим, вы напрасно, Денис Семенович, так выводите. Костя на заводе передовиком является. На городской Доске почета он выставлен. Увидите. Его ценят. Считается, что если провинция… а провинцией всюду можно стать. И полнокровной жизнью можно всюду… Телевидение у нас через «орбиту». Кино первым экраном. Мы ничего не пропускаем. Мы теперь, когда в Москву приезжаем, все театры обходим…

— Побывали, значит, в Москве! — вырвалось у Дробышева.

Она улыбнулась ему как бы поверх своей обиды, благодаря за то, что он вспомнил.

— Побольше иных москвичей ходим. На «Современник» я билеты достала. Вы, конечно, Брехта смотрели…

— Нет, не смотрел.

— Ну вот, — торжествующе сказала она.

Дробышев почувствовал какое-то разочарование и все-таки порадовался за нее. В конце концов, это было дело его рук, его заслуга. Неважно, что ему пришлось перетерпеть из-за этого и до сих пор расхлебывать, зато им и ей, Клаве, он помог, и, может быть, это как-то оправдывает… Так что ж это было — ошибка или напротив? Хорошо или плохо он поступил тогда? Но как же может быть плохо, если они ожили, расцвели…

Селянин тихо улыбнулся: «Убедились? Ко мне не подступишься, все в порядке, так что зря беспокоитесь».

— И все ты врешь, Клава, — вдруг проникновенно, хмельным голосом сказала Тома.

Молчание наступило резко, плотно заполнив каюту. Клава взяла стопку, повертела ее, с маху поставила назад, расплескав коньяк.

— Не слушайте ее, Денис Семенович, — она растянула губы в жесткой улыбке. — Тома любит поперек.

Она прищурила глаза, лицо ее остановилось, и низким грудным голосом запела:

Дорогой длинною, да ночкой лунною,

Да с песней той, что вдаль летит, звеня…

Щемящая ее тревога и смятение были не по песне, казалось, сейчас от боли песня оборвется, но тут вступил Селянин, подхватил, заслоняя ее своим сильным голосом, повернув на отчаянность, на ту забубенную лихость, которая уводила от цыганщины куда-то в российское раздолье, в туманные поля, что тянулись за окном.

Клава замолчала, отвернулась к окну. Дробышев видел ее легкое отражение в стекле. Взгляды их сходились где-то на гранитном валуне, на тропке, ныряющей в ивняк, а иногда скрещивались в прозрачной толщине стекла.

Селянин уже пел один, пел старые забытые песни — про атамана Кудеяра, про отраду, что живет в высоком терему, пел для себя, не думая ни о Дробышеве, ни о женщинах.

«А что, если он и впрямь счастлив, — подумал Дробышев, — и ничего другого ему не надо?»

Тома блаженно улыбалась:

— Хорошо!

«Да, да, хорошо, — думал Дробышев. — Но что мешает мне, почему не верю я этому счастью?»

— Сюда бы гитару, — пожалел Селянин. Он налил себе, поднял стопку. — За ваше здоровье! — сказал он Дробышеву. — За ваши успехи!

Дробышев поклонился.

— Спасибо. Это мне очень поможет… — Он усмехнулся, тоже поднял свою стопку. — Ладно, я, наверное, чего-то не понимаю, но я рад видеть вас такими счастливыми…

— Эх, профессор, простая вы душа, — сказала Тома. — Нам, бабам, другое счастье нужно, не такое, как вам. Мы ведь столько можем… А можем и впустую отцвести… — перехватив взгляд Клавы, она махнула рукой: — Язык у меня наперед ума… Вот объясните мне, профессор, почему я в Москве букашкой себя чувствую. Арбат новый вымахали. А я от этой красоты расстраиваюсь. Иду, и кажется мне, будто жизнь упускаю.

«И верно, и со мной так бывает», — растроганно подумал Дробышев. Он почувствовал руку Клавы, сильное и теплое ее прикосновение и обрадовался.

— Вы что, не согласны? — спросила Тома.

— Наоборот. Но вы себе противоречите.

— Это я всегда. И себе, и другим. — Она произнесла это как само собой разумеющееся, и Дробышев позавидовал ей. Ему тоже захотелось противоречить себе, избавиться от своей логики, от привычки искать во всем причины, следствия. Все равно эти причины и логика могут объяснить видимость, а есть еще и другое, сокровенное, может, самое-то и важное… Вот они сидят, четверо взрослых, что-то говорят, и в то же время между ними существуют тайные отношения, совсем иные, чем кажутся, у него с Клавой эти прикосновения, и, наверное, у Томы с Клавой тоже что-то происходит, о чем он не знает, и у Селянина с Клавой… И все отдельно от их слов, а кроме того, у каждого еще что-то внутри творится…

Продолжая чувствовать руку Клавы, он спросил:

— А вы видели, как я садился на пароход?

— Я? Нет.

— Значит, Константин Константинович стоял один?

— Что же ты мне не сказал, Костя? — спросила Клава с внезапным вниманием.

Селянин чему-то улыбнулся.

— Я думал, что вам будет неприятно встретиться с нами.

— Почему же? — искренне удивился Дробышев, забыв о неприятностях, какие доставил ему Селянин.

— Не знаю.

— Вы же мне ничего плохого не сделали. Может быть, наоборот, вам было неприятно? — спросил он уже с умыслом. Какое-то мгновение они, все трое, балансировали над краем воспоминаний.

— Не знаю, — равнодушно повторил Селянин. — Леша, тебе спать пора.

— Да, пойди уложи его, — попросила Клава.

Дробышев поднялся.

— И мне пора.

— Вы погодите, вы постарше. — Клава потянула его за рукав.

Селянин легко поднял Лешу и вынес его.

— Атлет, — сказал Дробышев. — Чем вы его кормите?

— Первый месяц, как приехал, ложку не мог держать, так руки тряслись, — вспомнила Тома.

Клава смотрела куда-то между Томой и Дробышевым. Высокий лесистый берег закрыл небо. В каюте потемнело.

— Тома…

— Понятно, — сказала Тома. — Пойду я на свежак, повздыхаю.

Дверь затворилась. Некоторое время они слушали удаляющиеся шаги по коридору. Обозначились какие-то мелкие звуки на палубе.

— Снова мы одни, — сказал Дробышев.

— Да, да, — нетерпеливо кивнула Клава, не спуская с него глаз. Дробышеву казалось, что она разглядывает не его, а того, который тогда взял ее за плечи, или, может быть, она видела сейчас ту себя, заплаканную, измученную…

— Я потом сразу хотела позвонить вам. Сколько раз я говорила с вами. Придумывала. А теперь вот… Идите сюда. — Она взяла его за руку. — Нет, лучше так. Вы-то вспоминали обо мне? Хоть разик?

Лицо ее приблизилось. Дробышев ощутил запах ее кожи, волос, ему казалось, что он и впрямь вспоминал о ней, хотел видеть, то, что было между ними, то несостоявшееся, оно до сих пор живое, потому и живое, что не состоялось.

— А-а-а, не все ли равно… Если бы не вы… Я изменилась?

Смуглая кожа туго обтягивала ее упругое тело; любуясь, он признался грубовато:

— Вы стали заманчивей.

— Задержитесь у нас, чего вам стоит. В нашем доме сосед есть, старик, у него квартира пустая, я устрою, вам удобно будет. — Она говорила деловито, бесстыдно, и Дробышев так же бесстыдно прикинул — почему бы не воспользоваться, чтобы она уломала Селянина помочь с заказом?

— Ну, как вам Костя? — Она быстро пересела к нему на диван, положила руку ему на колено. — Не тот он, верно? Думаете, что я виновата?

Глаза ее были совсем рядом, ему хотелось увидеть, как они затуманятся, покачнутся.

— Черт возьми, — пробормотал он.

— Он что — не хотел вам помочь? — шепнула она, как бы угадывая.

Дробышев привлек ее к себе, но тут же остановился, сказал с шутливым вздохом:

— Эх, закрыть бы сейчас дверь.

— А что, я могу! — она выпрямилась, ожидая.

И Дробышев вдруг понял, что она действительно может. Она ничего не боится. Предложи он сейчас сойти на первой пристани — она ведь согласится, сойдет. У него в груди замерло, когда он представил, как они сбегают по шатким сходням, поднимаются в незнакомый городок, эти первые шальные минуты вдвоем, а там будь что будет…

Вырваться хоть на недельку, забыть про всех и про все, про скопленные за два года нерешенные дела — цепкие, нудные, неотвязные, вроде бы и помыслить нельзя об этом, а вот случись с ним инфаркт, и все дела отодвинутся, станут неважными перед той тонкой пленкой, что удерживает сердце от разрыва. Вот тогда-то и вспомнится эта рука, вспомнится то, от чего отказался, то, чего не было. Он знал, что пожалеет о том, что не сошел. Он всегда будет спрашивать себя, почему он этого не сделал. Непонятно…

— Вы молодец, — сказал он. — Но не будем делать глупостей.

Она не обиделась, она посмотрела на него задумчиво:

— Господи, неужели это вы?

Зрачки ее затопили глаза, в их блестящей черноте Дробышев увидел себя и понял, что она все еще видит в нем прежнего Дробышева, удачливого, уверенного в себе, пожалевшего несчастного ее мужа. Или хочет видеть, думал он, самонадеянным, имеющим на все ответы… «Господи, неужели я был таким». Он разглядывал себя в ее зрачках и все хотел понять: а что же она сейчас видит?

— Тогда я, наверное, вам больше нравилась? — спросила она. — Вы несчастненьких любите. Иначе как же себя показать. Вам люди нужны, чтобы себя в них разглядывать. Я это заметила. Это вы виноваты, что он стал такой… — Она сморщилась, замотала головой. — Что я, вы тут ни при чем, ведь вы из-за меня… — Она прислушалась, быстро обняла Дробышева, поцеловала в губы.

— Не слушайте, что я говорю, — шепнула она.

Дверь отворилась. Клава успела отодвинуться, но Дробышев нарочно не отпустил ее руки.

— Сумерничаете, — сказал Селянин.

Фигура его заполнила дверной проем. Дробышев, не торопясь, освободил руку Клавы.

— К Залучью подходим, — сообщил Селянин как ни в чем не бывало.

Клава поднялась, стала к окну.

— Сходите, посмотрите, — сказала она.


Теплоход приваливал к пристани. Разносились слова команды. Отдали первый якорь. Дробышев стоял, наблюдал слаженную работу матросов, толкотню на пристани, кого-то встречали, кого-то провожали, и те и другие обнимались, всхлипывали. Грузились бородатые изыскатели с огромными рюкзаками, удочками, аппаратами.

— Здесь алебастр нашли, — пояснил над его ухом Селянин.

Дробышев не обернулся.

— Тут теплый ручей есть, мы ездили сюда зимой купаться. — Селянин помолчал. — Вообще-то я зимой в проруби купаюсь. Укрепляет нервную систему. Помните, какой я задохлик был?

— Да, укрепили, — не выдержал Дробышев. — Вас теперь ничем не прошибешь.

— Вы о Клаве? Вы не обращайте внимания, с ней бывает.

— Ах вот как… — сказал Дробышев. — Неплохо вы устроились. Полный душевный комфорт.

Он замолчал, поняв, что Селянин ждет вопросов, хочет как-то оправдаться.

— Больше мы на юг не поедем. У нас тут спокойней. На Сивом озере такой дом отдыха! Приезжайте в отпуск. А что, берите супругу и приезжайте.

Дробышев внутренне вздрогнул, как будто его обожгли.

— Никак не могу определить, какого цвета тут вода, — поспешно сказал он.

Гладь воды отливала голубым, розовым, но все ее краски были иными, чем на небе, темней, сталистей, и ни одну из них нельзя было точно назвать. Позади стемнело, где-то за лесами закат еще продолжался, там что-то тлело, мерцало. На мачтах загорелись фонарики.

Ему захотелось, чтобы Зина видела эту красоту, чтобы они плыли в этом тихом покое, отдыхая, ни о чем не заботясь. Что она имеет последние годы — одни ожидания. Сперва его кандидатская, потом его докторская, теперь эта его работа. И постоянно она должна его подбадривать, утешать, откуда только она силы берет. Почему, с какой стати он старается ради каких-то будущих, неизвестных ему людей, а рядом живет человек самый близкий ему, и что она имеет?

— …Вот мы отплывем, все уйдут с пристани, лягут спать, — прочувствованно говорил Селянин. — А ведь плес останется, ельник в воде, молоко это над травой, для кого ж эта красота будет? Ведь до утра никто не взглянет. Выходит, зазря чудо пропадет. — Он слегка волновался. — Кроме человека ведь никто не может оценить, насладиться. Никто, верно? Не может быть, чтобы природа сама для себя…

— И что же отсюда следует?

Насмешливый тон смутил Селянина, но он продолжал:

— Может быть, природа подсказывает нам: пользуйтесь красотой, принимайте её. — Он стеснительно протянул руку, будто оглаживая эти дали, и леса, и тихую воду.

Дробышев крепко сжал поручни, засмеялся:

— Вам бы поселиться здесь, в тиши. Покой и полное слияние. Чтоб начальство и планы не мешали вашему счастью созерцать, купаться в проруби.

— На свете счастья нет, — мягко сказал Селянин, — а есть покой и воля.

— Как вы сказали?

— Это не я, помните, у Пушкина?

— Покой и воля, — повторил Дробышев с нарастающей злостью. — Ах какой милый рецепт. Пушкин не достиг, а вы достигли. И как же это устраивается в наше бурное время?

Наверное, следовало сдержаться, потому что Селянин сразу замкнулся, выставив свое ленивое равнодушие, даже иронию прибавил.

— Очень просто. Как все великое. То, что меня окружает, и то, из чего состоит моя жизнь, прекрасно. Потому что сама по себе жизнь прекрасна. Примерно как у Гегеля.

— И все? — подождав, спросил Дробышев. — А я-то думал, Пушкин, Гегель, сами-то вы куда делись?

Теплоход разворачивался, выходил на середину реки. Литая полированная волна опять прилепилась к корпусу.

Селянин вздохнул еле слышно, кротко:

— В нашей жизни столько радостей, столько хорошего — принимай и наслаждайся. У нас любят начальством огорчаться. А меня начальство возлюбило, в некотором смысле за то, что не оправдал опасений. Предложил я, к примеру, новую форму сепараторов. Невозможно, говорят, штампов нет. Опасались, что я буду настаивать. А я не спорю. Вправду нет штампов. Будет возможность, они сделают. Они ведь тоже понимают, что к чему. Ужасно им понравилось это доверие. Сами беспокоятся. Парадокс? Представьте, благодаря таким отношениям больше удается сделать.

Зыбкий белесый свет мешал Дробышеву уследить подробности выражения его лица. А все дело было в подробностях, потому что Селянин наверняка лукавил, может, даже издевался над ним. И в то же время Дробышев чувствовал, что Селянину что-то нужно от него.

Селянин тоже беспокойно кружил, как бы подманивал его, дразнил, ни разу не напомнив, чей совет он выполняет, чьи слова повернули его жизнь, или, во всяком случае, способствовали. Он не ссылался, не возвращался к тому дню, но Дробышев все время ощущал скрытое лезвие, нож, который мог блеснуть в любое мгновение.

— Чем же вы заняты, душевно заняты? — идя ему навстречу, спросил Дробышев. — Рыбачите? Смороду выращиваете? Чем вы живете?

— Вы не представляете, сколько всякого, кроме работы. Мы с Лешей цветной телевизор мастерим. Слежу за международными событиями. Китай меня занимает. Я в связи с этим молодого Маркса изучаю. «О краже леса» читали? Замечательно…

Вдали, на горе, сквозь березняк светились серебристые башни.

— Химический комбинат, — пояснил Селянин. — Полная автоматизация. Превосходно сделано.

— Не верю я вам, — сказал Дробышев. — Что-то не сходится.

— Что же именно? — с готовностью отозвался Селянин.

— Вы же талантливый человек… При чем тут цветной телевизор? Нельзя же этим исчерпать…

— Я так и знал, вам нужна моя неудовлетворенность, — подхватил Селянин. — Чтобы я втайне мечтал, грыз себя, сожалел, мучился… Но о чем? Раньше я оттого, что не мог добиться, винил всех…

— А теперь элениум, — тоже прервал его Дробышев. — Таблетка элениума — вот ваш покой. А где же воля, воля-то в чем?

— Я перестал быть рабом своих идей.

— Что же вы, душите их, пока они слепые?

— Нет, я не вынуждаю людей заниматься ими. Если что придет — отдаю, делайте, как считаете нужным. Почему моя идея должна всем нравиться? Не обязательно она самая лучшая, вот, например…

— Ах какая доброта, бери — не хочу, не хотите внедрять — пусть гниет, мне на… — выругался Дробышев.

— Да вы поймите, меня ж никто не заставляет, и я не хочу заставлять, я ради себя, мне самому это приятно. Я ради жены, сына. Могу я позволить себе… Ну как вам это объяснить? Любовь чувствуешь, когда жертвуешь чем-то. Она же конкретной должна быть. Неужели вам никогда не приходило в голову, что сколько б ни сэкономить киловатт-часов, они не прибавят…

— Приходило, давно это известно, я сам наблюдал в Англии, — возбужденно прервал его Дробышев. — Но гражданин где? За что вы боретесь, с чем? Гражданское чувство, без него… это ж мещанство. За чей счет ваш покой? Да, да, сколько вы ни заслоняйтесь Доской почета, все равно…

— А что такое гражданин? Не знаю. «Пройдемте, гражданин». Нечто милицейское, а? Все изменилось. Гражданин — не оппозиция. По отношению к кому мне быть гражданином? К своему директору? Так он болеет за завод больше меня. Лучшее, что я могу, — помогать ему. Кого критиковать? И начальники, и мои инженеры — мы все знаем наши беды. Легче всего — на начальство валить. Я убедился — от такой критики вреда больше, чем пользы. Вот вы вернетесь от нас, допустим, ни с чем. И начнут ваши подручные склонять вас, упрекать. Ну кому, спрашивается, от этого польза? Разве поможешь? Будто вы сами не переживаете.

Они вышли на корму, где было безветренно, тепло, там дремали, похрапывали, примостясь на мешках. Кто-то наливал, бренча бутылкой о стакан, сладко крякал.

Домашние эти, уютные звуки мешали Дробышеву, были против него, они словно возражали ему вместе с этой сонной рекой, рыбачьим костерком на берегу, запахом дыма, со всеми простыми и верными радостями жизни. «Как много аргументов у малодушия, — подумал он, — любые слабости, измены, косность — все они вооружены, у них всякие слова, манки, оправдания…»

— Вы уверены, что им это нужно? — спросил Дробышев.

— Кому — «им»? — голос Селянина дрогнул. Старые морщины проступили на лице Селянина, вблизи оно не казалось уже таким моложавым.

— Клавдии Сергеевне, к примеру. Что, ей так лучше?

— Знаете что… — угрожающе начал Селянин, но вдруг усмехнулся. — А впрочем, давайте выкладывайте, что вы имеете в виду.

— Да так… мне казалось, что все же раньше была у вас какая ни на есть цель. Был смысл, была страсть…

Дробышев остановился, внезапно сообразив, что за это самое он когда-то высмеивал Селянина, ломал его, явственно вспомнилось ощущение хруста…

— Сейчас вы, конечно, вспоминаете тот наш разговор, — казня себя, твердо начал он. — Вы можете спросить…

— А чего вспоминать, чего именно?

— То, что я говорил вам, советовал…

— Подсчитать, проверить? Сперва я пытался, было дело…

— Да я не про то, — раздраженно оборвал Дробышев. — Я про то, что мы потом, и в передней, насчет смысла, и насчет Брагина, и еще…

— Нет, не помню, — глядя ему в глаза и улыбаясь, сказал Селянин. — Память стала никудышная.

— Бросьте, что вы все время придуриваетесь? — в ярости от этой улыбки прикрикнул Дробышев.

— Ей-богу, да с чего вы взяли? И была охота вам ворошить?! — уверял Селянин. — Не знаю, что вам Клава наговорила, на нее иногда находит такое настроение…

— Думаете, это настроение? — мстительно сказал Дробышев и стал закуривать. Когда он поднял голову, Селянин стоял над ним, засунув кулаки в карманы, по-бычьи пригнувшись вперед.

— Послушайте, а что вы, собственно, хотите от меня? Почему вы вмешиваетесь? По какому праву? Вот именно, откуда вы право взяли себе такое — судить? — спрашивал он тихо, ровно, но вздутые кулаки его еле удерживали накопленное чувство.

«Да, да, какое я имею право, — опомнился Дробышев, — если он доволен своей жизнью, почему я считаю, что он должен жить иначе».

Но как только он соглашался, он чувствовал, что все это не так.

— …Похлопотал бы за ваши пластины — и я оправдан, — говорил Селянин. — Реабилитирован. Более того, уверяю вас, да вы бы мое душевное равновесие за образец посчитали. Творческая гармония, самоуглубление, богатство духовной жизни и прочие трали-вали. Но поскольку я отказываюсь, то сразу ничтожество. Погряз. Достоин презрения.

Неожиданный этот выверт поразил Дробышева, прямо-таки парализовал его. Несомненно, Селянин был убежден, что все так бы и перевернулось. Со стороны, наверное, так и выглядит, подумать только — и нечем опровергнуть, ничем не докажешь.

— А у вас какие доказательства? — спасаясь, выкрикнул Дробышев. — Вы же не по существу. Все дело в том, почему вы не хотели помочь. Тут-то и обнаружилась ваша…

Но Селянин, не давая оправиться, сбил его твердым своим голосом:

— …Вам лишь бы подчинить себе, использовать. А все, что вам не способствует, то, значит, плохо. Потому что вы подвижник, вы крест на себя взвалили. У вас великая миссия.

— Я взвалил, я и несу, — болезненно морщась, вставил Дробышев.

Селянин словно и ждал, именно этих слов, этой мучительности, этого последнего всплеска.

— Так ведь не донесете, — с блаженной прямотой сказал он. — Не успеете. Дай бог, если помощники ваши доберутся. Я-то представляю, сколько вариантов перелопатить надо. Ну, допустим, с температурами управитесь. А завершать-то другие будут. Вы даже и не знаете, кому достанется… Вы, конечно, простите меня.

— Валяйте, все так, — согласился Дробышев. — И что же дальше-то, что?

— Я тоже спрашиваю, дальше-то что? И зачем вам это? Продолжали бы работы по электрохимии, книги, теорию, все шло у вас в полном согласии. Ну, появилась проблема, так зачем же самому, и чтоб все мосты сжечь. Правильно я говорю?

— Да, да, правильно, — с какой-то мучительной радостью согласился Дробышев.

— И в самом главном вы не уверены.

— В чем же? — замирая, спросил Дробышев.

— А в том, получится ли у вас. — И Селянин вцепился в него глазами, следя за каждой черточкой.

— Угадали, — с трудом сказал Дробышев. — Принцип-то у нас правилен, но может статься, что осуществить нельзя. С температурой, например. На нынешнем уровне. Так ведь выяснить любопытно.

— А если результаты вы не узнаете, тогда какой смысл? Хорошо, если затянется. А может, и полный пшик.

— Пшик — он уже через год-два обнаружится.

— Тогда что же?

— Тогда освищут. Не пожалеют, — почти со сладострастьем сказал Дробышев. — И правильно сделают. Я ведь свою репутацию заложил. Мне под нее поверили. — Он сел на скамейку. Дерево было влажное, холодное. — Вы спросите: зачем пошел на это?.. Как странно — вы, Селянин, уже не знаете, зачем идут на это, все забыли.

— Я тут ни при чем. Напрасно стараетесь. Мало того, что сами вы не уверены, так ведь и других увлекли. И меня хотите. Вас удивляет, как это я не согласен. Вы готовы всех заставить. Сто человек, тысячу. Вы уверены, что осчастливите меня и других. Да, заставить.

— А как, по-вашему, это делается? — услыхал Дробышев свой незнакомо тяжелый голос. — Какой ценой? Если надо, то и заставить.

— Жалко мне вас, — сказал Селянин, стоя над ним. — Это и есть рабство. Вы раб, вот какой ценой. Весь этот аскетизм ваш. Вам кажется, это высшее достижение. Вы не замечаете, каким вы стали, Денис Семенович. Потому что нельзя работать за счет жизни. Вы вот хотите меня заставить. А жизнь — это больше, чем работа. Я убежден в этом.

До чего знакомы были его слова. Где Дробышев их слышал? Да это он сам произносил их, давным-давно говорил он Селянину примерно те же слова, жизнелюбец Денис Дробышев, отраженный в овальном зеркале, — чудесный портрет, висящий в прихожей над телефоном, удачно найденная поза — прижимая плечом трубку, вывязывая галстук, доволен собой, хорош…

Наставив на Селянина палец, Дробышев беззвучно засмеялся. Смешно, до чего ж смешно увидеть себя в таком обличье.

Ничего не поняв, Селянин встревоженно огляделся.

— Нет-нет, джемпер в порядке, — успокоил Дробышев. — Брюки тоже. Только лицо исчезло. Пропала физиономия. Вы не волнуйтесь, здоровью это не вредит…

Сперва Селянин испуганно отступил, а потом, соболезнуя, покачал головой.


Перегнувшись через поручни, Дробышев ловил в сплющенных разводах воды свое отражение. Размытая его фигура как бы выплывала из круговерти, притягивая к себе, хотелось наклониться еще ближе, лицом к лицу…

Где-то рядом за переборками Селянин осторожно раздевался, блаженно вытягивал тело между простынями. Можно было представить, как он дремотно ухмылялся диковинной этой встрече, нелепому поведению Дробышева и от этого еще полнее ощущал прочность защищенного покоя. Сонное дыхание Клавы сливалось с плеском воды, недавние тревоги растворялись, поднимались легкими пузырьками, и он засыпал — нет, отходил ко сну в сладостном сознании своей правоты и победы.

Но как же это могло быть, как он мог чувствовать себя победителем, если Дробышев не чувствовал себя побежденным? И неправым он тоже себя не чувствовал. Но не могут же оба они быть правыми.

Он с силой оторвался от поручней. Пора спать. Заснуть, отвязаться от всех этих вопросов.

Почему два года назад он все знал, на все мог ответить, ни в чем не сомневался…

Зайдя в туалет, он остановился перед стенным зеркалом, поскреб щетинистый подбородок, попробовал согнать морщины со лба, они спустились к губам, окружили рот глубокими складками. Он вгляделся в глаза, пытаясь понять себя через свое отражение. Тот, из глубины зеркала, тоже изучал его. Дробышев нахмурился, взгляд этот был неприятен — казалось, тот, в зеркале, насквозь видит его и все понимает. А вот Дробышев не понимал, не понимал, откуда приближается, как дальняя гроза, чувство свободы и правоты, хотя он был несвободен, и неудачи измучили его, и сколько глупостей, оказывается, он совершил… Но в том-то и штука, что он не мог понять себя через зеркало, потому что там отражался не он. В зеркале был не его двойник. Дробышев даже улыбнулся: у того, в зеркале, дернулся левый глаз, а не правый, и сердце билось справа, а не слева. Они отличались друг от друга. Дробышев существовал сам по себе, и никакие отражения в Селянине, в Клаве не могли повторить его. Нигде он не мог увидеть самого себя… Почему-то это удивило и успокоило его.

В каюте, не раздеваясь, он плюхнулся на койку.

Очнулся он, словно кто-то окликнул его. Спросонок он не сразу разобрал, кто, почему, потом вспомнил, посмотрел на часы — пять. Затекшее, усталое тело молило об отдыхе. Внизу нежно посапывал старичок. Сквозь жалюзи пробивался свет, и вся каюта была в алых полосах. Дробышев заставил себя подняться. Некоторое время он тупо сидел на койке, покачиваясь из стороны в сторону.

Теплоход завибрировал, задрожал, давая задний ход. Дробышев встал, взял портфель, тихонько вышел. Двигался он в полудреме, сложным путем, пока не очутился перед каютой Селяниных. Дверь бесшумно отворилась. Он нисколько не удивился, увидев Клаву, и она тоже не удивилась. На ней было накинутое на плечи пальто, селянинские туфли на босу ногу. Молча спустились они на нижнюю палубу.

— Я так и знала.

— Откуда?

— Здесь, в Пирютине, аэропорт.

— Да, да, — сказал он как бы еще во сне.

— Ты домой?

— В Кострому. Там есть заводик, вроде вашего.

— Да, я знаю.

— У меня там ученик один… Может, он посодействует.

Она положила ему руки на плечи, пальто ее распахнулось, открыв голубенькую ночную рубашку.

— А то останься, я уговорю Костю, — сказала она без всякой надежды. Прижалась к нему, и он уткнулся в угол между ее шеей и плечом, окунаясь в тепло.

…Дрожащее тепло речной заводи, нагретых камышей, сладких дудок с бархатистыми коричневыми шишками рогоза.

Припеченный солнцем старинный городок, с городским парком, щелканьем выстрелов в тире, белой церковью на берегу.

…Всего несколько дней. Имел же он право. Нельзя работать за счет жизни… Покой и воля… Кто дал право ему вмешиваться… Хорошо или плохо он сделал… Он хотел остаться — вот чего он боялся. Его тянуло к этой теплой беспечной жизни, к прежней легкости, где все станет опять просто, передать лабораторию можно кому-нибудь из молодых, стать консультантом, вернуться на кафедру, перейти в НИИ, сколько возможностей…

Теплоход задрожал еще сильнее, подваливая к пристани, и вдруг, смолкнув, мягко толкнулся о кранцы.

— Пора, — сказал Дробышев.

Холодный воздух выдул из него остатки сна.

— И так я задержался. Я уже не могу рисковать.

— Я хотела помочь тебе.

Он вдруг увидел ее отдельно, она существовала сама по себе, независимо от его спора с Селяниным, от той игры, которая происходила у Дробышева с ней, была она сама, зябко кутающаяся в пальто, невесть когда ставшая ему близкой.

— Почему, почему все так… — сказала она в отчаянии. Мелкий озноб колотил ее. Дробышев виновато пригладил растрепанные ее волосы. От этого прикосновения она заплакала.

— Ну что ты, не надо, — сказал Дробышев. — Кто-то ведь должен.

Она смолкла, не понимая его слов. Он и сам не мог понять их. Что он имел в виду? Кто-то должен заменить того Селянина? Кто-то должен начать окаянную работу над аккумуляторами? Кто-то должен жертвовать, отказываться, быть черствым, не знать ответа…

Устанавливали сходни. По мокрому пирсу, лая, бегала собака. Окна пристани пылали, плавились от утренней зари.

Стиснув отвороты пальто, Клава заплакала еще горше. Она не стеснялась ни вахтенного, ни пассажиров. Дробышев чувствовал, что плакала она уже не о нем, а о чем-то другом, куда более горьком и трудном. Он неловко топтался подле нее с портфелем в руке, не зная, что делать, готовый от сострадания на все.

— Я останусь, ради бога успокойся…

Она помотала головой и порывисто плечом подтолкнула его к сходням, которые уже втягивали на борт. Дробышев перебежал на пирс.

Не махнув рукой, не оглянувшись, Клава сразу ушла, и Дробышев, постояв, пошел в кассу, узнал, что до аэропорта пять километров, автобус придет через час-полтора и лучше выйти на шоссе проголосовать, а то и просто дойти пешком.

Мощенная булыжником дорога поднималась на вал. У каменного верстового столба Дробышев остановился. Солнце только взошло, еще красное, огромное. Дали речной поймы с плесами, заливными лугами, лесобиржей — все было окрашено спело-красным светом. Река лежала совсем алой, и по ней, оставляя дрожащий след, медленно выходил на стрежень теплоход. Белые палубы его пустынно сквозили, только у рубки темнела одинокая фигурка. Заслоняясь рукой от солнца, Дробышев тщетно всматривался — все растворял слепящий блеск.

Он знал, что Клава видит его. Можно еще было что-то крикнуть, докричаться в этой солнечной просторной тишине. Он был виноват перед ней, виноват, может быть, больше, чем он знал, но она плакала сейчас не из-за него, и он ничем не мог помочь.

Ясное, без единого облачка небо поднималось над теплоходом. Оттуда, с палубы, Дробышев виделся ничтожной, крохотной мошкой. И собственная жизнь показалась ему такой же крохотной, мгновенной, смысл ее был неразличим. Может, только Клава видела сейчас его таким, каким он, Дробышев, был на самом деле, каким он никогда не может увидеть себя сам.

Теплоход удалялся, таял. Что-то горькое набежало Дробышеву на глаза, но он уже ничего не видел, только едкий до рези блеск. Он не сразу понял, что это слезы. Он пробовал смахнуть их, но они вскипали снова.

«О чем я плачу? — пытался понять он. — Не из-за нее. Ведь это хорошо, что она чувствовала себя несчастной».

Он облизнул губы, ощутил забытый с детства соленый вкус слез.

«Как это хорошо, что я плачу», — подумал он, не в силах объяснить свое мучительное, щемящее и счастливое чувство.

Дорога спускалась к ложбине. В последний раз он оглянулся: река была пуста, посверкивал гранитный верстовой столб, похожий на обелиск, на памятник тем временам, когда верста была расстоянием. Дробышев шагал по мягкой обочине. Болело сердце. Портфель оттягивал руку. Пустынная дорога не предвещала попуток. Он представил себе хлопоты в Костроме, звонки из проходной, смущенную озабоченность своего ученика, питье водки и хитрые разговоры с мастерами, обратный путь поездом, сколько раз ему придется мотаться туда, пока изготовят пластины, и надо еще разместить заказы на измерительные аппараты, добывать реактивы, опять валяться на гостиничных койках, опять упрашивать, доказывать, уклоняться от брагинских интриг…

Вроде ведь никто не заставлял его делать все это? Почему не кто другой, а именно он, Дробышев, обязан? Какого черта он не может бросить, отказаться, вернуться к прежней, спокойной жизни? Казалось бы, чего легче, казалось, все толкает его к тому, а вот не может… Что же, что мешает ему? Как называется это непонятное чувство, откуда оно пришло, и как это оно вдруг стало главным в его жизни?..

1970

Загрузка...