Джойс Винер
Эрнст был еще в Восточной зоне, километрах в девяноста от Берлина, когда невесть откуда и как — не из дождя ли он соткался — вынырнул грузовик. Эрнст махнул рукой.
Грузовик остановился. Эрнст вспрыгнул в машину, сел рядом с водителем.
— Куда направляешься?
— В Берлин, — сказал Эрнст, захлопывая дверцу.
— А пропуск есть?
Эрнст ткнул в значок ССНМ[1] на отвороте куртки.
Хейнц указал на свой значок — «Друзья Советского Союза» — и сказал:
— Если ты не против, я все же посмотрел бы на твой пропуск.
— Не дури. — Эрнст обтер волосы рукавом: с них капало. — Всех членов Центрального культурного общества ССНМ обязали к четырем собраться в Люстгартене[2]. Я и так опаздываю, поэтому ты уж давай поторопись.
И грузовик снова рванул вперед сквозь потоки дождя.
— Сам видишь, — сказал Хейнц, — я не подсаживаю, кого попало, без проверки. После того как фашистские агенты учинили в Берлине заварушку, я решил выполнять все правила до единого. Хейнц, сказал я себе, Хейнц Бауман, смотри в оба.
— Молодец.
— Хейнц, сказал я себе, в этих лесах кишмя кишат поганцы, они спят и видят удрать на Запад. Так что, Хейнц, смотри в оба.
— Слава богу, на дороге есть контрольно-пропускные пункты, — сказал Эрнст.
Лицо у Хейнца было красное, изрытое оспой. Эрнсту представилось, что Хейнц — лишь производное от всего, что он употребил за жизнь: безотказных тетех, пива и сосисок. Эрнст украдкой метнул взгляд через плечо. Грузовик вез краску. Но он приметил прикрытый брезентом ящик за сиденьем.
— Нам нужно стать единой, спаянной братством нацией, — сказал Хейнц.
— Вот именно.
— Если Запад перевооружится, вернется прежняя бражка.
— Вот именно.
— Хорошо, что наши парни спешат на политические митинги. На Западе у парней одни юбки на уме.
Эрнст промолчал.
— Германии нужно сесть за один стол.
Никакого ответа. Эрнст заснул.
Хейнц натянул шапку поглубже, покрыл сначала дворники, потом судьбу, но судьбу не так яро. И завел старый марш Африканского корпуса[3]. Дождь уже не лил, как из ведра, а накрапывал, грузовик стал набирать скорость. Оглядев еще раз бледного худущего парня, Хейнц подумал, что в прежние времена вид у него был бы не такой жалкий. Ничего против нынешних властей Хейнц не имел. Заработать на жизнь можно и при них. Да и СЕПГ[4] будет получше прежней шайки-лейки.
— Где мы? — спросил Эрнст.
— Выспался?
— Да, — сказал Эрнст. — Где мы?
— Не дергайся. — Хейнц опустил глаза на ботинки Эрнста. — К пропускному пункту мы подъедем минут через десять, не раньше.
— Если ты не против, я сойду здесь, а в городе сяду на поезд.
— Почему у тебя ботинки такие грязные?
Эрнст замер. Тайком сунул руку под куртку. Под курткой у него был приторочен нож.
— Дай-ка посмотреть на твои документы.
— Не ерунди. Сдашь меня на пункте — скажу, что ты мой пособник.
— С чего ты взял, что я хочу тебя сдать?
— Повторяю еще раз. Я спешу.
— Кто сейчас не спешит?
— Ладно, — сказал Эрнст. — Давай вези меня на пропускной пункт. Но учти: я заметил, что ты прячешь яйца и масло. Vopos[5], я уверен, спекуляция интересует.
Мотор чихнул, грузовик остановился. Эрнст толкнул дверцу, выпрыгнул.
— Я и не думал тебя сдавать, — крикнул Хейнц. — Я тебя просто подначивал.
Эрнст кинулся бежать, оступился и рванул в лес.
— Доверился бы мне, — крикнул ему вслед Хейнц, — я бы тебе помог…
Но Эрнст уже пропал из виду.
Гость из Торонто — его звали Томас Хейл, — приземистый, кубастый бородач с лицом еще не нюхавшего жизни мальчишки, не выпуская ручку двери из волосатой горсти, с подпорченной самоуверенностью улыбкой повторил:
— Ты должен вернуться домой…
Шел пятый час утра, хозяин дома Норман Прайс вымотался вконец.
— …у Европы все в прошлом, Норман. Англия — уже не поле боя, а детская площадка, где резвятся залетевшие сюда сентиментальные канадцы вроде меня. И ждать здесь больше нечего — разве что Черчилль умрет. Меж тем в Канаде…
Норман посмотрел на часы.
— Мы не договорили, — сказал он, — но такси уже внизу.
— Очень жаль. Ты тратишь время попусту. Ты должен вернуться домой, преподавать.
Хейл из тех, думал Норман, кого в некрологах именуют «неутомимыми борцами», при всем при том Норман был привязан к Хейлу. Хейл издавал журнал. Ярый поборник малосущественных вопросов, он в то же время решительно выступал против смертной казни. И пусть даже Хейл и отметал с порога все, что препятствовало бы ему жить в свое удовольствие, порядочности он был безукоризненной. А что осторожный, так это же не резон, чтобы его не любить.
— Такси ждет…
— Что ж, хочется надеяться — встретимся в следующем году, — сказал Томас Хейл прочувствованно.
Норман поднял бокал.
— В следующем году в Торонто.
Когда Хейл наконец ушел, Норман вернулся в затянутую дымом гостиную, упал в кресло. Норман был худощав, чуть выше среднего роста, с продолговатым, узким лицом. Вьющиеся темные волосы, на висках уже тронутые сединой, начали редеть. Очки в металлической оправе придавали его лицу строгость. Говорили, что у него отрешенный взгляд, неприветливое лицо, и Нормана это не на шутку огорчало, поэтому, желая расположить к себе, он то и дело улыбался. Улыбка у него была застенчивая, растерянная и мягкая. Но улыбка на его лице, подобно солнцу на лондонском небе, выглядела настолько неуместно, что не так располагала к нему, как изумляла. «Призрак бродит по Суисс-Коттеджу[6], — сказал как-то Винкельман, — призрак гоише[7] совести Нормана». Норману шел тридцать девятый год, он начал тяжелеть в талии.
Когда Норман думал о Канаде, он не вспоминал, только что не прыгая от радости, как водится у американцев, бурливые реки, быстроходные поезда, пшеничные поля, небоскребы и так далее. А ведь его страна могла похвастаться тем же. А уж сколько в ней было дивных наименований. Город Труа-Ривьер, горный перевал под названием Кикинг-Хорс; Саскачеван[8] — целая провинция. Но ничего равного Американской мечте — а значит, нечего возносить, нечего поносить. Как бы отсюда удрать, вот и вся Канадская мечта, если — что весьма сомнительно — такая и есть.
Я удрал рано, думал Норман.
Норман уехал учиться в Кембридж в восемнадцать. С тех пор он не раз наезжал в Канаду, жил там от месяца до года, но четыре года тому назад, после того как ему пришлось уйти из американского университета, вернулся в Лондон.
Норману казалось, у него все обстоит хорошо. Вот почему его так рассердил Хейл. Но, обводя свою так дорого вставшую ему квартиру на Кенсингтон-Черч-стрит взглядом Хейла, канадским взглядом, он словно бы впервые увидел, что секретер у него облупленный, диван протертый, а холодильника, телевизора и морозильника — нет. Еще утром квартира представлялась вполне уютной, теперь же оскорбляла своей убогостью. Он клял Хейла. Еще утром он испытывал гордость: вот он, ученый, опальный профессор, — и ничего, справляется, пишет триллеры, а порой и сценарии. Но Хейла это ничуть не впечатлило. Хейл считает, я разлагаюсь. Я, думал Норман, я разлагаюсь. Господи Иисусе.
И, приободрившись, вышел на улицу.
Норману, в отличие от других эмигрантов, Лондон пришелся по сердцу. Чужаку здесь было далеко не так легко освоиться, как в Париже, но в конечном счете благожелательность города, такие его свойства, как удобство жизни, надежность, здравомыслие, покоряли. Нью-Йорк был куда эффектнее, зато Лондон, возможно, оттого, что ты не стал, как мечталось, ни святым, ни покорителем сердец, был куда человечнее, и это взбадривало. Оставив и величие, и силу, и юность в прошлом, город, как и ты, испытал облегчение.
Норман помнил Лондон куда более кипучим. Лондон поры затемнения, танцев ночи напролет в Дорчестере во время бомбежек, летчиков, погибавших один за другим. Когда падал его самолет, он первым делом прикрыл не пах, а лицо — вот что всплывало в памяти: видно, больше боялся стать уродом, чем импотентом, а все потому, что уродство не скрыть. И еще кое-что всплывало в памяти. Он не молился.
Когда память отказала впервые месяца через два после катастрофы, он отдался в руки психиатров. Месяц спустя его демобилизовали. Но такое случалось еще не раз. Как-то потеря памяти длилась девять дней. Ему сказали, что его амнезия не органического, а функционального характера по типу фуги[9], и природа ее неизвестна. И с некоторых пор Норман взял за правило избегать потрясений.
Возвращаясь домой в набирающем силу свете дня, Норман в который раз подумал: что бы ему быть лучше, умнее. Хорошо бы родиться блестящим, тонким англичанином — таких по шестнадцатому году соблазняет на дядюшкиной вилле где-нибудь во Флоренции или в Дубровнике эксцентрическая романистка. Блестящие, тонкие американцы, он знал, были попроще. С первой женщиной они спознавались лет в четырнадцать, если погода благоприятствовала, где-нибудь в поле, над которым стояло — как нельзя более символично — кроваво-красное солнце, а нет, так в сарае, где они укрывались, а за его стенами — опять же, как нельзя более символично, — ревела буря.
Норман свернул на Черч-стрит. Его внимание привлекла хорошенькая девушка, ожидавшая автобуса. Он отметил ее стройные ножки. Солнце светило ярче, была весна, и Норману вдруг захотелось кофе с тостами. Жениться — вот что мне нужно, подумал Норман. Ну а вдруг мне повезет, и в субботу на вечеринке у Сонни Винкельмана я познакомлюсь с какой-нибудь милой девушкой.
Взяв почту, он, перемахивая через две ступеньки, взбежал наверх. В почте был номер «Интеллидженс дайджест»[10] — журнал понадобился ему для статьи, обещанной Хейлу, и телеграмма от Чарли Лоусона.
Прибываем в Саутгемптон двенадцать вторник. Встречай Ватерлоо.
Вторник, подумал Норман. Вторник же сегодня.
Не можешь ли сдать квартиру на время, понимай намек. Салют. Любим, целуем Чарли и Джои.
Нет, подумал Норман, не могу, нет и нет. Он не предполагал уехать этим летом из Лондона. Однако, наливая вторую чашку кофе, перечитал телеграмму Чарли. Их двое, подумал он, а я один. Лондона они не знают. Нет, подумал он, квартиру я им не сдам. Точка.
И стал разбирать почту. Его агент в Нью-Йорке переслал копию письма Билла Джейкобсона из «Стар букс». Последний триллер они одобрили, но просят довести объем до шестидесяти тысяч слов. В почте обнаружился также номер монреальской «Стар»[11] — тамошний приятель неизменно посылал ему воскресный выпуск — и несколько счетов. Норман еще раз перечитал телеграмму Чарли. Их двое, подумал он, а я один. Вспомнил, как они дружили, и решил уступить квартиру, пока они не подыщут постоянное жилье по разумной цене, — уж такую-то малость он может для них сделать. И позвонил Карпу.
— Карп, это Норман. Послушай, я хочу попросить тебя об одолжении. У тебя есть свободные комнаты?
У Карпа был дом в Хампстеде. Карп сказал, что у него пустуют две комнаты.
— Мне придется на время сдать свою квартиру в поднаем. Могу я снять одну из свободных комнат?
— Помнишь, — сказал Карп, — на прошлой неделе я пришел к тебе на обед загодя. Ждал тебя битый час. И от нечего делать порылся в твоем письменном столе. Наткнулся на письма от некой Джои. — Карп сделал паузу. — Много женщин тебя домогалось, а, Норман?
Нет, подумал Норман. К сожалению, нет.
— Так ты сдашь мне комнату? Ненадолго.
— И стану твоим квартирным хозяином. Это ж надо.
Норман познакомился с Карпом в госпитале. Карп был там санитаром.
— В таком случае у тебя будет больше возможностей читать мою переписку.
— Не злись, — сказал Карп. — В конце концов, кто читал тебе письма в госпитале? И в придачу еще и купал, и стриг тебя, и…
— Так я могу рассчитывать на комнату?
Да, он может рассчитывать на комнату, сказал Карп.
Норман налил еще кофе. Письмо Ники он оставил напоследок. И сейчас нетерпеливо разорвал конверт. Его младшего брата Ники после смерти их матери отправили в Бостон к родственникам с материнской стороны, он даже принял их фамилию — Синглтон — и так попал в американскую армию.
ДОРОГОЙ ГУСЬ СВИНЬЕ НЕ ТОВАРИЩ ТРОЦКИЙ!
Здесь в Мюнхене, где вокруг сплошь немчура, пиво и офицерье, я нередко думаю, как ты там вращаешься среди высококультурных бриттов.
Не скучаю я разве что по колоколам Черч-стрит, которые в воскресенье поутру наяривают так, что раскалывается голова.
Как ты там, не женился ли, и, будь добр, пришли мне еще пингвиновских[12] Ивлинов Во.
Касательно Во: мой здешний кореш, некто Малкольм Гринбаум, увидел на моей подушке «Пригоршню праха» и — цитирую — сказал: «Говорят, она[13] недурно пишет». Но Малкольм, он из тех, кто соль земли. Ей-ей, Норман, когда я думаю о моих здешних корешах, особенно о Малкольме и Фрэнке, я не на шутку благодарен армии. Таких ребят мне бы не встретить ни в Гарварде, ни после него в юридической хижине дяди Тома (не то, чтобы я намеревался вернуться к юриспруденции).
Норман вспомнил Ники — каким он был в свой последний приезд в Лондон. Долговязый, по-мальчишески нескладный в армейской форме, с отцовскими задумчивыми синими глазами, обезоруживающей улыбкой и плюс к тому такой же блестящий, как доктор Макс Прайс. Ники, подумал Норман, пошел в отца, я — нет.
И, бога ради, не присылай мне больше «Нью стейтсмена»[14], книжек вроде тех, что пишет Ринг Ларднер-младший[15], и старых номеров «Правды» тоже не присылай. Здесь тебе не бригада Эйба Линкольна[16], а американская армия. Ты что, хочешь, чтобы я загремел в тюрягу? Мало того, проповеди, будь то красные, розоватые или любых сомнительных колеров, меня не влекут. Мне плевать, кто станет нашим президентом — Айк или Харпо Маркс[17], лишь бы ты сдержал обещание повезти меня путешествовать, как только я выйду на свободу.
Норман обещал повезти Ники на несколько месяцев в Испанию. Они собирались снять там виллу на двоих. Норман с нетерпением ждал этой поездки.
Да, к слову сказать. Через четыре дня мне стукнет в аккурат двадцать один, вот так-то, старик. Написал бы еще, да время поджимает.
Ауфвидеркуку
Элджер Хисс[18].
Р. S. Старик, не забудь о Во.
Он послал Ники сто долларов. Уйму денег, надо б поменьше, винился Норман, но, вспомнив последнюю побывку Ники, снова порадовался, что не поскупился. Они тогда засиживались каждый день до рассвета, обсуждали самых чудаковатых из родичей, и только в последний день всполошились: поняли, что Ники так и не видел Лондона, ни разу не был в театре.
Норман дважды перечитал письмо Ники. У него хватило бы времени черкнуть короткую записку перед тем, как отправиться встречать Чарли и Джои, но написать — люблю тебя, каждое слово в твоих письмах мне по душе — не годится. Ники надо написать забавное письмо. Норман сел за машинку. Настроение у него поднялось.
К бетону у ног Нормана прилип намокший экземпляр «Ревей»[19]. Он еще раз посмотрел на прорванное, в отпечатках ног фото красотки в купальнике, потом поднял глаза на огибавший поворот поезд из порта. По растрескавшейся, потемневшей от сажи стеклянной крыше внезапно полыхнуло солнце, но облака тут же сомкнулись, и черную бетонную платформу вокзала Ватерлоо окропил редкий дождик. Вест-индцы в кричащих галстуках делили один гвоздик на двоих. К радости ожидания примешивалась опаска. Он не знал — открылась или не открылась Джои мужу.
Норман увидел их первым.
Чарли склонился над мальчуганом — тот, похоже, потерялся. Стоило всего раз взглянуть на Чарли, и ты понимал: ребенок этот не его и не может быть его. Какая-то чрезмерность ощущалась в его заботливости: отцы так себя не ведут. Что он из тех бездетных мужчин, кто набивает карманы конфетами и не приходит в гости без игрушки, стало ясно, едва Чарли, выпрямившись, улыбнулся, потрепал мальчугана по волосам и расплылся в улыбке до ушей. Чарли, приземистый толстячок, был совершенно лыс, если не считать подковки окаймлявших затылок густых, непослушных волос. Его лицо, лицо херувима средних лет, светилось редкостной добротой. Он передал мальчугана родителям и смущенно огляделся, словно опасаясь, что сделал что-то не так и его выкорят.
Джои разговаривала с молоденькой девушкой. Они составляли разительный контраст. Джои, стройная, светловолосая, лет тридцати пяти, смуглая, с резкими чертами лица и огромными карими глазами, умела себя подать. Была элегантно одета. Девушка же, с копной волос, в которой светлые пряди перемежались русыми, и бархатисто белой кожей, после поезда выглядела встрепанной. Джои, будь она полноватой, как эта девушка, ни за что не надела бы брюки. Тем не менее взгляд Нормана приковала именно девушка. До того она была живительно американская.
— Норман! — Чарли кинулся к нему. — Норман!
Джои обняла Нормана, прижала к себе.
Девушка, с которой разговаривала Джои, еле заметно улыбнулась Норману, и он улыбнулся в ответ. Девушка потупилась.
— Норман, я всю ночь не спал, — начал Чарли. — Так волновался. Спроси Джои. — Он сжал руку Нормана. — Столько всего нужно тебе рассказать.
Джои обернулась, кинула беглый взгляд на девушку и взяла Нормана под другую руку.
Салли нерешительно помахала им. Оставшись одна, она смотрела, как троица рука об руку уходит прочь. Салли была разочарована. После всего, что за долгие годы понарассказывал о Нормане Прайсе отец, она нарисовала себе романтический образ. Сплавом самых притягательных черт хемингуэевских и фитцджеральдовских героев — вот каким должен был быть этот рослый эмигрант. В жизни же он — ну не досадно ли — выглядел как самый обычный школьный учитель социалистического толка. Норман и Джои пошли выпить чаю, Чарли тем временем занялся багажом.
— Джои, до чего ж я рад тебя видеть.
— И Чарли?
— И Чарли. Разумеется, и Чарли.
Обращенное к нему потвердевшее смуглое лицо не дрогнуло.
— Норман, ты так вперился в меня.
— Гадал, что было бы, — он не стал увиливать, — согласись я уехать с тобой в Мексику.
Джои рассмеялась своим резким смешком.
— Презираешь меня? — спросил он.
— Не льсти себе, Норман.
Норман порывисто протянул руку, погладил ее по щеке.
— Ты счастлива, — спросил он, — счастлива с Чарли?
— Я успокоилась.
— А… А, понимаю.
— Я не встречала человека добрее его. И в этом, что бы там ни было, его суть.
— Ты говоришь так, будто гостиницу рекомендуешь.
— Давай переменим тему. А ты, ты счастлив?
Глядя на Нормана, она в ожидании ответа с грустью вспомнила: много было такого, что ты не позволял себе сделать, написать или сказать, потому что Норман, Норман Прайс, доцент Норман Прайс, счел бы это непорядочным. Теперь он писал триллеры. Ей захотелось уязвить его, но нежная медленная улыбка, осветившая его лицо, ее остановила: она поняла, что он огорчится не за себя, а устыдится за нее. Писать триллеры — для Нормана своего рода игра. Писательского самолюбия у него нет. И в их компании никого выше Нормана по-прежнему нет.
— Ну как, Норман, я все еще недурна?
— Красавица, ей-ей. Честное скаутское.
Он потянулся к ее губам, но тут на его плечо легла рука Чарли.
— Смотреть — смотри, — сказал Чарли, — а руками не трогай.
Норман ухмыльнулся.
— Я стоял вон там, — Чарли показал на дверь, — и минуту-другую следил за вами. И так вам было уютно вдвоем, что я чуть не возненавидел вас. Какого черта, я что, обречен вечно таскаться к аналитику?
В такси Чарли переключился на американскую внешнюю политику, долго разносил ее на все корки. Говорил он так, будто запамятовал о каком-то деле, но, как ни напрягал память, вспомнить, что это за дело, не мог, и оттого казалось, что он думает о чем-то постороннем. Чарли громил тех, кто дал слабину.
— Не торопись с выводами, — сказал Норман. — Выбор не из легких. Отказаться от полутора кусков в неделю ради чести и ради людей и идей, в которые больше не веришь…
— Чарли, Норман хочет сказать, что тебе и близко не светило столько получать в Голливуде.
Чарли положил руку на лоб, точно припарку.
— Я мог бы так поступить, — сказал он. — А ты так и поступил.
— Чарли, да я получал в университете всего-навсего сотню другую в неделю. Мало того, эта работа мне осточертела.
— Переменим тему, — сказала Джои.
— Что ж, как бы то ни было, мы тут. — Чарли сжал колено Нормана, расцвел улыбкой. — Мы с Джои. Пятнадцать лет прошло, а мы все еще вместе. Никогда не вешаем нос, никогда не падаем духом. Такие канадские весельчаки-бодрячки.
Они дружно засмеялись.
— Сколько лет мы не виделись, Норман? Пять.
— Шесть, — поправила его Джои.
Норман рассказал им про Ники. Сказал, что они могут пока что пожить в его квартире.
— Что за город! — сказал Чарли. — Я знаю, мне он понравится. Правда-правда. Я чую, мне тут повезет. — Он усмехнулся. — Ты еще не читал мою пьесу. Прочтешь — закачаешься. Салли от нее в восторге.
— Салли?
Джои объяснила, кто такая Салли. Сказала, что они познакомились на пароходе. Чарли сообщил, что пригласил ее на субботнюю вечеринку к Сонни Винкельману.
— Вот и хорошо. — Норман вынул из кармана письмо. — Вы не против, если я попрошу шофера остановиться у ближайшего почтового ящика? Хочу отослать письмо Ники.
— А что, чуть позже никак нельзя?
— Нельзя, — сказал Норман, — никак нельзя. Мой брат Ники для меня первее всего. У него завтра день рождения.
Когда плотные наслоения облаков, нависших над серыми бараками Kaseme[20], внезапно прорвало солнце, Малкольм Гринбаум, кряжистый парень с большим открытым лицом, поддернул брюки локтями. Малкольма одолевали чирьи. Его толстая бугристая шея была забинтована.
— Заруби себе на носу, — веско сказал он, — идешь в город, изволь вести себя достойно, чтобы не уронить за границей звания воина Соединенных штатов Америки.
В ответ по веснушчатому лицу Фрэнка Лорда маслом растеклась улыбка. Но Ники насупился. Ему не нравилось, когда Малкольм, пусть и в шутку, попрекал его тем, что он слишком уж деликатничает. Он не хотел, чтобы его считали «другим».
Парни перебежали улицу и вскочили в армейский автобус. У окна там уже сидела Милли Демарест, прехорошенькая блондиночка, руководившая обучением штатским профессиям.
— Привет, ребята, — уронила она, точно пепел с сигареты стряхнула. — Куда путь держим — в город?
— Попала в точку.
Когда автобус выехал из ворот казармы, Фрэнк сказал:
— А у Ники сегодня день рождения.
Фрэнк Лорд был высоченный малый под метр девяносто с огненно-рыжей шевелюрой. Он никогда не сквернословил. Ходил слух, что его отец — баптистский пресвитер. Фрэнк играл на банджо. Такой, во всяком случае, ходил слух. А еще ходил слух, что его брата повесили, но точно никто ничего не знал. Разве что Ники. Фрэнк больше помалкивал, о себе сообщил только, что, как отслужит, пойдет учиться на фармацевта. А это был уже не слух.
— Ну и сколько же тебе лет? — спросила Милли.
— Шестнадцать.
— Ведешь ты себя соответственно, — сказала Милли.
— Touché[21], — сказал Малкольм.
Огромные американские машины — демонстрация, пусть и неумышленная, благосостояния победителей — были кое-как припаркованы по обе стороны Грюнвальдерштрассе. Выглянув в окно, Ники увидел привычную картину: компания армейских жен в бигуди и джинсах уныло потягивала пиво в саду Gasthaus’a[22].
— Брат Ники прислал ему на день рождения сто долларов, — сказал Фрэнк.
Ники был худощавый, долговязый, нескладный, с коротко стриженными светлыми волосами и задумчивыми синими глазами.
— Брат Ники — отсталый тип, — сказал Малкольм. — Не может простить чувакам наших лет, что мы не сложили головы в Испании и все такое.
— А что, твой брат — коммунист? — спросила Молли.
Ники скорчил обиженную гримасу.
— Мой брат — писатель-парафразист, — сказал он.
— Что-что?
— Объясни ей ты, Ума палата.
— Парафразист — это писатель, который прочтет рассказик в «Колльере», перепишет его, толкнет в «Сатердей ивнинг»[23] и огребет хорошие башли. Верно я говорю?
— Молодой человек, — сказал Ники, — за этот ответ вы получаете бар со встроенным в него «кадиллаком», а также один из трех Филиппинских островов — на выбор. Не рискнете ли ответить на следующий вопрос — выигрыш шестьдесят четыре доллара?
— Будет вам, — сказала Милли. — Вы что, не можете просто ответить на вопрос?
— Мой брат, — сказал Ники, — профессор, преподавал английскую литературу, пока его не разоблачили как агента Кремля. Выявили это путем пристального изучения его налоговой декларации. И тогда брата уволили. После чего один издатель стал ходить за братом по пятам — так ему хотелось опубликовать его исповедь. Но брат публиковать исповедь отказался. И в тот же день Норман Прайс сделал заявление, уже ставшее историческим: «Лучше быть левым, чем вице-президентом»[24]. — Ники глубоко затянулся сигаретой.
— А что дальше? — Хорошенькая руководительница засмеялась.
— Его выслали в Канаду. — Солдат еле заметно подмигнул. — Оттуда он перебрался в Европу, где обретается и сейчас, переменил род занятий — теперь он охотится за охотниками на ведьм. Точнее, золотко, мой брат составляет список головных антикоммунистических организаций для компании «Голливудские халтурщики в изгнании, инкорпорейтед». А вышеупомянутые сто долларов — плата за молчание. Золото Москвы. И я — ее мюнхенский наводчик.
— Сто долларов — большие деньги, — сказала Милли. — А Пегги об этом знает?
— Пегги его достала, — сказал Малкольм.
— А вдруг Пегги надоело, что Ники то и дело норовит подцепить каких-то немецких бродяг? Что, если Пегги, — обратилась она к Ники, — уже подустала от твоих выходок…
— Да ладно, — сказал Ники, автобус тем временем остановился. — Заглянем в «Американский дом», посмотрим, как там и что.
В креслах, расставленных по просторному вестибюлю клуба «Американский дом», развалились солдаты, из музыкального автомата несся вопль какого-то вахлака:
Эге-гей, пусть все на тебя плюют,
А я, я, я, я тебя люб-люб-лю…
Троица остановилась перед картонной фигурой вахлака — рекламой праздника с танцами на сельский манер. В пятницу вечером, сулил плакат, выступят «Пэппи Бернс тьюн твистерс». Другой плакат, на стене над справочной, гласил:
ДАХАУ
Автобус уходит по субботам в 14.00.
Посетите замок и крематорий.
Троица, миновав вестибюль, прошла в буфет.
— Куда подевался Ники?
Малкольм огляделся.
— Не иначе как наверху, играет в пинг-понг.
Они поднялись наверх, но Ники там не нашли, обнаружился он в углу буфета — пил пиво с каким-то немцем.
— Познакомьтесь с Эрнстом, — сказал Ники.
У Эрнста было худое, невозмутимое лицо. Жесткие голубые глаза смотрели внимательно. Настороженно. Будь он одет иначе, его можно было бы принять за человека, мнящего, что он снизошел до работы ниже своего достоинства, но никакой работы у него явно не было. Вместе с тем он не казался ни ушлым, ни опустившимся. Это (как шанс подружиться по-настоящему) и привлекло Ники поначалу. Потому что Ники, куда сильнее остальных, ощущал, какую неприязнь вызывает его форма. И не хотел, чтобы в нем видели всего лишь солдата оккупационных войск.
На Эрнсте была американская солдатская куртка, перекрашенная в синий цвет, под ней на удивление чистая белая рубашка с расстегнутым воротом. Мешковатые, черные брюки без отворотов, тоже армейского образца, были позаимствованы у какой-то другой армии, скорее всего у русской, а вот коричневые мокасины уж никак не армейские.
— Эрнст из Восточной Германии, — сказал Ники. — Направляется в Париж.
— И что его здесь держит? — спросил Малкольм.
— Нет денег. — Эрнст говорил тихо и, при сильном акценте, неожиданно бегло, как по-американски, так по-русски, французски и английски. Язык он перенимал у солдат. — И документов нет.
— Надо спятить, чтобы бежать из Германии, — сказал Малкольм, его толстая шея налилась кровью. — И впрямь спятить.
— Кончай, — сказал Ники.
Но Малкольм надвинулся на Эрнста.
— Моя фамилия Гринбаум, — сказал он. — Г-Р-И-Н-Б-А-У-М.
— Ты это брось, — сказал Ники, — он же ребенком был тогда.
— Ребенком, как же. — Малкольм снова повернулся к Эрнсту: — Ты воевал?
— Да. В последние недели.
Малкольм улыбнулся победоносно и испуганно разом.
— Пари держу, ты из семьи видных антифашистов…
Эрнст отвел глаза.
— Я не хочу с тобой ссориться, — сказал он. — Я ничего не имею против…
— Против евреев, так, да? Как благородно с твоей стороны.
— Я не антисемит, — сказал Эрнст.
— Пожми ему руку, — сказал Малкольму Фрэнк. — Ну же!
— Да ни в жизнь.
— Я состоял в Коммунистическом союзе молодежи, — предпринял еще одну попытку Эрнст. — Там было много евреев.
— А по мне так коммунисты еще хуже антисемитов, — сказал Малкольм.
Фрэнк отошел — разговор был ему неприятен, — опустил монетку в музыкальный автомат, пригласил танцевать густо накрашенную девицу, сидевшую в компании троих мужчин. Малкольм заказал выпивку на всех и отвел Ники в угол.
— Не нравится мне этот немчик, — сказал он. — Я рассчитывал, оторвемся втроем, потом, глядишь, подцепим каких-нибудь Schátzchen[25].
У Малкольма сзади на шее прорвался чирей, он бережно ощупывал повязку. Его быстрые черные глаза умоляюще смотрели на Ники.
— Будь другом. — Он хлопнул Ники по спине. — Давай отвяжемся от него и умотаем к Пегги.
— Никто тебя не держит, хочешь идти на вечеринку к Пегги — иди.
— Но это же твой день рождения. Вечеринку устраивают для тебя.
— Пей свое пиво, приятель. И, бога ради, не задирайся.
В баре, хоть и не забегаловке, но невысокого пошиба, пахло горелым маслом. Мишура над зеркалом запылилась. Тут ошивались продавцы, конторские служащие, мелкие торговцы. Сплошь немцы, все на одно лицо. Были тут и еще девушки, но солдат, кроме них, не было. Фрэнк притиснул девушку к себе, она хихикала и скидывала его руку со своей груди — мужчины в баре прислушивались к их разговору, не сводили с них глаз.
Один из троих амбалов с злющими глазками подошел к Эрнсту, схватил его за руку. Эрнст напрягся, убрал руку в карман. Малкольм смотрел на него во все глаза.
— Уведи их отсюда, да побыстрей, — сказал амбал. — Эта девчонка с нами.
Эрнст сразу раскусил, что это за тип, и охотно полез бы в драку, но, вспомнив, что у него нет документов, вспомнив убогие ниссеновские бараки, нуднейшие лекции о демократии для беженцев в Сандбостельском лагере[26] — все, что снова ждет его, попади он в полицию, решил, что затевать драку никак не стоит.
— Ладно, — сказал Эрнст. — Но пусть сначала допьют.
И четверка оставила подвал. Фрэнк и Малкольм ушли вперед.
— У немчика под курткой финка, — сказал Малкольм.
— Ты что, думаешь — быть беде?
— Нет, если предупредить Ники.
— Ники и слушать тебя не станет. Ты что, не знаешь Ники?
Четверка долго брела по узким унылым проулкам Старого города, по обеим сторонам которых теснились бары, церкви, бордели, и уже в сумерках вышла наконец на более просторные и многолюдные улицы Мариенплац[27]. Здесь вот уже несколько лет и днем и ночью шла работа — восстанавливали кварталы, практически стертые с лица земли союзническими бомбардировками. Неделя за неделей Мюнхен возрождался и поднимался все выше и выше. Тут леса разбирали, там строили. Лицо города менялось день ото дня, отчего казалось, что жизнь в нем кипит, но Ники в этот бум не очень-то верил. Повсюду с занятым видом сновали хозяева, сновали рабочие, однако новые магазины на Театинерштрассе производили эфемерное впечатление карнавальных балаганов, времянок: ведь шапито — не ровен час — могут за одну ночь разобрать и увезти из города. Мужчин зрелого возраста почти не встречалось. В кафе сидело слишком много женщин без спутников. В такие дни ни во что не веришь. Ники это ощущал, Эрнст — знал. Когда они пересекали Штахусплац, Эрнст сказал:
— В тысяча девятьсот девятнадцатом году красные — у них было всего четыре человека и два пулемета — удерживали эту площадь против полка.
— Ты коммунист? — спросил Ники.
— Был коммунистом. Занимался чем-то там в ССНМ, но теперь… — Эрнст колебался: его подмывало отпустить что-то едкое про Восток и Запад, — теперь у меня нет политических взглядов.
— И у меня нет. — Ники подождал, пока Фрэнк и Малкольм не завернут за угол, и вынул из кармана пачку купюр. — Вот, — сказал он и отделил от пачки три двадцатки. — Я знаю, ты на мели. Отдашь, когда разживешься.
Деньги Эрнст взял, но был явно озадачен.
— Пошли. — Ники обидело, что Эрнст взял деньги, ни слова не говоря, при том что его воротило, когда перед ним рассыпались. — Давай их догоним.
Малкольм и Фрэнк ждали за углом.
— Пошли к Пег, — в который уже раз попросил Малкольм.
— Послушай, старик, — сказал Ники, — если мы пойдем к Пегги, она начнет приставать, почему я не повидался с ней вчера да почему позавчера. Она меня достала. Мне нужна оторва, а какая из нее оторва.
Фрэнк предложил пойти куда-нибудь, где можно потанцевать.
— У тебя одно на уме, — сказал Ники.
В войну Jazzkeller[28] служил бомбоубежищем. Пока четверка спускалась по отсыревшим бетонным ступенькам, о каменные стены бился негритянский блюз, омываемый волнами желтого дыма и смеха. Пробираясь сумрачными извилистыми коридорами, спотыкаясь о брошенные на пол пивные бутылки, они в конце концов вышли в битком набитое преддверие погребка.
— Почему бы тебе, — подначивал Эрнста Малкольм, — разнообразия ради не поставить нам выпивку?
— Сейчас моя очередь, — сказал Ники. Ему было стыдно. Он с тоской смотрел, как Малкольм раздраженно впихивает в брюки вечно выползавший живот. И дружественно хватил Малкольма по плечу. — А отсюда отправимся к Пег.
— Если ты не против моего общества, — сказал Малкольм.
Ники протолкался сквозь толпу и вернулся с четырьмя бутылками пива. Затем протиснулся — остальные последовали за ним — в низкую дверь, ведущую в просторный погреб. Сводчатый потолок можно было разглядеть лишь там, где изредка расступались облака сигаретного дыма. Справа от Ники уходили в бесконечную темноту длинные деревянные столы. Сквозь просветы в разъедающем глаза дыме вырисовывались головы и руки без туловищ, хватающие бутылки. Шум, едва музыка стихала, оглушал. К Ники подтолкнули какую-то девчонку — они обнялись. Вскоре девчонку, а с ней и его бутылку пива поглотила толпа. Ее место тут же заняла другая, прилипла к нему — не отдерешь — точно пластырь. Где-то над ними в ослепляющем свете лампочек в пятьсот ватт скверно играл оркестр, Ники с девчонкой вдруг вынесло в свободный от людей круг. Малкольм уже стоял там, озирался, щупал намокший пожелтевший бинт.
— Где Фрэнк? — спросил Ники.
— Ходил отлить с… — Малкольм показал на Фрэнка и Эрнста, они пробирались к ним. — А вот и они.
Огненная шевелюра Фрэнка слиплась от пота.
— Его вырвало, — сказал Эрнст. — Нам, наверное, лучше уйти.
На улице Малкольм догнал Ники.
— У Фрэнка пропал бумажник, — сказал он.
Ники обтер голову рукой.
— У Фрэнка пропал бумажник, — сказал Малкольм, — и мы с тобой знаем, кто его спер.
— Ты сбрендил. Наверняка его стибрила какая-нибудь поблядушка.
— Скажешь тоже.
— Он не крал бумажника. Не крал. Почему бы тебе не вести себя с ним по-человечески. Он не расстрелял ни твоего зейде[29], ни… Не исключено, что Эрнсту приходилось так туго, как нам с тобой и не вообразить. Оставь его в покое, а?
— Дашь его обыскать?
— Малкольм, иди к черту.
— Ставлю месячный оклад против одного доллара, что бумажник спер Эрнст.
Эрнст и Фрэнк догоняли их.
— Тронешь его хотя бы пальцем, я тебе шею сверну.
— Ага, боишься, что украл он?
— Мне-то что за дело, а?
— Вот ты мне и расскажи, что тебе за дело, а я послушаю. У него при себе финка.
— У кого?
— У человека на луне, вот у кого. Ну и ну! Не оставите ли следующий танец за мной, мамаша?
— Помни, что я сказал, — пригрозил Ники, Фрэнк и Эрнст тем временем подошли к ним.
— Нечего сказать, хороший же ты товарищ. Христосик — вот ты кто.
Ники оторвался от него, взял Фрэнка за руку.
— Как тебе, лучше?
Фрэнк, длинный, угловатый, вяло улыбнулся. И у Ники мелькнула мысль: неужели брат Фрэнка, тот, которого повесили, был таким же длинным, таким же безобидным. Надо думать, нет.
— Я оправился, — сказал Фрэнк. — Ей-ей.
— А теперь пошли к Пег. Там ты сможешь прилечь. — Ники остановил такси. — Вы поезжайте вперед. Мы за вами.
— Хочешь нас сплавить, — сказал Малкольм.
Ники втолкнул обоих в такси и, обернувшись к Эрнсту, неуверенно, смущенно улыбнулся.
— Спасибо, что присмотрел за Фрэнком, — сказал он.
Эрнст полез в карман.
— Вот. — Он вынул бумажник. — Заметил, как одна из девок свистнула его. Держи.
Ники сунул бумажник в карман.
— Давай остановим такси, — сказал он чужим, охрипшим голосом.
— Думаешь, я украл?
Ники почувствовал, что его сейчас стошнит, физически стошнит.
— Это не имеет значения.
— Имеет, — сказал Эрнст. — Очень даже имеет.
Они сели в такси.
— Если ты скажешь, что не украл, я тебе поверю, — сказал Ники.
— Малкольм — еврей, — начал Эрнст. — Вот почему…
— Ах ты, ублюдок…
— Послушай, мой отец чуть не всю войну провел в…
— Знаю, знаю. В Бельзене[30]. У всех отец…
— Но мой и правда там был.
Ники захотелось, чтобы они убрались куда подальше, оба. И Малкольм, и Эрнст. Захотелось, чтобы они убрались куда подальше вместе со своими бзиками.
— Если бы я украл бумажник, я оставил бы его себе.
— А что, если ты услышал, как Малкольм предлагал обыскать тебя? Ты был неподалеку.
— Ты ни за что не дал бы ему меня обыскать.
— Почему?
— Был уверен, что его украл я, вот почему.
— Послушай, давай забудем об этом. Ты бумажника не брал, и я извиняюсь, идет?
В особняке на Рунтгенштрассе размещались Специальные службы КНО[31]. Местные правила запрещали гостям мужского пола подниматься наверх — там находились спальни, но на три пустовавшие полуподвальные комнаты запрет не распространялся. При особняке имелись и внутренний дворик, и сад. Спальня Пег выходила в сад, и в нее можно было попасть с крыши внутреннего дворика через окно. Пег схватила Ники, повернула к себе.
— С днем рождения, малышок!
Вечеринка была в разгаре. Но так как началась она совсем недавно, те, кто нехороши собой, еще не смирились с тем, что им суждено довольствоваться друг другом. А видные, красивые, уверенные в себе, чтобы не обмануть их ожиданий, одаряли даже самых неказистых мелкими, но многообещающими знаками внимания. Танцевали пока еще довольно скованно. За пианино сидел Джимми Марко.
O-о, у моей девчонки задорные глазенки.
А наверху, там, куда мужчинам вход был запрещен, на двуспальных кроватях разлеглись игрушечные мишки. Что же касается кровати Пегги, то на нее дамы побросали свои накидки и сумочки.
Ники бегал от Пегги. Он предполагал, что она захочет с ним объясниться, и знал наверняка, что она преподнесет ему дорогущий подарок, но ни та, ни другая перспектива его не прельщала. Он заметил, что Эрнст поедает бутерброд за бутербродом, не обращая никакого внимания на окружающих. Ники был в замешательстве, настроение у него испортилось. Почему Эрнст ему солгал? И теперь, на вечеринке, Эрнст мог бы вести себя подружелюбнее, так нет же. Ну их, уйду я, решил Ники. Допью и смоюсь. Но когда к нему победно улыбаясь — мальчишка он и есть мальчишка — подвалил Малкольм, Ники благодарно улыбнулся в ответ. Вот это он понимал; вот Малкольм был ему ясен. Малкольм демонстрировал мазки помады на подбородке, точно медаль за отвагу.
— Ох уж мне эти ученые чувишки, — сказал Малкольм.
Ники вручил Малкольму бумажник Фрэнка.
— Его стащила одна из девок, там в погребе. Эрнст отнял его.
— Ты что, смеешься?
— Послушай, я же был с ним. Мы пошли в другой конец зала. Он показал мне эту девку, и мы отняли у нее бумажник, усек?
Малкольм понимал, что Ники врет. Он надулся. Чувствовал, что его провели.
— Да что, черт подери, с тобой? — заорал Ники.
— Ничего.
Но Ники стало ясно: даже если он никогда больше не увидит Эрнста, одного из лучших своих друзей он из-за него потерял. И в полном разброде чувств пошел на кухню, налил себе, в нем вскипала ярость.
— Эй вы, недоумки, вы что, только обжиматься и можете?
Рослый выпускник Уэст-Пойнта[32] и девушка отпрянули друг от друга.
— Драки ищешь? — спросил парень.
Ищу, подумал Ники. Ох, ищу.
А примерно в это же время в гостиной инициативу взяла на себя красивая Милли Демарест. Схватила за руку парня себе под стать и улизнула с ним в полуподвал. Вечеринка набирала обороты. Прыщавые юнцы и плоскогрудые девицы испуганно обегали комнату глазами в поисках партнера. Парочки выходили танцевать в дворик, затем перебирались в сад. Кто-то из солдат пожаловался, что у него болят глаза, и свет выключили. Хихиканье, вскрики показного испуга — следом шуршанье юбок. Те, кто остались без пары, с горя целили в темноту ядовитые шуточки.
Ники перекочевал к пианино, стал наигрывать «Леди, будь добра»[33]. Пегги обожающе улыбалась ему. Темноволосая, длинноногая Пегги в свои двадцать семь держалась с непосредственностью семнадцатилетней девчонки, тем не менее она успела объехать чуть не все европейские столицы, собирала там туристические плакаты, ярлыки пивных бутылок и театральные программки: намеревалась в свое время оклеить ими стены своей мечты. Мечтой ее была квартира, а в ней — знаменитый Ники Синглтон, наигрывающий в перерыве между телевизионными выступлениями свой последний шлягер.
— Ники, все говорят, ты играешь просто божественно, — сказала она.
Ники прекратил играть. Встал.
— В чем дело? Я что, что-то не то сказала?
— Нет.
— Я поговорила с твоим немецким другом, — сказала она. — Он мне нравится.
— А мне нет. Зря я его привел.
— Хочешь одолжить мою машину? Если нужно, можешь взять ее завтра.
Ники понял, что она ведет себя так же бестактно и так же бесшабашно, как и он, когда навязал Эрнсту шестьдесят долларов. Господи, подумал он, ища глазами Эрнста, Господи. Он привлек Пегги к себе, поцеловал в лоб.
— Спасибо за вечеринку, — сказал он. — Ты очень милая. — И отошел, пока она не испортила все, что-нибудь ляпнув.
Джимми Марко пел:
Ты шепчешь, что никогда не покинешь,
Ты шепчешь, что никогда не обидишь…
Наевшись до отвала, Эрнст рухнул в кресло и закурил сигару — его угостил ею заезжий профессор из КУЛ[34]. Эти непредсказуемые, немыслимо состоятельные американцы и восхищали, и ужасали его разом уже одним тем, какой длины бычки они оставляли, но при всем при том, как быть с Ники? Эрнст и правда взял в Jazzkeller бумажник Фрэнка, но красть его он не собирался. Ники был добр к нему, вот Эрнст и решил, что нужен какой-то ответный жест. Он рассчитывал расположить к себе Ники, отдав бумажник и сказав, что отобрал его у одной из девок. План обернулся против него. Эрнст вяло попыхивал сигарой. На него чуть не упала хорошенькая худышка. Она явно перебрала.
— Ты не Терри Льюис? — спросила она, язык у нее заплетался.
— Нет, не он.
— Меня зовут Нэнси. — Она покачнулась. — Хочешь потанцевать со мной?
Эрнст не спеша встал — он пребывал в нерешительности.
— Никто тебя не неволит, — сказала Нэнси.
И они закружились, и, пока они кружились и кружились в темноте, наталкиваясь на другие пары, Эрнстом овладевал страх. Нэнси терлась о него, елозила губами по его шее. Не отозваться на зазыв — она обидится. С другой стороны, стоит Малкольму или другому не расположенному к нему солдату застукать его с Нэнси, он может затеять драку. А драка и полиция означает одно — все тот же Сандбостельский лагерь. Если не что похуже. И другое соображение имелось: он не хотел, чтобы у Ники из-за него были неприятности. Ники ему друг.
— Ты сильный и языком не любишь трепать, — сказала Нэнси. — Это сразу видно.
— Выйдем в сад.
— Хочешь показать мне свои гравюры? А?
— Пошли, — сказал он.
Нэнси подвела Эрнста к подножью лестницы.
— Слушай, — зашептала она, — подняться наверх со мной тебе нельзя. Это, сам понимаешь, запрещено, да и капитан Ходж может увидеть. — Она стиснула руку Эрнста. — Я иду первая. А ты досчитай до десяти — и за мной. Только сначала убедись, что тебя никто не видит, и не шуми. Я подожду тебя на площадке.
И, не дав Эрнсту возразить, скрылась. Впрочем, он был не против ее хитроумного плана. Чем плохо поиметь девчонку, подумал он.
Эрнст досчитал до двадцати пяти, дважды оглядел холл и, стараясь ступать как можно тише, поднялся наверх.
Малкольма он, однако, проглядел. Малкольм — ему не хватило партнерши — увидел, как Эрнст крадется наверх, и кинулся за Пегги.
Нэнси куда-то подевалась, Эрнст не мог ее найти.
— Сюда, — шепнула она.
Оказалось, она в комнате, куда свалили пальто и шляпы. Он привлек ее к себе, умело поцеловал. Щеки у нее были жаркие, а вот грудь, как он и опасался, маленькая. Неожиданно Нэнси вырвалась.
— Меня сейчас стошнит, — сказала она и, зажав рот рукой, выбежала из комнаты.
Эрнст услышал, как хлопнула дверь уборной. Сел на кровать, закурил.
Малкольм и Пегги в конце концов нашли друг друга.
— Малкольм, — сказала Пегги, — ты не видел, где этот немец?
— Какой немец, тот, кто свистнул бумажник Фрэнка?
— Что?
— Что слышала.
— От Ники рехнуться можно. С ним всегда так, подцепит кого-то, а через пять минут говорит, что на дух его не переносит.
— Ники тебе так сказал?
— Ну да, он сказал, что на дух этого парня не переносит.
— Слышь, я видел, как этот стервец только что прокрался наверх. Об заклад бьюсь, он хочет стырить пальто и все такое. Пег, ты иди звонить в ПВП[35], а я тем временем послежу за ним. Поторопись.
Ники переходил из комнаты в комнату, но Эрнста нигде не нашел, и он налил себе еще и спустился в полуподвал. Там в одиночестве сидела Милли.
Фрэнк — он отключился — лежал на диване и громко храпел.
— Я надралась, — хихикнула Милли и отхлебнула из бокала Ники. — Поздравляю с днем рождения, — сказала она, когда Ники обнял ее. — Поздравляю… Нет, нет, Ники, сегодня не могу.
Когда Ники поднялся в холл, там его уже подкарауливала Пегги.
— Помаду сотри, — сказала она. — Уж хотя бы это ты мог сделать. Как минимум.
И убежала.
Ники повернулся и увидел лежащую в кресле девушку — ноги ее были перекинуты через одну его ручку, голова лежала на другой. Ее приятель только что ушел — не иначе как добавить, — и она осталась в темной комнате одна. Девушка откинула темные волосы, рассеянно расстегнула пуговку-другую на блузке. Затем закурила так неспешно, отрешенно, словно ни время, ни мировые события, ни неотесанные парни ей не страшны. На ее лбу выступили бисеринки пота, с ножки свисала золотая туфелька. Блестящие глаза, красивое тонкое личико, узенькая талия. Ники боялся пошевельнуться, чтобы не отвлечь ее. Полная естественность, с которой она поправляла юбку, преисполнила его счастьем. Потом лицо девушки осветила широкая, блаженная улыбка, и Ники понадеялся, что она заснет, а ее солдат, кто бы он ни был, не вернется, не станет ее домогаться, а завтра грязно говорить о ней в казарме. Девушка потерла губы — там, где они припухли. Ники, глядя на нее, вдруг захотелось, чтобы душная комната обернулась лесом, а все девчонки, пьяные от солнца, томления и смеха, танцевали вокруг деревьев. Солдат вернулся.
— Вот черт, — сказал он девушке. — Пегги заперлась в сортире. Плачет навзрыд.
Ники услышал, как вдалеке завыла полицейская сирена. Сел за пианино, начал импровизировать. Вот тут-то и объявился поднабравшийся Малкольм.
— Ты никогда не был мне другом, — сказал Малкольм. — Ты с твоими заумными словечками, заумными разговорчиками и заумными книжонками. Да-да, ты. Колледж за плечами. Деньги? Денег навалом. Прикидывался, что говоришь, как мы, чувствуешь, как мы, а сам за глаза смеялся над нами. Так вот что я тебе скажу, сукин ты сын, нацистский благодетель…
— Дождик, дождик перестань…
— И еще кое-что скажу. И не думай…
— Божья коровка, божья коровка, улети на небо, принеси мне хлеба…
— И еще кое-что скажу…
— Уйди, Малкольм. Отвали.
— Твой дружок сейчас наверху — обшаривает карманы и сумки.
Ники бросил играть. Полицейские сирены завыли уже поблизости.
— Пегги вызвала ПВП, — сказал Малкольм.
— Вызвала кого? Ну и дураки же вы!
Ники охватил гнев на Эрнста за его предательство, на Малкольма, на дружка красивой девушки, гнев на все, что есть неприглядного в мире, не владея собой, он оттолкнул Малкольма, разбил бутылку о стену и, сжимая в руке горлышко, ринулся наверх.
На его место за пианино сел Джимми Марко и запел:
А я тише воды,
Та-ти-ти-там.
А я ниже травы,
Та-та-та-там.
Выпускник Уэст-Пойнта и его девушка услышали, как наверху что-то грохнулось, и отпрянули друг от друга. Но больше никаких звуков не последовало, и они снова обнялись.
Малкольм был на улице — встречал ПВП, и ничего не услышал.
Харви Джонс, тщедушный, закиданный прыщами капрал в очках без оправы, зажал в углу профессора. Харви был проповедник.
— Да, — говорил он, — я здесь последнюю неделю. В следующий вторник меня отправят назад в Страну Больших военторгов. Но да будет вам известно, здешняя работа давала мне истинную радость и я, когда вернусь домой, продолжу свидетельствовать о Иисусе.
— Рад за тебя, сынок, но, если ты не против…
Пегги услышала, как наверху опять что-то грохнулось, и оцепенела: пыталась сквозь шум и гам различить, что там творится.
— Когда два года назад я получил повестку, я страх как огорчился. И что я первым делом спросил себя в тот день: почему, ну почему Господь попустил, чтобы меня призвали? Разве я не множил братство Христово дома? Уж не карает ли меня Господь? И потом, сэр, когда Господь направил меня за границу, я вновь спросил себя: почему? Почему Господь послал меня за границу? И нынче ответ мне яснее ясного. Господь послал меня за границу, чтобы я нес Его слово, и, верьте мне, друг, для меня это истинная радость. Господь…
— Прости, сынок, но… — доверительный тычок в бок. — Я, пожалуй, пойду — проверю, как у вас работает канализация. А всё…
— Господь дал мне одержать замечательные победы здесь, в Германии.
— А всё, знаешь ли, пиво, — солнечная улыбка, — момент, и я вернусь.
Солдат, куривший в дворике, когда на траву, расплескавшись, упал бокал, пригнулся. Раздался женский крик. Из-за деревьев вынырнули две парочки.
— Там какой-то человек, — выдохнула девушка, — он…
— Какой-то парень, весь в крови, выпрыгнул из окна и рванул… — солдат показал, — вон туда.
Двое солдат кинулись вдогонку за парнем, выпрыгнувшим из окна Пегги. За Эрнстом.
Всем в доме вмиг стало ясно: случилось что-то неладное. Парочки разъединились. Мужчины поправили галстуки, женщины — прически. Какая-то толстуха тихо захныкала. Но тут, слава богу, в комнату ворвались полицейские.
Пегги смотрела в потолок, в глазах ее стояли слезы, она молила: Господи, прошу тебя, Господи, убереги его.
Наконец включили свет. Наверху страшно закричала женщина.
Малкольм взбежал по лестнице. За ним ринулись двое полицейских, за ними — еще четверо. Они были при оружии, но оно не понадобилось. Эрнста и след простыл.
— Я знаю, как его зовут, — вопил Малкольм. — Эрнст. Эрнст Хаупт. Найдите гада. Найдите подлюгу, прикончите его.
В схватке с Эрнстом Ники истек кровью. Все же его — в надежде каким-то чудом спасти — отомчали в госпиталь.
А на следующий день в Лондоне Норман пошел на вечеринку к Сонни Винкельману. Сонни жил в Хампстеде в большом краснокирпичном доме. Субботними вечерами туда стекались американцы, голливудские и нью-йоркские писатели, режиссеры и продюсеры, по большей части из тех, кто попал в черный список. Винкельман, в прошлом успешный голливудский продюсер, грузный мужчина средних лет с кудлатой рыжей головой и бородавкой на шее величиной с десятицентовик, вид имел апатичный. Но апатичность была уловкой. Потому что эти бесцветные глаза под тяжелыми веками, казалось, ничего не видящие вокруг, внезапно загорались бешеным огнем и ничего не упускали. Винкельман всегда был начеку.
Он был везучий. У него имелись деньги, и Министерству внутренних дел он дал прикурить с изумительной élan[36].
Продюсерам помельче, из тех, кто на подхвате, пришлось не в пример труднее. Бадд Грейвс, тот даже паспорта и того не имел. Актеры, если им удавалось получить разрешение на работу, устраивались недурно. Так же, как и режиссеры, хотя те нередко вынуждены были работать анонимно. Самый талантливый из писателей, Боб Ландис, на первых порах пробивался с трудом и, хотя тоже работал анонимно, снова огребал немалые деньги.
У Винкельмана собрались все. Пришел даже Карп — он в свое время помог Сонни подыскать дом. Пришла и Салли, она в этой компании была лицом новым.
— На резню в Кении всем плевать, — говорил Боб Ландис, — но если, не дай бог, плохо обошлись с лошадьми, которых везут морем на голландские бойни, «Манчестер гардиан»[37] несколько дней кряду отдает под эти материалы первую полосу. У британцев сердца надрываются.
Кто-то отпустил шутку на идише, и Чарли, хоть и не знал идиша, радостно рассмеялся. Чарли был католик, но низенький, толстый и, как подозревали, никакой не Лоусон, а Лейбовиц, он у многих сходил за своего. Чарли почти никогда не разъяснял это недоразумение: временами оно шло ему на пользу.
Сегодня Чарли был на седьмом небе. Потому что до сих пор у émigrés[38], у Винкельмана в особенности, Чарли числился человеком второго сорта: в Голливуде его держали на мелких подработках и в свой круг не допускали. Но было это, разумеется, до того, как самые яркие звезды радикального толка поплатились за свои заблуждения и публично покаялись. Было это, когда критериями служили блеск ума и талант — вот за что принимали в свой круг, а в Лондоне всего-то и требовалось — не уронить себя, когда предстанешь перед Комиссией[39].
Салли, искусительно прелестная в зеленом тафтяном платье, примостилась на ручке Норманова кресла. Умысла, судя по ее улыбке, в этом не было, но близость ее груди томила Нормана.
— Что такое материал? — спросила она. — Похоже, все только об этом и говорят.
— Материал — это сценарий. — Норман чуть отодвинулся от ее бедра. — Это — торжище, здесь продают и покупают сценарии.
— Норман, отец взял с меня обещание повидать вас.
Отец Салли Макферсон был директором школы. Норман знал его по Монреалю.
— Ваш отец — на редкость благожелательный человек.
— Благожелательным людям, — сказала Салли, — мир не перевернуть.
Шея у нее была поразительно белая. От нее шел сладостный запах, запах свежести. Норман снисходительно хохотнул. В ее возрасте он был такой же. Салли сообщила, что в Лондоне собирается преподавать в школе. Ей двадцать четыре года. Она сообщила и это.
— У меня брат чуть моложе вас, — сказал Норман. — Ники вчера исполнился двадцать один год.
Салли была чуточку пьяна. Норман ей нравился. Потому что то — какое-никакое — свойство, толкавшее одних курить трубку, других отращивать бороду, ему было дано от природы. Он в таких подспорьях не нуждался.
— Эти люди, — сказала Салли, — чем-то напоминают мне отца. Сейчас он отказывается покупать южноафриканский херес, хотя и до этого у нас дома хереса в заводе не было. — Она погладила Нормана двумя пальцами по шее. — А что, они все члены партии? — спросила она, помавая рукой с бокалом.
— Какой партии? — спросил Норман.
Салли прыснула.
Норман поцеловал ее в лоб и пошел налить им вина. Ему было хорошо.
А в другом углу Чарли затесался в группу театрального люда. Тут были продюсер, который не имел финансовой поддержки, зато имел охренительный сценарий, и режиссер, который не имел сценария, зато имел возможность снять охренительный кинотеатр, и начинающая актриска с охренительно богатым мужем, который при случае мог оказать финансовую поддержку, и английский журналист, который охренительно вел колонку светской хроники и которому приплачивали все, кроме Чарли. Поэтому свой медовый взгляд он нацелил на Чарли
— Рад видеть вас среди нас, мистер Лоусон. Я и сам люблю американцев.
— Похоже на то, — сказал Чарли. — Иначе вы не превратили бы этот остров в американскую колонию.
Джои извиняюще улыбнулась.
— Он шутит, — сказала она.
— Я веду антиамериканскую пропаганду, — сказал Чарли.
Карп — он смотрел на них плотоядно, как на лакомое блюдо, — вклинился в кружок.
— Вот вы где, мистер Джереми, — обратился он к режиссеру, — я, по-моему, еще не имел случая сказать, какое наслаждение доставил мне ваш последний фильм.
Внешность у Карпа была своеобразная. Лицо круглое, но руки-ноги такие худые, что огромный, прущий вперед живот ошарашивал. Выражение лица разом важное и обиженное, глаза навыкате. Розовые ручки — ни дать ни взять яблочки с пальчиками — поглаживали набалдашник трости.
От едкой улыбочки Карпа Борис Джереми шарахнулся.
— Я ни на что не претендую, — сказал он. — «Убить в следующий понедельник» — кусок дерьма и ничего больше.
Боб Ландис хлопнул Джереми по спине и широко — от уха до уха — ухмыльнулся.
— Не надо себя переоценивать, — сказал он.
Винкельман, вяло и вместе с тем ничего не упуская, проплывал между гостей, точно кит между рыбешек помельче. Нормана он перехватил, когда тот в очередной раз направился к бару.
— Норм, Чарли переслал мне из Нью-Йорка пару сценариев. Он ждет, чтобы я с ним поговорил.
Норман посмотрел туда, где на ручке его кресла сидела Салли. И улыбнулся ей. Интересно, промелькнула у него пьяная мысль, черное ли белье на ней.
— С технической стороны к ним не придерешься, — сказал Винкельман. — Чему ты улыбаешься?
— Ничему, — сказал Норман. Голубое, подумал он. Голубое, вот какое ей пойдет.
— Но что-то я от них не загорелся.
Кто-то разговаривал с Салли. Карп, это Карп.
— Жаль Чарли, — сказал Норман.
— Среди них есть одна комедия с крепким сюжетом. Действие происходит в Нью-Йорке. А вот диалоги в ней — надо б хуже, да нельзя. Но если я куплю этот сценарий, Норман, ты — эй, я что, тебе мешаю?
— Нет.
— Тебя что, коробит от разговоров о деньгах?
Норман засмеялся.
— Если я куплю его, ты согласишься над ним поработать, а, Норм?
Норман часто думал, что Винкельман, да и не он один, заключает сделки и широко рекламируемые тайные соглашения с разными партнерами для того лишь, чтобы не потерять форму, — так генералы спорят об условных потерях на маневрах. Порой, однако, в этих условных боях случаются и настоящие потери. К результатам эти сделки приводили лишь изредка, но они помогали эмигрантам не спятить.
— Чарли очень самолюбивый, ему это не понравится.
— Я задал вопрос. Скажешь — покупай, я куплю.
— На одном условии, Сонни. Выдашь Чарли прямо сейчас хороший аванс и не скажешь, что сценарием буду заниматься я. Если картину когда-нибудь поставят, я хочу, чтобы сценаристом значился один Чарли.
— Договорились, — сказал Винкельман. — Когда приступишь к работе?
— Завтра.
Винкельман сонно ухмыльнулся.
— Тебе бы жениться, — сказал он. — Нечего холостяковать — ты заслуживаешь лучшего.
— А ты — грязный старикашка.
— Ты мне льстишь.
— Чарли, попытайся понять, — сказала Джои, — я прошу тебя особо ни на что не рассчитывать — и только.
— Так, так. Но послушай, я просто-таки почуял, что Винкельман в восторге от моего сценария. Он конечно же не мог сделать мне предложение прямо здесь. Но он практически сказал, что хочет приобрести опцион. Он сказал, что загорелся от моего сценария — не забывай: он был одним из самых мощных продюсеров на побережье, — так вот, он сказал, что, возможно, ему придется отдать мой сценарий какому-нибудь писаке — подправить там-сям, зато…
— Не разделяю я их отношения к Норману Прайсу, — говорил Бадд Грейвс. — Не пойму, что Сонни и Белла в нем находят. Он может заморозить одним взглядом — он просто ледышка.
Боб умиленно улыбнулся. Он хоть и нечасто, но наведывался к Норману и встречами с ним очень дорожил. Бобу доставляло удовольствие — поскольку сам он все больше зависел от телевизионных рейтингов — притормозить, вспомнить, что Норман не суетится, а каждый день, надев пиджак с кожаными заплатами на локтях или старый свитер, садится за стол, и полки в его комнате чуть не ломятся от читаных-перечитаных поэтических сборников оксфордского издательства, экземпляров «Les Temps Modernes»[40], с вырезанными из них статьями, и мебель у него залита кофе и прожжена сигаретами. В другое время, подумал Боб, Норман был бы монахом.
— А Норман чудо что за кадр оторвал, — сказал Боб.
— Вы не любите Нормана, — сказал Грейвсу Карп, — потому что в нем есть стержень.
Грейвс знал, что Карп был в концентрационном лагере, и не стал затевать с ним спор — пропустил его слова мимо ушей.
— И все же, Боб, Прайс, он не без странностей. Видно, из-за войны и госпиталей у него не все в порядке с головой. Я что хочу сказать, раз у него приступы амнезии и…
— Да прекратились у него эти приступы, — сказал Карп.
— Интересно, кто она, — обратился к Карпу Боб, скалясь, как сытая панда. — А идише мейделе?[41]
— Я не говорю на идише, — с вызовом сказал Карп. Ожег их взглядом, воинственно оперся на трость. — Вы что, думаете, раз я… А! — повернулся к ним задом и пошел прочь.
— Вон тот, — сказала Салли. — Вон там. Такой тучный.
Норман, перегнувшись через Салли, поставил бокал на столик.
— Это Карп, — сказал он. — Если вы снимете у него комнату, мы станем соседями. Я завтра переселяюсь к нему.
— Вот как, это же замечательно! — Салли откинулась назад, расправила ноги. — Почему жена Чарли так плохо к нему относится?
Нормана ее замечание раздосадовало.
— Господи, — сказала Салли. — На пароходе она дала мне прочитать его пьесу. Писатель он никудышный, правда?
На этот раз Норман, потянувшись за бокалом, не снял руку с ее колен. И в сердцах ответил, что судить Чарли не ему. Чарли ни от чего не отвиливал. Не умывал руки. Не боялся выглядеть дураком в глазах всего мира, а в такие времена, сказал Норман, это дорогого стоит.
— Ну нет. Во всяком случае, не вам это говорить. Посмотрите на них. — Она взмахом руки показала на скопище унылых, изъеденных алчностью лиц.
— Они используют Испанию вместо гормональной смазки, чтобы взбодриться.
— А ваш отец?
— Вам же все ясно, зачем спрашиваете? Мой отец стал социалистом не потому, что все вокруг слишком безобразно. Он — директор школы. Зарабатывает девяносто два доллара пятьдесят в неделю. Господи, да если б ему довелось встретиться с этими людьми, он бы мигом перестал ими восхищаться. И тут же прекратил бы то и дело отрывать от семьи по десять долларов, чтобы посылать их в «фонды борьбы с тем-сем» и строчить редакторам газет гневные письма, которые никогда не печатают.
— Не будь этих притвор, мне пришлось бы положить зубы на полку. — Норман засмеялся. — За тем, что говорит мой братишка, я тоже не поспеваю.
Тем временем в холле к Карпу подошел Винкельман.
— Уходите, что так скоро? — спросил он.
— Мистер Сонни Винкельман, — сказал Карп, — ваши гости — это верх непристойности.
Норман и Салли тоже вышли в холл за пальто. Белла Винкельман вышла за ними следом. Это была смуглая, изящно сложенная брюнетка.
— Салли, туда, — сказала Белла. — Вторая дверь налево.
Карп отвел Нормана в сторону.
— Салли тебе подойдет, — сказал Карп.
Лицо его сморщилось, глаза зажмурились. Эта его улыбочка неизменно пугала Нормана: он опасался, что однажды Карп распустит морщины, а глаза не раскроются, и не без тревоги следил за ним, но глаза наконец раскрылись и смотрели как всегда с подвохом.
— Я поселю тебя рядом с ней, — сказал Карп.
Норман оцепенел. Грустно смотрел, как Карп идет по холлу — в раскачке его спины было что-то женское, он семенил быстрыми, дробными, злыми, как укусы, шажками.
— Жуткий тип, — сказала Белла.
— Не надо, — сказал Норман. — Не говори так.
Они удивленно посмотрели друг на друга. Белла улыбнулась. Винкельман оставил их и возвратился к гостям.
— Сонни на тринадцать лет старше меня, — сказала Белла, — мы женаты двадцать лет с гаком и вполне счастливы.
— Спасибо. — Норман смутился. — Но правда же, я только сегодня познакомился с ней.
— Приводи ее к нам, когда захочешь, в любое время.
— Спасибо, Белла, но…
— А я присмотрю, чтобы Боб Ландис держался на расстоянии.
— Правда же, Белла, я только что с ней познакомился.
В холл вышли Чарли и Джои. Они тоже собрались уходить.
— Эй, — окликнул Нормана Чарли, — мы тебя сегодня еще увидим? — И подмигнул.
Салли жила в гостинице неподалеку от Пикадилли-Сёркус, в номере на пятом этаже. Норман смотрел, как она, склонившись над чемоданом, ищет бутылку виски.
— Я купила виски на пароходе, — сказала Салли. — Там цены без налога.
Норман налил себе виски, устроился в кресле около окна. Салли свернулась клубочком на кровати.
— Мистер Карп сказал, что, если бы не вы, он и по сей день работал бы санитаром в госпитале. Он вам так благодарен.
Норману не хотелось разговаривать. Хотелось смотреть на нее — и больше ничего.
— До войны Карп врачевал в одном польском городишке. Он… он выжил в лагере — такое вот невезенье.
— Почему невезенье?
— Карп дорого заплатил за это. — Норман растерянно повертел в руках стакан. — Но не будем об этом.
— Почему вы улыбаетесь?
— А я улыбаюсь?
— С тех пор как мы ушли от мистера Винкельмана, вы не перестаете улыбаться.
Норман отставил стакан в сторону, двинулся к ней.
— Нет, — сказала она, — прошу вас, не надо. В гостиничных номерах есть что-то гадкое.
Он вернулся в кресло.
— С тех пор как мы пришли сюда, вы пожираете меня глазами, — сказала Салли.
Она встала подлить ему виски, Норман обвил рукой ее талию. Обвил как бы в рассеянности — так, чтобы она могла, словно невзначай, отстраниться. Она строго посмотрела на него.
— Ваши друзья злые насмешники, — сказала она, — и я не хочу дать им повод грязно говорить о нас.
— Причем тут мои друзья, — голос у Нормана сел, — они не имеют к нам никакого отношения.
— Неужели вы не понимаете, что ради этого не стоило уезжать из дома. То есть ради того, чтобы с кем-то переспать. Я же в Европе. И я хочу здесь жить так, как не могла бы жить дома.
Норман заметил, что ее светлые волосы не отливают таким ненатуральным блеском, как у стервозных киноблондинок. В ее густых здоровых волосах белокурые пряди перемежались русыми. Спокойное, тонкое лицо, однако, еще не вполне сформировалось. В нем пока не было четкости линий, так красившей Джои.
Салли — взгляд Нормана ее смущал — переменила положение.
— Вы были летчиком? — спросила она.
В этом вопросе, кто бы его ни задавал, Норману чудилось удивление, крайне ему неприятное. Он носит очки — вот, наверное, чем оно вызвано. Да нет, подумал он, не одни очки тому причиной. Считают, что мне скорее подошла бы какая-нибудь тыловая работенка. Скажем, переводчика.
— Я был летчиком-истребителем. И тогда еще не носил очков.
Тут Салли заметила какую-то странность в нижнем веке его левого глаза. Это — аутотрансплантат, объяснил Норман. Чтобы восстановить веко, с его левой руки взяли слой кожи не толще папиросной бумаги. Ему повезло: лицо не слишком поранило. Повезло, потому что, сказал он, когда его самолет упал, ожоги уже перестали лечить таннином. А потом — голос у него прерывался — рассказал ей о Хорнстейне.
— Такой экспансивный брюнет, — рассказывал Норман, — со всеми неприятными чертами, присущими, по мнению антисемитов, евреям. Где бы он ни был — в женском обществе, в баре, пусть даже просто в нашей столовке, — он всегда держался одинаково: корчил из себя этакого аса из голливудских фильмов. И если канадский журналист искал материал для статьи, кто, как не Хорнстейн, кидался ему наперехват.
Пилотом Хорнстейн был неплохим, отрицать не приходится. Три «мессершмитта» он сбил точно и два предположительно. Но ловчила был тот еще. На что только ни шел, чтобы заполучить разрешение на самую долгую отлучку, лучших девчонок. Что бы тебе ни понадобилось — выпивка, увольнение на уик-энд, номер телефона, деньги, — хочешь не хочешь, а приходилось обращаться к Хорнстейну, ну, а раз так, его терпеть не могли. Я чурался его, как чумы. Но Хорнстейн лез в душу без мыла — на все был готов, лишь бы войти в дружбу. Однажды вечером он зачитал нам в столовке брошюрку, изданную Бнай брит[42], — в ней доказывалось, что, исходя из численности населения, в канадской армии евреев в процентном отношении больше, чем неевреев. Нам, по правде говоря, было плевать, кого в армии больше, кого меньше, тем не менее мы один за другим встали, вышли из-за стола, и он остался со своей брошюркой в одиночестве.
— Я таких встречала, — сказала Салли.
— На следующий день — в то время немцы, как известно, все силы бросили на то, чтобы выбить нас из наших передовых баз, — мы на высоте шести километров столкнулись с соединением из примерно двадцати «мессершмиттов». Все преимущества: высота, солнце — все до единого — были на их стороне. Мало того, ниже нас летела дюжина ночных истребителей. Хорнстейн шел рядом со мной. Перед тем как вступить в бой, он подмигнул мне и растопырил два пальца: мол, победа будет за нами. Меня чуть не стошнило. — Норман налил себе еще. — Бой был короткий, жестокий, яростный. Хорнстейна подбили. На высоте в шестьсот метров он изготовился выброситься из горящего самолета с парашютом. Но он летел над густо населенным районом. И он вернулся в самолет — я это видел сам — и рухнул в Темзу.
А на такой шаг способен лишь отчаянный смельчак, безумец или еврей, который опасается сплоховать. В ту минуту я ненавидел Хорнстейна так, как никого и никогда.
Я бы выбросился, вот какая штука. Как пить дать.
— Это вы зря, — сказала Салли, — откуда вам знать, как бы вы поступили?
— Да потому что я не раз рисовал себе, как попадаю в такой переплет.
— Откуда в вас такая уверенность?
— Я рассудил, что моя жизнь, в общем и целом, дороже жизни тех, кого убил бы при падении мой «спитфайр». Что ни говори, я же опытный летчик-истребитель. Так что сверх всего Хорнстейна я ненавидел еще и потому, что он храбрее меня.
Норман замолчал — можно было подумать, что он дал Салли таблетку и не хочет продолжать, пока она не подействует.
— После того как Хорнстейн разбился, у меня помутилось в голове. Боеприпасы у меня еще оставались, и на аэродром вместе со всеми я не вернулся. Поднялся повыше и тут увидел, что четыре «мессершмитта» направляются восвояси. Я погнался за ними, готов был гнать их до самой Франции, но на полпути по моему крылу забарабанили пули. Два «мессершмитта» летели еще выше меня. Я взмыл, попытался оторваться, но из двигателя повалил черный дым. Огонь проник в кабину — так я разбился.
Рассказывая Салли о Хорнстейне — этим он еще ни с кем не делился, — Норман почувствовал, да и Салли, по-видимому, поняла, что теперь они вправе рассчитывать друг на друга. И она перед ним в долгу.
— Я, пожалуй, пойду.
Салли подошла к Норману, поцеловала в губы. Всего лишь дружески. Норман, похоже, был уязвлен. И Салли, несколько озадаченная, спросила:
— Вы позвоните мне завтра утром?
— Конечно.
— Нет, правда. Вы не просто так это говорите?
— Позвоню с утра пораньше. Обещаю.
Салли стояла у окна, прижавшись рукой и щекой к холодному стеклу: смотрела, как Норман садится в такси. А тут еще небо усыпали звезды и — черт их подери — «мерцали» прямо как в душещипательных романах, а внизу на все лады шумела ночь.
Дома, в Монреале, ее отец сейчас наверняка сидит за письменным столом, строгий, прямой, — у одного локтя «Лузиады»[43], у другого учебник. Мать в гостиной, вяжет и слушает Моцарта, внизу погромыхивает трамвай, их сосед мистер О’Миэрс зовет: «Рос, да поторопись ты. Эд Салливан[44] уже начинает…», в парке парни в спортивных куртках кричат «Эй, красуля», и копчености, и Фрэнки Лейн[45] у Мамаши Хеллер, и зубрежка перед экзаменами, и Шелдон говорит ей: «Раз ты во что бы то ни стало решила уехать в Лондон, видно, тебя не удержать…»
Но ей их недоставало. Ей их уже недоставало.
Салли потушила свет и закурила. Сегодня мне не уснуть, подумала она.
— Хочешь сценарий покруче, — пел Чарли, — обратись к Лоусону лучше. У Лоусона товар штучный.
— Не так громко, — крикнула из спальни Джои.
Как же, как же, подумал Чарли. Не так громко. Интересно, как теперь заговорит эта Суперстервоза. Чарли высунул язык.
— В двадцать два ты поимел мильоны баб, — пел он sotto voce[46], — почему же деньги заработать слаб? Почему б тебе не выкроить полдня и сценарий не сварганить для меня?
Чарли светила работа. Он произвел хорошее впечатление. На него, того и гляди, посыплются приглашения на вечера к Винкельману, Ландису, Джереми и Грейвсу. То-то Джои обрадуется. А Чарли, когда разбогатеет, не станет сквалыжничать, не то что кое-кто из его знакомых.
Деньги, думал Чарли. Чарли нужны были деньги, много денег. Деньги, чтобы содержать родичей Джои, Уоллесов, деньги, чтобы оплачивать учебу Сельмы в театральной школе. Сельма, сестра Джои, была бойка, но с чудинкой. На нем еще висел долг за Сельмину операцию по укорачиванию носа. А что, если Уоллесам в их законопаченные насморком головы взбредет, что им и следующую зиму необходимо провести в Аризоне? (Боже упаси, подумал он.)
— Пусть из Торонто я, — пел Чарли, — но Лондон люблю больше себя. — И он запел во весь голос: — В Лондоне к нам привалит успех. Нос всем утрем, обскачем всех.
— Заработай хотя бы столько, чтобы хватало на жизнь, — сказала, входя в комнату, Джои, — больше мне ничего не надо. Помнишь, что ты говорил, когда впервые приехал в Нью-Йорк?
— Нью-Йорк — дело другое.
— Может, и так, тем не менее… Что это у тебя?
— Письмо, а ну-ка угадай от кого?
— На твоем месте, — сказала Джои, — я не стала бы его читать.
— Я искал карандаш. Уж наверное, я подождал бы, пока Норман уедет, прежде чем копаться в его бумагах.
Джои унесла письмо в кухню, подожгла, пепел бросила в раковину.
— Ты это зачем? — спросил Чарли.
— Чарли, помнишь, как Норман месяцами что ни вечер ходил к нам, а потом надолго исчез? Ты знаешь почему, знаешь же?
Чарли не ответил.
— Знаешь?
— Знаю, Джои, знаю. То есть я знаю, что ты могла бы…
— Ты бы посмотрел, какие безумные письма он мне писал. Но я написала ему, что не могу быть с ним. Никак не могу. Вот какое письмо я сожгла.
— Я люблю тебя, — сказал Чарли. — И полностью тебе доверяю. — Он сгреб ее в охапку, оторвал от пола. — Знаешь, кем я вот-вот стану? Не меньшей фигурой, чем ирландский Шон О’Кейси[47].
Джои рассмеялась. Расцеловала его.
Дверь открылась.
— Здравствуйте, — весело приветствовал их Норман. — Не легли еще?
Джои высвободилась из рук Чарли.
— Ой-ей-ей, — сказал Чарли, — вернулся сатир с Черч-стрит. Наконец-то оторвался от своей soubrette[48].
Норман усмехнулся.
— Мы думали, ты не вернешься до утра… — сказала Джои. — Погоди, я налью тебе.
— Спасибо, — сказал Норман.
— Не стесняйся. — Чарли налил ему виски. — Чувствуй себя как дома.
— Как вы думаете, вам здесь понравится? — спросил Норман.
— Не то слово, — сказала Джои.
— Я еще не рассказал, что мне предложил Винкельман, наш Старикан из Могикан. Мы в Лондоне без году неделя, а у меня контракт, можно сказать, в кармане. Недурно, а?
— Милый, прошу тебя. Он же еще не приобрел опцион.
— Назначил или не назначил он мне встречу завтра с утра пораньше?
— Чистая правда. Сценарий Сонни очень понравился. Он мне сам так сказал.
— Увижу чек, тогда и поверю. Не раньше.
— Спасибо, мадам Дефарж[49]. А ты, старик, — обратился он к Норману, — чего ради ты пошел к ней в гостиницу? Вполне мог бы привести ее сюда. Мы не какие-нибудь филистеры.
Норман лежал на диване в своем тесном кабинете, вспоминал Салли, ее запах — запах свежести. Ее непокорные волосы, ее светлую улыбку — и подумал, что свалял дурака. Он приударил — притом без особого успеха — за девушкой какого-то студиоза. Пора с этим кончать. Для Ники, вот для кого это было бы в самый раз, а я для таких дел уже стар.
Напрасно я рассказал ей о Хорнстейне, подумал он и заснул.
Тем не менее наутро, в половине десятого, Норман, конфузясь, как студент, ждал Салли в вестибюле гостиницы. Они позавтракали вместе.
Салли оказалась маленькой, в ней было от силы сто шестьдесят сантиметров, полноватой, с большими не по росту ногами. Достоинствами ее — а Салли считала, что их у нее немного, — были белокуро-русые волосы и изящные лодыжки. Норману же в ней больше всего нравились голубые глаза, смотревшие одновременно и ласково, и насмешливо, и то, что в ней начисто отсутствовала жесткость. Они были друг с другом крайне предупредительны. Салли робела перед Норманом. Лицо его, продолговатое и узкое, было замкнутым, держался он сурово. У нее было такое чувство, что он изучает ее — возможно, как женщину, которую хочет покорить, и это будоражило.
После завтрака они через Сохо дошли до Чаринг-кросс-роуд, оттуда до Стрэнда. Плотно пообедали в «Симпсонз»[50]. Потом, так как Салли внезапно устала от незнакомой обстановки: улиц, по которым мчались маленькие черные автомобильчики, черных бесполых мужчин, почерневших старых домов, поспешили вернуться на Лестер-сквер, сходили на американский фильм. В кино Салли представилось, что она в Монреале, Норман посреди фильма заснул, и это, как ни странно, еще больше расположило Салли к нему.
Оттуда они отправились в бар «Артса»[51], там выпили, и Салли отошла, развеселилась. Они рассказывали друг другу старые, проверенные временем анекдоты, но для обоих они имели прелесть новизны. Смеясь, Салли — а смеялась она непринужденно и охотно — роняла голову на плечо Нормана. Им было хорошо вместе, и они не замечали, что ведут себя шумно и привлекают внимание. К тому времени, когда в баре стало людно, они уже сблизились настолько, что стоило одному кивнуть, увидев дурацкую физиономию, или другому толкануть локтем, перехватив обрывок фанфаронской фразы, и оба разражались смехом. За ужином Норман сжал ее колено, и Салли подалась к нему и поцеловала.
Потом они отправились в Восточный Стрэтфорд, на новую постановку прогрессивной театральной труппы[52] там присоединились к Винкельманам и Лоусонам. У Нормана постепенно выветривался хмель. Рядом с ним сидела курчавая еврейка с большим красным ртом. Ее приятель, тощий паренек с бугристой кожей, без устали грыз ногти. Пьесу, политическую комедию, уснащали плоские шутки в адрес Идена, Ли Сын Мана, Даллеса[53] и прочих политиков, зрители, однако, так и покатывались со смеху. Взбудораженные, тупые лица. Поборники. Чудной вест-индец, с мелькающим во рту розовым языком. Горбун в вельветовой кепке с агрессивной, как сжатый кулак, улыбкой. Девчонки в мятых платьях, держащиеся за руки с парнями, которым также жизнь не в жизнь без бороды, как мужчинам постарше и поблагополучнее без письменного стола. Доблестные неудачники. Пожилая тетка из Бетнал-Грин — продукт газетных шапок, вареной капусты и воспоминаний без смысла и толка. Они смеялись, они аплодировали, но смеялись так уныло, так дико, что, когда спектакль окончился, Норман испытал облегчение.
Салли держала его за руку — все равно как если бы была его подругой, и это все скрашивало. К ним подошли Винкельманы, Чарли с Джои, они набились в машину Винкельмана и поехали к нему в Хампстед. Винкельман бурлил еще пуще обычного. Он рассказывал, как дал прикурить Министерству внутренних дел.
Норман — а он далеко не в первый раз слышал эту историю, — когда Салли засмеялась, тем не менее присоединился к ней, не замечая, в отличие от остальных, что не выпускает ее руки из своей. Они с Салли не сознавали, что стоило Винкельманам и Чарли поглядеть на них, и они толкали друг друга в бок. Одна Джои не разделяла общего веселья.
Наконец настало время уходить. И тут — Норман и рта раскрыть не успел — Джои объявила, что вызвала такси, а по дороге они подбросят Салли в гостиницу.
Винкельманы поднялись в спальню.
— Я рада за Нормана, — сказала Белла. — Сдается мне, она милая девчушка.
— Хочется надеяться, что Норму наконец повезет. Он такой одинокий, просто больно на него смотреть.
Чарли был до того взбудоражен, что не мог заснуть.
— Они прямо как детишки, — сказал он Джои.
— Норману это ничего хорошего не сулит.
— Почему же?
— Слишком молода она для него.
— Что до меня, — сказал Чарли, — я люблю их совсем молоденьких, моложе пятнадцати. Шестнадцать — мой предел. М-м-м.
Назавтра, в половине десятого, Норман снова явился к Салли в гостиницу. На этот раз она его ждала. Они жадно поцеловались, и после завтрака Норман помог ей перевезти вещи к Карпу. В ее комнате имелось что-то вроде кухоньки, имелась даже отводная телефонная трубка на столике, а вот газовый обогреватель, похоже, работал плохо. Кухонька помещалась за дверками, в неком подобии шкафа. Стены, первоначально ярко-желтые, со временем потемнели, приобрели грязно-коричневый оттенок. Там, где у последнего жильца висели картины, со стен сердито пялились ярко-желтые квадраты. На каминной полке валялся забытый томик «Балета» Арнольда Хаскелла[54] пингвиновского издания. В таких комнатах, представлялось Норману, пару раз в год устраивают вечеринки вскладчину. Тепловатый пунш из липких стаканов. Порозовевший ломтик лимона, накрепко приклеившийся ко дну стакана. И почти наверняка бородач с гитарой.
Салли была на седьмом небе. Она возбужденно рассказывала Норману, как преобразит комнату, чтобы она стала «поуютнее». Какая же между ними пропасть в возрасте, мельком подумал Норман. Для нее снять комнату — это приключение. А ему такого рода комнаты помнятся, как место, где ты одинок. Страшно одинок.
Карп сказал Норману, что его комната будет готова лишь к понедельнику, после чего Норман отправился обедать с Чарли.
— Поверить не могу, что ты нашел время для меня, — сказал Чарли.
— Ты это о чем?
— Ну, — сказал Чарли. — Ну-ну.
Норман глупо ухмыльнулся.
— Тебе нравится Салли? — спросил он.
— Ты что, подбиваешь меня приударить за ней на пару с тобой? — засмеялся Чарли. — Она же без ума от тебя.
— Хотелось бы и мне так думать.
— Ты что, шутишь?
— Нет.
— Да она глаз с тебя не сводит. Вы прямо как новобрачные. Вот уж не ожидал — такая ледышка, как ты. Вы вгоняете меня в краску. Совсем стыд потеряли.
Норман сконфуженно засмеялся и поспешил переменить тему. Чарли нервничал. Он жаловался Норману, что Винкельман канителит. Аванс за сценарий Винкельман еще не выплатил. Так что после обеда Норман позвонил Винкельману, попросил заплатить Чарли какие-то деньги и обещал приступить к работе над сценарием в понедельник.
— Славную девочку ты завел, — сказал Винкельман.
Норман и Салли стали неразлучны. В среду Норман одолжил машину Боба Ландиса и повез Салли в Кембридж. Они взяли напрокат каноэ, устроили пикник на берегу Кема, а за полночь на обратном пути в Лондон Салли спала, положив голову ему на плечо. На следующий день они съездили в Хэмптон-Корт[55]. И вплоть до субботы — на этот вечер Норман позвал Салли к себе домой на ужин — они ухитрялись избегать Винкельманов и Лоусонов. В это короткое бурное время, хотя все считали их любовниками, между ними не было близости. Норман, потерпев неудачу в первый вечер, не предпринимал никаких попыток. Его не отпускал страх, что Салли его оттолкнет. Страх страхом, мечтать он ему тем не менее не мешал. Они с Салли женаты, у них трое детей, они немыслимо счастливы. Они не вешают на стены эстампы импрессионистов. Салли, как и ему, нравится заниматься любовью поутру. Правда, после появления детей это удается редко. Каждое утро их будят дети, они прыгают на их никак не модерновой двуспальной кровати отнюдь не шведского производства.
В субботу, после ужина с Чарли и Джои, Салли, хоть и было довольно поздно, позвала его подняться к ней в номер — выпить.
Салли устроилась на полу — ноги подобрала под широкую зеленую юбку, верхние пуговицы на блузке расстегнула, так что открылась ложбинка между грудей. Норман рассказал, как воевал с отцом в Испании, Салли рассказала о своих родителях. Разговор не клеился. В Нормане напрочь, что было даже несколько досадно, отсутствовала тривиальность, и оттого Салли опасалась выставить себя дурочкой. Она то и дело вставала — закрутить капающий кран, задернуть шторы, вернуть книгу на полку: казалось, ей не сидится на месте.
— Что ж, — сказала она. — Вот так-то.
— Вот так-то. — Норман откашлялся. — Боб говорит, мы можем и завтра взять его машину. Можем поехать в Брайтон.
Салли видела, что Норман гордится своими друзьми. Они, и правда не раздумывая, ссужали друг друга деньгами, машинами и даже — в случае Нормана — квартирой. Разве это не похвально, если люди, которым по роду занятий положено конкурировать, завидовать успехам друг друга, при всем при том, когда им перепадает работа, щедро ею делятся. И вместе с тем Салли поражало, что эти «просвещенные» левые ведут себя точно так же, как презираемые ими члены куда менее интеллектуальных содружеств. Их преданность и щедрость, как и у ротарианцев[56], распространялись исключительно на своих, и оттого они не казались такими уж благородными. Ты не обязан был нацеплять значок с твоим именем, тебя не спрашивали, где твоя «малая родина», но от тебя требовалось вносить «конкретный» вклад, придерживаться «прогрессивных» взглядов и считать своих врагов «реакционерами». Место «Ручья у старой мельницы» занимал «Джо Хилл»[57], и, хотя речь шла о материях, куда более высоких, их отличала та же зашоренность, та же нетерпимость. Салли казалось, что Норман и его друзья были вовсе не нонконформистами, как полагали сами, а конформистами, лишь другого толка.
— Хорошо, — сказала она, — решайте вы.
На этот раз, когда она встала налить ему виски, Норман обвил ее талию, и она не отстранилась, не укорила его взглядом. А придвинулась к нему.
— Пожалуйста, — сказала она. — Быстрее. Я так хочу.
Он положил руку ей на грудь. Салли закрыла глаза, что-то пробормотала, прильнула к нему. Они сели на кровать, он стал расстегивать ее блузку. Салли сорвалась с кровати, комбинашка черной волной скользнула к ее ногам, и вот уже она — голая — стояла перед ним.
— Какая ты красивая, — сказал он.
Они обнялись, и тут зазвонил телефон. Оба вздрогнули. Норман вскочил, его прошиб пот. Телефон звонил и звонил. Салли потянула Нормана к себе, сказала — голос у нее сел:
— Пусть его звонит. Нам-то что?
Звонила Джои. Он это знал. И вскипел.
— Скорее всего, это не мне. — Салли снова протянула Норману приоткрытый рот, но едва он обнял ее, как телефон опять зазвонил. И звонил, не переставая. Звонили явно ей.
— Ничего не поделаешь, — бросила она. — Я подойду.
Но стоило ей взяться за трубку, как звонки прекратились. Салли стояла на холодном полу голая, с замолчавшей трубкой в руке, ее колотило от злости, но она не плакала.
— Не понимаю, — сказал Норман, — в такой поздний час… кто бы это?..
Норман натянул брюки. Салли накинула комбинашку через голову, качнула бедрами, помогая ей соскользнуть, и устало опустилась на кровать. Но тут же поднялась, налила Норману виски.
— Я вдруг почувствовала себя персонажем скабрезного рассказа. Ну, ты же понимаешь, училка едет в Европу и…
— Извини.
— Тебе не за что извиняться.
Норман встал, положил трубку на рычаг.
— Скажи что-нибудь, — попросила она. — Ну, пожалуйста.
— Я мог бы сказать, что ты значишь для меня, но боюсь…
— …Джои?
— С какой стати мне бояться Джои?
— Я пошутила, — сказала Салли.
— Неудачно.
— Ладно. Пусть неудачно. Извини. Но ты зря сердишься.
— Я не сержусь.
Он снова привлек ее к себе. Они поцеловались, он ласкал ее грудь. Но все напрасно. Время было упущено. Они уронили руки.
— Ох, — сказала она. — Ощущение такое, точно у меня внутри все саднит. Ужасное ощущение.
Норман потемнел — что он мог поделать. Он так возбудился, так хотел ее, что перегорел, пока они обнимались. И теперь, когда возбуждение отступило, ему было не по себе. Он мучительно, до боли любил ее, но опасался, что окажется не на высоте, поэтому и стеснялся Салли, и сердился на нее, самому же себе был противен. Он потянулся за пиджаком.
— Не уходи, — сказала она. — Останься, выпей еще.
— Надо идти. Это, по-видимому, Джои.
— Ну и что. Мне плевать, пусть знает, что ты провел ночь здесь.
Он понял: ему подали знак. Но не сел, а надел пиджак.
— Я тебя обидела? — спросила она.
— Нет.
Она подошла к нему вплотную.
— Ты мне так нравишься, Норман Прайс. — Она потерлась головой о его плечо. — Ты не сердишься?
— Нет, — сказал он. — Нет, милая, — и ушел.
«Милая». Салли встрепенулась. В устах Нормана «милая» звучало слишком серьезно. Он никогда еще так ее не называл.
Когда Норман пришел, Чарли и Джои уже собирались лечь.
— А вот и он, — сказал Чарли.
Норман напустился на Джои:
— Ты звонила Салли с полчаса назад?
— Да. — Джои не стушевалась. — Ты почему не взял трубку?
— Сдается, ты позвонила Салли в час ночи, только чтобы узнать — у нее ли я.
— Тебе пришла телеграмма. Я подумала: вдруг в ней что-то важное.
— Я говорил, что телеграмма может подождать до твоего прихода.
— Телеграмма?
— Телеграмма, должно быть, пришла еще днем, — сказал Чарли. — Я выходил в кафе и обнаружил ее в почтовом ящике. Слышь, а что, если ты выиграл приз в телевикторине…
Норман тем не менее побледнел.
— Что-нибудь случилось? — спросила Джои.
— Норман, в чем дело?
— Телеграмма от моей тетки Дороти из Бостона.
— Ну и что?
— Ники умер.
— Кто?
— Его брат.
— Никаких подробностей там нет, — сказал Норман. — Абсолютно никаких.
— Норман, мне так жаль, — сказала Джои.
Норман ушел в свой тесный, захламленный кабинет, закрыл за собой дверь. Сел на обшарпанный диван, читал и перечитывал телеграмму. Снял очки, вытер глаза, лег на диван и лежал так, пока тихий стук в дверь не вывел его из забытья.
— Тебе ничего не нужно? — спросила Джои.
— Нет.
— Выпей — может, станет полегче, — робко посоветовал Чарльз.
— Нет. Нет, спасибо.
— Точно?
— Прошу вас, уйдите.
Перед тем как выключить свет, Норман написал на листке бумаги свое имя, адрес и прикрепил к руке резинкой. Спустя некоторое время он встал, разделся, но заснуть так и не заснул.
Рассвело. По Черч-стрит загромыхали автобусы.
Рослый, думал он. Ники был рослый, с отцовскими глазами и улыбкой, обаяние доктора Макса Прайса унаследовал он. И отцовская даровитость перешла к Ники, не ко мне.
Около десяти Норман наконец встал, прошел в кухню — Чарли и Джои уже сидели там.
— Спал? — спросила Джои.
— Да.
— Похоже, тут ничего не скажешь.
— Чарли, все в порядке.
Джои налила ему кофе.
— Ты был очень привязан к нему?
— Мне не хотелось бы об этом говорить.
Тем не менее он был благодарен им обоим — просто за то, что они здесь. Старые друзья. При них можно было не крепиться и не распускаться. А оставаться самим собой, Чарли и Джои принимали его и таким.
На Сент Мэри Эбботс ударили в колокола.
— Салли звонила, — радостно сообщил Чарли. — Ей показалось, ты на нее сердишься, словом, что-то в этом роде…
— Чарли, пожалуйста, помоги мне в одном деле. Позвони в «Эр Франс», узнай, нельзя ли купить билет на следующий рейс в Париж.
Чарли умоляюще посмотрел на Джои.
— Действуй, — сказала Джои. — Сейчас Норману лучше всего уехать.
Чарли ушел в гостиную — звонить.
— Что случилось? — спросила Джои. — Это из-за девчонки?
— Ее зовут Салли, — обрезал ее Норман. Стал что-то выговаривать ей, и тут понял, что ему следовало бы благодарить Джои: ее звонок пришелся как нельзя кстати. Прошлой ночью близость с Салли его пугала.
— Значит, ты пользуешься смертью брата, чтобы удрать?
Обсуждать Салли Норман не хотел. Не в это утро.
— Господи, — сказал он, — да не так это серьезно. Я…
— Точно?
— Точно. Я хотел переспать с ней, только и всего…
— А ты точно не бежишь?..
— Не бегу.
И снова зазвонили колокола Сент Мэри Эбботс.
— Что ей сказать, если она еще позвонит?
— Что хочешь.
— Все в порядке, — сказал Чарли. — Ты улетаешь через два часа. Не слишком ли скоро?
— Нет. Большое спасибо, Чарли.
— Ты надолго уезжаешь? — спросила Джои.
— На два месяца, по меньшей мере.
— Послушай, — сказал Чарли, — сейчас я на мели, но…
— Чарли, мне не нужны деньги.
— …но через полчаса я встречаюсь с Винкельманом, он только что звонил, получу большой аванс за сценарий, и это только для начала, так что…
Лицо Нормана омрачилось.
— Не говори ему, что я уезжаю.
— Почему? — тут же последовал вопрос Джои.
— Никакой особой причины нет, — сказал Норман. — Я ему напишу.
Пиши не пиши, ничего это не изменит, подумал Норман. Пока я не вернусь, второй части гонорара Чарли не видать. Надо надеяться, он не очень рассчитывает на эти деньги.
И снова в Сент Мэри Эбботс ударили в колокола.
— Пойду пройдусь, — сказал Норман. — Я ненадолго.
Джои налила Чарли еще кофе.
— Бедняга, — помолчав, сказал Чарли.
— Он струсил, — сказала Джои.
— Струсил? Ему, понимаешь ли, нелегко. Он обожал брата.
— Нормана всю жизнь пугали трудности. Он всегда бежал от них.
— Все ты знаешь, — сказал Чарли. — Все-то ты знаешь.
От Сены поднимался туман. Эрнст зевнул. Кости ныли. Бродяга, пристроившийся рядом на булыжной набережной, снова закашлялся, захаркал. Эрнст испугался, как бы он не испустил дух. Помчался сквозь кромешную тьму к ближайшему кафе, вернулся с мерзавчиком коньяка. Бродяга с благодарностью выпил, но не успел Эрнст заснуть, как он еще сильнее зашелся кашлем. Эрнст приподнял его, поил коньяком, пока тот то ли обмер — Эрнст так и не понял, — то ли заснул. Но уже начинало светать, было без малого пять утра. Бродяги закопошились, их будило солнце. Вот один старик поднялся, потянулся. А вот и другой бродяга, даже не расправив затекшие руки-ноги, взвалил на спину мешок и справил под мостом малую нужду. Эрнст встал, попрыгал на одной ноге, потом на другой. Согревшись, поднялся по бетонным ступенькам на улицу.
Эрнст был в Париже уже десятый день, а никаких перспектив пока не намечалось. Он получил письмо от матери. Из Гамбурга. Жить ей было не на что. Отец прислал открытку из Берлина. Жить ему было не на что.
У отца, поседевшего, сгорбившегося, с подслеповатыми, слезящимися глазами, завелась досадная привычка, заговаривая с незнакомыми, отвешивать поклоны. А ведь он не всегда был таким. Когда Гитлер пришел к власти, Карл Хаупт к нацистам не присоединился, но и в Сопротивлении не участвовал. И хотя евреев он недолюбливал и к англичанам особой симпатии не питал, тем не менее возмущался Гитлером. А поскольку он был юристом, такая позиция обходилась семье дорого. Юристам, не вступившим в нацистскую партию, практиковать не разрешалось. В войну Карлу Хаупту — время от времени его сажали в лагерь — давали подработать другие юристы. Друзья умоляли его взяться за ум:
Карл, разве евреи не заняли лучшие места во всех областях?
Согласен.
Карл, разве защищать родину от еврейского большевизма не наш священный долг?
Согласен.
В таком случае чего ради, Карл, ты так усложняешь жизнь себе и своей семье? Вступай в партию.
Нет, отвечал Карл, ваша партия — сплошная мерзость. И садился в тюрьму.
После войны Карл Хаупт впервые в жизни стал неплохо зарабатывать. Американцы давали ему вести третьестепенные денацификационные процессы в провинциальных городах. Когда его прежние советчики садились на скамью подсудимых, он осуждал их на срок от полугода до двух лет. И вдруг — как отрезало — процессы прекратились. И год, и два спустя Карлу Хаупту приходилось еще более туго, чем прежде. Все денацифицированные нацисты вышли из тюрем, вернулись в суды и — иначе и быть не могло — следили, чтобы ему не давали никакой работы. Тогда отец перебрался в советскую зону, но там в два счета установили, что он работал на американцев и — хуже того — опять же отказался вступить в партию.
Эрнст закурил прибереженный с вечера бычок.
Солнце уже взошло высоко и жадно лизало открытые ящики дынь, салата и персиков на Центральном рынке. Эрнст пробрался сквозь лабиринт, остро пахнущий разнородной снедью, туда, где стоял со своим затрепанным блокнотом мсье Кресп.
— Я тебе что велел — чтоб ты был тут ровно в четыре.
— Я наказал, чтобы меня разбудили, но в гостинице запамятовали, — сказал Эрнст.
— Насмешил. В гостинице, говоришь?
Эрнст помогал разгружать ящики до девяти, к этому времени два подживших пореза на руках снова стали кровоточить, спину ломило, после чего ему пришлось еще полчаса слоняться у кафе — ждать, когда мсье Кресп соизволит заплатить. Солнце светило вовсю, день обещал быть знойным. Эрнст отправился на Gare St. Lazare[58], выпил чашку кофе в одном из фургонов, прошел к туалетам, снял кабинку, посидел, съел два апельсина и банан, прочитал рассказ Киплинга в немецком переводе. Ненадолго соснул. Во сне он снова оказался на черном рынке на Потсдаммерштрассе. И снова американский солдат, которого он накануне обжулил, возвращался, уже протрезвев, к тому же с двумя дружками. И он снова лишался ножа, нейлоновых чулок и вдобавок трех зубов. Сон стал размываться; Эрнст проснулся весь в поту. Помылся, побрился. Но все равно было еще слишком рано. Поезд, приуроченный к прибытию парохода, приходил лишь через двадцать восемь минут. Эрнст расположился на скамье напротив девятого пути, пересчитал деньги. Семьсот двадцать франков. На такие деньги до Дьеппа не добраться. И в Лондон с такими деньгами нечего соваться.
Он заснул. И снова сидел на кровати — ждал, когда вернется Нэнси. И снова раздался не звук шагов хорошенькой худышки, а вой сирен военной полиции. К счастью, окно выходило на крышу внутреннего дворика. С нее он спрыгнет в сад — и поминай как звали. Но когда он потянулся поднять окно, кто-то схватил его за шиворот. Это был Ники — в руке горлышко пивной бутылки, лицо бешеное.
— Сукин ты сын. Для начала украл бумажник Фрэнка, поссорил меня с лучшим другом, а теперь…
— Ты не понимаешь…
— …теперь забрался сюда, чтобы воровать.
Еще минута, подумал Эрнст, и сюда ворвется полиция.
— Отвали. Я уйду через окно.
Эрнст снова рванулся к окну, но Ники занес бутылочное горло, бросился на него. Эрнст попытался осилить его, но тут вдалеке завыла еще одна полицейская сирена, и он выхватил нож. Теперь Ники был для него только очередным противником, больше никем. Эрнст действовал быстро и собранно. Вспомнив, как поступают в таких случаях, снял с Ники наручные часы, забрал его документы, выбил окно стулом и выпрыгнул.
Эрнст бежал, бежал без передыху, пока не рухнул на мостовую в одном из проулков Швабинга[59], в висках стучало. Рука была в крови. Он сидел на мостовой, переводя дух, ничего не видя, когда же смог встать, его вырвало в канаву раз и еще раз.
На следующее утро и каждое утро с тех пор он пытался осмыслить, почему так получилось, но стоило ему оказаться одному в темноте — и никакие доводы не помогали. Каждую ночь ему являлся Ники, и он снова всаживал в него нож и снова убивал.
Эрнст вздрогнул, проснулся. В горле замер крик. Тяжело дыша, он утер лоб рукой.
Дождавшись поезда, Эрнст стал на пост в начале платформы — ждал, когда начнут выходить навьюченные багажом пассажиры. Американцы среди них встречались даже чаще, чем можно было надеяться, и в конце концов он наметил пассажира примерно одного с ним сложения. У американца, сгибающегося под тяжестью трех чемоданов, вид был потерянный. Эрнст поспешил к нему.
— Носильщика?
— Пожалуй, нет.
Но Эрнст уже взял его в оборот.
— Еще два остались там. — Американец, поколебавшись, указал на поезд.
— Ждите меня здесь. Я возьму такси.
Эрнст подхватил самый тяжелый из чемоданов и вскочил в поезд. Там взял еще один чемодан, прошел через четыре вагона вперед и снова вышел на платформу. К этому времени с его плеча свисал фотоаппарат, на носу сидели темные очки.
— Носильщик! — крикнул он. — Носильщик!
Носильщик взял у него чемодан, и Эрнст миновал вокзальные ворота.
— Vite, — сказал он. — Je suis très pressé[60].
Эрнст дал таксисту адрес гостиницы на левом берегу. Там он зарегистрировался, как Д.Г. Холлис — такое имя стояло на чемоданных наклейках. Хозяину он сказал, что спешит: ему надо поспеть в «Америкэн экспресс» до закрытия, но к вечеру он вернется и тогда заполнит все положенные бумаги, затем поднялся вслед за неповоротливым малым в номер на третьем этаже. Как только малый ушел, Эрнст запер дверь. И тут его затрясло. Он упал на кровать, подтянул колени к подбородку, крепко обхватил себя руками. Когда страх прошел, он вынул последнюю сигарету и, не вставая с кровати, выкурил ее. А час спустя вышел из гостиницы. В костюме от «Брукс бразерс»[61]. С плащом на руке, невзирая на безоблачное небо, сел в автобус до рю де Розьер, там нырнул в сомнительного вида кафе и продал фотоаппарат, «лейку», Альберу примерно за четверть цены.
Оттуда прогулялся до кафе в районе Оперы, сел на террасе, заказал пиво. Самое время, подумал он, предаться Selbst-Kritik[62]. У него набралось двенадцать тысяч триста франков и кое-какая мелочь. Десять тысяч пойдут родителям. У ночного дежурного в морге, прикинул он, можно бы купить документы тысяч за пятьдесят, ну а дальше что? По-французски я говорю плохо, никакого ремесла не знаю. Мимо прошествовал крупный техасец в годах, цепко держа под руку хорошенькую жену, — явно лопух, приехавший на однодневную экскурсию. Мимо проходили долговязые шведы его лет с рюкзаками за спиной, загорелые, уверенные в себе. Эрнст снова вынул из кармана газетную вырезку. В этом году британское и французское правительство, сообщалось в вырезке, в порядке исключения разрешили тем, кто едет в однодневные экскурсии, проезд из Ньюхейвена в Дьепп и обратно без паспортного контроля. Но чтобы попасть в Лондон, подумал он, денег у меня явно недостаточно.
А спустя неделю, в Лондоне, Салли наведалась к Лоусонам.
— Смотрите-ка, кто пожаловал, — сказал Чарли. — Училка. Вот здорово, правда, детка?
Джои, сидя за столом Нормана, печатала сценарий Чарли. Очки в роговой оправе или плохое самочувствие тому причиной, только вид у нее был подавленный. Чарли, напротив, пребывал в радужном настроении. Стоя на последней ступеньке стремянки в залатанном вязаном жакете, вельветовых брюках и шлепанцах, он тянул от стены к стене пестрые бумажные гирлянды.
— Кенсингтонское отделение юных пионеров приветствует вас, — сказал он. — В четыре Лоусон-Мандрагора дает представление.
Чарли затеял праздник для эмигрантских детей. Фокусник-любитель, он собирался развлекать их в том числе и своим искусством. Джои, как выяснила Салли, была озабочена, потому что переговоры с Винкельманом насчет сценария застопорились. Лоусоны, так поняла Салли, сидели без денег и к тому же оказались на отшибе. Но Чарли не сомневался, что сценарий будет принят. Салли выждала час, прежде чем справилась о Нормане. Он уехал две недели назад и с тех пор не подавал вестей.
— С нами он тоже не сносился, — сказал Чарли.
Джои сообщила Салли о смерти Ники.
— Погодите-ка, — сказал Чарли. — Я сбегаю, посмотрю — нет ли писем.
Едва Чарли вышел, Джои сняла очки и со значением спросила:
— Вы всерьез увлечены Норманом?
— Почему вы спрашиваете?
— Поверьте, не из любопытства, — сказала Джои, — а для вашего же блага вам лучше узнать сейчас, что Норман крайне непостоянный. И к тому же эгоистичный, неосновательный и безответственный.
— Не понимаю, какое это имеет отношение ко мне, — отрезала Салли.
— Возможно, и не имеет, — сказала Джои. — Но вы молоды, впечатлительны. И я не хочу, чтобы вы строили воздушные замки, вот почему я вам это говорю, тогда как…
— Я хорошо отношусь к Норману, — Салли встала, — но не более того.
Возвратился Чарли, он переводил дух.
— Писем нет. А вы не останетесь на праздник? — спросил он Салли.
— Мне и правда надо идти.
Когда Салли ушла, Чарли увидел, что на глазах у Джои слезы.
— Что случилось?
— Я тоже не останусь. — Джои поднялась. — Как ты мог так со мной поступить?
— Как поступить? — возопил Чарли. — Я что, побил тебя?
— Затеять детский праздник, — сказала она. — Ты что, совсем бездушный?
Более одиноко, чем в эти первые недели лета в Лондоне, Салли никогда себя не чувствовала. Каждый день она летела навстречу приключениям — и все безрезультатно.
Два вечера она провела с Бобом Ландисом. Она была польщена и не отказала бы ему тогда после театра, если бы он, едва стащив с нее блузку, не сказал:
— Понимаешь, у меня жена, ребенок, а это так… баловство, — отчего она зашлась смехом.
По вечерам Салли долго плакала и засыпала в слезах. Она сходила в Британский музей, в театр, постояла на Вестминстерском мосту, обегала галерею за галереей, пока ноги не начинали гудеть. Вест-Энд, если не считать роскошной дуги Риджент-стрит, тоже разочаровал ее. Он показался ей второразрядным, ублюдочным слепком с Бродвея. Из всех магазинов пластинок на Чаринг-Кросс-роуд неслась мелодия, модная в прошлом году в Америке. Ипподром оглашали песни из популярного в сорок восьмом бродвейского мюзикла. В «Палладиуме» выступал Джонни Рей. На харрингейском стадионе — Билли Грэм[63]. Вечерами мимо нее проплывал строй изъеденных пороком лиц: мужчины в черных, туго перетянутых поясами плащах, шлюхи, перевалившие далеко за пределы приемлемого возраста, — ничего столь зловещего ей еще не доводилось видеть.
Поэтому Салли, обычно ленившаяся писать письма, каждый вечер садилась за письмо отцу. Она тосковала по семье, друзьям, своей такой уютной комнатке, а больше всего по ванной. И то, что она так тосковала по комфорту, угнетало сильнее всего. Ведь когда друзья их семьи, проведя лето в Европе, по возвращении говорили только о том, какая там грязь и безалаберность, она презирала их за «буржуазность» — это слово с недавних пор воплощало все самое для нее ненавистное.
Как-то вечером Салли в поисках приключений решила забросить удочку в эспрессо-барах Хампстеда. Первым клюнул roué[64] в летах — и был мигом сброшен с крючка, как улов решительно несъедобный. Далее клевали те, на кого и наживку не стоило тратить. Художник-абстракционист с неизбежно гнилыми зубами, датчанин, перелагавший китайские стихи с английских переводов Артура Уэйли[65], помощник телевизионного продюсера в черном свитере с высоким воротом и вельветовых брюках. Его звали Денис Патмор, и назавтра он повел ее на вечеринку в студию приятеля.
— Достали они меня со своим Фрейдом, — говорила какая-то девчонка, — слышать про него не хочу.
На полу сидели — не пройти — немытые девицы в джинсах и свитерах. Пергидрольные блондинки, брюнетки, кто в теле, кто — кожа да кости. Одна — долговязая, с безумными глазами и устрашающим частоколом зубов, другая с пухлой, как подушка, грудью. Мужчины, за некоторыми исключениями, были далеко не такие колоритные. Похоже, они побаивались, как бы их после очередной рюмки не схрумкали, как крекеры. Одним из исключений был тучный искусствовед с пронизывающими, в красных жилках глазами.
— Хиггинс — болван. Пока он не наденет на Ингу наручники, у этого остолопа не встает.
Задохлик, отрекомендовавшийся автором «прогрессивной фантастики», всучил Салли два билета на собрание Общества англо-румынской дружбы. Чернокожий романист вытер залитые вином руки о ее юбку.
— Мир, — сказал он, — напрочь… — и отошел, шатаясь.
Тут-то Салли и познакомили с высоким, молчаливым парнем с пепельными волосами.
— Я — студент. Меня зовут Эрнст. — Держался он скованно.
— Ты немец?
— Австриец.
Спустя несколько дней, примерно за месяц до того, как Салли предстояло приступить к работе, она снова встретила Эрнста. Столкнулись они в комнате за торговым залом «Коллетс»[66] в Хаверсток-Хилл. Когда Салли вошла, он отскочил от полки, а узнав ее, неопределенно улыбнулся.
— Много читаешь?
Черт дернул ее задать такой вопрос, сердилась на себя Салли.
— Приключенческую литературу, — осмотрительно сказал Эрнст, — книги по медицине. Меня очень интересует медицина.
— Так вот что ты изучаешь?
— Я… я изучаю законы.
Явная ложь — это было ясно обоим. Салли было ясно и другое: куртка Эрнста бугрилась.
— Пошли отсюда. — Она схватила его за руку. — Выпьем чаю.
— У меня нет денег.
— Идем, — торопила она его. — Не глупи.
Когда они проходили мимо продавца, сердце у нее бешено колотилось. Но они беспрепятственно вышли на улицу.
— Берешь в долю, — сказала Салли.
— Что?
— Книги поделим.
Эрнст помрачнел.
— Ты же не станешь ломать комедию, нет? — сказала Салли.
— Нет.
Он вытащил из-за пазухи книги. «Кон-Тики», путевые записки об Африке, англо-немецкий словарь.
— Я возьму книгу об Африке, идет? — Она стерла улыбку с лица. — Ты не студент.
— Нет, — сказал Эрнст. — Не студент.
— Как и я, — сказала Салли, когда они свернули на Белсайз-авеню. — Я — Молль Флэндерс[67], магазинная воровка экстра-класса. — И объяснила, кто такая Молль Флэндерс. — Я дурачусь. Извини.
— Куда мы идем?
— Ко мне, — сказала она, — пить чай с печенюшками.
Тут он понял, что к чему. Его это ничуть не шокировало. Но, как правило, они были постарше и не такие привлекательные.
— Хорошо, — сказал он.
В комнате царил кавардак. По полу были раскиданы книги, пластинки. На одном из стульев грудой лежала одежда. Правда, дорогая. Кожаные чемоданы, кое-как составленные на шкафу, были отличного качества.
— Не бог весть что, — сказала Салли. — Зато здесь я как дома.
Она повернулась к Эрнсту, увидела, что он скинул башмаки. И расстегивает рубашку.
— Ты что…
Эрнст притянул ее к себе, поцеловал в губы. Салли вырвалась, отвесила ему пощечину.
Эрнст не шелохнулся.
— Зачем ты привела меня к себе?
— Разве не ясно зачем?
— Ну да, — сказал он. — Я думал, ясно.
— Ты думал! А я думала, ты не прочь выпить чаю.
— Не смеши меня.
Салли уставилась на него:
— Ты это серьезно?
— Что тебе от меня нужно? — спросил Эрнст.
— Ничего.
— Значит, чай, — сказал он, — и только?
Салли взяла чайник, постучала по нему пальцем, но он, по-видимому, все еще не верил ей.
— А я подумал…
— …что я блудливая бабенка?
— Нет, но… — Он опасливо улыбнулся. — Чай, понимаю. Чай.
Однако ничего он не понимал.
— Я тебя ударила, извини, — сказала она.
И поставила на проигрыватель моцартовскую «Пражскую симфонию».
— Есть хочешь? — спросила она. — Может, тебе что-нибудь приготовить?
— Если тебя не слишком затруднит.
Она пожарила омлет. С омлетом Эрнст съел шесть кусков хлеба. Салли тем временем свернулась клубочком на кровати, ноги подобрала под юбку. И снова полилась «Пражская симфония».
— Кто ты? — спросила она.
— Меня зовут Эрнст Хаупт. Студент-юрист. Родом из Инсбрука. Получил стипендию для учебы в Англии.
— Брось заливать.
Эрнст встал. Он был выше, чем она думала. Более матерый. Поджарый, опасный, с будоражаще чувственной повадкой. Предзакатное солнце заиграло на его волосах огнем. Она прикинула, сколько ему может быть лет. Порой он казался мальчишкой, но сейчас на вид ему можно было дать лет тридцать, если не больше. Тридцать, если не больше, и он наводил страх.
— Ты не против, если я выключу проигрыватель?
Когда он нагнулся над проигрывателем, она увидела, что по его затылку змеится шрам. Ножевой шрам.
— Сколько тебе лет? — спросила она.
— По словам отца, двадцать два.
— По словам отца?
— Архив разбомбили. — Он испытующе посмотрел на нее, лицо его посуровело. — Боишься меня?
— Нет, — выпалила она, — еще чего.
— Я не ел со вчерашнего дня.
— У тебя что, нет денег?
— Деньги…
— Почему бы тебе не поработать?
— Я здесь нелегально. Я из Восточной Германии. У меня нет документов.
— Где ты живешь?
— Там-сям.
— Тебе негде жить. Так я тебя поняла?
— Я не нуждаюсь ни в чьей помощи.
— Но чем ты занимаешься? — Салли занервничала.
— В четырнадцать меня забрали в армию.
— Я спрашиваю — ты умеешь что-нибудь делать?
Эрнст улыбнулся.
— Я не о том. Я имею в виду настоящую работу.
— Я говорю на пяти языках.
— Уже кое-что.
— Есть люди, которые говорят на восьми. На десяти. И чуть не все они сидят без работы.
— Что в таком случае ты хочешь делать?
— Хочу уехать в Америку. Хотел бы разбогатеть.
— Вот как, значит, ты такой, как все, — сказала Салли.
— Естественно.
— Natürlich.
— Ты говоришь по-немецки?
— Немного, — сказала она.
— Ненавижу Германию. Ненавижу немцев.
— Я тоже, — сказала Салли.
За окном сгущались сумерки. Эрнст взял с комода головную щетку. Подошел к Салли, присел на край кровати. Салли набрала воздух в легкие — изготовилась закричать.
— Так приятно, когда девушка расчесывает тебе волосы.
— …что?
— Пожалуйста, — сказал он.
Салли взяла щетку, провела по его волосам.
— Предупреждаю, — она взяла игривый тон, — мне не нравятся мужчины, которые очень уж холят себя.
— А затылок?
Эрнст повернулся. Она стала расчесывать его волосы.
— Я хорош собой, — сказал он.
— Молодец!
— Это ты брось!
— Знаю, как обращаться с женщинами.
— А письменные рекомендации у тебя при себе?
— Я найду богатую американку, она увезет меня в Штаты.
— Я могла бы написать отцу. Вероятно, он сумел бы помочь тебе въехать в Канаду. Вероятно, сумел бы и работу достать.
Эрнст воспрянул.
— В нашей молодежной организации я был шишкой, — сказал он. — Наловчился писать отчеты в газеты.
— Боюсь, отца ты этим не впечатлишь. Он и сам чуточку красный.
— Коммунист, — сказал Эрнст. — В Канаде.
— Не вполне.
— Что они там, в своей Канаде, знают о коммунизме?
— Куда больше, чем ты думаешь, — отрезала Салли.
— Погоди-ка. — Эрнст стащил носок, поднес к подошве зажженную спичку. — Всю зиму босиком. Всю нашу еду увозили в Россию. Вот что такое коммунизм.
Салли смотрела, как он подносит к босой ноге другую спичку. И решила, что вообще-то выставлять свои страдания напоказ — не пристало.
— А что, если Германия ничего лучше и не заслужила, — сказала она, — после всего, что они творили в России?
— Это я? Я творил?
Не зная, что еще сказать, внезапно оба опустились на кровать. Салли протянула руку, опасливо коснулась щеки Эрнста, той, по которой ударила. Он улыбнулся и поцеловал ее в шею, потом за ухом, наконец, в губы. Очень умело. Салли высвободилась.
— И все-таки я хочу, чтоб ты знал: я тебя пригласила на чай, не для чего другого.
Эрнст приложил палец к губам, другой рукой указал на дверь.
— В чем дело? — всполошилась Салли.
Эрнст на цыпочках прокрался к двери.
— Ушел, — сказал он.
— О чем ты?
— Кто-то подслушивал под дверью.
Карп, подумала она.
— Глупости, — сказала Салли. Но в его улыбке сквозило такое сознание своего превосходства, что она взъярилась и решила: хоть ты что, а не соглашусь с ним. — Мы как-никак не в Германии, — добавила она.
— Я, пожалуй, пойду.
— Почему?
— Ты на меня сердишься.
— Не на тебя, а на себя.
Салли встала, резко отвернула кран, бросила в раковину две блузки. Эрнст смотрел на нее. Они с Салли были примерно одних лет. Ненастье раз семь нарушало ее планы на воскресенье, она склочничала с братом из-за того, чья очередь мыть посуду, поклялась никогда больше не разговаривать с матерью, когда та не разрешила ей сидеть с гостями допоздна, — вот и все ее беды. За ней стояло упорядоченное прошлое. Она ссорилась и мирилась с ухажерами, доверяла незнакомцам. О такой жизни рассказывали американские книжки; как знать, возможно, они не врут. Эрнст встал, не совладав с собой, нежно поцеловал Салли в шею. И поспешно отступил, чтобы она не оттолкнула его.
— Дай твою рубашку, — сказала Салли, — она грязная.
Он стянул рубашку, послушно передал ей.
— Мне остаться?
— Спать будешь на полу, — сказала она, — но учти, чтоб ни-ни-ни!
— Какая ты добрая.
— У тебя есть еще вещи?
— Есть, чемоданчик.
— Сходишь за ним утром. Завтра я поговорю с Карпом, попрошу сдать тебе комнату. Днем пойдем, купим тебе что-нибудь из одежды. Деньги я тебе одолжу.
Не успела Салли договорить, как на нее нашел страх. Всю ночь он будет тут рядом, на полу. И кто знает, чем это обернется, подумала она.
— Возможно, я смогла бы помочь тебе уехать в Канаду, — сказала она, — но я не богачка — чего нет, того нет.
— Не издевайся.
Салли улыбнулась:
— Сделать тебе еще омлет?
— Не надо.
— Точно?
— Да. Расчеши мне волосы, а?
— Дудки.
— Завтра утром, — пообещал он, — я помою и натру пол. Наведу у тебя порядок.
Завтра утром, озлилась она, я тебя как пить дать выпровожу. Хорошенького, подумала она, понемножку.