Елизавете Ивановне ГИБЕТ, не забывшей «тридцатого, оставшегося там, на сплаве», вечная моя дружба.
За окном в неуёмном буйстве выла метелица.
Вглядываясь в белёсую муть, Пётр хмурился всё больше. Неистовая тоска уже третий день томила его. Лечь бы, растянуться пластом – ни о чём не думать, ничего не решать… А решать нужно. Он зябко передёрнулся, потирая руки, прошёлся по терему и снова остановился у окна, молчаливый, злой, опухший от бессонницы и вчерашнего хмеля. «Ишь, воет, проклятая! Самому от неё, от ведьмы, впору бы взвыть…»
За столом, подперев пухлым кулаком двойной подбородок, сидел Пётр Павлович Шафиров, – глубокомысленно рассматривал на карте места предполагаемых военных действий со шведами. Чёрные, чуть насмешливые глаза его щурились. Влажные губы казались тонкими на белом упитанном лице.
– Когда же она угомонится, проклятая! – простонал Пётр. – А ни зги… Словно могила тебе…
– Могила и есть, – с нарочитой весёлостью подхватил Шафиров. – Так и чудится, государь, будто в землю гроб опускают. Ну, ей-же-ей, упокойничка во гробе зрю.
– Хмелён ты, что ли?
Шафиров встряхнулся, ещё веселее, ещё увереннее крикнул:
– Признаю, да! Карл во гробе!
Грустная улыбка скользнула по лицу царя.
– Карла, говоришь, во гробе узрел?
Пётр Павлович перехватил улыбку и без всякой робости, как равный равного, обнял государя.
– Сколько верёвочке ни виться, а конец все равно будет… Будет, Пётр Алексеевич! Как волка в яму, в гроб вгоним шведа.
– А что, ежели он меня в гроб? – усмехнулся государь и вдруг изо всех сил стукнул кулаком по столу – Нет! Не бывать тому! Что нос повесил, Петрушка? Не пропадём!
Шафирова не очень обрадовал резкий переход этот от уныния к веселью и бодрости. Кто-кто, а уж он знал, как часто резкие переходы кончались звериным гневом, жестоким припадком.
«Будет бить, – горько подумал Пётр Павлович. – Обязательно будет.» Набив трубку, он разжёг её и торопливо сунул в рот государя. Пётр трижды затянулся и побежал вдоль стен по бесконечному кругу.
– Ну, говори, – на полном ходу остановился он, выпустив в лицо советнику едкую струю дыма.
– Доподлинно знаем, – сразу, без лишних слов, начал Шафиров, – через малое время швед уйдёт из Польши в русский поход. А имеет Карл двадцать четыре тысячи человек кавалерии и двадцать тысяч пехоты. Да на подмогу к нему всякий час может прийти из Лифляндии генерал Левенгаупт с четырнадцатью тысячами человек.
Всё это Пётр знал сам.
Что в самом деле ждало его впереди? Страна с каждым днём нищает. Леса кишат беглыми. К ватагам всё чаще примыкают воинские отряды. Союзники вероломны – только и ждут того часа, когда из друзей можно будет превратиться в недругов и разодрать Российское государство на куски. Одна Польша ещё кое-как держится. Но и на неё особенно полагаться не приходится. Посадит Речь Посполитая королём Станислава, и всё будет кончено, прахом развеется дружба.
А шведы? Их наступление несёт с собой гибель. И страшнее всего, что движутся они к украинским рубежам, туда, где живут самые непокорные московские холопы – запорожцы.
«Неужто ж правду говорят про Мазепу?» Пётр стиснул ладонями виски. Его глаза округлились, стали ещё чернее. Ноздри раздулись. Через лоб поползла под коричневую шапку волос тонкая синяя жилка.
– Ну, чего приумолк? – выкрикнул он сквозь зубы. – – Говори… радуй далее.
«Будет бить, – потупил глаза Пётр Павлович. – Обязательно будет…» И, вздохнув, поклонился:
– Покель всё, государь.
– Всё-о! – передразнил царь. – Покель всё-о! Мало ли? Таково утешил, что хоть в прорубь. – Он вытянул шею и прислушался. – Ревёт-то… А? Ревёт каково за окном? Словно море в непогоду…
Он опустился на лавку. Голова его склонилась на подставленную ладонь, лицо обмякло, как у тяжелобольного, на миг почувствовавшего облегчение.
– Море… Нам ведь крохотку эдакую… Махонький клочок берега с пристанями… А оно уходит. Уходит море от нас! И не удержим его. Какая война может быть, коли казна пуста?
Шафиров будто ждал этих слов.
– Будет казна, – сказал он громко и твёрдо. – Только сотвори то, о чём не единожды на сидениях думали…
– На части, что ли, Россию разбить? Дворянам раздать в полное управление?
– Так, государь.
– Рано. Пускай поучатся ещё малость.
Пётр сердито фыркнул. Советник, глядя на него, пожал плечами.
– Хочешь – гневайся, хочешь – с глаз долой прогони за дерзость мою, а подменили тебя, Пётр Алексеевич. Словно бы не владыка Санкт-Питербурха передо мною…
– Че-го-о?
– Да! Словно зельем опоили тебя. Во всяком деле тебя ныне сумленье берёт. Убей, а я и при последнем издыхании помазаннику Божьему правду скажу. Ты, сам ты сему обучал.
Шафиров не ошибся. «Правда» попала в цель. Пётр ласково ударил его по плечу:
– Коли правду, сыпь, брат, не сумлевайся.
Откинув далеко трубку, он вскочил и снова заходил по терему уверенно и чётко, как на учении с преображенцами.
– Говори.
– Говорить-то нечего. С губернациями погодить ещё можно, а что касается Литвы, послушайся, Пётр Алексеевич, генеральского совета. То не в бесчестие, но во славу твою.
– Отступить от Литвы?
– Отступить, Пётр Алексеевич.
Оба склонились над картою, водя по ней пальцами, долго изучали каждый изгиб трущоб и трактов. Все замечания государя советник тут же, не споря, записывал до последнего слова.
Безответное послушание вывело царя из терпения:
– Эк задолбил: «Да, да…» Когда же «нет» скажешь?
Шафиров приложил обе руки к груди:
– Верь не верь, а ей-ей, нечему некать. Словно бисер нанизываешь.
– А ежели я вдруг со зла Литву велю разорить, сие как?
– Тот же бисер, Пётр Алексеевич. Нешто не разумею я, что не потехи для разоришь ты тот край, а к тому, чтобы шведы шли по Литве, как иудеи в пустыне?
Пётр призадумался. Смести с лица земли города и деревни, чтобы лишить Карла возможности иметь под рукой провиант и фураж, было нетрудно. Один полк солдат справился бы с этим походя. Царя смущало другое. Он боялся ожесточить население, и без того недовольное хозяйничанием русских.
– Не замутил бы народишко…
Шафиров самоуверенно расхохотался:
– Пускай только сунутся! Пороху достанет ещё про честь литовскую.
– Значит, так, – укрепился в сваей мысли Пётр. – Пиши: «Отступать и дороги все портить, а буде возмажно где, лесом и каменьями забросать».
Советник усердно заскрипел пером.
– Про всякий случай не худо бы и Москву укрепить, – сказал он, не поднимая головы. – Мало ли что бывает…
– Я про сие уже Федору Юрьевичу наказал.
Голос Петра уверенно зазвучал, повеселело лицо. Вместе с принятым наконец решением, к нему вернулась обычная его сила. За окном по-прежнему ревела метелица, но государь теперь, прислушиваясь, уже наслаждался ею.
– Силища-то, а? Кого хочешь сметёт! Эх ты, морюшко… Зазнобушка моя, море!
Он приказал подать вина и, налив кубки, чокнулся:
– Пей, Петрушка! Пей, Пётр Павлович, брат мой любезный! За берег морской… И памятуй, что только через сих артерий может здравее и прибыльнее сердце государственное быть.
Ночь близилась к концу. Сквозь промороженные оконца сочился мутный от снега рассвет. Царь развалился на лавке. Одна его рука упала на пол, другая крепко сжимала чубук. Не глядя на советника, он спросил:
– Уходишь?
– Ухожу, государь.
– Ну-ну, иди, – сладко зевнул Пётр и тотчас же вспомнил: – Да! Про челобитчиков-то я и запамятовал…
– Кочубеевых?
– Кликни обоих. Послушаем, какую они про Мазепу песню сыграют.
Шафиров послушно бросился исполнять приказание.
– Где же монах? – спросил Пётр Павлович, растолкав крепко спавшего челобитчика.
– Где ж ему быть? Молиться пошёл. Богомольный он у нас.
Наскоро протерев глаза, челобитчик отправился вслед за советником по тёмным переходам. Он знал, что скажет сейчас царю, у него было достаточно времени, чтобы всё хорошенько взвесить и обсудить с иеромонахом Никанором. Поэтому держался он уверенно, даже немного надменно.
Однако у входа в горницу его вдруг охватила робость. Мысль, что сейчас он увидит самого государя московского, невольно делала его маленьким, ничтожным. А такое состояние было чуждо челобитчику. За сорок пять лет жизни он повидал всяких людей, – одних уважал, других ненавидел, третьих ни во что не ставил. Не раз бывал он и в боях. И всё же никогда не терял достоинства, «ласки к своей чести казацкой».
«Эй ты, спидница! – выругался казак втихомолку. – Чего злякался?» И в сердцах пребольно дёрнул себя за ухо.
Шафиров приоткрыл дверь:
– Ты не бойся… Перекрестись и иди.
Это напутствие ударило челобитчику в голову. Как? Его, Яценку, почитают трусом?! Он с таким негодованием уставился на Шафирова, что наблюдавший из терема Пётр захохотал.
Яценко задрал высоко косолапую ногу, будто взбирался на седло, и, всё же умудрившись задеть едва приметный порог, ввалился в терем.
– Тьфу на вас, бисовы ноги! – рассвирепел он окончательно, едва не угодив головой в грудь государю. – Тьфу!
Пётр не без удовольствия рассматривал нескладного, ростом под потолок, детину. Он понимал, что не ноги казака виноваты, а смущение перед московским царём. Это льстило царю и невольно располагало к челобитчику, тщетно пытавшемуся принять независимый вид.
– Из Диканьки? – запросто усадил Пётр гостя.
Несоразмерно маленький на огромном лице носик казака покраснел, как спелая вишня на солнышке. Глаза недоумённо скосились на государя. «Что это за чудной человек, в самом деле?» Правда, Яценке говорили, что царь держится просто, терпеть не может разных почестей и церемоний. Но всё-таки ведь царь же он!
Яценко смущался все больше. «Уж не каверзу ли какую готовит? – подозрительно думал он. – Вот так посидит, посидит, а потом как цапнет, быдло, и дух из тебя вон… Они все, москали, лукавые, как ведьмы наши с Лысой горы».
– Из Диканьки, – ответил он после долгого молчания.
– А из каких будешь?
– Казак! – гордо выставил грудь Яценко. – Душою казак, а по батьке евреем считают. Батько мой ещё манесеньким хлопчиком был, когда в нашу православную веру окстился.
Пётр ободряюще подтвердил:
– Мало ли у кого какой батька. Вот видишь знатного сего господина? – указал он на Шафирова. – Тоже родителя еврея сын. А сам наш, русский. И ты, казак, русский.
– Украинец я! – забываясь, вскочил Яценко.
Государь и Пётр Павлович так и покатились со смеху.
Казак не на шутку перепугался. «Скаженный язык! – выругался он про себя. – Никуда от него не денешься. Болтается, как хвост у старой кобылы».
Он воззрился на образ и дал мысленное обетование трижды взвешивать каждое слово, прежде чем произнести его вслух. Сесть он не соглашался до тех пор, пока раздражённый окрик не заставил его повиноваться. Свесив огромные лапы почти до самого пола, он до боли в висках стиснул зубы и только после этого, решив, что путь лишним словам основательно преграждён, немного успокоился.
– От Кочубея приехал? – уже строго спросил государь. – А почему один? Куда тот самый… отец Никанор подевался?
– Угу, – не разжимая губ, промычал челобитчик.
– Чего «угу»?
– Молится отец Никанор.
Царь кивнул Шафирову:
– Дай ему, Пётр Павлович, вина испить. Видишь, обалдел от русского духа сей у-кра-и-нец.
Перед Яценкой мгновенно появился налитый до краёв кубок. Сивуха забулькала в горле, разлилась по нутру жгучим, сладостным теплом.
– Теперь так, – усмехнулся Пётр. – Теперь вижу, что истинный казак предо мною… Налей ему ещё за батюшку моего Алексея Михайловича и за гетмана Богдана Хмельницкого, уберёгшего Украину от польской кабалы.
– Хай им обоим двум на том свете легонько икнётся, – поклонился казак и осушил второй кубок.
Ему стало совсем вольготно. Полузакрыв глаза, не дожидаясь уже вопросов, он медленно, точно напевая знакомую песенку, принялся выкладывать все вины Мазепы:
– …И рады тайные собирает тот гетман. И жалуется на многие утеснения. Ему и царь Алексей Михайлович сучий сын…
– Ну, ты!.. – прицыкнул Шафиров.
Но Пётр остановил его строгим жестом: «Не мешай, дескать, пускай всё выбалтывает».
– И Пётр Алексеевич ему, – продолжал казак, – быдло. Сковтнули, балакает гетьман, москальские цари, трясьця их матери, Украину нашу. Не Украина стала, а боярская вотчина…
Хмель постепенно рассеивался, голова свежела. Яценко уже отдавал себе отчёт в каждом слове. Большие глаза его время от времени вспыхивали колючими огоньками.
Шафиров сидел за спиною гостя и записывал всё, что он говорил.
– Я казак, мне на чины и славу – тьфу! Байдуже я соби[235], была бы горилка да воля. Я от щирова сердца кажу: не нужен нам Карл! Хай он сказытся, басурман.
Яценко встал и перекрестился:
– Мне не веришь – отцу Никанору поверь, полтавскому священнику отцу Ивану Святайле и полковнику Искре поверь, неначе, задумал гетьман поддаться под шведскую руку! – Его охватил жестокий гнев. Он сжал кулаки и, увлёкшись, занёс их над головой государя: – Нету нашей воли казацькой под Карлой ходить! Тебе, православному царю, служить будем.
Он умолк. Пётр, стараясь казаться бодрым, спросил:
– Всё?
– Всё, ваше царское величество.
– Спасибо тебе и на том, казак.
В дверь постучались. Непрестанно кланяясь и истово крестясь, на пороге показался иеромонах.
– Никанор? – холодно встретил его царь.
– Аз еемь смиренный…
Монах потянулся к руке государя. Но Пётр отстранился, шагнул к противоположной двери:
– Довольно. Наслушался! Завтра будет твой черёд.
Ни на кого не глядя, он выбежал из терема. Никанор с мольбой уставился на Шафирова. Приём, оказанный ему, ничего доброго не сулил. Недаром ему не хотелось ехать в Москву, да ещё с простым казаком Яценкою. Отец Никанор был человек расчётливый, осторожный, терпеть не мог опрометчивых поступков. Разве в том честь, чтоб на рожон лезть? Вот и дождался: едва переступил порог, а его уже гонят, как последнего холопа. Хоть бы к рясе уважение какое имели… Нет, зря, зря впутался он во всю эту историю!
Запершись у себя в опочивальне, – Пётр крепко задумался. Сомнения одолевали его. Яценко сначала представлялся ему парнем-рубахой, не способным на ложь, потом, припоминая его улыбку, насторожённые взгляды, слишком уж дерзкие речи, он вдруг понял, что перед ним скоморошествовал прожжённый плут. Несколько раз он порывался немедля допросить отца Никанора, свести его с казаком, чтобы хорошенько прощупать обоих и понять, что у них на уме. «Только бы дознаться правды, – не миновать тогда Мазепе со всеми споручниками дыбы и плахи! Но что скажет на сие украинская старшина? Не сам ли я сим действом толкну её к Карлу? – подумал Пётр. – Нет, уж лучше до поры до времени погодить. Может, ещё и облыжно Кочубей поклёп возводит…»
Уже давно проснулась Москва и отзвонили к обедне, а царь всё шагал и шагал по кругу, думая свою думу. За дверью, не смея войти, стояли Марта Скавронская[236] и Шафиров. Тяжёлое топанье, частые плевки и скрип зубов говорили им о душевном состоянии государя. Но войти с утешением они страшились. Пётр нуждался не в утешении, а в совете, они же были бессильны распутать крепко затягивающийся украинский узел.
Кто-то вошёл в сени, хлопнул дверью. Пётр Павлович узнал Ромодановского и, поклонившись, суховато предупредил:
– В расстройстве царь.
Фёдор Юрьевич, не ответив на поклон, уверенно направился в терем. Трижды перекрестился он на образа, по старинному чину коснулся заросшими щетинкой пальцами половицы.
– Поздорову ли, государь?
– Тебе ещё чего тут надо ни свет ни заря?!
– Эк, ведь зарю увидал! Люди добрые отобедавши, а он утреневает ещё.
Царь с изумлением повернулся к оконцу, подул на стекло:
– Иль полдень?
– У людей полдень… А токмо вот мой тебе сказ: не птенцы мы твои, а пасынки. Во-во… Не артачься – пасынки.
Влипшие в багровые щёки тоненькие усики князя-кесаря шевельнулись не то в досаде, не то в усмешке. Петра невольна передёрнуло:
– Не в хулу тебе, а от души говорю: измени ты лик свой. Тошно мне смотреть. Ну, чистая монстра!
Фёдор Юрьевич прищурился, поджал губы. Короткая жирная шея его стала похожа на гранатовый ошейник развалившейся посреди опочивальни любимой царёвой собаки Лизет Даниловны.
– А во – вторых, – зарычал он, – цидула от…
– Ты во-первых забыл, – не зло прикрикнул Пётр.
– И во-первых будет… Не уйдёт!.. А во – вторых, цидула из Батурина от Мазепы.
– Да ну?
– На вот, держи.
Цидула сбила Петра с толку. В ней было подробно прописано всё, о чём на рассвете говорил Яценко. Мазепа не жаловался на Кочубея, – он даже кручинился за него и никак не мог взять в толк, почему генеральный судья сам себе «роет могилу».
«Неужто за дочку другой мести не выбрал? – приписано было довольно игриво в конце. – Не краше ли было б честно, как подобает пану, шпагой меня проучить?»
Всё очень походило на правду. В цидуле откровенно рассказывалось, что Мазепа полюбил дочь Кочубея Матрёну и хотел взять её в жёны, а родители вдруг заупрямились. «То шло, как шло, а тут – ни туда ни сюда. Что ж, ваше царское величество, – читал вслух государь, – любовь мухе подобна: гони в дверь, она – в окно».
Иван Степанович излагал все это с таким легкомыслием и так соблазнительно рисовал свой образ «старого чертяки, связавшегося с младенцем», что Пётр не выдержал, расхохотался:
– Так вот оно чего! Эвона откудова все сие древо произрастает!.. За дочку Кочубей злобится.
Шафиров был такого же мнения. Всё было ясно. Судья возводил небылицы на гетмана из мести за поруганную честь дочери.
– А теперь во-первых! – неожиданно заревел Ромодановский. – Я хоть и монстра, а князь-кесарь и Рюрикович. И отцу твоему верой служил, и тебе тако ж служу. И не моги ты, Пётр Алексеевич, меня…
– Ты чего? Аль блохи напали?
– Не блохи, а во-первых… Упамятовал? Про во-первых я говорю. За что монстрой меня обозвал?!
– Ну, прости, – сердечно попросил царь. – Давай мириться – И, приказав подать вина, налил себе кубок. – За вину перед тобою весь выпью, до дна.
Ромодановский завистливо облизнулся:
– Коли так, уж и я повинюсь, что голос поднял противу царя. Налей и мне орлёный кубок в кару.
Они дружески чокнулись и потянулись к квашеной капусте.
Вино и бессонная ночь наконец взяли своё. Жёлтое опухшее лицо царя покрылось нездоровыми бурыми пятнами, под глазами обозначились тёмные круги.
В опочивальне густо пахло чесноком, кислой шерстью, потом.
– По-спа-ать бы! – с наслаждением протянул государь.
Ему помогли перебраться на кровать. Царёва баловница, Лизет Даниловна, прыгнула на постель и, задрав кверху лапки, блаженно притихла. Пётр крепко обнял её.
– Спит, – шепнул Ромодановский, прислушиваясь к дыханию государя и заботливо крестя его.
Но Пётр не спал. Схватив за руку Шафирова, он сказал негромко, как в забытьи:
– Пропиши гетману, ве…рю я ему, как себе…
– Нынче же пропишу.
– Да погоди… Не всё… Ещё в Киев пиши князю Дмитрию Михайловичу Голицыну… что нету моей веры Мазепе… Денно и нощно пускай око имеет за ним. Не верю я, что сыр-бор из-за девки Кочубеевой разгорелся… Комедийным действом тут пахнет.
Яценко в тот же день отправился в обратный путь. «Подальше от греха», – предусмотрительно решил он и не пожелал даже оглядеть Кремль.
– Дюже хлопот много дома, – поблагодарил он приставленного к нему сержанта. – А казакам и без того будет чего набрехать.
Только за городом казак вздохнул свободнее. Он чувствовал себя так, будто вырвался из горячей бани на вольный воздух.
Стегнув коня, сунул в рот два пальца и пронзительно свистнул.
Почти нигде не останавливаясь, он скакал день и ночь, весь преисполненный желания как можно скорей покинуть «Москальское царство», «Бис его батьку знает, – плевался он, вспоминая царя, – что за людина такая? В очи глядит, неначе брат родной, а душу под семью замками хоронит. Никак души не кажет своей».
Под конец он так ошалел от непривычных дум, что, прискакав к родным рубежам, мертвецки запил. Не успел он оглянуться, как спустил все деньги, полученные на проезд от Кочубея, пропил коня, сбрую и остался почти в чём мать родила.
Пока Пётр спал, Скавронская заперлась в угловом терему с приехавшим из-под Вильны Александром Даниловичем Меншиковым.
– Пей, мой приятный, – потчевала она гостя, нежно водя рукой по его гладко выбритому лицу.
Меншиков с удовольствием сосал романею, закусывал солёным лимоном и ловил тонкими губами пальчики Марты.
– Не возьму в толк, – приторно улыбался он, – что слаще – романея или персты сии сахарные?
Скавронская игриво потрепала его за ухо. Тогда он шутливо опустился на колени, почтительно приложился к её платью. Всё это выходило у него как-то в меру, не оскорбительно для женской чести – даром что Александр Данилович имел все основания держаться смелей со своей недавней наложницей. С тех пор как бывшая служанка пастора Глюка полюбилась царю, Меншиков резко переменил своё обхождение с ней и никогда не позволял себе никаких вольностей, если не было на то её собственного желания.
Изрядно выпив, Александр Данилович развалился на тахте, взял в обе руки холёную ручку хозяйки.
– Расскажи что-нибудь, царица моя… А я, коли не прогневаешься, вздремну малость с дорожки.
Пухленькое личико Марты расплылось в довольной улыбке. Она ближе придвинулась к гостю и обняла его.
– Про что рассказать?
– Про что хочешь. Ну, про крестьянку литовскую.
– Озорник, – покачала она головой. – Кто та крестьянка?
– Ты, государыня… Занятно слушать, как наш брат, безродный, словно в сказке, звездою вдруг воссияет.
Скавронская послушно в который уже раз со дня их знакомства принялась за рассказ:
– Отец мой бедный… очень бедный крестьянин.
– И посейчас? – ухмыльнулся Александр Данилович.
– Был. Ныне он отец не служанки, а матери царёвых детей.
– Ну и ловко резанула! – восхитился Меншиков. – Не всякой боярыне высокородной столь величия Богом отпущено.
– Было у отца моего три дочери и сын, – продолжала Марта. – Сын пастушок, а мы, девки, служанки. Две в кружале, я – у пастора Глюка. Там, в Мариенбурге, я и попала в полон к Шереметеву.
Она пристально взглянула на гостя и умолкла.
– Говори, говори, – попросил Меншиков.
Но Марта неожиданно вскочила, гневно топнула ногой:
– Почему ты любишь про позор мой вспоминать?.. Ну, была наложницей Шереметева и твоей была, а теперь – царёва девка. Я, может быть, скоро и уличной блудницей стану!
Меншиков изумлённо раскрыл свей всегда воровато бегающие глаза. Прямой тонкий нос его побелел.
– Неужто царь охладел к тебе?
Она прошуршала юбками по горнице, остановилась у окна.
– Видно, так, ежели снова повадился он дневать и ночевать у Анны Монсихи…
– Ой ли?
– Не ой ли, а ой!
Меншикову стало не по себе. Как же так? Не может быть, чтобы Анна Ивановна, высокомерная, презирающая его немка, снова начала забирать силу. Ведь как отлично шло всё! Какой впереди открывался простор. Вся Москва – да что там Москва! – вся Россия говорила о бывшей служанке пастора Глюка как о царице. Ещё год-другой, и она должна была стать венчанной женой Петра. А кто как не хитрая, властолюбивая, жадная до денег и славы Скавронская может помочь Александру Даниловичу взобраться на вершины человеческого величия?
– Как же ты допустила?
Марта надменно выпрямилась:
– Не весьма ли ты кричишь на женщину, которая в одной опочивальне спит с государем российским?
Слова эти несколько охладили пыл Александра Даниловича. Он ткнулся горячим лбом в ладонь и крепко задумался.
Что, если Монс одолеет Марту? Всё тогда погибло. Проклятая немка обратит их в прах. Могла же она когда-то с самим Петром делать всё, что хотела! Правда, государь был тогда юн, его не окружала ещё верная стая птенцов и советников, он только присматривался к жизни, – но всё же… Надо было действовать сейчас же, не теряя ни минуты, пока не поздно.
Меншиков неслышно поднялся и, распахнув дверь, зорко вгляделся в сумрак сеней. По углам, далеко от терема, прислонившись к стене, дремали дозорные. Он тихо окликнул их и, убедившись, что никто его не слышит, вернулся к Марте, что-то горячо зашептал ей на ухо.
– Ну как тебя не любить? – воскликнула Марта и, вскинув руки, повисла у него на шее.
– Погоди, – отмахнулся «птенец». – Покудова спит Пётр Алексеевич, я и почну сие дело. Мигом обернусь.
Он приложился к руке хозяйки и уверенно направился к выходу.
Запахнувшись в потрёпанный халат из китайской нанки[237], Пётр сидел на кровати и внимательно слушал успевшего уже побывать где надо и вовремя вернувшегося Меншикова. На маленькой, собственной работы царя, скамеечке скромненько сидела Марта.
– Ныне все козни Карловы как на ладони у меня, государь. Идёт он на нас через Украину. Сие верно, как нынче суббота.
– Идёт! – фыркнул Пётр. – Про то и нам ведомо. Посему две заботы у нас. Не допустить бунту на Украине, сие перво-наперво. И ещё – не дать Карлу, ежели он у нас объявится, с Левенгауптом соединиться.
– Про то и вся думка, Пётр Алексеевич! Весьма я в сумлении против Мазепы. И дьяку, что от Петра Андреевича Толстого из Константинополя прибыл, тоже верь, государь. Правду сказывает Толстой, снюхался Карл с турецким султаном. Не зря ж похваляется – я-де парадом по России пройду, а в Москве, в Кремле, на роздых остановлюсь…
– Молчи! – гневно прикрикнул Пётр. – Через меру, видно, зазнался, что смеешь при мне такую хулу повторять!
Вечером был собран военный совет, на котором царь объявил, что сам едет в армию.
По случаю отъезда государя князь-кесарь устроил прощальный пир. Но Меншиков, вместо того чтобы поехать к Фёдору Юрьевичу, отправился, едва лишь стемнело, в Преображенское к царевичу Алексею.
– Поздорову ли, херувим?
Алексей молча поклонился.
– А и сдал же ты, Алексей Петрович! – с притворным участием вздохнул Меншиков. – В гроб краше кладут.
Царевич в самом деле был жалок: впалая грудь, вытянутое восковое лицо, в семнадцать лет – морщинистая и дряблая кожа на шее, сбившиеся от пота и грязи длинные волосы, ниспадающие на узенькие плечи, острый, точно неживой подбородок.
«В гроб краше кладут», – повторил Меншиков про себя уже не участливо, а с какой-то злобной радостью.
Алексей засуетился.
– Не голоден ли? Уж я так рад, так рад тебе, Александр Данилович!.. Пожалуй, Александр Данилович, садись, – говорил он быстро и заискивающе, обеими руками хватаясь за грудь.
Меншиков никогда не приходил к нему с добром – то передавал, что гневается отец, то усаживал за науки и бил смертным боем по малейшей жалобе учителя-иноземца, то заставлял огромными кубками пить вино и плясать в кругу голых дворовых девок. Царевич выполнял всё это беспрекословно. Сам Пётр строго-настрого приказал ему ни в чём никогда не перечить Александру Даниловичу и слушаться его как «Господа Бога».
– Ты сядь! Пожалуй, Александр Данилович, сядь…
– Сам-то ты садись, херувим. И… чего ты уставился на меня, как на дух на загробный?
По лицу царевича пробежала судорога. Он с трудом поднял руку, перекрестился и улыбнулся тихой, больной улыбкой.
– Не серчай, Данилыч… А чего я спросить хотел у тебя…
– Спрашивай.
– Я по чистой совести. Не в сетование и не во зло… Пошто, как вижу кого, кто от батюшки, сердечко моё таково часто – тук-тук, тук-тук. И все стучится, стучится, а перстам в те поры студёно-студёно.
– От лукавого сие у тебя, – не задумываясь, ответил Меншиков. – Больно много божественного вычитываешь, перемолился. А от батюшки не вороги, но други с любовью к тебе хаживают, уму-разуму учат.
– Вот и мне так сдаётся… Не инако от лукавого, – вздохнул Алексей. – А я не в хулу… Ах, да садись же, не мучь!
Александр Данилович присел, но от хлеба-соли отказался.
– Недосуг, херувим. Я на малый часок. Не лясы точить, а с повелением.
«Ну, так и есть, – чуть не заплакал царевич, – принёс беду». И, не в силах сдержать зябкой дрожи, переспросил чуть слышно:
– С повелением?
– Наказал государь обрадовать тебя лаской. В Смоленск отправляет. Утресь же поедешь. Потому война у нас, и вместо тебе не Псалтирь читать монаху подобно, но ратное дето творить.
– Я воли батюшкиной не ослушник… Токмо чего я не видел в том Смоленске? Иль без меня мало людей?
– В Смоленске, в Минске да ещё в Борисове пала честь тебе провиант заготовить и рекрутов набрать.
Сказав это, Меншиков встал, церемонно поклонился и исчез.
Царевич бросился было за ним, но у самого порога решительно остановился.
– Вот так оказия, Иисусе Христе, – обиженно забормотал он. – Куда же мне, хилому, рекрутов набирать?
Из соседнего терема вышел сухой и длинный обер-гофмейстер Алексея, Гизен.
– Ви звайль?
– Не, – замотал головой Алексей и тут же виновато потупился. – А может, и звал…
Гизен ухмыльнулся.
– Как рюсс говориль? Лёгкий помин? А?
– Пришла?! – бросился царевич к двери.
– Принцесс Трубецка пришель.
В терем впорхнула зазноба Алексея, княжна Трубецкая.
Два гнедых жеребца, запряжённых в лёгкие сани, во весь дух мчали Меншикова к Немецкой слободе. Спускалась студёная, глухая московская ночь. Улицы быстро пустели. Редкие прохожие, тревожно озираясь по сторонам и стремясь держаться подальше от заборов, торопились по домам. Порою доносились издалека пьяная песня, грязная ругань. Возница Александра Даниловича неистово стегал лошадей. Седок одной рукой крепко сжимал черенок сабли, а другой держал наизготове топор. В Москве так ездили все, кому была дорога жизнь. По ночам на всех углах подстерегала напасть. Москва разбивалась на два лагеря – нападавших и оборонявшихся. Повсюду шныряли разбойные. Голод делал их отчаянными и бесстрашными.
У самой слободы Меншиков легонько ткнул возницу в спину и на ходу легко выпрыгнул из саней.
Перед ним раскинулась ровная, как линейка, улица, освещённая ложившимся от окон мягким голубоватым светом. Слух уютно, по-домашнему ласкали колотушки ночных сторожей.
Не успел Александр Данилович сделать и двух шагов, как перед ним выросли занесённые снегом фигуры. Меншиков замахнулся было топором, но, уловив немецкий говор, тут же успокоился.
Признали его и сторожа.
– О, пожалюста, дорогой гость. Мы ошен вас просим, – приветствовали они его и почтительно расступились.
Топор полетел в сани. Возница переложил его к себе под сиденье и пустил коней шагом. Монс уже собиралась спать.
– Если не государь – не пускать! – крикливо распорядилась она, услышав стук в дверь, и на всякий случай, взяв с комода флакон, надушила подмышки и грудь.
В сенях зашумели. Кто-то крепко выругался. Анна Ивановна прислушалась, и её маленький ротик скривила злоба. Она узнала Меншикова по голосу.
– О, какой дур! – произнесла она с нарочитым гневом по-русски. – Не слюшай её, она всегда путайт. Такой глюпый дур.
Поздний приход непрошеного гостя заставил её насторожиться. Меншиков это сразу заметил по слишком уж подчёркнутой готовности хозяйки провести с ним «за бокаль вина хоть цели нош».
Разговор, однако, долго не клеился. Немка была уверена, что гость заговорит о Петре, но Меншиков, к удивлению её, даже не заикался о государе.
Допив вторую бутылку подогретого красного вина, он поглядел на этикетку и приятно осклабился:
– Добрая марка! Прусская.
– О, ви заграниц научилься наш язык? – удивлённо сдвинула она подбритые золотистые брови.
– Куда уж нам! – смущённо отмахнулся Александр Данилович. (Он терпеть не мог, когда с ним говорили о грамоте, которая никак, несмотря на все его старания, не давалась ему.) – А только видывал я таковские бутылочки у посла прусского Кейзерлинга…
– У Кейзерлинг? – стараясь придать своему голосу целомудреннейшую невинность, переспросила Анна Ивановна.
Но от Меншикова не ускользнуло мимолётное беспокойство, отразившееся на лице немки. Он изысканно поклонился:
– У него… Отменная марка! Дозвольте ещё единую опрокинуть.
– Я ошен прошю. На здоров.
Подняв налитый бокал, гость прищёлкнул языком и вдруг рассмеялся:
– Был я, Анна Ивановна, у него давеча. И забавник же он! Так распотешил – любо-дорого! Виршу читал мне, да по-нашенски. Со смеху чуть не разорвало меня.
Александр Данилович отхлебнул из бокала и, кривляясь, прочитал:
Ви, старюшка мой любезни!
Ви не может понимайт,
Как приятно и польезно
Рюмка водки выпивайт.
– Ха – ха – ха! – захлебнулся он смехом. – Вот так уважил!
Всё тело его содрогалось. Не смеялись только глаза. Они стали как будто глубже, темней, взгляд их пронизывал насквозь. Анне Ивановне сразу стало ясно, зачем пришёл к ней царёв любимец. «Узнали! – помертвела она. – Всё кончено. Он мне погибель принёс».
– Узнали, голубушка, – точно прочитав её мысли, подтвердил Меншиков. – Не обессудь, проведали добрые люди, как ты царя на посла променяла.
Бокал будто нечаянно вывалился из рук Меншикова и, стукнувшись о край стола, разбился; тёмным кровавым пятном расползлось по скатерти пролитое вино. Подвинувшись вместе со стулом вплотную к хозяйке, Александр Данилович спокойно, точно разговор шёл о настоящем пустяке, продолжал:
– Человек я русский, не хитрый, лукавства не ведаю и зла ни на кого не держу. Весь я тут.
– Чего ви желайт? – едва дыша, поднялась Монс.
– Присоветовать вам желаю осторожнее в аморы играть. Ишь, ведь даже жалость берёт, на чём поскользнулась. На ровнёхоньком месте… Кого сей вирше государь обучил? Не тебя ли одну? А откель посол её знает, коли опричь государя да тебя никому не может быть она ведома?
– Не я обучиль! – крикнула Монс. – Непрафда, не я!
– Ну, не ты так не ты… Мне-то что. А только хитёр твой посол, да не очень. Он секретарю похвалялся, а секретарь медресе[238] своей. А медресса второму полюбовнику своему, а полюбовник куме. Так и пошло.
«Что делать? Боже мой, что делать? – мысленно призывала Анна Ивановна Бога на помощь. – Всё кончено, всё…»
Александр Данилович заторопился:
– Разболтался я… Прощайте, Анна Ивановна.
– Зашем ви пришель? Убить или помогайт? – вдруг спросила немка.
– Как прикажете, Анна Ивановна.
– Не надо шютка. Ви не может шютить, когда человек имейт большой несчастье. Я хочу, чтоб ви мольчаль… чтоб царь не знайт ничего. Ви будут мольчайт?
Александр Данилович высоко, в деланном изумлении, поднял плечи:
– Я? Да за кого вы меня принимаете? Да нешто я младенчик? Нешто дела не разумею? Хоть режь меня на куски, а я государю… – он проглотил слюну и сладко зажмурился, – я государю всё расскажу. Как перед Богом!
Он вдоволь налюбовался отчаяньем немки и прибавил:
– Едина дорога тебе очиститься перед государем моим – идти с послом под венец.
– Но ми с Кейзерлинг только это ждём, – встрепенулась Анна Ивановна. – Ми давно думайт, абер мы не знайт, как сказать это царь. Ми ошен боится.
Она опустилась на колени и, прижавшись щекой к сапогу гостя, позабыв гордость и честь, униженно заплакала.
– Помогайт нам! У менья много золот, брильянт. Я всё отдам!
Расстались они задушевнейшими друзьями.
Всю дорогу, пока неслись сани к хоромам князя-кесаря, с лица Меншикова не сходила самодовольная улыбка. Жалел он лишь о том, что отказался принять задаток – бриллиантовое колье, которое со слезами навязывала ему немка. «Какого черта я вдруг ангела бессребреника изобразил! – корил он себя. – От этакого добра, дурак, отказался». Но тут же он утешался тем, что «всякому овощу своё время» и что его от него не уйдёт.
У ворот усадьбы князя-кесаря Меншиков выпрыгнул из саней и побрёл пешком через заваленный отбросами двор к хоромам. «Обряд вхождения в покои кесарского величества» придумал сам Пётр и всех «нарушавших чин» жестоко карал. Ромодановский, может быть, и понимал, что государь подшучивает над ним, но виду не показывал и даже кичился «особливым» своим положением.
Поминутно оступаясь и проваливаясь в сугробы, Меншиков ощупью добрался к занесённому снегом крыльцу.
Едва переступил он порог, как на него, поднявшись на задние лапы, с зловещим рычанием полез огромный медведь. В то же мгновение захлопнулась дверь, ведущая во двор, а вход в хоромы загородили гости и челядь.
– Потеха-то… плоха ли? – выплыв из трапезной, чванно проговорил хозяин.
Зверь наступал. Меншиков под дружный хохот гостей присел на корточки, готовый проскользнуть между лап медведя. Подоспевший государь приказал ему встать. Александр Данилович вздумал молить о пощаде, но увесистый пинок сапогом заставил его подчиниться.
– Ну-ко, витязь, со Господом гряди навстречу Михаиле Иванычу!
Зажмурившись, Александр Данилович шагнул вперёд и снова остолбенел – уже не от ужаса, а от удивления: медведь пригнулся, взял в обе лапы золочёный кубок, на стенках которого распластался двуглавый орёл, и, зачерпнув из бочки перцовки, с поклоном подал гостю.
– Чтоб не кичился паренёк. Чтоб ко времени к кесарю жаловал, – приговаривал хмельной Фёдор Юрьевич, расставив широко ноги и стараясь удержать равновесие.
Опорожнив кубок, Меншиков под весёлые шуточки протискался в трапезную.
Прерванный пир продолжался. Пили все, но больше всех накачивал себя смесью наливок, пива, мёда и вин Ромодановский.
Под утро хозяин и гости, свалившись в общую кучу, храпели под столом на полу. Только Пётр, обняв захмелевшую Марту и не вязавшего лыка Меншикова, тяжело шагал через двор на улицу к поджидавшим его саням.
Бессонная хмельная ночь мало отразилась на государе. Разве чуть строже стало лицо да мешочки под глазами набрякли больше обыкновенного. До полудня царь выслушивал доклады, приводил в порядок дела, совещался с «птенцами», а к обеду собрал у себя всех ближних. Не хотелось ему только принимать английского посла.
– На кой ляд он мне сдался! – сердился Пётр. – Да и что брехню слушать. Будто неведомо нам, что никакой торговый договор их не насытит, что они, проклятые, весь век зубы точат на Архангельский край!
Однако, «чтоб не осерчал лукавец», государь послал и за ним. В трапезную чистенькая, надушённая и прилизанная, с дымящейся миской щей в руках, вошла Скавронская.
Шафиров вскочил, готовый принять миску, но Марта отстранила его:
– Всё вы да вы! И отечеству служите, и царю. Дайте мне хоть одному царю послужить.
Польщённый Пётр приветливо усадил хозяйку подле себя.
– Побудь ты со мной. Чать, не на день расстаёмся.
Во всё время обеда царь и гости смеялись, рассказывали анекдоты, перекидывались шутками. Английский посол напрягал все своё умение, чтобы перевести беседу в нужное ему русло. Но сидевшие за столом словно вдруг отупели – на серьёзные вопросы либо не отвечали совсем, либо несли такую ересь, что у иноземца от бессильной злобы багровел затылок. Он ни на каплю не верил в «простоту подвыпивших азиатов». «Свиньи! – ругался он про себя. – Нарочно прикидываются пьяными дураками».
Пётр то и дело подносил гостю кубок, восхваляя английского короля. Особенно восхищался он британским флотом.
– Сих артей я ваш ученик. Во всей Европе не видывал я флота, аглицкому подобного.
Посол холодно, с достоинством улыбался и, пользуясь удобной минутой, снова принимался через толмача за своё:
– Строевой лес, если основать торговую компанию у Белого моря…
– Отменное море! – перебивали его царёвы ближние. – Гораздо любо оно монахам нашим. Вот были такие Зосима с Савватием…
«Тьфу! – делая вид, что любезно слушает, перегорал от возмущения посол. – Свиньи! Азиаты!» – и вслух говорил:
– Зосима? Очень, очень интересно! Зо-си-ма.
Потеряв надежду добиться хоть какого-нибудь толка, взбешённый, но внешне спокойный англичанин убрался восвояси.
Дома, едва переодевшись, он принялся строчить донесение своему королю.
«Здешний двор, – зло скрипел он пером, – совсем превратился в купеческий: не довольствуясь монополией на лучшие товары собственной страны, например смолу, поташ, ревень, клей и прочее, которые покупаются по низкой цене и перепродаются с большим барышом нам и голландцам, так как никому торговать ими, кроме казны, не позволяется, они захватывают теперь иностранные торговли; всё что нужно покупают за границей через частных купцов, которым платят только за комиссию, а барыш принадлежит казне… Я сегодня пытался говорить о строевом лесе, но они и слушать не хотят. Уж не собирается ли царь отдать леса в аренду какому-нибудь Меншикову или Шафирову, как он сделал уже с тюленьими промыслами? Русский царь очень заботится, чтобы его вельможи занимались торговлей и фабриками…»
Кто-то осторожно постучался в дверь. Посол сунул донесение в папку.
– Ах, это вы! – оживлённо поднялся он навстречу своему секретарю. – Есть новости?
– Есть, сэр. Плохие новости, сэр. Мазепа боится, что его не поддержит плебс. Вольница не доверяет Мазепе. Они говорят, что боятся попасть из москальской кабалы в рабство к Карлу Двенадцатому и полякам. Очень плохие новости, сэр.
– Так я и знал! – вскипел посол. – Этот азиатский народ сам не знает, чего хочет. Вам придётся ехать.
Дипломат приказал заложить сани и через несколько минут уже мчался куда-то в сторону Немецкой слободы.
– Годи! – размахнулся Яценко и пребольно ударил себя кулаком по лбу. – Годи, кобыла ледаща! Годи, морда паскудная! Басурман! Так тебе! На! Держи!
Бог ведает, сколько бы ещё наслаждался казак самоистязанием, если бы не ощутил вдруг приступа мучительной жажды.
Он огляделся по сторонам. Пустота. Перед ним стог сена, дальше, за лугом – провал, словно конец земли, а в полусумраке торчит из провала колокольня. Сквозь лёгкий туман Яценке показалось, что висит она в воздухе и мерно, чуть-чуть покачивается От этого ему стало и чудно и страшно немного.
«Хоть бы собака забрехала или коняка какая затопала», – вздохнул он грустно и приткнулся к стогу.
Его начинала одолевать дрёма. Перед глазами вставала родная Диканька, его одинокая, бобыльская хатка, запущенный вишнёвый сад, всегда голодный беззубый Серко, заезженный любимый Буланый… И только припомнилась лошадь, сразу развеялся сон, стало легко, почти радостно. Он залихватски тряхнул оселедцем, перекрестился и, опустившись на четвереньки, пополз.
Вскоре показались баштаны, плетни, а за ними – уютные белёные хаты.
– Как грибочечки стоять! – умилился Яценко и снова перекрестился.
Казак всегда любил свою Украину, но особенно дорога она казалась ему после долгих отлучек. Яценке нипочём были ни смерть, ни голод, ни черт. «Байдуже мне рахуба[239] такая!» – искренно хохотал он. И ему все верили, зная его бесшабашную удаль. Боялся он одного: попасть в плен и расстаться с родиной. Три года, проведённые им когда-то давно заложником у крымского хана, извели его так, что он вернулся домой живым мертвецом. Тоска по «казацкому товариществу» иссушила его. А очутился в Диканьке – и всё зажило в какой-нибудь месяц. И запил же он тогда на радостях! До сих пор ещё вспоминают казаки те разудалые дни. Земля дыбом стояла, река вспять потекла, небо вертелось, как дзыга[240]. Есть о чём вспомнить!
И теперь, попав на рубеж родимой земли, он снова воскрес. Дудки! Москва далеко позади. Возьми-ка Яценку. Да ты его днём с огнём не найдёшь, ежели он у себя на Украине! Попробуй найди его, когда тут что ни хата, то убежище от врагов.
– Коняку бы только, – вслух подумал казак, продолжая ползти к краю оврага.
Вскоре перед ним открылось сельцо. Он деловито оглядел хаты.
– Не богато живут… Хвороба тут, а не пожива.
Мгла быстро сгущалась. В сумерках все дворы были похожи один на другой. Однако это была только видимость. Казак сразу нюхом угадал, кто как живёт.
В полночь он подполз к облюбованной усадебке. Пёс, зачуявший его, высунул морду из будки, но Яценко одним ударом размозжил ему дубинкою череп. «А не лезь!» – шепнул он, словно оправдываясь, и направился к коновязи.
Под утро он был далеко. Украденный жеребец, пугаясь разбойного посвиста и улюлюканья, мчал его бешеным карьером.
Десятка за три вёрст от Диканьки казак променял коня на свитку и сапоги и отправился к Кочубею. По дороге встречались знакомые, расспрашивали, где он был, почему пропадал; гонец болтал все что приходило в голову, но ни слова не сказал правды.
– К ляцкой королеве ездил. Дюже она просила себе мужа-казака.
– И взяли тебя в короли? – хохотали дивчата и парубки.
– Так я вам и казав. Брысь, голодранцы!
Так с шуточками и песнями, он проходил через хутора и деревни, пока не очутился в Диканьке.
Поравнявшись с хатой вдовы Параськи, он заприметил в окне хозяйку, лихо подмигнул ей и тут же, посреди дороги, пустился в пляс.
Собралась толпа.
– Ай да гайдамак! Ну и казаче! – ревели восторжённо люди. – Да откуда ты взялся, душа пропащая?
– 3 Варшавы! У ляцкой королевы галушки куштувал.
Его наперебой приглашали в гости, но он отказывался:
– Сорок дней и сорок ночей ходил. Треба и отдохнуть.
Чем ближе подходил он к усадьбе Кочубея, тем сильней охватывала его какая-то смутная тревога. «Верит царь или не верит? – снова проснулась позабытая было мысль. – А что ежели не верит?» Обидно было думать, что царь, чего доброго, считает его продажным человеком, которого можно купить для любого дела. А разве Яценко такой? Разве из-за корысти отправился он к Петру с челобитной? Не потому ли спешил он в Москву, что искренно, всеми помыслами желал добра своей родине?
Генеральный судья увидел Яценку из окна и до того всполошился, что, позабыв осторожность, бросился к нему навстречу.
– Гонец вернулся! – крикнул он жене. – Да гонец же приехал, Любовь Фёдоровна!
Она догнала мужа в сенях, больно ущипнула его за плечо:
– Я вот дам тебе гонца!
В соседней горнице послышались тяжёлые шаги, и в дверях показалась лысая голова полковника Искры.
– Яценко?
– Он.
Ловким, видимо привычным толчком загнав судью в горницу, Любовь Фёдоровна неторопливо выплыла на крыльцо. Яценко стоял посреди улицы и, широко разводя руками, что-то бормотал. Со стороны его можно было принять за пьяного – так нетвёрдо держался он на косолапых ногах.
– Верит или не верит? – уже вслух вопрошал он пространство. – Верит – не верит?
Тут он увидел наконец Любовь Фёдоровну, знаками подзывавшую его, и, кручинно вздохнув, направился вслед за ней. В хоромах он уселся между Кочубеем и полковником и слово в слово передал свою беседу с царём.
– Так, так. – непрестанно кивала Любовь Фёдоровна, устроившаяся против казака, чтобы лучше было следить за выражением его лица. – Я ж так и думала! Я ж говорила, что не надо в Москву посылать.
Искра заёрзал на стуле:
– Как же не говорили? Вы одни и добивались. То мы с Васылем говорили, чтоб не посылать.
Круглое лицо судьихи вытянулось от злобы. Слово за слово поднялся такой визг, что Яценко, опасаясь за целость своего чуба, шмыгнул под стол, а Искра самоотверженно заслонил своим жирным телом судью. Но Любовь Фёдоровна ловким ударом оттолкнула его и впилась зубами в плечо мужа. Тот завопил таким отчаянным голосом, что даже таившаяся за дверью Матрёна не выдержала, вбежала в горницу:
– Мамонько, мамо! Что ты, мамонько!
Появление дочери ещё больше взъярило старуху. Загремели столы, стулья, покатилась во все углы посуда из опрокинутой горки.
– А и гетьманьска девка тут! Тоже за батьку! – взвизгнула старуха и обеими руками сгребла дочь.
Учуявший свободу Кочубей кубарем выкатился в сени и скрылся в чулане под ворохом мучных мешков.
– Где он? – не выпуская из рук дочерней косы, неистовствовала Любовь Фёдоровна. – Где он? Дайте мне его сюда! Матрёну на погибель с Мазепой спаровал, теперь и нас на погибель гонишь?!
– Врёшь! – орал в ответ Кочубей, не вылезая, впрочем, из чулана. – Не греши перед Богом. Не паровал я их!
Наконец, благоразумно придвинувшись к оттоманке, старуха в истерике повалилась на подушки.
Воспользовавшись суматохой, Яценко выбрался из-под стола, стремглав выскочил на улицу и с досады так напился, что едва не умер под забором той самой хаты, из которой уворовал четверть ведра настоянной на тютюне, порохе и чесноке горилки.
Искра суетился подле хозяйки, усердно дул ей в лицо, обмахивал платочком, целовал сморщенную жёлтую руку и униженно просил:
– Любовь Фёдоровна, ну краля писаная моя да очнитесь же!
Принесённый сенной девушкой ковш холодной воды стоял нетронутым. Искра знал, что стоит ему только притронуться к нему, как немедленно в его голову полетит все, что подвернётся судьихе под руку.
– Вы присядьте, краля! – молил он. – Это же вредно так убиваться. Могут морщинки пойти на лице.
После долгих уговоров судьиха расслабленно встала и, держась за полковника, подошла к оконцу.
– Вже можно, пан, – освобождая Кочубея из-под мешков, шепнула старушка ключница. – Та не лякайтесь, бо вже тыхо…
Матрёна, стиснув зубы, лежала в крохотной своей светёлке Всё тело её ныло от побоев, но ещё горше были ни на минуту не покидавшие её мысли об отце.
Она не пропустила ни слова из того, что рассказывал давеча Яценко, и нисколько не удивилась его рассказу.
Ещё пять дней тому назад в доме у Мазепы она случайно, сама не желая того, подслушала несколько слов из письма, которое гетман читал какому-то незнакомому ей человеку. Письмо это так поразило её, что она в первую минуту как бы потеряла рассудок. Она поняла, какая смертельная опасность грозит отцу, и виновной в этом признала себя: «То за мой грех карает Господь! До седьмого колена мстит Бог за прелюбодеяние».
Мазепа нашёл её лежащей в беспамятстве перед киотом, привёл в чувство и долго выпытывал причину горя. На все его вопросы Матрёна отвечала одно:
– Таточку видеть хочу… Стосковалась я по таточке своему…
Мазепа немедля снарядил её в путь.
Девушка знала, что у родителей её ждут побои, позор и непрестанные, более невыносимые, чем самые лютые пытки, издевательства матери. Но и это ей было не страшно. Пусть хоть голою выгонит на улицу мать, пусть осрамит перед всем народом, – это будет лишь ничтожная кара за страшное преступление, которое, по её представлениям, совершила она против родителей. Она решила обо всём рассказать отцу и, больше не возвращаясь к Мазепе, уйти в монастырь.
– Тату! – бросилась она на колени перед Кочубеем, едва переступив родной порог. – Слушай, таточку…
Но в горницу с грохотом, треском и шумом ворвалась Любовь Фёдоровна:
– Вон! Вон, гетьманьска юбка!
Василий Леонтьевич, всем сердцем жалевший дочь, готовый простить ей всё, жалко захныкал:
– С кем, Любовь Фёдоровна, грех да беда не случается. Молодость, она…
Этого было достаточно, чтобы старуха окончательно взбесилась. Звонким подзатыльником она заставила замолчать Васлия Леонтьевича и остервенело накинулась на дочь.
…Всю ночь пролежала Матрёна в каком-то странном полузабытьи. Утром, когда сквозь щели в ставнях просочились первые солнечные лучи, она с удивлением открыла глаза.
Спала она или не спала? Она не смогла бы ответить на этот вопрос. Но за ночь что-то изменилось в ней. Непоколебим решение, созревшее на пути от гетмана в Диканьку, потускнело. В тысячный раз повторяла она подслушанные слова из полученной гетманом цидулы, стараясь вызвать в себе то чувство ужаса, которое ещё так недавно навевали они. Но тщетно. Ужаса больше не было. Стало легко и тихо. Ровными ударами билось сердце. Над головой уютно жужжала зазимовавшая муха. «Всё будет хорошо, – отчётливо слышала Матрёна чей-то баюкающий, мягкий голос. – Ничего страшного не случилось. Не ты первая, не ты последняя…»
– Всё будет хорошо, – прошептала девушка, блаженно улыбаясь. – А тат… – и не договорила, вскочив с постели в отчаянье заломила руки. – Боже мой! Тату! – вскрикнула она и повалилась на пол.
Всё перед ней закружилось, спуталось. В светёлке стало тихо, как в диканьской часовенке на погосте, где на ночь оставляют умерших. Матрёне и представилась деревянная часовенка с покривившимися гнилыми ступеньками, с выщербленными глазами на ветхом лике Всех скорбящих радости. Слепая Богородица в упор уставилась на неё. «Чудно, – прошептала Матрёна. – Слепая, а видит». Икона сорвалась со стены и с грохотом стукнулась об пол. Девушка на коленях поползла собирать осколки. «Это глаз», – поняла она, чувствуя желчную горечь во рту. Она притронулась к осколку и отдёрнула руку. Вместо разбитой иконы копошилась в полумраке груда белых могильных червей. «То тату. То не противно. Тату же. Казнили его…» Она говорила просто, безразлично, как о чём-то постороннем, а в ушах все нарастал и нарастал однообразный, томительный перезвон.
Матрёна почувствовала озноб. Она в одной сорочке сидела на холодном полу. Щёки её горели, на лбу проступил пот. «Ото ж тебе, – горестно проговорила она, забывая об отце и обо всём на свете, – неначе хворь привязалась ни к селу ни к городу… Хворь… хворь привязалась… хворост привязать. Ах, да! Хворост… в село нести… связать хворь…»
Через несколько дней она, открыв глаза, увидела себя в большой светлой горнице, на пышных пуховиках.
– Лежи, лежи, коханочка моя, – рыдала от счастья Любовь Фёдоровна и без конца крестила дочь. – Слава Богу, теперь будешь здоровенька… Слава Богу, кровь наша ласковая.
Матрёна с трудом подняла прозрачную руку, положила её на плечо матери.
– Как легко, мамо… Ой, как легко…
Вернувшись откуда-то, Василий Леонтьевич застал дочь в крепких материнских объятиях. Не смея ни шевельнуться, ни вздохнуть, он заморгал и мысленно осенил себя троекратным крестом.
– Васыль! – тихо окликнула его жена. – Иди ж сюда.
Кочубей, счастливо улыбаясь, быстро засеменил к кровати.
– Кочубеевна… агу, агу, Матрёна Васильевна! Гуль-гуль-гуль, младенчик мой, Кочубеевна.
Потрескивало масло в лампадке перед образами, шуршали тараканы в углах, где-то, должно быть в рукомойнике, как маятник, точно и строго стучались о жесть капли воды.
– Спит, – еле слышно в один голос шепнули старики и осторожно встали.
Когда они вышли, Кочубеевна с облегчением вздохнула. Её глубоко тронула ласка родителей. Но было в этой ласке что-то непереносимое. Вновь пробудились забытые было мысли. За что она принесла этим милым старикам столько страдания? За что опозорила она их седые головы? О, как злы люди! Пусть Матрёна сотворит великое благо, пусть она трижды спасёт Украину, пусть она уйдёт в пустыню и станет святой, – всё равно насмешливые шепоты не умолкнут, всё равно исподволь будут указывать пальцами на стариков Кочубеев: «Дочка-то ихняя… гетьманьской девкой была… Хе-хе…»
«Что делать? Господи, помоги! – томилась Матрёна. – Или руки на себя наложить? Так ведь и то грех непрощённый. Господи, спаси и помилуй!»
С каждым днём безмолвное родительское прощение все больше тяготило её, порождало жгучий неизбывный стыд.
«Так вот я какая! – с ненавистью впивалась она ногтями в своё тело. – Не хочу рассказать, что у Мазепы подслушала, потому и сержусь, что вместо кнута лаской меня дарят. Ежели б кнут – со зла бы молчала. А теперь чего молчу?»
Наступил час, когда Матрёна приняла твёрдое решение рассказать родителям всё – и о цидуле, и о страшных словах государя: «Верю тебе, Иван Степанович, и на полную твою волю не нынче – завтра отдам Кочубея». Но и тут, в самую последнюю минуту, её осенила новая мысль: «А что, если поговорить с самим гетманом? Не такой человек Иван Степанович, чтобы заключить в тюрьму и казнить старого своего друга! Надо только, чтобы покаялся тату перед гетманом. Мазепа простит донос, они помирятся, и… да, да, как Бог свят,т, верно: Матрёна Васильевна Кочубей станет законной женою Мазепы. Гетманшей станет. Первой панною Украины».
Мысли эти до того захватили её, что она тут же собралась и потихоньку убежала из дому.
Мазепа не ждал гостьи. Когда она вошла и, потупясь, остановилась у порога, брови гетмана приподнялись, резче обозначились бугры на висках, седые подстриженные усы недовольно зашевелились. Но он сразу же овладел собой и, изобразив на скуластом лице приятнейшую улыбку (не зря же жил он когда-то при дворе польского короля!), распростёр для объятий могучие руки:
– Звёздочка! Панночка моя золотесенькая!
Они поцеловались и; словно не зная, что делать дальше, растерянно оглядели друг друга.
– Вы сердитесь, Иван Степанович?
– На кого? Что ты, звёздочка!.. – удивился гетман. – А… впрочем, сержусь. Думаешь, мне и байдуже, что ты вдруг крылышками затрепыхала и улетела от дида старенького?
Нарочитая развязность Мазепы подсказала девушке, что её возвращению не очень-то обрадовались.
– Я мимоездом, – сдерживая обиду, сказала она. – По делу… Если можете меня выслушать, я сейчас начну.
– К чему сердце портить, панночка? Не надо волноваться. Нехорошо.
Он прижал её к себе и, не выпуская из объятий, увёл в парадные покои.
– Так по делу, говоришь?
– Иван Степанович, – с мольбой взглянула на него Кочубеевна. – Скажите, Иван Степанович, по чистой совести…
Мазепа почтительно прижал к сердцу обе руки:
– Твои соловьиные песни… Да, твои песни, говорю, соловьиные я готов слушать и из могилы.
– По всей совести, Иван Степанович, скажите… Как перед Богом прошу! Ведомо вам про челобитную на вас?
– Мне неведомо, так всей Украине ведомо, – горько усмехнулся гетман.
– Что же вы делать будете, Иван Степанович?
– А что бы ты на моём месте сделала, звёздочка? Ты на моём месте что сделала бы?
– Я женщина, мой ум короткий. Я за тем и приехала, чтобы вы меня научили.
Гетман покривился и хрустнул пальцами.
– За что? Боже, за что? Не за то ли, что я друг его верный? Не за то ли, что я хочу его тестем своим назвать?
От последних слов веяло таким теплом, что лёд в сердце Матрёны растаял.
Гетман торжествовал. «С годок бы ещё не выпускать тебя из рук, ласточка моя, – ухмылялся он про себя. – Только бы за тобой, ширмочкой шёлковой, спокойненько до дела дойти: от москалей Украину освободить».
– Коханочка… звёздочка, – говорил он вслух. – Целуй. Целуй меня, старого…
Намиловавшись с гетманом, Кочубеевна в тот же день отправилась домой. Правда, никакого решительного ответа Мазепа ей не дал и ничего не сулил. Но он так был с ней нежен и с таким наслаждением вслух мечтал о часе, когда поведёт её под венец, что она невольно укрепилась в надеждах на будущее и чувствовала себя очистившейся от всяких грехов.
Любовь Фёдоровна знала, куда ездила Матрёна. Едва беглянка выбралась на сотниковой лошади за околицу, как ей вдогон был отправлен Яценко. И хотя перехватить девушку казаку не удалось, он точно рассказал, в какой светлице сидела она с Мазепой, как миловались: все выложили ему друзья из гетманской челяди.
– А конь? – выслушав казака, спохватилась старуха. – Я же тебе лучшую лошадь дала!
– Конь? – переспросил Яценко и вперил свой невинный взгляд в потолок. – Какой конь, панна судьиха?
Старуха размахнулась с плеча.
– Ой! – вскрикнул казак, пригибаясь к земле. – Чи не ваша тут пуговица валяется?
Любовь Фёдоровна не задела и волоса Яценки.
– Тьфу ты! Да то и не пуговица, – рассмеялся он, ловким прыжком отскочив подальше от Любови Фёдоровны. – То чистые слюни, хай им хвороба!
– Конь где?! – завопила судьиха. – Харцыз![241] Скажи, куда сховал лошадь?!
Тут пришёл черёд рассердиться казаку:
– Я? Харцыз? Та я ж… Та краше на шибиницу[242] идти, чем слухать такое! Та я ж загнал его, сиротину. Все бачили. Скакал, скакал, а он так и повалился, несчастный.
В тот же день в гетманской карете прикатила в Диканьку Матрёна.
– Выгнал? – встретила её мать.
– Да, выгнал! – не помня себя от этой новой обиды, крикнула девушка – И тебя с батькой выгонит за донос!
Кочубеевна тут же спохватилась Но было поздно: перед ней уже стояли потрясённые отец и Искра.
– Так он узнал?
Раз проговорившись, девушка, уже не останавливаясь, выложила все что знала и даже то, о чём гетман не обмолвился и намёком.
– Сам Иван Степанович клялся перед иконой: «Заарестую Василия Леонтьевича и Искру, буду держать их в Батурине под замком, покудова не пойдут на покуту к государю Петру Алексеевичу. Тогда и я им прощение дам». Так и сказал.
– Как на ладони видно его прощение бисово, – исказив в мёртвой улыбке лицо, безнадёжно махнул рукой полковник. – Горяча будет гетьманьска ласка…
Матрёну заперли в чулан и сторожить приставили того же Яценку.
– Эге! – похвалялся он перед ключницей. – Ещё тот не родился, что у Яценки щось схарцызит. А найбильш того – живую дивчину. Та не сроду! – И, играя нацепленной ради этого случая турецкой саблей, он важно вышагивал по сумрачным сеням.
Утром Кочубей и Искра выехали налегке, якобы прогуляться по округе, и больше в Диканьку не возвратились.
Через два дня они прибыли в маетность Искры – Коломак. Здесь было около сотни казаков, верных полковнику и готовых честно постоять за него и за генерального судью.
Едва передохнув, Искра приступил к возведению на своей пасеке крепости.
– Нет, тут нам не удержаться, – покачал головой Василий Леонтьевич, осматривая игрушечные строения. – Одной пушкой всё снесут.
Искра вынужден был согласиться с Кочубеем. Крепостца действительно казалась скорее каким-то сараем.
Пока они рядили, как быть, к ним прискакал лазутчик:
– Панове! Гетьманьски сердюки идут великим войском на Коломак.
Судья и полковник, не теряя ни минуты, бросились к коням и ускакали в местечко Красный Кут, под защиту ахтырского полковника Федора Осипова.
Слух о побеге Кочубея пронёсся по всей Украине и замутил казацкие умы. Только и разговоров было и в нищих хатах, и в панских хоромах, что о генеральном судье да о доносе его на Мазепу. Шли ожесточённые споры между сторонниками и врагами Василия Леонтьевича.
Больше всех горячились запорожцы и разбойные ватаги. За измену царю они готовы были низко поклониться гетману. Они и не видели измены в том, что обращённая в вотчину московских бояр Украина отложится от России. Кто же виноват, что русские обманули казаков? Не Москва ли подписала с Богданом Хмельницким договор? Не московский ли царь Алексей Михайлович клялся, что кроме подмоги военной на случай войны он ничего иного от Украины не добивается? А на поверку вольных казаков холопами московскими сделали, дома разорили, наслали сюда володеть и править народом москальских сановников… Молодец гетман!
Однако запорожцы и станичники пока что не переходили открыто на сторону Ивана Степановича. Их смущали слухи, будто гетман продал Украину ставленнику Речи Посполитой Станиславу Лещинскому и шведскому королю Карлу XII.
Тут надо было крепко подумать! Долго ли попасть впросак, из огня да в полымя?
А Мазепа тем временем не дремал. Диканьку окружили сердюки и царёвы солдаты. Почти все взрослые казаки в маетности Кочубея были переловлены и отправлены в город. Спаслась лишь малая горсть людей: то Яценко, каким-то образом пронюхав о близкой напасти, предупредил своих товарищей и бежал вместе с ними.
Князь Дмитрий Михайлович Голицын почти не разлучался с гетманом. Он никак не мог понять, почему Пётр строго-настрого приказал следить за каждым шагом Мазепы. «Наветам» Кочубея Голицын не верил и даже смеялся над ними.
– Неужто же, – часто повторял он в кругу близких друзей, – не разумеет государь, что судья зуб точит на Ивана Степановича, за дочку мстя? Взять бы того Кочубея да казнить, чтоб другим неповадно было на добрых людей клеветать.
Сам Мазепа избегал разговоров о Василии Леонтьевиче, а когда при нём поминали (про неблагодарного судью, забывшего о великих гетманских милостях), он только болезненно улыбался: «Что ж, дескать, поделаешь! Когда же это было, чтобы люди за добро добром воздавали? Бог с ним…»
Однажды Дмитрий Михайлович встретил Мазепу развесёлейшей и победной улыбкой:
– И Кочубей, и Искра, и поп Святайло сами бабочками на огонь летят.
– Да ну?
– Вот те и ну, коли в Смоленск отправились к государю.
– Ну что ж, государь сразу все разберёт, – вздохнул гетман и, как бы желая покончить с неприятным разговором, деловито прибавил: – А нам, князь, не до того. Нам и на работу пора.
Он до позднего вечера осматривал с Дмитрием Михайловичем возводимые в окрестностях Киева укрепления. От зоркого гетманского взгляда ничего не ускользало. Он всё замечал, придирался к каждой мелочи, распекал лентяев, просматривал отчёты инженеров. Голицын был в восторге от его ума и находчивости.
– Откуда сие в тебе? Словно бы всю жизнь только и строил.
– Служба у меня такая. Гетман должен быть и швец, и жнец, и в дуду игрец.
– И то, – вздохнул князь. – Так и государь наш мыслит.
Сказывались ли годы, или уже дело было такое хлопотливое, а только к вечеру устал гетман. И то сказать: легко ли день-деньской носить личину спокойствия, когда в сердце неустанно скребётся злое сомнение?
Вернувшись домой, Иван Степанович до самой ночи просидел в глубокой думе. Несколько раз к нему входил сотник Орлик, пытался даже заговорить, но Иван Степанович продолжал отмалчиваться. Оживился он, лишь когда пришёл племянник его, Войнаровский.
– Вы чего? Или шкода какая?
– Шкода! – зло крякнул гетман. – Скаженный Кочубей к Смоленску пошёл, до государя…
– Какая ж тут шкода?
Иван Степанович с нескрываемым презрением посмотрел на племянника.
– И когда ты поумнеешь немного? Как ты не можешь понять, что если Кочубей всё самолично перескажет царю, то Пётр ему и поверить может. Да. Смекаешь?
– Теперь смекаю.
– А так, то вот тебе работа: голову разбей, а не допусти Кочубея до государя. Никак не допусти.
– Трудновато…
– Если голове трудновато, на конях смекалку вези. Ну, ступай. Но чтоб было, как я говорю. Ступай.
Утром Мазепу вызвали к Дмитрию Михайловичу.
У подъезда гетмана встретили наказной атаман Чечел и генеральный есаул Фридрих Кенигсек. Сухо ответив на их поклон и стараясь держаться как можно уверенней, гетман направился в княжеские покои.
– Швед наступает, – встретил его хозяин свежей новостью. – По всему видно, идёт на Украину. – И виновато обернулся к развалившемуся в кресле человеку: – Прошу прощения, за беспокойством и поздороваться не дал. Канцлер Головкин, – представил он гостя. – Он и весть сию недобрую привёз нам.
Приветливо кивнув головой. Головкин нараспев пробасил:
– Да-с, наступают.
С плеч Мазепы свалилась огромная тяжесть. Страхи его оказались напрасными. Голицын пригласил не на горе, а на военный совет.
Наступило длительное молчание. И гетман, и атаман, и есаул так жалко сгорбились, словно их жестоко и незаслуженно наказали. «Кат их ведает, лицедействуют они или воистину нашей тугою кручинятся», – подумал канцлер и взял Ивана Степановича за руку:
– А вы что же воды в рот набрали?
– Я погожу, – скромно ответил Мазепа. – Не всем же зараз.
Только после того как высказались все, он приступил к спокойному изложению своего мнения. Головкин слушал его с нескрываемым восхищением, а Голицын взирал на канцлера самодовольно и чванно, будто всё, что говорил гетман, исходило от него самого.
– Хо-хо! – беспрестанно повторял он своё излюбленное восклицание. – Хо-хо! Хлеб! Хлебушек в землю! Отменно надумал.
– Так и содеем, – решил канцлер, когда Иван Степанович кончил.
– А так, то и универсал[243] зараз составим, – расслабленно потянулся гетман и пощупал поясницу. – Старость не радость! Она не в седой голове, как люди балакают, не в седой голове, а во всём теле. Наипаче в пояснице сидит. Да. В пояснице.
– Куда там в седой голове! – возмутился Голицын. – У тебя не седая голова, а алмазная.
Как только универсал был готов, во все уголки Украины поскакали гонцы, предлагая населению скрыть в землю хлеб, деньги и иное добро, «дабы чертяке Карлу ХII ничего не досталось. Чтоб издох он с поганым войском своим на святой украинской земле».
Казаки выслушивали указ и тотчас же безмолвно расходились по хатам. О чём было спорить? Кому были незнакомы гетманские «просьбы», скреплённые чёрной московской печатью? Попробуй откажись выполнить такую «просьбу»!
Украину захлестнули торжественные неуёмные перезвоны Священники усердно молились о «покорении под нози всякого врага и супостата» и об «отвращении от пределы российские неприятеля, православия восточного гонителя и ненавистника».
Но в этом Иван Степанович немного перехватил.
– Православия ненавистник? – всполошились станичники и запорожцы. – А к чему же гетьманьски людины балакали, будто Карл в веру встревать не будет и над церковью не насмеётся?
Встревожился и атаман Фома Памфильев, прослушавший молебен на пути от Каменки в Киев. Какое-то смутное подозрение овладело им: «Чего-то как бы неладно! Чего-то словно бы не того…»
Фома был ещё человек не старый. Ему до сорока недоставало трёх годов, а голова уже давно поубралась серебром, лицо покрыла густая сетка морщин. Только по глазам и можно было ещё признать беглого стрельца, прославленного многими лихими подвигами в битвах с боярами и купчинами. Глаза у Памфильева синие, как в лунную ночь снежная степь, и живёт в них всегда задорная, бесстрашная молодость.
Памфильев пробирался на тайный сход к Ивану Степановичу.
Очень нелёгкое дело поручили ему товарищи! Атаман не боялся царёвых языков. На своём веку он немало видывал всяких видов. Ему хорошо были знакомы застенки, сырые острожные подвалы и даже жизнь подъяремного человека на соляных варницах Соловецкого монастыря. Страшило его другое: как ни напрягал он свой мозг, а не мог понять – правильно ли он сделал, что связался с Мазепой.
На первый взгляд союз этот был как будто выгоден станичникам. Мазепа сулил им полную волю и обещал идти воевать у бояр Москву. Чего, кажется, лучше? А если пораскинуть умом, то всё это не так уж выходило просто. Ну, сдержит он слово, даст своё войско ватагам. И провиант, и пушки, и коней, всё даст. А потом что? Неужто же, одолев бояр, гетман придёт на казацкий круг и со всем казачеством станет равным? Не похоже что-то на правду… На словах гетман ох как горазд, а на деле – сам боярин. Пан и панскую руку тянет.
– Да, – вполголоса рассуждал Фома, медленно подвигаясь по лесным неисхоженным тропам. – Начальным людям, да войсковой старшине, да полковникам – тем есть чего дожидаться от Ивана Степановича. У них и сейчас уже столько земли завелось, что иной московский вотчинник облизнётся…
– Подайте на построение косушки, як москали балакают, добрые громодзяне! – прервал эти рассуждения чей-то неожиданный возглас.
Памфильев вздрогнул и выхватил из-за пазухи кинжал. Перед ним, сняв изодранную в клочья баранью шапку, стоял косолапый верзила. На его широком лице, как вишня, алел небольшой носик, горячие, будто угли, глаза с пренебрежением глядели на кинжал.
– Не трудись, кум, резать, – проговорил он с усмешкой. – Не бачишь, что я тутошний громодзянин и пан? Я да вивк[244], оба мы тут паны.
– Лицедей ты или таковским прикидываешься? – отступил от него Фома.
– Мне и Параська говорит, что прикидываюсь…
– Да ты куды путь держишь, весёлый ты человек?
– Ясно куды! К запорожцам.
– А откудова?
– Бачь, який шустрый! Куда ты, оттуда я. В самый раз…
Щербатый месяц занесло тёмными тучами, и в лесу сразу стало темно. Деревья, казалось, сошлись вплотную и притихли сплошною чёрной громадой.
– Поздно. Не сбиться бы, – нерешительно огляделся Фома и опустился наземь, натруженно протянув гудящие от долгой ходьбы ноги.
Вслед за ним, повторяя все его движения, устроился на траве и верзила.
Над головами их едва слышно зашумели вершины деревьев. Ветер налетел и стих. Холодная тяжёлая капля упала на руку Фомы.
– Дождь, – поёжился он.
– А ты его горилкой суши. Чи нима?
– Есть.
– Та не брешешь? – обалдел от счастья верзила.
Выпив залпом кружку горилки, он поблагодарил за угощение и доверчиво обнял Фому:
– Теперь бачу, что ты свой чоловик. Так я кажу?
– Вроде так.
Памфильев умело, стараясь не спугнуть случайного товарища, принялся выпытывать у него, как отзываются о Мазепе убогие люди.
– А ты сам за кого? – строго спросил косолапый.
– Я ни за кого. Я за правду. А там всё едино – хоть Мазепа, хоть Кочубей.
– Э, нет, – небольно стукнул верзила кулаком по колену Фомы. – Це не так! Мазепа изменник, а Кочубей – верой и правдой…
Слишком уж много знал человек этот про судью и про гетмана! С виду – бродяжка, а говорит такое, что не всякому близкому к генеральному судье дворянину дано знать. «Уж не язык ли? – нахмурился атаман. – Бес его ведает, откудова взялся он».
– Спишь? – окликнул он его после недолгого молчания.
В ответ раздалось безмятежное похрапывание.
«Прикидывается», – зло поджал губы Фома. Подозрение переходило в уверенность. Он привстал и осторожно нащупал кинжал.
– Ха-ха-ха-ха! – расхохотался вдруг верзила. – Зачем кынджал? – Он откинулся за дерево и сам выхватил нож. – за що? А драться по-честному, так выходь!
Бродяжка выпалил эти слова с такой горькой обидой, что у атамана опустились руки.
– Да кто же ты такой будешь?
– Теперечки могу. Бо бачу, ще раз мене злякался, языком посчитав, значит, свой чоловик… Яценко я! Вот кто.
Заметив, что имя его ничего не говорит Фоме, казак вышел из засады и в коротких словах поведал о себе всё без утайки, Перед расставанием, оставив товарищу горилки, сала и хлеба, Фома крепко пожал ему руку.
– А зря ты в царя поверил! Ты одно понимай: нам, убогим, что царь, что гетман – одна радость.
– Куды же кинуться?
Памфильев смутился.
– Куды? В лес, к ватагам.
– А потим що?
– Москву воевать.
– А потим що?
– Потом… потом… Там видно будет! Что-нибудь объявится на кругу, коли одолеем ворогов наших.
Яценко прислонился к дереву и долго смотрел в ту сторону, куда скрылся атаман.
– Не к царю и не к гетьману, – десятки раз на все лады повторял он. – Так куды же?
С того часа словно изменили казака. Он стал угрюмым, придирчивым, злым. Думка накрепко засела в его голове.
– Царь за бояр, гетьман за панов. Так куды же идти?.. Ну, завоюем Москву. А потим що? Кто нам поможет? Ведь царством править…
Ответа не было.
Вечером к Головкину вошёл караульный офицер.
– Объявились.
– Кто такие?
– Кочубей с Искрой А с ними ахтырский полковник Осипов, поп Святайло с сыном, сотник Пётр Кованько да писарей двое.
Канцлер самодовольно улыбнулся и хлопнул по плечу недавно прибывшего из Москвы Шафирова:
– Ловка я их улещил? Ай да судья! Попался… Теперь попался!
Чуть свет Головкин и Шафиров отправились к Кочубею. Встреча была такая тёплая, что судью прошибла слеза. Канцлер тискал его в объятиях, с братским сочувствием заглядывал в глаза:
– Постарел ты, постарел… Садись! Насупротив меня садись, Василий Леонтьевич.
На столе появились яичница с салом, тягучая, из подвалов Кочубея, сливянка. Наливая, Головкин подмигнул Петру Павловичу. Василий Леонтьевич перехватил этот взгляд, и ему стало не по себе.
– Добрая настоечка, – облизнулся Шафиров. – Даже пить жалко.
– Господи! – заторопился судья. – Пейте на здоровье. Я вам целый бочонок в Москву пришлю. У меня своя ведь, не купленная. Моя Любовь Фёдоровна большая на это мастерица…
– Будем ждать, Василий Леонтьевич, – ответил Шафиров.
Тон его был вежливым и улыбка – приятная. Но Кочубея снова покоробило. «И чего тянут? – с тоской подумал он. – Чего не спрашивают про дело?»
Пётр Павлович словно прочитал его мысли.
– Сливянка сливянкой, – сказал он, – а государственность – государственностью.
– И мне так думается! – обрадовался Василий Леонтьевич.
Он сразу же перешёл к челобитной. Канцлер и Пётр Павлович почтительно склоняли головы и не перебивали судью ни единым словом. Только Шафиров время от времени грозно хмурился:
– 3лодей-то какой! Гнус-то какой!
– Вот оно как, паны мои! – рассказывал Кочубей. – В князья метит гетьман. Так и договорился с Вишневецким и княгиней Дульской[245]: Польше – Украина, а ему княжество Черниговское… Бачили вы князя черниговского – Иуду Степановича?
– Ай-ай-ай! Воистину, не Иван, а Иуда Степанович, – кивал головой Пётр Павлович.
– Ну и гетман!
– Ей-Богу, чистую правду выкладываю! – все больше горячился судья. – Сам он мне похвалялся и на свою руку тянул.
– Да быть не может того! – рявкнул вдруг Головкин. – Да что же сие?!
Кочубей обмер.
– Богом клянусь! Вот вам… Где тут икона? И ещё говорил, что король шведский прямо к Москве пойдёт ставить другого царя. А на Киев Станислава Лещинского[246] напустит, с генералом шведским Реншельдом[247]. И ещё слух ходит, будто государь в Батурин едет, а там…
Оба сановника встали и перекрестились.
– Не смущайтесь, Василий Леонтьевич, – подбодрил Шафиров замявшегося было Кочубея. – Вы как на духу.
– Да будь я не судья, ежели гетьман не отобрал триста девяносто верных ему сердюков и не наказал им убить… государя.
– Спаси и помилуй! – воскликнул канцлер.
– Спаси и помилуй! – эхом отозвался Шафиров.
И снова что-то кольнуло в грудь Василия Леонтьевича.
– Я царю, как отцу, как Богу… – забормотал он.
Шафиров добродушно изумился:
– А мы разве инако думаем про вас, пан судья?
Дружески пожав руку Кочубею, они вышли. Василий Леонтьевич хотел проводить их до ворот, но у крыльца ему преградили дорогу два солдата.
– Ты не гневайся, – объяснил Головкин. – То не в бесчестие тебе. Не ровен час, вдруг какой-нибудь наёмник гетманский к тебе со злом придёт.
– Разве что так! – горько мотнул головой Кочубей и вернулся в хату.
На соседний двор, куда вошли вельможи, тотчас же привели Искру.
– Так по уговору с Лещинским и Вишневецким, да ещё с княгиней Дульской, – в лоб спросил полковника Шафиров, – умыслил гетман на здоровье царского величества?
Искра задержался с ответом. Рой мыслей закружился у него в голове. Сказать или отречься? Примешивать к делу замысел на царя иль умолчать?
Ехидная улыбка сузила глаза Петра Павловича.
– Может, запамятовали, пан полковник?
– Верно, запамятовал. Клятву дать не могу. – Полковник опустил плечи и по-стариковски закашлялся. – Я невеликая птичка. Вот Василий Леонтьевич, тот больше знает.
– А отец Никанор и казак Яценко на Москве про тебя инако говорили, – рассердился Головкин. – Да и кому неведомо, что ты и умом и духом крепче судьи.
– Я простой человек… Я всё через Кочубея узнавал.
Поднявшись и не глядя больше на Искру, вельможи ушли.
За ними так же, как до того Кочубей, поплёлся уже по-настоящему разбитый и опустошённый полковник. Но и перед ним у крыльца выросли два солдата с фузеями наизготове.
Запершись в горенке, Головкин и Шафиров начали составлять донесение государю.
– А ведь на правду похожа челобитная Кочубея, – совестливо вздохнул канцлер.
– Похожа, очень похожа, – подтвердил Пётр Павлович.
– Как же быть? Неладно что-то выходит…
– Неладно – и я говорю. А только Кочубею крышка.
– За что же?
– За то, что гетман силён, всю старшину в руках своих держит, а Кочубей баба.
Головкин недоумевающе переспросил:
– Выходит, верного слугу царского, Кочубея, на плаху, а врагу честь оказать?
– Ну уж и честь! Мы ему такую честь и такую волю пропишем, как кот мышонку. Пускай покель бегает около наших зубов. А срок придёт, когда деваться некуда будет, мы его – ам! – и готово.
– Так-то так, а всё же жалко, – поморщился Головкин.
– Золотые слова говорите. Как не жалко! Да уж такое дело. Государственность. Жертв требует государственность. Ничего не содеешь. Так уж, видно, Богом положено.
И Шафиров уселся за столик и деловито взялся за перо.
У гетмана собрались гости: Чечел, Кенигсек, Войнаровский, сотник Орлик – все свои люди, за «верные службы государю» весьма почитаемые князем Голицыным, восседавшим по просьбе гетмана за столам на хозяйском месте.
Чтобы оказать Дмитрию Михайловичу высшую честь, ему прислуживал известный среди казачьей старшины своей непомерной кичливостью, мокрый от пота, огненно-красный Орлик.
В полночь, изрядно упившись, князь собрался домой. Он поднялся, и тотчас же что-то неожиданно стукнулось об пол и покатилось.
Чечел ахнул:
– Батюшки мои! Перстень!
Ловко изогнувшись, Орлик подхватил перстень и в восхищении замер. Огромный чёрный бриллиант горел и переливался, как морская волна на закате солнца.
– В самый раз, – умилился сотник, осторожно примеряя кольцо на княжеский палец.
Хозяин поспешил переменить разговор. Его охотно поддержали остальные, сразу почему-то позабыв о перстне. Не вспоминал о нём и Дмитрий Михайлович. Осушив «посошок», он простился со всеми и уехал.
– К бисовой бабке, – подмигнул ему вслед Мазепа. – Подавись ты перстнем моим, только сиди в дураках, как до сей поры сидел.
Орлик отпустил челядь, собственноручно запер все двери и спустился в подполье.
– Прохаю, паны!
Из подполья поднялись Фома Памфильев и какой-то сухожилый, с гладко выбритым каменным лицом человек.
Все поднялись им навстречу. Гетман, пренебрегая своим высоким положением, как равному подал руку Фоме:
– Давненько не видались! Нехорошо забывать друзей. Да. Друзей забывать.
Орлик куда-то скрылся и тотчас же вернулся с бутылкой вина:
– Выпей с дорожки, пан атаман.
– Какой я пан! – грубо отстранил руку сотника Памфильев. – И пошто я один должен пить?
– Да ты у нас первый из первых гостей.
– Ишь ты! – буркнул Иамфильев и хмуро потупился. – С коих пор первый стал?
С каждой минутой ему становилось все тяжелей. «К чему лебезят? – невольно думал он. – Или дураком почитают и сим обмануть хотят?» От этих мыслей атамана охватывала злоба. Заискивающие, но всё же самодовольные лица окружили его. «Ай, и попал же ты, Фома, к своякам! И впрямь должно быть, чистый дурак, коли с панами связался». Захотелось вдруг стукнуть изо всех сил по столу, обругаться самой забористой бранью. «А та мымра сухопарая чего очи таращит? – с ненавистью стискивал он кулаки. – Хрястнуть бы тебя по рылу аглицкому, чтобы люлька в глотку залезла».
– Верно, вы познакомились уже в подполье? – с тревогой поглядывая на Фому, спросил Иван Степанович и кивнул в сторону сухопарого.
– Как бы не так! Обзнакомишься с ним, коли он перво-наперво по-нашенски не говорит. Даже чихнуть не может по-нашенски, всё в платок нос свой тычет. А второе – больно спесив. Одно знает, сопит да люльку тянет.
– Они все такие, – успокоил Памфильева хозяин. – Только с лица спесивы. А так – добрые люди.
– Да кто он такой будет, никак не пойму?
– Секретарь, – услужливо разъяснил Чечел. – Английского посла секретарь. Вильсон прозывается. Ну, вроде дьяк приказа посольского.
– Во-он чего! – протянул атаман. – Какого же ему рожна от нас надо? Иль правду болтают, что Расеей владеть будут ляхи да шведы, да со всего света иные люди?
Хозяин и гости замахали руками:
– Как можно… Что ты говоришь, атаман!
Прежде чем приступить к сидению, Орлик обошёл все покои, – только после этого выступил наконец Мазепа. Он говорил не торопясь, взвешивая каждое слово, и обращался главным образом к Памфильеву.
– А что я задумал князем черниговским быть, не верь. То Кочубеевы выдумки. Ты кому веришь: Кочубею или мне?
– Покель тебе, – честно ответил Фома. – А там поглядим.
– Кохаю правду, – сердечно улыбнулся гетман. – А погодишь, и вот что будет: как подойдут шведы к Украине, так донцы и запорожцы ударят в тыл царёвым войскам, а ватаги, с тобой во главе, крестьян замутят.
– Не плохо так, – согласился Фома.
– А когда замутят крестьяне, – говорил дальше Иван Степанович, – в ту пору англичане с флотом подойдут к Архангельску.
– Чего? – вскочил атаман. – Аглицкий флот?
– А как же иначе?. Кто же на севере вступится за убогих?
– Ну, а ежели они в Архангельск войдут и больше не выйдут?
Все посмотрели на Памфильева как на сущего простофилю.
– Да зачем им Архангельск? Охота им была на край света забираться. Мало у них своей воды!
– Лес, лес, – посвистел носом Вильсон. – Нам Архангел не надо. Нам соль. Соль и договор лес, – сказал и снова плотно сомкнул резко очерченные губы.
Памфильев напрягал весь свой ум, чтобы разобраться в хитросплетениях панов. Но это плохо давалось ему. Ясно было только, что Мазепа затевает какую-то каверзу. Захотелось поскорее уйти к своим, чтобы там, в лесу, обо всём пораздумать как следует. А гетман продолжал так же размеренно и настойчиво излагать свои планы. Он принялся восхвалять Англию, её короля, «коего великим коханьем народ кохает», и вдруг ударил себя по лбу:
– Ба! Я и забыл, старый дурень. Вот же ж… от народа английского. Убогим человекам московским.
И, вытащив из кармана туго набитый кисет, подал его Фоме.
Атаман пощупал кисет – он был наполнен монетами – и с омерзением отстранился. Собравшиеся незаметно переглянулись. Англичанин раздражённо пожал плечами.
– Доброе робишь, атаман, что молчишь, – улыбнулся Мазепа. – Дело такое. Трудное и великое дело. Треба добре обдумать его. Да, добре обдумать.
Фома понял, что пересолил. «Не любят правды паны», – подумал он. И так как ему хотелось выведать все, он решил покривить душой:
– Злато, оно и убогим и станичникам всегда мать родная. Тут злато?
– Без обману! Самое настоящее, – просиял Иван Степанович. – Английское, королевское.
– Добрый гостинчик! Королю поклон от нас, от станичников.
«То-то же! – торжествовал про себя гетман. – Сразу холоп подобрел, как злато побачил».
Все пересели за стол. Вино подогрело беседу. Стало свободнее и веселей. Иван Степанович достал из столика кипу бумаг и благоговейно разгладил и без того гладкий листок.
– Брат мой, – напыщенно изрёк он, обращаясь к Фоме. – Не раз и не два доказал ты убогим верную свою службу. Потому доверяем тебе разослать со станичниками по всем маетностям сию писульку.
Он откашлялся, высоко поднял брови и приступил к чтению:
– «Я, Карл Шведский[248], объявляю с сим всем и каждем от хвального всероссиского народа: что Королевское шведское войско токмо в том намерении в России прибыл, дабы с помощью Божьею всероссийский народ освобождён был от несносного ига… Таким способом и подобным образом Королевское шведское войско чтитца будет, дабы хвальный всероссиский народ для собственной своей благополучия и безопасности…»
Сложив листок вчетверо, Мазепа передал его Фоме и принялся подробно истолковывать написанную в письме тарабарщину.
Только перед рассветом покинули гости Мазепу. Последним, рассовав по карманам и за пазуху прелестные письма, простился с гетманом атаман. Иван Степанович крепко обнял Памфильева, перекрестил на дорогу и кулаком вытер сухие глаза.
– Прощевай, пан Фома!
– Прощевай, пан гетман.
Вернувшись в покои, Мазепа остолбенел: на столе лежал кисет с золотом.
– Хлуп! Хам! – разразился он бранью. – Ну, добре ж…
На следующий день Голицын порадовал гетмана свежей новостью:
– Готово! Обрядили голубчиков Кочубея с присными в цепи.
Иван Степанович тотчас же поехал домой. Там поджидали его Чечел и Орлик.
– Лихо! – свирепо заорал на них гетман. – Судья уже там, у Головкина. А всё вы! Наказал я не допускать Кочубея к вельможам! Ведь теперь их прямо к царю повезут.
Накричавшись, он сел к столу и принялся писать цидулу Шафирову, многоречиво докладывая о ходе крепостных работ и о разных разностях. Только в последних строках он поплакался на сторонников Кочубея, якобы замышляющих на его жизнь. «Гарно бы, – писал он, – в Киев скорей доставить судью. Тогда в страхе, чтоб с Кочубеем лиха не сробили какого, меня, может, тревожить побоятся». А в уголочке, среди поклонов, меленьким – меленьким, бисерным почерком нанизал:
«Ещё прошу принять от щедрот моих на украшение чудотворного смоленского образа пятьсот червонцев».
Цидула была отправлена с самим сотником Орликом, которому гетман наказал «без Кочубея не вертаться домой».
Орлик приехал к Шафирову в час очной ставки Кочубея с Искрой.
Судья и полковник, которых двое суток морили голодом, еле держались на ногах от смертельной слабости.
– Встать! – заорал к великому удовольствию сотника канцлер, когда узники попытались примоститься на краешке лавки. – Вишь, паны какие!
Обида и лютый страх окончательно пришибли колодников.
– Нуте-ка, молодчики, – набросился на них Шафиров, – гляньте – ка друг дружке в очи. Кому похвалялся Мазепа, что на здравие царское помышляет?
– Ему! – в одно время ткнули друг друга в грудь узники.
– Выходит, обоим? – ухмыльнулся Головкин. – Так и запишем, Пётр Павлович: «Похвалялся обоим».
Начав валить друг на друга, узники не смогли уже выпрямиться. Запутавшись, они ссорились между собой и и плели такие небылицы, что даже Орлик смутился. По их словам выходило, что гетман чист, как роса, и никогда ничего против царя не умышлял, а во всём виноваты сами они, оклеветавшие Ивана Степановича.
– Того ведь ждёт гетман? – обратился Кочубей к Орлику. – Ну и скажи ему, что каюсь я. – И низко поклонился канцлеру: – Каюсь я. Отпусти домой старика.
– Ради Бога! – начал просить и полковник. – Ради деток моих…
– Ладно, – сухо ответил Головкин. – Там видно будет. Ежели гетман помилует, то и государь не без милости.
Окрылённые надеждой узники, позабыв недавнюю жестокую ссору, ушли под руку в хату, служившую им временной темницей.
Уже далеко за городом Фома сообразил, что поступил опрометчиво, не взяв переданного ему для станичников золота. Он прекрасно знал подозрительность гетмана и ту беспощадность, с которой он расправлялся со всяким, кто, раз связавшись с ним, вдруг осмелится не подчиниться его воле.
На всякий случай, чтобы уйти от греха, атаман свернул с дороги в обход. Не успел он после этого сделать и сотни шагов, как услышал глухо доносившийся издалека топот копыт. Так и есть, за ним! Упав наземь, он пополз на брюхе в камыши. От тяжёлого духа подёрнутого тиной болотца перехватило горло. Он замер и тотчас с ужасом почувствовал, что пышная перина тени раздаётся под ним. «Затянет! – больно сжалось сердце. – Вот где могилу обрёл…»
Он стал на четвереньки. Руки и ноги его медленно погружались в тёплое месиво. Чтобы спастись, нужно было, не теряя ни мгновения, ползти назад или подмять камыш и соорудить из него нечто вроде гати. Но и то и другое было одинаково опасно. Малейший шум мог выдать его.
Топь дышала под ним, точно тесто в квашне. Стремясь держаться как можно легче, Памфильев набирал полную грудь воздуха и подолгу не дышал. Но это не помогало. Через несколько минут, томительных как десятилетие, борода атамана уже касалась болота. Взмокшая рубаха липла к животу. По телу отвратительно скользкими змейками бежал озноб.
Где – то совсем близко переговаривались сердюки:
– Да я же говорил, что ему тут не путь!
– А следы чьи по непути?
– Где следы? Следы вправо идут.
Фома задыхался. Лицо его раздулось, жилы на лбу до того напряглись, что, казалось, должны сейчас лопнуть. Тело каменело и стыло.
Наконец по утихающему топоту атаман догадался, что казаки послушались товарища и свернули вправо. Выждав ещё немного для верности, он осторожно перевалился на бок. Под ним шумно плеснула грязь. Левая рука глубоко, выше локтя, ушла в топь. Зато освобождённая правая схватила пук камыша и сунула его под туловище. Телу сразу стало свободнее.
– Шалишь, – прохрипел атаман. – Теперь не проглотишь!
Грязный, насквозь промокший и обессиленный, он выбрался на твёрдую землю. Но он и не подумал об отдыхе. Страх властно гнал его дальше, под надёжную защиту леса. В одной из деревушек он добыл у знакомого казака коня и ускакал в свой стан.
Заждавшиеся станичники встретили его, как родного отца:
– Жив?
– В полном здравии!
Его ощупывали, разглядывали, заставляли говорить и смеяться, словно не верили, что перед ними живой человек.
– Что с нами содеется? – до глубины души тронутый вниманием товарищей, повторял Фома. – Наше дело такое – по краю пропасти шествуй, а срываться – ни-ни.
Как только улеглось волнение, атаман собрал круг и рассказал всё, о чём слышал у Мазепы.
Послы от запорожцев и станичники крепко задумались. Сомнения Памфильева невольно передавались им. Вначале всё шло толково. Высказывались по одному, не перебивали друг друга, тщательно взвешивая каждую мелочь. Но чем дальше, тем сильнее разгорались страсти. Незаметно образовались враждебные группы людей, появились коноводы. Над лесом повисла ругань. Собралась гроза, сулившая разразиться кровавым дождём.
– Обманут, – убеждал Памфильев орущих вокруг него станичников. – Мы биться будем, а паны нашими руками жар загребут. По всему видно – продаёт гетман и Украину, и Расею ляхам да шведам.
В ответ ему кричали:
– Эва! Обманут! Не на таковских напали!
– А обманут, не тупы будут топоры наши и Мазепе с панами головы прочь снести.
– Поздно будет, брателки, – доказывал атаман. – То с одним царём да боярством спор ведём, а там приведётся и с царём, и с королями, и с польскими панами на брань идти.
– И пойдём! Чего нам!
Произошло то, чего больше всего опасался Мазепа: запорожцы, донцы и станичники передрались и разбились на мелкие враждующие отряды.
Тяжело было одинаково и сторонникам, и врагам Фомы. Не все ли они, как один человек, взлелеяли мечту дождаться карла XII и идти с ним под началом гетмана воевать московских бояр? Не этой ли думкой жили они больше года? Не потому ли с такой радостью встретили атамана, что ждали услышать от него заветное слово: «Собирайтесь. Время приспело»? И что же оказалось на поверку? Сон. Пустота. Как было тут не свихнуться и не запить с великого горя? Памфильев переживал трудные дни. Подступали сомнения. А что ежели он зря замутил станичников?
Как быть, если вправду сыщется, что гетман станичникам брат и не напрасно давал в этом клятву? Атаман гнал от себя эти думки, но они не покидали его, продолжали тревожить.
А станичники между тем распоясывались вовсю. День и ночь они орали пьяные песни, нападали отрядами на отряды, с пьяных глаз грабили друг друга и убивали.
– Он! Он намутил! – всё чаще гремело в лесу – Мало ли что был лихим атаманом! Был, да весь вышел! Долой его!
Блуждая по лесу в стороне от недавних товарищей, Фома вспоминал былое. Кручинному взору его представился город Черкасск. Вольница стояла тогда под самым городом и вела жестокий спор: одни, хватаясь за ножи и фузеи, ревели, что надо поверить богатым казакам, давшим обетование идти сообща с ватагой против царёвых солдат, другие грозились перебить всех, кто вздумает якшаться с казаками-богатеями, третьи сами не знали, чего им нужно, и сеяли в рядах товарищей раздор и смятение. Памфильев молил, урезонивал, напоминал про стрелецкие бунты, когда Милославский, князь Хованский и Пётр Толстой наобещали стрельцам всяких благ и обманули их, как только забрали в свои руки силу. Но его не послушались – самого обозвали Иудой. Спасибо ещё удалось бежать, а то не снести бы Памфильеву головы. Правда, после, когда пророчество Фомы сбылось и ватага была побита, уцелевшие станичники разыскали атамана и ударили ему челом. Да что толку было Памфильеву от их поклонов!
– Эх, жизнь человечья! – стонал Фома, ещё более удручённый воспоминаниями. – Эх, горюшко горькое…
Так, не замечая дороги, он зашёл в далёкие дебри. Ему хотелось уйти ещё дальше. Но куда? Уйдёшь совсем – потянется за тобой кличка Иуды. А останешься – убьют. Куда же деваться?.. Кому выплакать своё горе?
Атаман сел наземь, приткнулся к дубу и спрятал в руки лицо. Сон ли сошёл на него или просто думка назад перекинулась, но увидел себя Фома пареньком в микулинской небогатой усадьбе. Вот он высмотрел купецкий обоз и скачет с донесением к помещику своему Ночь тёмная, в лесу ведьмы ведут хороводы, леший гогочет А вот и Микулин скачет с ловчими. Рядом с Фомой – отец. Разгорается лютый бой. Людишки микулинские приучены к ночному разбою, от них не укроешься. Как всегда, победа достаётся помещику. Он доволен, весело хохочет, поглаживает бороду. В заботу ль ему, что при дороге валяется раненный в грудь купецкими людишками родитель Фомы… Эка беда, одним холопом меньше!
Памфильев вздохнул и перекрестился. Прошлое вставало перед ним день за днём: сестра, отданная Микулиным в полюбовницы ограбленному купчине, Москва, дядька, мятежный стрелец Кузьма Черемной… вольница… царёвы остроги… соляные варницы Соловецкого государя-монастыря… Ох, и скорбен же путь подъяремного русского человека!.. И терпелив же он, и живуч, дыбой венчанный, кнутом крещённый!
Горбится атаманова спина, странно подрагивая. Неужто плачет? Фома?.. Не может того быть! Не таковский человек, чтобы бабиться!
На лесные трущобы падает тишина. Ложится тишина и на сердце. Где-то далеко-далеко слышится топот. Глаза сжимаются, даже круги разноцветные плывут перед ними: так куда виднее. Вон кто-то скачет, летит на коне. Э, да то жена, Даша. От царевны Софьи Алексеевны с упреждением о лукавстве государевых ближних. На груди у Даши мешочек, а из мешочка уставились на Фому мёртвые глаза дочки Лушеньки.
«Что ж, – думает Фома. – Не судьба, значит… Может, ей там лучше будет. Может, хоть там к убогим милостив Бог».
Он тряхнул головой, чтобы развеять призраки, и, поднявшись, тяжело зашагал прочь.
На опушке атаман остановился. Над ним расстилалось чёрное небо, запорошённое пылью Иерусалим-дороги[249].
Усталая голова кружилась, и в ней, как огоньки в паникадиле[250], гасли одна за другой живые мысли. Кто-то вдали свистнул. Где-то отозвались. Памфильев очнулся: «Станичники», – узнал он своих.
Он хотел было двинуться к ним навстречу, но тотчас же решился – зашагал в противоположную сторону. «Один путь: к Даше и сыну… Покудова я буду в отлучке, они перебродят и в разум взойдут… Тогда и вернусь к ним».
Он пять лет не видел жены, не знал, что она делает, как живёт (да и живёт ли ещё?) в никому не ведомом селе полковника Безобразова, куда привёл он её, вынужденный скрываться от царёвых людей. А сын? «Чать, большой уже, – размечтался Памфильев. – Десятый годочек… Нынче уже Васьком не покличешь! Чего доброго, осерчает. Что ж, мы и по отечеству можем: Василий сын Фомин Памфильев. Ишь ты, сморчок! Чудно, мать честная…»
Ночь была на исходе, и Фома заторопился. Надо было ловить последние ночные часы: какой же это легковерный человек доверяется дню! Только ночь и служила ещё верой и правдой убогому люду российскому. Утро рождало тревога и страхи. Мог встретиться на пути царёв человек, а тогда – поклонись на все четыре стороны, вольный станичник. Не видать тебе долго, может быть, никогда красного солнца, дремучего леса.
Хлестнёт ли дождь, чёрная ли ночь накроет землю монашеской манатей[251], а то и любо убежавшему от холопьей неволи ватажнику. Реви, ураган, разверзнитесь, хляби небесные, мечи, молния, острые стрелы, гремите, громы! Любо то бунтарской лесной душе!
Село Безобразовка на добрые полверсты раскинулось вдоль большака.
Из Москвы и в Москву тянулись большаком торговые обозы, проезжали именитые люди. Редко кто из них не останавливался в Безобразовке передохнуть. Бойкое было место, прибыльное.
Владелец села Безобразов не походил на своих соседей-помещиков, державшихся за старину. Он побывал за рубежом, научился с грехом пополам болтать по-немецки, читал не только духовные, но и светские книги, зорко присматривался к жизни «просвещённой» Европы. На лугах у него паслись тонкорунные овцы. Свиней он завёл английских, коров – холмогорских. На льнопрядильне кружились денно и нощно фландрские колёса, поражали любопытных трепалки и прочие диковинные иноземные выдумки.
Безобразов всей душой стремился следовать царёву совету и очень способствовал «гораздому разведению в России пользительных государству культур, пород и фабричных артей».
Но пуще всего удивляли заезжих обширные, ярко раскрашенные, с венецианскими окнами хоромины, обнесённые резным высоким забором, украшенным невиданными птицами, зверями, херувимами. На парадном крыльце, по обе стороны дубовой, в мозаичных инкрустациях, двери сыто развалились два льва из чистого лабрадора. Просторный двор сиял, как зеркало, – хоть смотрись в него.
Была ещё у помещика думка соорудить фонтан, а воду пропускать через груди и рот мраморной девы, точь-в-точь как пришлось ему видеть во Флоренции. Но против этого восстал приходский священник: «Соблазн… вере поруха», – и ему пришлось уступить. Раз вере ущерб, ничего не поделаешь. Европе – европейское, а Божие – Богови.
Безобразов редко бывал в своём имении, жил больше в Москве, но обо всём, что делается в вотчине, ему каждую неделю отписывал приказчик Дмитрий Дыня.
Дыня был человек строгих правил. Всё, что наказывал помещик, он выполнял с великим усердием. У него не очень-то потунеядствуешь или неправедной жизни предашься! Мигом отучит. Иной раз, когда становилось невмочь от Дмитриевых забот, владельческие крестьяне снаряжали послов – просить пощады.
Выборные долго мялись у ворот, дожидаясь приказчика. Но тот не спешил, как не спешил в подобных случаях сам Безобразов. У Дыни все повадки и даже голос точь-в-точь походили на господарские. К тому же Бог и ростом и силой его не обидел: ввысь у Дмитрия два аршина двенадцать, вширь на какой-нибудь ноготочек поменьше. Бывало, легонько ткнёт в губы суставом согнутого пальца – и баста: выплёвывай зубы.
Вдосталь насладившись смирением ожидавших его людишек, Дмитрий вперевалочку выходил на крылечко, отставлял ногу и долго любовался носком жирно смазанного дёгтем ялового сапога.
– Ну-с? – спросит и сладко зажмурится, будто ему девки пятки чешут.
– Потому, благодетель Митрий Никитич, как по закону…
– В оброчное содержание, Митрий Никитич, дозволено нам по закону землицу брать.
– Ну?
– Потому челом бьём… Не перечь нам ту землю оброчной почитать.
– Так-с… Дале-с?
Крестьяне совсем лишаются дара речи. «Какого ему ещё „дале-с“ надо? – ёжатся они. – Все быдто обсказали».
– Так мы, Митрий Никитич, токмо по закону…
И тут Дыня ошарашивает всех одним и тем же непонятным ответом:
– А иезуиты?.. Их знаете? Они у себя всему голова, людишки же ихние суть упокойники. – Он умолкает и, насладившись произведённым впечатлением, назидательно говорит: – То-то ж! Закон для вас – володетель ваш. Вы же все в володельческой воле. Как упокойники вы. Вот вам и весь закон.
С тем послы и расходились.
На самом краю Безобразовки, у околицы, мог бы заметить проезжий человек убогую землянку, более похожую на звериную нору, чем на жильё. Крестьяне, если приводилось проходить мимо, не зло подшучивали:
– У нас на селе двое хоромин: для торговых гостей на господарском дворе да ещё вот Дашкины терема. Вон как богато живём!
В «хороминах» Даша жила уже пять лет. Никто не знал, откуда она, как попала в село, кто её муж. Она объявила себя сиротой без роду без племени, а про мужа сказала, что был он гончаром, пока не взяли его в рекрутчину, а с тех пор, как угнали воевать со шведами, пропал.
Так как солдаток в то время было на Руси видимо-невидимо, Даше поверили. Дыня внимательно оглядел женщину, пощупал мускулы, сунул даже ей зачем-то в рот палец и, убедившись, что работать она может, вписал в крепость и отрядил в скотницы.
Работала она от зари до зари, питалась, как птица небесная, – чем придётся, гнула спину и перед Дмитрием, и перед всеми, кто был позажиточнее, и изо все сил старалась никого не прогневить. Но унижалась она не ради своей выгоды, а заботясь о Васятке. Тому прислужит, этому угодит, глядишь – сунут мальчонке просяную лепёшку или луковичку. Всё же подспорье.
Она и сына учила быть ласковым со всеми, держаться ниже травы и тише воды.
– Богатеи, сыночек, всем в мире заправляют, – внушала она мальчику – На них земля держится. Приветят – и сыт будешь. Осерчают – с голоду ножки протянешь.
Ещё водила она Васятку по праздникам в церковь и заставляла усердно молиться о здравии путешествующего раба Божьего Фомы.
Однажды она подарила ему где-то заработанный алтын.
– Береги, родименький, сей монет. Их ежели десяток набрать, эх, сколько гостинчиков тебе накупить можно!
Васька долго, с почтительным удивлением разглядывал подарок.
– А где их, алтыны те, добывают?
– Горбом, сыночек, горбом.
– Как же ты добыла, а горба нету?
– Глупенький ты ещё… Вырастешь, уразумеешь. Робить надо, тогда и алтыны будут.
– А ты не робишь?
– Роблю, сынок. Ой, как роблю!
– Пошто же у тебя алтынов нету?
– Такая уж моя доля, сынок…
Васька сунул алтын под камень и каждый вечер перед сном приходил любоваться им. Поблёскивающая на лунном свету монета казалась лучшей из всех побрякушек, виденных когда-либо им. Наигравшись вдоволь, он прижимал алтын к щеке и предавался мечтам. Ему виделись высокие стопочки денег. Они росли, сливались, весь мир наполняли веселящим душу звоном. Он и сам пока не знал ещё, что бы сделал, если бы мечты его сбылись. Но это не тревожило его. Слушать бы только умилительный медный звон, наслаждаться медным сиянием, катить по дорожкам, один за другим, без счёта, чудесные круглячки и чувствовать себя полновластным хозяином их!
– Эка забавушка, Господи!
Но годам к восьми Васька начал понимать значение денег. Кое-что он уже добывал сам.
Ласковее его на всём селе не было мальчика. Уходит ли женщина в поле и не на кого ей оставить малых ребят, захворает ли кто, или нужно постеречь чей-нибудь огород – всюду Васька тут как тут. За «добру душу» его кормили, одаривали разным тряпьём, «жалели». Он и убогим не дерзил – одинаково заискивал перед всеми. Но как-то так выходило, что бедные люди в случае нужды редко находили его. Зато там, где дом полная чаша, он всегда вертелся на глазах у хозяев.
Наконец он до того осмелел, что решился на самостоятельный шаг.
Он уже давно искал случая попасться на глаза целовальнику Луке Лукичу. Вначале было боязно. Шутка ли! Лука Лукич первым богатеем слыл по всей округе, здоровался за ручку не только с Дыней, но и с приезжими гостями торговыми и с самими приказными. Легко ли предстать в убогости своей перед таким лицом?
Увидев однажды Луку Лукича, прогуливавшегося с Дмитрием Никитичем в лесу, мальчик набрал в черепок земляники и как бы невзначай очутился перед целовальником.
– Ты откудова взялся? – спросили оба.
– Ягодку воровал! Солодкая ягодка. Вот откушайте.
Целовальник и приказчик взяли по ягодке.
Мальчик надулся.
– Иль жалко? – улыбнулся Лука Лукич.
– Пошто брезгуете? Кушайте ещё на добро здоровье. Люблю я вас, дядиньки!
Дмитрий Никитич и целовальник переглянулись.
– Пошто любишь-то?
– А вы богатии… У вас, видать, много алтынов.
Ответ этот окончательно развеселил друзей. Лука Лукич внимательно оглядел мальчонку. Васька стоял, заложив ручки назад, нахмурив низкий, сдавленный в висках лобик, и в свою очередь не спускал с целовальника своих маленьких мутноватых глаз.
– Чего робить можешь?
– Всё могу, дядинька.
– А ко мне в кружало[252] хочешь пойти сидельчиком?
– Как не хотеть!
Так решилась Васькина судьба. Он стал подручным в кабаке Луки Лукича.
Кружало постоянно было полно. День и ночь густо клубились в нём облака табачного дыма, тошнотворно пахло сивушным перегаром. Васька всегда был при деле. Никто даже не знал, спит ли он когда-нибудь. Кроме него прислуживал ещё один золотушный паренёк, Пронька, но на этого все давно махнули рукой.
– Истукан! – ревел иногда выведенный из терпения Лука Лукич. – Ирод! Когда же ты проснёшься, поганец!
Пронька на мгновение оживлялся, переставлял мисочки с закуской и снова начинал клевать носом.
– Выгоню, дьявол! Не погляжу, что племянник мой.
– Воля твоя, Лука Лукич…
А Васька тем временем так и летал по кружалу. Гость слова не успеет вымолвить, как сидельчик уже подносит заказанное. Поэтому заезжие и любили мальчонку. Иные даже предлагали Луке Лукичу за него отступного.
Но целовальник не отдавал сидельчика. Да и Васька никуда бы от него не ушёл. Ему неплохо было в кружале. Пришлись по сердцу непрестанная сутолока, бесконечные беседы гостей о торге, о Санкт-Питербурхе, поставленном на болоте и костях человеческих, и невесть ещё о чём – мало понятном, но всегда заманчивом.
Проньку Васька презирал и ни во что не ставил. В одном лишь он завидовал ему: «Почему так? Я и ловок, и во всём умельчик, а как в хоромины господарикам служить, – не меня кличут, а Проньку?»
Не выдержав, мальчик обратился как-то к Луке Лукичу:
– Дядинька!
– Чего, касатик?
– А чего я просить хотел у тебя…
– Проси.
– Пошто Пронька служит в хороминах, а меня туда не пущают?
Целовальник нахмурился.
– Мал ещё. Подрастёшь, уважу.
С тех пор Васька не отставал от Луки Лукича, и он так ему надоел, что кабатчик в конце концов сдался.
С замирающим сердцем пошёл Васька за хозяином в хоромины.
То, что он там увидел, превзошло все его ожидания. В богато убранной просторной светёлке, стены которой были увешаны картинами, сидели за длинным столом пьяные купчины и проезжие вельможи. На коленях у них орали непотребные песни простоволосые нагие девушки.
– Господи… и Кланька тут… и Машка… – придя немного в себя, шептал сидельчик. – Ишь ты, сколь их набилось! Спать надо, а они…
Гости играли в зернь, пили вино, мяли и тискали потные девичьи тела.
– Сидельчик! – восхищались они приходом Васьки. – Ай да Лука Лукич… ну и уважил! Подь сюда, паренёк, мы тебя, всем на радость, мигом оженим.
– Оженишься? – довольный тем, что угодил гостям, легонько ущипнул целовальник Ваську за подбородок.
– Я не умею. А научишь, оженюсь.
К утру сидельчик немного освоился с новой обстановкой. Когда же гости пожаловали его двумя алтынами и деньгой, он и вовсе развеселился.
Отоспавшись, он побежал к матери:
– Во! Эвона, сколько денег!
Узнав, откуда привалила сынишке такая благодать, Даша ничего не сказала. Только стала ещё бледнее и чересчур усердно высморкалась в подол.
Васька достал заветный алтын, вместе с новыми сбережениями завернул его в тряпочку и убежал обратно в кружало. В чуланчике, где стояла лавка, служившая ему постелью, он выдолбил в бревенчатой стене отверстие и бережно сунул деньги в щёлочку. Вечером он отправился «на работу» уже совсем спокойный.
Так постепенно Васька привык к новому делу и не только не гнушался им, но полюбил, потому что оно было доходное, сытое и весёлое.
Очень дорожил «ночным торгом» и Лука Лукич. В иную неделю «хоромное дело» приносило ему столько барышей, сколько не насчитывал он в кружале за месяц.
Не был в обиде и Дыня, которому целовальник выделял немалую толику от щедрот своих. Но больше всех доволен был сам Безобразов, получавший львиную долю выручки от «арендателя».
Да! Помещик не зря побывал за рубежом.
Вернувшись в Россию, он немедленно пожаловал в свою вотчину, сам отобрал наиболее пригожих девушек и отдал их в полное распоряжение Дыне. Он нисколько не стыдился своей затеи – наоборот, где только мог похвалялся хороминами.
– Чего другие с собою из-за рубежа привезли? Ни шиша! Умишком не вышли. А у меня – и овцы, и свиньи, и льнопрядильня, и хоромины – всё европейское.
Узнав о хороминах, к полковнику явился прибыльщик Курбатов.
– Вы, сказывают… это самое учинили у себя на селе?
– Учинил, государству на украшение, добрым людям на пользу. Как в Европе, точь-в-точь.
– А ведомо вам, – напомнил Курбатов, – что в Европе за сие дело государство подать берёт?
– Ах ты! – шлёпнул себя по бёдрам полковник. – И верно ведь!
– А верно – платить надо.
Точно исчислив доходы от «хоромин», Курбатов определил пошлины и выдал помещику орлёную бумагу, узаконившую «промысел». Узнав, что затею Безобразова благословило государство, батюшка, до того косившийся на хоромины, тоже примирился с ними.
Каждые полгода хоромины обновлялись «свежими силами». Дыня с неделю обучал новых «медресс» «деликатным манирам» и отправлял их «на действо». Отбывших страшную повинность девушек награждали одежонкой, рублём денег и выдавали замуж. Женихи пытались иногда отказываться от «порченых» невест, но их так жестоко пороли при всём народе, что они невольно становились сговорчивее.
Нежданно-негаданно в Безобразовку прискакали царёвы люди, никого не предупредив, переписали всех лошадей. Случись такая беда к Покрову, ещё бы туда-сюда. Но на дворе стояла весна, люди готовились к пахоте, и кони нужны были в поле, как руки.
Дыня взвыл:
– Грабёж! Чистый грабёж!
Он бросился к офицеру, но тот не пожелал с ним разговаривать. В городе челобитную не приняли, а гонец, поскакавший в Москву к Безобразову, тоже вернулся ни с чем.
– Брань есть брань, – утешал батюшка Дмитрия Никитича. – Она, яко смерть, невозбранно шествует… Вскоре во всей вотчине осталось не больше двух десятков коней, да и то таких, что едва на ногах держались от старости. Село точно вымерло. Красная Горка стала похожа на страстную седьмицу. Даже забулдыжные пьянчуги приумолкли и не вылезали из своих берлог.
– Как быть! – рвал и метал приказчик. – Разор! Чистый разор!
Ни до чего не додумавшись, он созвал к себе на двор крестьян и, забыв про спесь, жалостливо, словно не приказчик, а какой-нибудь челобитчик, стал просить помощи:
– Ты, Григорий, старик хозяйственный… присоветуй, будь ласков… А ты, Егор, чего голосу не подаёшь? Весна на дворе ведь! Пахать-то надо…
– Так мы што? – разводили руками люди. – Нешто мы насупротив? Весна, она пахоту любит.
– Божья воля и государева, Митрий Никитич…
Убедившись, что старики ничего не могут посоветовать, Дыня вскипел, набросился на них с кулаками:
– Смутьянить? Дармоеды!
Он ни с чем вернулся домой и, едва переступив порог заорал на хворавшую второй месяц жену:
– Прохлаждаешься, боярыня?
– Ноги не ходят, – простонала она.
– Перечить? – задохнулся от гнева приказчик. – А я говорю – врёшь! Ходят! Врёшь!
Выместив злобу на ни в чём не повинной женщине, он послал за священником и Лукой Лукичом.
До вечера, не прикасаясь к вину и закуске, думали все трое, чем помочь горю, – и наконец придумали. Через несколько минут село разбудил набат. Крестьяне бросились к церковной площади.
Дыня уже стоял подле паперти, как всегда величественный и недоступный. Когда все собрались, он с расстановкою обронил:
– Утресь, до зари, и стар и млад выходи в поле.
Ранним утром, в подрясничке и в ветхой, непомерно великой скуфейке, беспрестанно сползавшей на глаза, Памфильев выбрался из лесу на безобразовское поле.
Над Тверцой клубился туман. Чуть озарённая низким солнцем трава розовела и блистала росой. В небе неподвижным пятном застыл коршун. Где-то далеко у колодца скрипел журавль.
Памфильев приложил к бровям ладонь.
– Что за притча? – пожал он плечами. – Никак очами стал слаб? Словно бы народ копошится, а коней не вижу.
Он остановился и прислушался. До него доносились крики, злобная брань.
– Никак в толк не возьму… Будто пашут, а будто и нет.
Он прошёл ещё с десяток шагов и вдруг оторопел: «Наваждение!» Но сомнения не оставалось: в сохи были запряжены люди.
Несмотря на утренний холодок, согбенные спины густо дымились паром. То и дело из грудей вырывались надрывные хрипы. Женщины через каждые два-три шага падали в грязь и жутко выли.
Атаман едва сдержался, чтобы не броситься им на помощь.
«Эх, станичников бы сюда моих на малый часок!»
Быстро, точно спасаясь от соблазна, он направился к землянке жены, негромко позвал:
– Даша! А Даша!
Никто не ответил. Фома сунулся в провал. Его обдало запахом цвелой земли и гниющего дерева. В землянке никого не было.
«Должно, и Дашу впрягли, – догадался он. – Не инако так».
Он долго бродил по межам, тщетно высматривая жену. Вдруг он услышал свист бича и чей-то сдержанный плач. Она!
На миг потеряв рассудок, Фома выхватил нож. Но благоразумие взяло верх. Он спрятал нож и тихими шагами подошёл к пахарям.
– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа…
Дыня поморщился.
– Аминь, странничек Божий, – буркнул он и нетерпеливо затопал ногами на приостановившихся людей: – А вы чего рты поразинули! Нно, пшли!
Утёршись рукавом, Даша взглянула на Фому и, как стояла, рухнула в грязь.
– Вот! – чуть не плача от злости, пожаловался приказчик, не рискуя при «Божьем странничке» ударить женщину – Все они такие!.. Как на себя робить, откуда токмо силы берутся, а для володетеля – нету их.
Атаман сочувственно покачал головой:
– Баба, она, вестимо… Куды ей разуметь? Одно слово – баба.
И неожиданно метнул земной поклон Дыне:
– Христа для, добрый человек, дозволь порадеть, замест сей бабы запречься.
К вечеру заданный Дыней урок был выполнен.
Чисто вымытая, в стареньком заплатанном сарафане, Даша встретила мужа у околицы. Окружённый людьми, Фома проникновенным голосом рассказывал на ходу какие-то тут же придуманные небылицы про святые места. Чуть поодаль, прислушиваясь к каждому его слову, двигался приказчик. Атаман был начеку, ничего лишнего не говорил, и успокоенный Дыня наконец отстал.
Даша поклонилась мужу
– Для Бога, покажи милость, странничек Божий, пожалуй ко мне щец отведать сиротских.
Пришла беда – растворяй ворота.
Не успели ещё крестьяне хорошенько отдохнуть после пахоты, как пронёсся слух, будто в Безобразовку идёт крестьянишка Сердюков забирать убогих на царёво дело.
Имя Сердюкова хорошо было знакомо во всём Тверском крае. Многие своими глазами видели, как сам государь ходил с ним по глухомани, тщательно изучая и занося на карту попадавшиеся на пути озёра и реки.
– Эк, – злорадно перешёптывались враги всяких новшеств, – до чего довело его якшание с басурманами! Ум за разум зашёл. Со смердом связался и реки разыскивает.
Но Пётр не из прихоти отважился на опасное странствие.
– Покель не найдём водной дороги к Санкт-Питербурху, – не раз говорил он ближним и купчинам, – не быть крепкой нашей новой столице. Ни тебе провианту, ни пушек не доставить болотами в срок. Добро так сотворить, чтобы сесть в ладью на Москва-реке, а высадиться на Неве.
Как только нужные места были исхожены и обследованы, началась спешная работа. Двадцать тысяч людей были собраны с дальних и ближних сторон для рытья канала, чтобы связать приток Волги – Тверцу с рекой Цной.
В число работных попали и безобразовцы. Царёвы люди отобрали всех, кто был крепче и помоложе.
Больше месяца работные не подавали о себе никакой весточки. Потом их стали отпускать на побывку. Крестьян было трудно узнать – до того измучили их непосильная работа, голод и лихорадка. Но на все расспросы они отвечали с большой осторожностью, а то и вовсе отмалчивались. Начальники предупредили, что разорят их дома и угонят в острог жён и детей, если кто-либо посмеет «хулить царёво дело».
Всегда выходило так, что шедшие на побывку в село крестьяне встречались у околицы с Памфильевым.
Атаман низко кланялся всем, благословлял крестом и приглашал к себе. Крестьяне охотно шли к нему, – знали, что у него найдётся не только доброе слово, но и котелок жирных щей, ломоть ржаного хлеба, просяная лепёшка.
Фому уважали на селе все: и убогие, и люди средние, и даже приказчик с Лукой Лукичом. Дыня довольно потирал руки:
– Сущий клад сей странничек Божий! И кроток, и велелюбив, и поущать убогих к смирению дар премудрый имеет…
– Смиренный, смиренный, – подшучивал целовальник, – а к Дашке липнет! Знает, где солодко.
– Он и не хаживает в землянку, – вступился Дмитрий за странника. – Весь тут под небом. А что милостив к ней, то не в хулу, потому как первую её тогда у сохи пожалел. Ну и прилепился душой.
Памфильев и в самом деле заходил в землянку лишь изредка. Большую часть времени он проводил за селом, на опушке леса, в душеспасительных беседах. Для всех он находил ласковое слово, с каждым приходящим делился трапезой. Но всё же выходило так, что на первом месте были у него работные. Их он особенно привечал и относился к ним, как к малым детям. Часами, полный участья, слушал он их безрадостные повествования, а когда смолкали голоса, опускался на колени и, помолясь, приступал к «утешительному глаголу».
Он строго держался Святого писания, ничего от себя не прибавлял. И только под конец исподволь переводил разговор на станичников. Он уличал их в неправедной жизни, в озорстве и «непотребствах», чуть ли не предавал анафеме. Но странно: слушая его, крестьяне каждый раз испытывали какое-то незнакомое чувство. Он так вдохновенно воспевал лесные трущобы, удалые набеги, развесёлую долю бесшабашных людей, их пиры и потехи, что у работных сжималось сердце от зависти.
– Не по-Божьи жительствуют! – гремел атаман. – Нету у них ни отца с матерью, ни володетеля, ни царёва дьяка. Сами по себе, как звери лесные. Нешто по-христиански в нощи обоз купецкий ограбить, а погодя, всё поделив меж собой, пиры пировать непробудные?
Глаза слушателей жадно поблёскивали.
– Все, сказываешь, за одного?
– Все! – обличающе подтверждал Фома. – Все за одного!
– И пища вобче?
– И казна одна?
Даша обычно сидела в сторонке – смирнёхонько слушала. С тех пор как Фома объявился в Безобразовке, ей ни разу ещё не привелось поговорить с ним по душам. Речи его и какая-то покорность судьбе, чуждая в былые годы, приводили её вначале в умиление. Хотелось верить, что муж «одумался», вернулся к ней навсегда. «Да и куда уж ему лесная жизнь! – думала она. – Весь измаялся. И спина согнулась, словно бы и впрямь старец. И седой-то…» Она мечтала, что уйдут они как-нибудь ночью втроём с Васькой далеко-далеко, хоть в студёные земли, хоть к персидским краям, где они по-новому заживут, и никто никогда больше не тронет Фому. «Сподоби, Господи!.. Заступись, царица небесная, заступница-матушка, – заламывала она руки в безмолвной мольбе. – Верни мне, Христос, мужа мово».
Но проходили дни, и с ними надежды таяли. Вскоре Даша поняла, что атаман нисколько не переменился. Только вместо гордых и дерзостных призывов к возмущению произносил он не менее бунтарские слова под личиной молитвенника. У Даши осталось последнее средство образумить мужа. Выследив как-то Ваську, бежавшего из «хоромин» в кружало, она увела его за околицу. Мальчик рассеянно глядел по сторонам и не проявлял никакого любопытства к поведению матери.
– Задаст мне дядинька, прознавши, что я от дела убёг, – вдруг спохватился он.
Его хмурое скуластое личико, синие дуги под глазами, изогнутые, словно коготки хищной птицы, пальцы, нетерпеливо загребавшие воздух, показались Даше совсем чужими. Она уставилась на сына – будто только теперь впервые по-настоящему разглядела его. Ничего, что напоминало бы в нём Фому, – ни одной общей чёрточки! «Чужой… как есть чужой, – смахнула Даша слезу. – Как такому открыться?»
– А ежели денег тебе, – догадался вдруг испуганно Baська, – ей-ей, мамка, нету!
– Мне, касатик, твоих денег не надо.
Мальчик сразу подобрел, прижался тонкими губами к материнской руке. Это умилило Дашу:
– Злая я, Васенька… потому и зло о тебе подумала. Прости, касатик. – И, трепеща от внутренней дрожи, она пролепетала: – Васенька… странничек Божий – родитель твой.
Разинув рот, Васька несколько мгновений стоял не шевелясь, потом пронзительно заверещал:
– Ро-ди-и-тель?
– Свят, свят… Да ты в своём ли уме? Замолчи! Люди услышат!
Мальчик воззрился на мать:
– Давно он?
– Чего?
– Родитель давно он мне будет?
– Экий несмышлёныш, – улыбнулась Даша. – Как прородил тебя, так и родителем стал.
– Ишь ты!
Неожиданно Ваське захотелось сделать отцу что-нибудь приятное.
– А у меня, скажи родителю, уже двадцать алтын да два гроша денег своих.
– Слава Богу! Береги их, сынок.
– А я родителю дам…
Он вдруг замолчал и побледнел. Созревшее было решение порадовать отца «гостинчиком» – двумя алтынами – представилось глупым и каким-то обидным.
– Я родителю, мамка, чего-нибудь дам, – забормотал он. – После… когда большой буду.
Даше стало страшно. Бессмысленная Васькина улыбочка, пустые глаза, ощеренный рот – всё это напомнило ей «порченого», которого она видела когда-то в церкви.
– А я тебе набрехал, – угрюмо отвернулся от неё Васька. – Денег-то нету.
Даша, сгорбившись и не сказав больше ни слова, пошла прочь. Последняя надежда её развеялась. Не удержать Ваське подле неё Фому! Да ему и не нужен отец. Чужой. Подменённый…
Памфильев ждал Дашу у околицы. Против него сидел на корточках приземистый паренёк, работный с канала. С явным смущением он слушал слова атамана.
– Так, сказываешь, знавал Черемного? – спросил он, на всякий случай озираясь по сторонам. Фома кивнул головой и вдруг улыбнулся:
– Об заклад биться готов, что ты родич близкий тому упокойнику-атаману, стрельцу беглому Черемному!
Парень вскочил, готовый пуститься наутёк. Но ласковый взгляд Фомы удержал его на месте.
– Да, родич! – против воли вырвалось признание. – Отцом моим он был, царство ему небесное.
– Отцом?.. Так ты… Постой! Как же так? Неужто ты и есть Кузька тот самый?
Фома привлёк к себе Кузьму и крепко обнял его. «Эк, ведь привёл Господь брата сродного встретить!» – чуть не выболтал он вслух и сказал:
– Вот оно дело какое… Знавал я твоего отца, знавал! Как же…
Простоволосой, хмельной, распутной вдовицей шлялась осень по улицам и несусветным дорогам российским. Рытьё канала Тверца – Цна подходило к концу. День и ночь, теряя последние силы, стучали кайлами, мотыгами и топорами работные люди.
А надсмотрщики неистовствовали:
– Не одолеть царёва дела, ежели подлые людишки не перестанут измываться над нами, – жаловались они. – Ведано ли?.. Что ни день, то новые нетчики. Мор пошёл на них. Хоть вой.
Пришлось заковать людей в цепи, учинить по всем дорогам рогатки. Из Твери и Новгорода на помощь крестьянам пригнали колодников.
– Канал? – в один голос взревели их коноводы. – Да пропади он пропадом! Пускай нам ноздри ране приделают вырванные, тогда мы и канал будем рыть.
За бунтарские слова их тут же жестоко выпороли. Но и это не заставило их молчать.
– Мы привычны, – хладнокровно говорили они. – Мы и дыбу видывали, и с самим князем-кесарем дружбу вели.
Крестьяне с благоговением слушали. А безобразовцы каждый раз вспоминали почему-то Фому.
– Ишь ведь! И про пищу вобче, и про казну едину колодники говорят… Ну как есть глаголы странничка Божьего!
Как умудрялись люди уходить в нети, никто не понимал. Кругом рогатки. У леса – конные, на дорогах – костры. Где тут бежать! И всё же работные разбегались. Не могли удержать их ни цепи, ни зоркие служилые очи. Чтобы окончить работу в срок, пришлось взяться за женщин.
Не позабыли и Безобразовку.
Покуражившись ночку в «хороминах», офицеры забрали всех девушек, заковали их в наручники и за крепким караулом угнали на канал.
В тот же день, поздно вечером, беглый безобразовец Кузьма Черемной, прозванный Кисетом, встретился на условленном месте с Фомой.
– Не починать ли? – задал Кузька обычный свой вопрос.
Как всегда, атаман посоветовал не спешить.
– Вы так поведите, чтобы девки из послушания вышли. Знаю, – вздохнул он, – за сие сечь будут. Зато к лучшему обернётся. Озвереют бабы, тогда и почнём.
Однако атаман ошибся. Начать пришлось раньше, чем он рассчитывал.
Случилось так, что в Безобразовке остановилась большая сила торговых гостей. Люди были все именитые – таких Лука Лукич и Дыня дожидались месяцами.
– Как же быть? – схватился за голову целовальник. – Где девок найти?
Дыня знал всех мужчин и женщин Безобразовки по именам и в лицо. Но как ни старался он, больше десятка девушек и молодушек собрать было неоткуда.
– А мы вот каково сотворим, – придумал Лука Лукич, – гожих веди сей минут, а которые будут с изъянцем либо постарше, тех погодя сунь. Как в кружале – по первости даю я вино доброе, а погодя, как захмелеют, чего хошь подсовываю.
Ночью к Даше примчался сын.
– Мамка! Велено тебе в хоромины идти. Сам Дыня наказал.
Даша судорожно вцепилась руками в плечо мужа.
– Быть не может того!
– Ан может, – почти спокойно, с едва уловимым зловещим оттенком в голосе вымолвил Фома.
– Он может! – подтвердил Васька. – Он, мамка, все у нас может! Вон давеча…
И мальчик, захлёбываясь от гордости, начал рассказывать о разных пустяках.
– А и богатеи же! – умилился он под конец, вспомнив о торговых гостях. – Меня один алтыном пожаловал. «Ты, говорит, выпей духом единым косушку, а я тебе алтын». А мне что. Я – как велят…
Но родители не слушали его. Памфильев что-то мучительно соображал. Он хмурился, ерошил бороду, глухо покашливал.
– Пойдёшь?
– Нет!
– А послушание воле господарской и многотерпение куда же упрячешь? Иль бунтарить задумала с беспутным мужем своим?
– He смейся, Фома.
– Не смеюсь. Плачу, Дашенька, а не смеюсь. Единый путь у нас, у горемычных – в лес.
Он отстранил жену и быстрой поступью направился к дому Дыни.
Приказчик сидел у себя в горнице, что-то прикидывая на сливяных косточках. Посредине стола возвышался бронзовый, украшенный херувимчиками подсвечник, гостинец самого Безобразова.
Фома тронул сенную дверь.
– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа.
– Аминь… Эвон кто пожаловал! – обрадовался Дмитрий, увидев гостя.
– Бодрствуешь, раб Божий?
– Труждаюсь, молитвенничек, для Господа и володетеля своего.
Обводя долгим взглядом горницу, атаман задержался на прибитой к стене карте Вышневолоцкой судоходной системы.
– А сие тоже для Бога иль для мамоны?
– И для Бога, и для возвеличенья торгу, – наставительно разъяснил Дыня. Он не без кичливости ткнул пальцем в точку, обозначавшую Москву: – Тут государь наш Пётр Алексеевич умыслил в ладью сесть и… – Палец скользнул по извивам Москвы-реки и перекинулся к Волге. – Волга обильна река, да гнуса в ей много…
– Черти, что ль, водятся?
Дыня вздрогнул.
– Не поминай ты их к ночи! Разбойные водятся. Одолели, треклятые.
Ноготь Дыни остановился у кружочка, обозначавшего Тверь:
– Отсель Тверца зачинается… И доселева вот… Тут-то и роют. Тысяч с двадцать народишку перемёрло! – Он спохватился, что сказал лишнее, и опасливо поглядел на гостя – Страсть, сколь перемёрло их от болезней… А как сию яму пророют, каналом речённую, упадёт Тверца в Цну, и пойдёт вода Цною до самого до озёра Ильменя, из Ильменя ж по Волхову. Эдак вот до самой до Ладоги. А тут тебе, околь Ладоги и Санкт-Питербурх… Ловко?
– Чего уж ловчее!
– То ж и высокородные и купчины так понимают. Товары ль возить аль войско из наших краёв туды перекинуть, токмо знай поспевай. Умучились конным и пешим хождением по болотам.
– Да, – усмехнулся Памфильев, – тщится государь на пользу высокородным и именитым…
– Как, как? Что-то новые я слышу глаголы!
Дыня вдруг засуетился и взялся за шапку:
– Заболтались, а у меня ещё делов куча…
– И то! Ждут тебя, поди, не дождутся и девки и бабы. И Даша…
Дмитрий сразу преобразился: «Так вот он чего баламутится!» И дружески хлопнул гостя по плечу:
– С того и почал бы. Нешто я не уважу для доброго человека? Ладно уж, пользуйся чужим караваем.
Памфильев отстранил его руку:
– А может, и не чужой? Не слыхал ли ты, Митрий Никитич, про стрельца беглого, про Фому-атамана?
– Ты смеёшься?
– До смеху ли! Я тебе низкий поклон от него принёс…
Дыня в ужасе попятился к двери:
– Ты кто же будешь такой?
Памфильев не ответил. Он выхватил из-за пазухи нож и с такой быстротою вонзил его в сердце приказчика, что тот испустил дух прежде, чем догадался о смертельной опасности.
Ночь дрогнула от пронзительного разбойного свиста. В темноте забегали какие-то тени. В зловещем молчании двинулась от леса к селу огромная толпа людей.
В хороминах стояли такой гам и пляс, что никто не заметил, как ворвались беглые и окружили гостей.
– Ложись! – рявкнул Памфильев.
Ватага, исподволь за долгие месяцы сколоченная им, быстро и ловко связывала отбрыкивавшихся гостей. Женщины чем попало затыкали рты недавним своим истязателям. Ничего не понимавший Васька вцепился в золотушного Проньку и во весь голос выл.
Вдруг на пол со звоном просыпались деньги.
Васька сразу пришёл в себя, ринулся подбирать монеты. Один из ватажников схватил его за ворот, но сидельчик, отчаянно дрыгая ногами и отбиваясь, вырвался из его рук, и, как безумный, снова пополз выискивать закатившееся в углы серебро.
Отобрав у гостей всю казну, ватага вывела женщин и подожгла хоромины.
Едва очутившись на улице, Васька спрятал на груди собранную мелочь и скачками понёсся за огороды.
В тщетных поисках мальчика прошло больше часу.
– Пора, – уже несколько раз напоминал Фома жене.
Ошалевшая Даша не слушалась и продолжала метаться по селу. Только перед самым рассветом, когда дольше ждать уже было нельзя, её насильно уволокли в лес.
Ватага под началом Памфильева двинулась но бездорожью.
В лесу на привале атаман подошёл к Кисету:
– Ну, время пришло и открыться. Теперь не страшусь. Наш ты теперь… Здравствуй же, братец мой сродный!
– Тоись как братец?
– А так. Потому я есть племянник Кузьмы Черемного.
Кочубеевна ни за что не хотела поверить словам приехавшего в Диканьку отца Никанора. Пытать? Её отца? Старого, слабого человека? Нет, невозможно!
Но иеромонах передавал всё с такими подробностями, что с каждой минутой сомнения Матрёны рассеивались.
Весть была до того ужасна, что даже Любовь Фёдоровна сидела пришибленная и молча грызла ногти. Отец Никанор чувствовал себя, как на горячей сковороде. Он то и дело вскакивал с лавки и бегал по горнице. Перекошенное лицо его утратило обычную женственность, глаза провалились, как у мертвеца. Иеромонаха бросало в холод и жар. Он то лязгал в ознобе остренькими зубами, то обмахивался широкими рукавами рясы и бежал к окну освежиться. Малейший шорох приводил его в трепет.
Он много раз пытался оборвать разговор, но какая-то сила удерживала его на месте, и он продолжал расписывать ужасы, всех их ожидавшие. В том, что его ждёт плаха, он нисколько не сомневался.
– Так и сбудется. Поелику сие предречено, я себя и в поминание со всем смиренномудрием записал… И вас, сёстры мои во Христе, такожде.
Матрёна со стоном повалилась головой на стол и так осталась сидеть, прислушиваясь к бормотанию монаха и не понимая ни слова. Чудилось, будто над головой жужжит встревоженный пчелиный рой. Изредка, на кратчайший миг, пробуждалось сознание. Тогда она вскрикивала, поднимала голову и с мольбой глядела на отца Никанора.
Вдруг силы вернулись к ней. Она поднялась и решительно подошла к матери.
– Геть! – завопила Любовь Фёдоровна. – Геть, батьки родного кат!
Визг её насмерть перепугал иеромонаха.
– Кат?.. Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его…
Он подобрал полы рясы и ринулся в двери; через секунду тень его промелькнула мимо окна.
– Мамо! – молила Кочубеевна, ползая на коленях перед старухой. – Мамо, ради Бога, послушай меня…
Обессиленная Любовь Фёдоровна молчала.
– Бог ещё жив, мамо! Он не попустит.
– Уже попустил.
– Не попустит! Я сама, мамо, зараз к нему поеду…
– К нему? – Любовь Фёдоровна ногой оттолкнула дочь, но сразу же присмирела. – К нему? – повторила она уже жалко, сквозь слёзы. – А может, и правда… Может, в самом деле гетьман последняя наша надежда.
Будто не по родной Украине, а по вражьей стране проезжала Матрёна. Повсюду, и по дорогам и через селения, двигались московские ратники. Деревня под Киевом, где Кочубеевна устроилась на ночлег, до того была забита солдатами, что eй пришлось заночевать на сеновале у знакомого казака.
Июньский вечер благоухал спеющей вишней, чуть завязывавшейся сливой. В мирной дрёме белели захваченные москалями хатки. Упавшей на землю Иерусалим-дорогой светилась за селом озарённая луною пыль: то нескончаемой чередой проходила к литовскому рубежу пехота и кавалерия. Мерный топот, цокание, звон оружия доносились со всех сторон. Где-то совсем недалеко квохтали куры и, как повздорившие женщины, исходили частой трескотнёй гуси. Казак, сидевший подле Матрёны у входа в сарай, злобно цыкнул сквозь зубы:
– Гублять птицу бисовы москали…
– Шибко шкодят? – безразлично спросила Кочубеевна.
– Ой, шкодят, панночка! Ой, змущаются над казачеством!
Казак пососал люльку, выколотил на ладонь пепел и помял его в щепотке.
– А батьку твоего с Искрой, – неожиданно прибавил он, – из Киева повезли… в местечко Борщаговку.
– Кто сказал?
– Сам бачил. А каравулу! Боже ж мой… Цела орда каравулу. И все москали, все, панночка, москали, все москали. Такочки, с цево краю, и с цего, и с цего… А впереди охвыцеры. Така сила богацька, аж тошно.
– То, дядько Грицько, не тошно, – не казака, а себя стараясь убедить, возразила Матрёна. – То гетьман нарочно. Чтоб чего недоброго не зробили с батькою.
Грицько терпеть не мог, когда кто-либо ему возражал. О том же, что нужно иногда для спокойствия человека покривить душой, он и понятия не имел.
– Не зробили бы! – сплюнул он. – Москали, может, и не зробили бы, а гетьман зробит. Не он ли пытал судью? И убьёт. Вот побачишь, убьёт!
На рассвете Грицько направился к навесу, где стояли кони.
– Чи я ослеп? – протёр он кулаками глаза. – Где же мои ластовочки?
Бестолково избегав двор, он убедился, что коней нет, и разразился такой чудовищной бранью, что Матрёну взяла оторопь.
– Я найду расправу… я верну вас, ластовочки мои! – охрипнув от крика, стонал казак. – Я найду расправу на харцызов!
Но он ошибался. Никто не украл у него лошадей. Его «ластовочек» так же, как и из других дворов, увели царёвы люди в военный обоз.
Селяне забили тревогу и высыпали на площадь.
– Годи! Годи казакам хлупами москальскими быть!
Сход окружили солдаты. Тогда распалённые люди с голыми руками бросились на врагов. Из хат с ухватами, с топорами, горшками повыскакивали бабы и дети. Завязалось побоище, которое Бог знает чьим бы ещё кончилось поражением, если бы не явился поручик с приказом стрелять.
Вскоре зачинщиков увезли в город. Среди них, весь в крови, с разбитым лицом, был и Грицько.
Мазепа подошёл к окну и удивлённо поднял плечи. Перед домом собралась толпа чёрного и белого духовенства.
– Чего им надо? – недовольно обратился он к Войнаровскому.
– Вас, дядя, хотят видеть.
– Вся орава?
– Нет, только выборные.
Разрешив впустить двух попов и двух монахов, гетман вышел к ним. Первым заговорил настоятель монастыря. Он начал издалека, доказывая, что «во всяком государстве, в коем народы не утратили Божьей души, духовенство гораздо полезно для властей предержащих».
Иван Степанович нервно постукивал ногой и почти не слушал. Наконец, потеряв терпение, он жестом остановил настоятеля:
– Ежели вы обедню сюда пришли служить, так ошиблись местом. Некогда мне. У меня дела по самый кадык. Ежели нужда есть, говорите про нужды.
– А про нужды глагол имеет брат Никанор, – низко поклонился настоятель.
– Какой Никанор?
– Тот самый… Каяться пришёл, пан гетман. Помилуй овцу заблудшую.
Злорадная усмешка скользнула в глазах Ивана Степановича.
Отец Никанор, не в пример настоятелю, был краток:
– На Украине изрядно плевел, сиречь другов Василия Леонтьевича. Помилуй, пан гетман, мене и отца Святайлу. Дай обетованье, что не ввергнешь в узилище, и мы всеми сонмами духовными будем паки и паки славословить имя твоё. Кочубеево ж имя будем хулить до седьмого колена.
– Что ж, – раздумчиво пожевал губами Иван Степанович. – За смирение твоё – куда уж ни шло. Да будет судьёй тебе Бог, а я прощаю. Иди с миром отсюда. С миром иди.
– А Святайло? – заикнулся настоятель. – Мы за двух ратовали…
Никанор так и затрясся от возмущения:
– У гетмана дела по самый кадык, а мы его беспокоим! Не приставайте.
– Приставайте не приставайте, – твёрдо объявил Мазепа, – а Святайлу я не отдам. – Он заметил, какое невыгодное впечатление произвели его слова, и уже несколько мягче добавил: – Дружбе с вами рад. Дружбу закрепляю. Каждомесячно вспомоществование из казны моей тому порукой.
Нежданно-негаданно свалившаяся милость обезоружила духовенство. Никто больше не стал говорить. В конце концов что такое Святайло? Человек. А человек от Бога. И без его святой воли ни один волос не упадёт с головы. Совсем другое дело – казна. Она от человека и не так-то легко даётся в руки.
Прямо от гетмана отец Никанор отправился в ближайший храм и там, отслужив молебен «о чудесном избавлении от лютыя смерти», поставил свечу «на исход души иерея Ивана Святайлы».
До звёзд перекликались в Киеве благовесты. Духовенство на все лады благословляло имена государя и гетмана. Непрестанно гремело «многая лета» и гневно звучали слова, обличавшие Кочубея. А Киев стоял пришибленный, насторожённый. Не веселили его ни пляшущие перезвоны, ни молебны, ни рвущийся через открытые окна на улицу хмельной хохот московских начальных людей, пирующих у знатных панов украинских.
Кое-где за семью замками читали выпущенное гетманом во многих тысячах прелестное письмо шведского короля.
– Ой, лихо же буде!
Тёмными переулочками к дому Мазепы кралась Матрёна. Она очень устала. Пот лил с неё. Ноги распухли от многовёрстной ходьбы, ныли и саднили. Несколько раз Кочубеевна останавливалась и поворачивала назад. Глубокая вера в милость гетмана, с которой она выехала из дому, давно погасла. Она по дороге обдумала всё. Перед нею раскрылся подлинный облик Ивана Степановича. Правы были родители и Искра, когда говорили, что она для Мазепы служит лишь ширмой в злых его кознях. Правда, всё правда! Никогда Мазепа не был искренним с ней. В какую любовь она верила? Вечное лицемерие, игра. «Страшный старик! Как могла я не видеть твоё змеиное сердце? Гетьманьшей захотелось быть. Первой панной на Украине… У-у, дурра!»
И всё же встретиться надо было. В последний раз. Вывести всё на чистую воду, поблагодарить. За отца, за поруганную честь. За всё, за всё!
Так, колеблясь, пугаясь малейшего шороха, подошла Матрёна к дозорной будке. Старший сердюк вначале отказался доложить о ней гетману. Только услышав её имя, он направился в дом и через минуту вернулся:
– Пан гетьман хворые нынче. Просили кланяться вам. А только никого не приймають.
Всё складывалось так, как и следовало ожидать. Матрёна молча повернулась и пошла. Один из сердюков залился ей вслед наглым смешком:
– Не тужи, дивчина! Коли гетьману больше не годишься в халявы, к нам приходи. Нас тут богацько молодесеньких да ласковых…
– Цыц! – прикрикнул старший. – Не пристало казакам надсмехаться над жиночьим горем!
Но и насмешки, и участие были для Матрёны уже безразличны.
Казнь Кочубея задержалась. Гетмана это начинало смущать: «Как бы шиворот-навыворот не пошло. Я царя хорошо знаю. Он будто спит, а одним оком добре курей бачит…»
Иван Степанович не ошибался. Государю и в самом деле было жалко погубить Кочубея. Он бы с большей охотой разделался с самим Мазепой, так как с каждым днём всё сильнее верил в связь его с Карлом XII.
Но слишком крупный зверь был Иван Степанович, чтобы разделаться с ним простым росчерком пера! Как подойти к нему, когда вся украинская старшина чуть ли Богу на него не молится?
Точно оправдываясь перед собой, царь говорил своим:
– Ну кто поручится, что он враг? Выполняет он всё, что я ему велю, нам добро советует. За что же ополчаться против него? Жалко, что греха таить, Кочубея, да жалость жалостью, благо же государства – прежде всего.
– Благо государства – прежде всего! – единодушно подтверждали канцлер и Шафиров. – Тем паче, ваше величество, что генеральный судья человек духом слабый, даже духовенство отшатнулось от него. А гетман – сила.
Наконец, скрепя сердце, Пётр повелел написать:
«Кочубея с товарищи казнить не инако, что какою ни есть только смертью – хоть головы отсечь или повесить, все равно; о попе, который в том же приличен, соизвольте учинить по своему усмотрению…»
Получив через Голицына приказ, Иван Степанович, окружённый сердюками и русскими солдатами, немедленно поскакал к своему обозу в Борщаговку.
Кочубей спал, когда в подвал к нему неожиданно явились гетман и два московских полковника.
Лохмотья, сквозь которые виднелось покрытое синяками и ссадинами тело, сплошь поседевшая голова, смертельная желтизна лица и ввалившийся, как у древнего старца, рот Кочубея даже в холодном сердце Ивана Степановича пробудили что-то похожее на угрызение совести.
В противоположном углу, раскинув широко ноги, лежал обезмоченный пытками Искра. Немигающие глаза жутко уставились в одну точку и, казалось, уже ничего не видели.
Подле Искры шевельнулась какая-то тёмная туша. Один из спутников Мазепы приподнял фонарь. Неверный свет лёг на львиную гриву, перекинувшуюся на лицо слипшимися прядками. Туша приподнялась, и прядки поползли от щёк к ушам.
Полковника передёрнуло:
– Как есть черви серые ходят!
В ответ прозвучал густой и тягучий, как погребальный перезвон, бас:
– Власа мои по канону отрощены, яко у Спаса и Господа моего Иисуса Христа, и, яко у пропятого на Голгофе, пропитались потом, кровью и вселенской тугой за правду нелицеприятную. За то, что глас сильный имею, за то, что не страшусь правды святой, за то, что изменника…
– А-а, Святайло пророчествует, – усмехнулся Мазепа. – Реки, отче праведный.
Неловкость, которую было почувствовал гетман, проходила. Он прикинул в уме, что перед казнью узников следует попытать. «Для москалей, – пускай расскажут царю, какой я ретивый».
Повернувшись к судье, Мазепа толкнул его ногой. Кочубей вздрогнул и открыл глаза.
– Ты-ы?
Услужливый сердюк уже стоял наизготове с пучком розог в руке.
– Во имя прежней нашей дружбы, – умилённо склонил набок голову Иван Степанович, – открой всю правду.
– Чего ты хочешь?
– Не таись. Все знают, что ты в сговоре со шведами. Да.
– Побойся Бога, Иван Степанович! С больной головы…
– Пытать!
Началось истязание. Первым впал в беспамятство Василий Леонтьевич.
Дав узникам отдышаться, Мазепа прочитал им приговор.
Весть о казни быстро пронеслась по округе. Опустели даже самые дальние деревни. Толпы людей валили в Борщаговку поглядеть на страшное человеческое измышление – плаху.
Площадь оцепили войска.
По уличкам, увешанный разноцветными лоскутками, блестящими побрякушками, ладанками и оловянными крестиками, мрачно бродил юродивый, паренёк лет восемнадцати, Сашка Гробик. Его низенький лоб напряжённо морщился. Видно было, что Сашка бьётся над какой-то трудной загадкой. Он несколько раз подходил к помосту – солдаты беспрепятственно пропускали его, – вытягивал по-гусиному тонкую шею и обнюхивал воздух.
– Упокойничек – раз. Упокойничек – два… Упокойничек – ещё раз и два, – считал он. – А гробиков нету… Сховали от меня гробики. Нету…
Это и мучило его.
Сашка ничем в жизни, кроме покойников, не интересовался. Без похорон он не знал, куда девать себя от тоски. Едва проснувшись, он обходил округу, выискивая мертвецов. И всё же не всякого покойника юродивый провожал на погост. Случалось, что, постояв на дворе, он вдруг начинал плеваться и, к великому огорчению людей, убегал прочь. Когда же Сашка, дико что-то выкрикивая, нёс гробовую доску, родственники мёртвого чувствовали себя счастливыми:
– Слава Богу, удостоил блаженненький. Быть упокойничку в царствии небесном.
И вот такая для юродивого незадача. Кругом только и разговоров, что о покойниках, а гробов нет. Что за диво такое? От непосильного умственного напряжения у Сашки даже глаза заслезились и побагровели уши. Ни до чего не додумавшись, он вскочил на помост и заорал не своим голосом:
– Отдай!.. Гробики отдай. Сховали от Сашки гробики!
От безумного этого крика дрожь пробрала толпу:
– Горе накличет…
– Гайда к гетьману! Уломаем его гробы разрешить.
Но Иван Степанович прогнал челобитчиков.
Не чуя под собой ног, в Борщаговку бежала Матрёна. Тысячи призраков гнались за ней.
– Ты! Ты! Ты батьку сгубила, гетьманьска девка! – со всех сторон обступали её страшные рожи. – Ты!
Она отбивалась кулаками от чёрной стаи, выла, умоляя пощадить её, неистово ругалась и плакала.
Узники всходили уже на помост, когда обессилевшая Кочубеевна приплелась на площадь. И вдруг сознание вернулось к ней. «Спасу! Выклянчу! Дворовой девкой гетьмана буду! Все сделаю для него. Только пусть отдаст мне тату!»
В несколько прыжков она очутилась подле Мазепы.
Иван Степанович побагровел от злобы. «Да подавись ты со своим батькой, дура!» Он хотел приказать, чтобы её убрали, но побоялся вызвать недовольство толпы и стоял молча. Матрёна билась у его ног, надрывно плакала и что-то бессвязно лепетала.
На площадь упала мрачная тишина. Гетман чувствовал, что на него отовсюду устремляются ждущие взгляды. Московские офицеры хмурились и зло перешёптывались, искоса поглядывая на гетмана.
– Я, панночка, – приложил Иван Степанович руку к груди, – я жеж всей душой был бы рад. Но я жеж государю служу! Да, государю.
Сердюк уловил едва приметный знак, поданный Мазепой, и рванулся к помосту. Когда Кочубеевна встала, всё было кончено. Каты складывали в огромные ящики тела и головы казнённых.
Народ молча расступался перед проходившей Матрёной. Она казалась спокойной, но от этого спокойствия у людей падало сердце. Ветер перебирал растрёпанные косички на простоволосой её голове. Она приглаживала косички ладонью, вытирала руку о кофту и не торопясь шла дальше.
Вдруг она вспомнила, что на пути в Борщаговку упала и ушибла локоть. Осторожно засучив рукав, она подула на больное место, заботливо растёрла его и прислушалась.
– Болит, – чуть шевельнулись сухие губы. – Ей-Богу, болит… Но почему же мне не больно? Ой, как болит! А… не больно.
Она коснулась пальцем локтя, поморщилась и заплакала.
– Не боль… Ей-Богу… не больно!..
Толпа не расходилась и с глубоким участием следила за каждым движением Кочубеевны.
– Во-от так идти… Ту-уда, ту-уда… – мерно и певуче тянула она. – Во-он – туда. Во-он я иду. Видишь, Матрёна? Во-он я иду…
Она увидела себя вдруг маленькой-маленькой девочкой. Мать держит её за ручонку, ласково глядит ей в глаза. «Та не надо бегать, коханочка. Опять упадёшь, как вчера. Помнишь, как вчера ты локоточек зашибла?»
– Да, да, локоточек, – сердечно улыбается Кочубеевна и снова засучивает рукав.
Любовь Фёдоровна укоризненно качает головой. Глаза у неё ласковые, улыбчатые. Так хорошо с нею идти. Всегда. Идти, идти… Одну ручку ей, другую – таточке.
Матрёна остановилась на мгновение и весело рассмеялась:
– Какой ты, тату, смешной. Без головы, а мою ручку видишь… Вот тут, тату, повыше. У локоточка. Подуй, тато…
Впереди сверкает мягкой рябью пруд. Мать всё крепче держит Матрёну за руку, не пускает. И Василий Леонтьевич, страшный, с комком запёкшейся крови вместо головы, настойчиво толкает вперёд: «Иди, дочка. Иди! Иди! Слышишь?..»
– Ратуйте! Ратуйте дивчину! Ратуйте, добрые люди! – несутся вслед за ней крики. И не достигают сознания.
Глухой всплеск воды. Тело ещё трепещет, ещё бьётся. Холодно. И дно такое топкое… Как идти по такому дну? И кто это так давит грудь?
Хочется глубоко-глубоко вздохнуть. Матрёна открывает рот. Мать выпустила её руку. Боже мой! Где же она? Где отец?
И вдруг всё исчезает в тяжёлой и вечной, в тяжёлой и вечной мгле.
Угадай пойди, откуда принесёт нечистая сила неуловимого шведа! То он под Санкт-Питербурхом, то в Польше, то своевольничает на Литве. Только что было известно, что Карл готовится перейти Вислу и двинуться на Украину, а гонец уже сообщает о неожиданном нападении шведского генерала Любекера на «парадиз»[253].
Пётр немедлено забросил все дела и спешно отбыл на защиту новой столицы. Но страх за судьбу «парадиза» оказался напрасным. Государя встретил на пути президент Адмиралтейства Фёдор Матвеевич Апраксин[254]:
– Виктория, ваше царское величество!
Он в нескольких словах рассказал об одержанной над шведами победе.
У царя точно гора свалилась с плеч.
– А не врёшь ли ты, граф?
Апраксин схватился за грудь.
– Как вы сказали? Иль я ослышался?
– Ты не ослышался, и я не обмолвился. С сего дни за дивную весть твою жалую тебя во все роды твои графом, Фёдор Матвеевич.
В тот же день они разъехались. Новый граф Апраксин стеречь «парадиз», а Пётр через Дорогобуж, Смоленск, Поречье и Витебск – на Полоцк.
Невесело встретил царя польский король Aвгуст II Саксонский.
– Вот и конец, брат мой и государь всей России. Я уже почти не король.
– Как так?
– Победил Станислав, ваше величество. Речь Посполитая готова избрать его королём, а меня хочет выгнать из Польши.
Пётр сделал вид, что весть эта поразила его. Но ничего нового в словах короля для него не было. Государю отлично было известно, что Карл XII давно уже добивается польской короны для своего ставленника Станислава Лещинского.
Чтобы помешать козням шведов, московское правительство кое-что уже предприняло. Многие знатные паны, подкупленные Шафировым, изо дня в день небезуспешно восстанавливали шляхту против Карла XII. Их работа велась с тем большим рвением, что они и сами считали более выгодным союз Польши с Россией, чем со Швецией. Карл был дальний и ненадёжный сосед. И если даже он сдержит когда-нибудь слово, отдаст Польше Смоленск и Киев, все равно ничего доброго из этого не выйдет. Россия соберётся с силами и из-за городов этих непременно затеет смертельную распрю. Вступится ли тогда швед? В заботу ль ему, кто будет владеть Смоленском, который Пётр также сулит отдать Польше на вечные времена?
Государь обнадёживающе улыбнулся Августу:
– Покудова я здравствую, брат мой, мужайтесь. Я докажу вам, что могу душу положить за други мои. А кручины наши не в сём. Кручина в том, что под Митавой стоит Левенгаупт[255]. А сей злодей, я так полагаю, куда как опаснее самого Карла Двенадцатого.
Внимательно слушавшие царя фельдмаршал Шереметев и генерал-майор Чемберс многозначительно переглянулись.
– Вы чего? – нахмурился Пётр, перехватив этот взгляд – Или не так?
Шереметев ответил
– Так. Карл смел, государь, но он артеям военным необучен. Левенгаупт же все науки сии превзошёл, да и не так горяч. Воистину, сей злодей куда как опаснее.
Устроившись на подоконнике, Пётр открыл сидение военного совета. Август ни во что не вмешивался и на вопросы отвечал неопределённым покачиванием головы. Только кого заговорили о том, что нужно разослать по королевству манифест о вступлении «братско-русской армии» в Польшу, он оживился и сам принялся за письмо.
В тот же вечер, подчиняясь решению совета, Шереметев и Чемберс двинули полки свои к Друе, а Пётр со всей артиллерией отправился в Вильну. Ободрённые сулящим большие выгоды манифестом, поляки тепло встретили союзников, и не скупясь снабжали их изрядными обозами провианта и фуража.
Все начальники, не ожидавшие такого радушного приёма, искренно огорчились. Им было бы гораздо приятнее видеть перед собой не дружелюбно настроенных людей, а врагов. Тогда можно бы без зазрения совести выполнять царёв приказ «о разорении городов и весей, дабы, ежели объявится Карл, ему бы и маковой не досталось росинки». А теперь как быть? Как придраться к друзьям?
Но думай не думай, а царёву волю выполнять надо. И поэтому вначале застенчиво, потом все развязнее русские офицеры стали требовать от воеводств такие неслыханные дани, что паны ошалели. Пошли недовольство, ссоры, тяжбы. А генералы того лишь и хотели:
– Так-то вы другов приветили? Такие вы, значит, союзники?
Над Польшей пронёсся всесокрушающий вихрь. Русские солдаты врывались в города как завоеватели, грабили всё, что попадалось на глаза, увозили хлеб, одежду, драгоценности. Никем не сдерживаемые войска хозяйничали в усадьбах помещиков. Солдаты напяливали на себя по нескольку пар белья, по нескольку жупанов и шуб, срывали с женщин серьги, запястья и перстни, а когда кто-либо осмеливался подать голос в защиту своего добра, бесцеремонно избивали «буйного ляха» и запирали в подвал.
Пётр с возмущением выслушивал жалобы помещиков.
– Да я сих азиатов моих перевешаю! Всех офицеров под суд! Да что же сие? Да вы их пушками, асмодеев![256] Пушками их!
Этим взрывом негодования обычно и кончалось дело. Паны возвращались по домам, передавали русским начальникам грозные государевы приказы «не соромить короны московской», а через короткое время им снова приходилось ехать к Петру с ещё более жестокими жалобами.
Вскоре воеводам стало ясно, что царь смеётся над ними и сам держится на чужбине не лучше своих «азиатов».
– Те хоть костёлы не трогают, – полные ненависти к «москалям», жаловались паны. – А что сам царь натворил, о том и подумать страшно!
Случилось же так: однажды Пётр в сопровождении Меншикова и других ближних осматривал униатский монастырь, монахи, вначале ворчавшие на «еретиков», помягчели.
– Экселян![257] Еншантэ![258] – восхищался Пётр, любуясь росписью, мозаикой и образами, усыпанными сапфирами, рубинами, жемчугом. – Маньифик[259], гром меня разрази! Одно слово – маэсте[260], побей меня Бог.
Перед иконою Святого Василия он даже остановился. Такой красоты и такого ослепительного сияния он никогда ещё не видал. Венчик был сделан из тонких, мастерской ювелирной работы, лучиков платины. Бриллианты, вделанные в них, испускали такой искристый свет, что у Петра замлело сердце.
– Словно бы в лесу стоишь, когда месяц промеж деревьев лучами играет, – мечтательно закрыл он глаза. – Эдакое великолепие! Сан дут[261], от души говорю.
Меншиков, как всегда прилизанный, чистенький, в новом, с иголочки, мундире, плотно облегавшем его ловкий стан, будто в крайнем умилении достал из кармана кружевной раздушенный платочек и приложил его ко лбу:
– Воистину, государь, экселант. Гораздо я сим видением еншантэ. – И, как бы для того чтобы лучше разглядеть икону, вытянул шею так, что губы пришлись вровень царёву yxy. – Добро бы, Пётр Алексеевич, клад сей… того… Ну на кой ляд этакому добру в еретичном монастыре пропадать?
«Птенец» словно угадал тайные мысли Петра.
– Тише, – шепнул государь. – Я и сам так смекаю…
Меншиков незаметна толкнул царя плечом, почти неслышно, как бы одним взглядом посоветовал:
– Отойди-ка… подальше…
И, когда остался один, грубо пощёлкал пальцами по венчику.
– Ишь, обрядили! Словно бы не чернец, а краля какая!
Подскочивший монах схватил Александра Даниловича за руку:
– То не русская церковь, чтоб безобразничать!
– Че-го?! – вытаращил глаза «птенец». – Да ты что же, нашу православную церковь за кружало почитаешь?.. А не хочешь ли ты, богомерзкая еретичная харя, за святотатство кулаком православным попотчеваться?
Пётр, делая вид, что очень увлёкся стенной росписью, отошёл в самый дальний уголок храма.
Сержант и десяток солдат, караулившие у входа, насторожились.
– Слыхали, – полный благородного возмущения, крикнул Меншиков, – как униаты церковь нашу святую поносят? – И, к ужасу присутствовавших, ткнул шишом в лик Святого Василия.
По храму пронёсся стон. Монахи со всех сторон бросились к Александру Даниловичу.
– Антихрист! Богоотступник!
Солдаты поспешили к светлейшему на выручку. Чернецы встретили их кулаками и градом проклятий. Шум, вопли, стук падающих тел, свист, чёрная солдатская ругань подняли на ноги весь монастырь. Государь, как бы потрясённый событием, бестолково метался из стороны в сторону и, казалось, готов был разрыдаться. Наконец он побежал за митрополитом. В монастырь в полном вооружении явился военный отряд во главе с воеводой. Бой прекратился.
Один из старцев с вырванной наполовину бородой подполз к образу Святого Василия, проникновенно стукнулся лбом о каменный пол и воздел руки, чтобы приступить к очистительному молебствию. Но вместо этого он разразился неистовым воплем:
– Спасите! Ограбили!
Все как один человек воззрились на образ. Несколько мгновений длилась жуткая тишина. Потом митрополит бросился к образу и, не веря своим глазам, со всех сторон ощупал его. Сомнений не оставалось. Святой Василий был обобран дочиста.
– Что же сие? – всплеснул руками царь. – Как же так?
Он обвёл всех пронизывающим взглядом. Правая щека его болезненно задёргалась, по краям губ выступила пена. «Горазд лицедействовать, – не без гордости улыбнулся светлейший. – Потешь их, потешь, Пётр Алексеевич».
– Не выйду отсюдова, – сдавленно, сквозь зубы, проговорил царь, придерживая подбородком запрыгавшее плечо, – пока не найду святотатца. Всех обыскать! До единого! И меня!
Александр Данилович расшаркался перед воеводой:
– Меня первого… Прошу.
– Что вы! – отступил воевода. – Кто посмеет дурно подумать о первом сановнике московского государя?
Начался обыск. Меншиков благоразумно отошёл к алтарю. Монахи и солдаты проходили через внимательные руки воеводы, митрополита и самого государя, усердствовавшего больше всех.
Неожиданно по храму прокатилось эхо увесистой оплеухи. На правой ладони царя засверкали синими капельками три крошечных сапфира. Левая рука Петра цепко держала ворот солдатской шинели.
– Вяжите его!
Через минуту своды храма дрогнули от новой, ещё более звонкой пощёчины.
– Эге! – удивлённо и гневно захрипел царь. – А и ваши монахи не святей моих молодцов.
Он подбросил на ладони горсточку изумрудов.
Митрополит хотел что-то сказать, но только покачал головой и трусливо прикусил язык.
Больше ничего не нашли. В Полоцке был объявлен трехнедельный пост. День и ночь монахи служили литии. Государь долгими часами простаивал на коленях перед ограбленною иконою и бил несчётное число поклонов. Уличённого в краже солдата приговорили к повешению. По воле Петра казнь должна была состояться в Москве, «дабы все зрели, каково жалует царь святотатцев».
Монаха митрополит не тронул.
– Знаю, что ты виноват не больше, чем я… Всё знаю. Что ж делать? Надо молчать… Тронешь зверя московского, ещё больше освирепеет.
Тепло распростившись с митрополитом и воеводой, Пётр отправился дальше, в Гродно. Отъехав вёрст за сто, он приказал снять кандалы с приговорённого солдата и отпустить его на волю.
Награбленные драгоценности были тщательно переписаны и занесены в реестр Адмиралтейства. Деньги, которые предполагалось выручить от продажи их, целиком, до последнего гроша, должны были уйти на постройку пяти многопушечных кораблей и одного фрегата, которому Пётр заранее присвоил имя Святого Василия.
Разорённые города, насилия над шляхтичами и, наконец, ограбленный монастырь убедили Польшу, что союз с Россией не сулит ничего доброго в будущем. А тут, словно невзначай, приехали с богатыми дарами послы Карла XII.
Гости остановились в Белой Кринице, у князя Вишневецкого. Помимо даров они привезли ещё цидулу от Мазепы, в которой тот настойчиво требовал немедленных и решительных действий.
Вишневецкий собрал у себя богатейших панов.
– Вот видите, – остановился он на особенно приятных ему строчках письма. – Гетман выражает полное согласие стать князем черниговским.
Паны с наслаждением слушали Вишневецкого. У княгини Дульской, известной своими связями с Карлом XII и Станиславом Лещинским, лицо полыхало, как в сильном жару. Маленький ротик её был раскрыт, как у рыбки, задыхающейся на прибрежном песке. Фиалковые влажные глаза горели сапфирами с образа Святого Василия.
– Сейчас, сейчас! – не выдержала она и рукой сделала в воздухе полукруг; нежными виноградинками мелькнули розовые ноготки. – Лещинский должен сейчас же, сейчас стать королём! Только тогда Польша будет от моря до моря.
Последние слова прозвучали как торжественная клятва.
– Будет! Будет! Будет! – подтвердили в один голос шляхтичи.
Горячие речи, вино, красавицы панночки вскружили шляхтичам головы. Дело решилось: королём Польши был объявлен Станислав Лещинский.
Но утром следующего же дня шляхетский пыл рассеялся.
– То барзе добро – от моря до моря… Кто будет спорить! Ну, а дальше? Что скажет русский медведь?
– Русский медведь всегда будет рычать на нас, – прикрикнула Дульская. – Что они сделали с нашей бедной Польшей? И эти варвары – союзники!
– То же, что сделали бы и мы, – заметил один из шляхтичей. – Как вам не стыдно! Вы могли бы разорять города союзников и грабить монастыри?
– Да, – хладнокровно подтвердил пан. – Когда через страну моих друзей идёт враг, я, конечно, смету с лица земли всё, что может быть полезно врагу. Поверьте, Пётр вовсе не так глуп, чтобы разорять нас и грабить из озорства. Но всё это нужно и нужно…
– А шведы лучше? – прибавил кто-то. – Пока мы им нужны, они ещё туда-сюда. А потом… Нет, не дай Бог дождаться их ласки!
Начались недоразумения, споры, гадания. За неделю шляхтичи до того рассорились, что перестали принимать у себя друг друга. Дульская совсем пала духом.
Однако всё вышло по её желанию. Пока шляхтичи грызлись, из Варшавы пришло немногословное сообщение:
«Карл XII занял местечко Блоню и поздравил встретивших его воевод с предстоящей коронацией Станислава Лещинского. Когда воеводы осмелились ему напомнить, что на престоле сидит Август II, он с милой улыбкой поправил: „Право, вы ошибаетесь. У вас король – Станислав. Но ничего… я прощаю ошибку“.
Всё разрешилось само собой. Попробуй не согласись, когда шведские пушки заряжены, а Станислав уже торжественно прибыл в Блоню и со всех концов Речи Посполитой, словно по чьей-то команде, в Варшаву съезжаются сенаторы с сеймовскими депутатами для присяги новому королю.
Пётр печально, словно отдавая последнее целование, приложился ко лбу Александра Даниловича:
– Прощай, Алексаша.
– Бог не выдаст, – ободряюще улыбнулся князь, – свинья не съест.
Простившись с «птенцом», Пётр почувствовал ещё большую тяжесть. «Вот я и один, – криво ухмыльнулся он и беспомощно огляделся. – Один как перст».
Царь действительно чувствовал себя одиноким. Положение его было очень опасно. Потеря такого союзника, как Август II, расстроила его планы. Верным другом оставалалась только одна Саксония. Но какую помощь могла оказать эта разорённая, бессильная страна? «Только и славы, что союзница, – злобился Пётр. – Корысти ни на клюв воробьиный».
Впрочем, государя терзало не только одиночество в войне с Карлом XII. Не меньше томило его положение дел внутри государства.
С каждым часом становилось несомненней, что гетман – доподлинный враг и только ищет случая, чтобы нанести России смертельный удар… А тут ещё бесконечные донесения о рекрутах-нетчиках, о поджогах дворянских усадеб, о крамольных набегах ватаг.
Пётр шагнул к двери и нетерпеливо кликнул писаря.
– Где вы шляетесь, черти! – набросился он на ни в чём не повинного приказного, примчавшегося в горницу по первому зову. – Пиши, мымра!
Писарь согнулся в три погибели и принялся строчить под диктовку:
«Псковскому обер-коменданту Кириллу Алексеевичу Нарышкину[262]. Понеже мы получили подлинную ведомость, что неприятель уже отсюда в пяти милях обретается, и намерение его, конечно, идти через Ригу ко Пскову, и для того из уезда хлеб и фураж весь забери в город, сколько возможно, и сие немедленно учини, понеже время сего требует».
Отпустив писаря, царь выглянул во двор. За окнами взад и вперёд вышагивали караульные. Тишина. Только у сарая, зарывшись по пояс в солому, безусый рекрут, напыжившись, дует в самодельную сипошь[263]. Томительно долгая нотка словно на брюхе подползает к Петру. Царь отрывается от окна и начинает ходить вдоль стен, вначале медленно, потом все быстрей и быстрей. Непомерно длинные руки болтаются в воздухе, вихляется голова, а тонкие ноги спешат, гонят куда-то. Сухие глаза отливают стальным холодным блеском. Нижняя пуговица кафтана держится на одной ниточке, вот-вот оторвётся.
С разбегу Пётр падает на стул, до боли сжимает в ладонях виски.
– Алексашу, что ли, вернуть? – вслух спрашивает он себя и сам же себе отвечает: – Нет, ему нельзя… Он в Дзенцолы уехал.
На дворе кручинные нотки сипоши. Дозорные. Тишина.
«…Куда же пойдёт Карл? – снова пробуждается главная думка, всегда, даже в глубоком сне, не дающая покоя. – На Лифляндию? На Смоленск? На Украину?» Царь изо всех сил старается уяснить тайные замыслы шведов. Он знает, что сомнения – главный враг военачальника, и потому во что бы то ни стало хочет докопаться до истины.
«Быть ему на Украине! – решает он наконец посте долгих рассуждений. – Ох уж Мазепа! Как бы не заплакать нам от тебя!»
Кликнув приказного, Пётр снова усадил его и принялся диктовать распоряжение ближним.
Смеркалось, когда к государю ворвался бригадир Мюленфельд:
– Швед идёт!
– Ка-ак?!
– Он уже за Неманом, ваше величество!
По приказу Петра бригадир скорым маршем отправился с двухтысячной армией к мосту. Среди мёртвой тишины грянул пушечный залп. Пренебрегая опасностью, Пётр бросился к мосту.
Ему преградил путь офицер:
– Ваше величество! Мюленфельд просил доложить, что наши пушки не стреляют. – Он помялся и нерешительно поглядел государю в глаза. – Точно не знаю. А только сдаётся мне, что бригадир… изменник.
Раздался новый залп. По улицам метались люди, нагруженные домашним скарбом. Крики женщин и ребят, заливчатый плач, грохот пушек слились в один непереносимый рёв. Где-то вспыхнуло зарево, за ним другое. И вот уже со всех концов загорелись пожары.
К Петру прискакал верховой:
– Мюленфельд перешёл к врагу, ваше величество!
Через два часа Карл во главе своей конницы, насчитывавшей каких-нибудь восемьсот человек, занял Гродно.
Мартовский туман сплющил Янни-Саари. Строения нахохлились, стали как бы тучнее и ниже. Маленькими смешными уродцами, точно отражения в стеклянном шаре, снуют по крепости люди. Под ногами противно чавкает грязь. Болото, кое-где покрытое ещё побуревшим снегом, дымится едким паром. Грязные воды Невы, Мойки, Охты, Мьи, Ижоры ползут куда-то в тёмную даль, в пугающую неизвестность.
Людям все здесь кажется чужим, враждебным. Ни полей, ни лугов, которые так любы русскому глазу, ни тихого говора ручейка, ни кручинной песни. И лес не свой, хотя растут в нём как будто родные сосны, берёза да ель. Нет, не тот это лес, если не видно и не слышно в нём ни ласкового костра, ни захватывающего дух разбойного свиста.
Да и откуда быть тут ватаге, когда на каждом шагу стережёт западня? То ли дело российские лесные трущобы! Здесь тропинка глухая, там родничок, тут, глядишь, ненароком наткнёшься на раскольничий скит, где уж всегда, как Бог свят, и покормят и приветят убогого человека. А в Санкт-Питербурхе какие же леса! Куда ни сунься, всюду опушка в воду глядит. Разве рекой бежать? Тоже никак не с руки: Бог его ведает, куда приплывёшь, с кем встретишься. Всюду рыщет зверем несытым швед. Попадись ему – и перекреститься не даст. Нет, некуда бежать из Санкт-Питербурха. Загнали людей в неведомые края, а никакой корысти не видно.
– Оно, может, мы и не разумеем, – вздохнёт иной раз кто-нибудь из работных. – Может, и есть кому радости от места сего проваленного, токмо нам про то не объясняют начальные люди. Тёмные мы. Кто с нами будет лясы точить?
Глухо протискивается сквозь туман церковный благовест. Работные облегчённо вздыхают и распрямляют натруженные спины.
– Робята, бросай топоры… К вечерне благовестят.
Но из дымчатого полусумрака тотчас же появился обер-комендант крепости, генерал – поручик граф Роман Вилимович Брюс.
– Почему не работают?
Сержант, точно виновный в том, что день слишком быстро угас, ответил робко:
– К вечерне благовестят.
– Не болтать! За работу!
В то же мгновение во всех концах крепости, от надсмотрщика к надсмотрщику, покатилось безрадостное, протяжное:
– За-а ра-бо-ту!
Измученные, голодные люди, подгоняемые бичами, снова вернулись к больверкам[264].
Головкинский и Зотовский проклятые больверки! Трижды переделывали их заново. То инженер не принимал работу, то недоволен был Брюс, а то вдруг, когда всё уже налаживалось, ни с того ни с сего трескались стены, оседала земля. Как тут добиться толка, ежели не только тяжёлые камни ноги вязнут по колено в топи!
Генерал при свете факелов обошёл крепость и, ёжась от сырости, направился домой.
Весть о скором прибытии государя застала Романа Вилимовича врасплох. Всего лишь три недели назад Пётр писал, что будет в своём «парадизе» не раньше середины лета. К тому времени Брюс рассчитывал закончить постройку собора, больверков и заново отделать деревянный дворец – небольшие брусчатые хоромы из двух светёлок и крохотных сеней между ними.
Он хоть и добросовестно производил работы, хоть и беспощаден был к людям, но меру знал и больше того, что человек может сделать, не требовал. И вот, словно шквал, налетела недобрая весть: едет. Как будто нарочно до срока, чтобы насмеяться. А Брюсу хорошо знакома была Петрова «насмешка». При одном воспоминании о ней чесалась спина, будто по ней только что гуляла дубинка…
На улице совсем стемнело. По крыше застрекотали частые капли дождя. В горнице становилось холодно, неуютно. Генерал, не снимая грязных сапог, повалился на постель, укутался в ватное одеяло. Он старался заснуть, но это не удавалось ему. В голову лезли разные дурные мысли.
– Э, кат! – вскочил он разгневанно. – Не служба, а кабала!
И выбежал из домика, изо всех сил хлопнув дверью.
Работные едва держались. Топоры, лопаты, молотки падали из онемевших рук. Раскисшая грязь всасывала ноги по щиколотки. От дождя и пота худая одежонка промокла до нитки. Усталость была так велика, что тело почти не чувствовало ударов бичей. Есть и то не хотелось.
– Так-то вы, идолы! – налетел комендант на первого подвернувшегося работного. – Я тебе покажу, как тешить лень!
Работный тупо воззрился на Брюса:
– С зари ведь не отдыхамши…
Генерал даже повеселел от возможности излить на чьей-нибудь голове свою желчь:
– Да не из бунтарей ли ты будешь, что смеешь голос иметь свой? На конька его!
Узника окружил караул. Невесть откуда появились барабанщики. Под проливным дождём, как рассерженные гуси, зашипели факелы. Посыпалась частая барабанная дробь.
– Веди! – скомандовал Роман Вилимович.
Когда штрафного привели на Плясовую площадь, он был уже так избит, что не мог держаться на ногах.
– От каждого десятка гнать сюда по работному! – распорядился комендант.
Он присел под навес. Из плац-майорских хоромин, из дома священнослужителей и из гауптвахты высунулись любопытные головы. Когда подошли представители от десятков, генерал поднял руку. Барабанная дробь резко оборвалась. Два солдата подняли штрафного и усадили на острую спину деревянной лошади. Сержант туго привязал к двум вбитым в землю кольям ступни истязуемого.
В чёрную пустоту снова покатилась барабанная дробь. Протяжно и глухо заныла труба. Шипели и дёргались, вытягивая алые шеи, факельные огни. На деревянном коне извивался и безнадёжно стонал человек.
Вдруг ахнул пушечный залп. Где-то грянуло и замолкло «ура».
– Господи! Царь! – вскочил обалдело Роман Вилимович и умчался.
Залп разбудил государя, задремавшего на плече Петра Матвеевича Апраксина[265], брата адмиралтейца.
– Где мы?
– Дома, ваше царское величество. В «парадизе».
Но государя снова охватила болезненная дремота. Делалось душно и жарко. Он распахнул шубу, широко разинутым ртом глотал сырой воздух.
Когда он выпрыгнул из возка, его сразу забил озноб. Губы высохли и потрескались. Захотелось пить. Приподнятая нога вдруг начала расти и вытягиваться тонким стальным прутом.
Стрешнев и Гагарин повели его под руки к дому. Там, осушив ковш воды, государь ненадолго пришёл в себя.
– Как говорится, – попытался он улыбнуться, – где Бог сделал церковь, тут и дьявол поставил алтарь. Задорого отдали нам шведы сей край. Одну только лихорадку задаром отдали.
Стрешнев раздел Петра и уложил в постель.
– Жарко! – лязгнул зубами больной и расстегнул ворот заношенной донельзя рубахи. – Жарко, – повторил он, ткнувшись лицом в подушку, и передёрнулся от ледяной дрожи. – Шубу накинь… Жарко мне!..
– Чего, государь?
– Шуббб…
На него набросили несколько тулупов. Брюс умчался за лекарем.
Руки государя лежали на животе мёртвым крестом. В ушах стоял неугомонный режущий звон. Ноги, так недавно казавшиеся тонкими стальными прутами, вдруг скрючились, превратились в набухшие, узловатые коротышки.
Лекарь застал Петра в полном беспамятстве.
Три недели била царя лихорадка, мучили сухой надрывный кашель и скорбут. Но как только спал жар и вернулось сознание, государь тотчас же потребовал, чтоб ему рассказали о ходе войны.
Узнав, что Карл остановился в Радошковичах[266] и как будто застрял там надолго, больной воспрянул духом:
– Ай, дал бы Бог… Нам бы только зазря силы не тратить, избегать бы покудова в драку встревать. Нам бы сил понабраться немного.
Царь снова заснул, а отоспавшись и слегка закусив, в то же день отправился поглядеть на «парадиз».
День стоял тихий, солнечный. Над просохшими наполовину лужами вились первые комариные выводки. Остров был вычищен и прилизан, словно дворики на Кукуе в Москве. Душу Петра заливала горделивая радость:
– «Парадиз»-то мой… Так и блещет! И не схож с Москвою.
– Не схож, – подтвердил сопровождавший государя Апраксин. – Славный град будет. По европейскому чину.
Царь, совсем не желая того, величественно поднял руку:
– На куски дам себя резать, под мамуру пойду, очи выколю себе, а «парадиза» моего не отдам никому! Ибо знаю, что без него не быть Московии Россией, сестрой европейским державам.
Апраксин в восхищении замер и сам почувствовал себя вдруг могучим, способным на великие дела.
– Слышишь ли, морюшко? – крикнул Пётр. – Э-Эгей! Слышишь ли ты Петра, нового своего государя? Э-гей!
Прохожие останавливались и невольно устремляли взгляд туда, на закат солнца, в сторону Варяжского моря[267], нового моря Российской страны.
Неожиданно Пётр обнял Апраксина и пронзительно, по-разбойному, свистнул.
– А не напиться ли нам по случаю выздоровления, Пётр Матвеевич? Чтоб чертям тошно стало! Чтоб Карла самого замутило!
Как ни доказывал лекарь, что нельзя ещё пить, как ни грозил всякими осложнениями, Пётр всё же настоял на своём и закатил такой пир, что под конец сам он и все его гости свалились в кучу и лежали до тех пор, пока их не привела в чувство горячая баня.
В Санкт-Питербурх приехали Шафиров и вместе с ним многие именитые люди. Среди торговых гостей были Евреинов, Фетиев, Рожины, Турка, Затрапезный и Никита Демидов.
Все они явились к Петру, чтобы поздравить его с успешным окончанием работ по устройству канала Тверца – Цна и преподнести по этому случаю поминки. Государь тепло принял гостей, обещал помогать им в обзаведении фабриками и заводами. Купчины собрались уже откланяться, когда Пётр вспомнил о крестьянине Иване Посошкове, скромненько и незаметно сидевшем за широкой спиной Демидова.
– Ивашка словно бы хотел говорить?
– Так, государь, – поспешно встал Посошков. Демидов в свою очередь поднялся:
– Дозволь, ваше царское величество, я первый начну.
– Говори.
– Суть вся в народишке, – начал заводчик. – Ежели промышленному человеку отдать в крепость крестьян, такое дело завернём – иноземцы диву дадутся. Ты, ваше царское величество, прикинь: какой нам споручник вольный работник? Ни к чему он нам. Хочет – у меня сидит нынче, не хочет – как хочет.
Царь крепко задумался. Ему уже не раз доказывали ближние, что без прикрепления крестьян заводчики не могут по-настоящему развернуться. Недостаток рабочих, малая выучка их сказывались на каждом шагу. Но сотворить по челобитной Пётр ещё не решался. К купчинам он относился сердечно и во многом их поощрял, однако боялся слишком далеко заходить в своих милостях к ним. «Купчина – купчиной, – соображал государь. – Ему и честь и дорога широкая. Только первым хозяином русской земли во все времена оставаться должен не купчина, а знатный человек, коим держится трон наш».
– Что же касаемо фабрик, – продолжал Демидов, – я так понимаю. Возьми хоть Москву, либо Тулу, не то хоть Урал. Или Шую, к примеру. В ней одной, по бурмистровой описи, шестнадцать кожевенных заводов, одиннадцать мыловаренных, четырнадцать сыромятных да четыре медных, котельного дела и разной медной посуды. А толк какой? Одни свары промеж володельцами! А по-нашенски, гораздей из шестнадцати один завод учинить тебе на потребу и нам на добро здоровье.
Демидова сменил Посошков.
– А по-нашенски, не так. По-нашенски, вот как. В сём месте, к примеру, бедные людишки кожу выделывают, и то добро. Повели всем кожевникам в кумпанию войти, чтоб вопче фабрику содержать. В ином месте крестьянишки из остатних сил тянутся, ткачествуют, а либо рогожи плетут, а либо канаты вьют. И то добро: и они пускай в кумпанию войдут.
Купчины воззрились на Посошкова, как на помешанного.
– Или не так говорит? – спросил Пётр.
Ответил Шафиров:
– Ежели бы сие в Европе, доподлинно великое вышло бы дело. А у нас народ тёмный. Вам ли, ваше царское величество, неведомо, каково русские тёмные люди противу всякой новизны восстают? Сотвори им добро, подай им машину европейскую и немца для обучения – они такой вой поднимут, святых выноси. Именитые ж люди только и чают, как бы скорей по вашему царскому отеческому совету обладить заводы и фабрики по европейскому чину.
К словам Петра Павловича нечего было прибавить. Он сказал всё. Посошков ушёл посрамлённый. Пётр указал немедленно приступить к переписи всех мелких российских промыслов.
Мечта торговых гостей задавить ремесленную и промысловую бедноту, вечно сбивавшую цены на рынке и славившуюся выпуском товаров, часто во много раз лучших по качеству, чем фабричные, претворялась в жизнь.
Отпустив именитых людей, царь, не передохнув, отправился с Шафировым на сидение к Брюсу. Там его уже давно поджидали Стрешнев, Апраксин, Гагарин, Корсаков и прибыльщик Курбатов.
Едва войдя, Пётр кивнул Апраксину:
– Начинай.
Пётр Матвеевич повёл издалека и раньше всего напомнил о том, «сколь важны России море, торг с иноземцами, а также заводы и фабрики, кои потребны для скорейшего одоления Карла и для усиления крепости царства».
– Так, так, – кивнул царь. – Только про сие нам всем давно ведомо. Ты сразу про губернации.
Похвалив в меру торговых гостей и высказав убеждение, что «и впредь их вместно жаловать всякими милостями», Апраксин с грустью прибавил:
– Одначе ежели купчин через меру милостями жаловать, как бы от сего дворянство ниже их не стало бы, государь.
– Вижу, – привстал Пётр, – что время приспело. Никуда не денешься. Хоть и надо бы ещё вам поучиться государственности у Европы, да время не ждёт. Пора во всяком месте моему глазу быть. Быть губернациям.
Сидение длилось недолго. Через полчаса Шафиров прочитал набросок будущего указа:
«…в своём великороссийском государстве для всенародной пользы учинить повелел его царское величество… восемь губерний: Ингерманландскую, Архангелогородскую, Смоленскую, Московскую, Казанскую, Киевскую, Азовскую и Сибирскую. Власть над губернией нераздельна за губернатором, под коим ходят четыре персоны, именуемые: обер-провиант, обер-комендант, ландрихтер[268] и обер-комиссар»[269].
На другой день все бывшие на сидении вельможи уехали из Санкт-Питербурха, облечённые губернаторским званием. Самые лакомые куски, Сибирь и Казань, были отданы (за немалую мзду Петру Павловичу) князю Гагарину[270] и Петру Матвеевичу Апраксину. Ингерманландия и Украина остались за прежними управителями – Меншиковым и Голицыным.
Перед дорогой Пётр в сотый раз напомнил сатрапам, что, «ежели хоть алтын налога будет утаён от казны, не миновать губернаторам быть на плахе», потом расцеловался со всеми и вышел проводить их на улицу.
Над Невой поднимался туман. Со стороны собора глухо бубнили молоты. Низко над водой пролетела чёрная туча ворон.
«Быть дождю, – подумал царь, передёргиваясь от надоедливого карканья. – Пойти упредить, чтоб ученья и работы отнюдь не бросали».
И он быстро зашагал к Адмиралтейству.
Шведы рыскали по Литве в тщетных поисках провианта. Страна была дочиста разорена русским войском. Литвины сами питались падалью и целыми селениями вымирали от мора. Наиболее отчаянные из них собирались в ватаги и, обезумев от голода, вступали в бой даже с хорошо вооружёнными отрядами.
Однажды по дороге к Климочам двигалась шведская пехота. Тёмной ночью на отставшую часть напали литвины. Растерявшиеся солдаты приняли их за русскую армию и, уклонившись от боя, бежали.
– Русские за лесом! – доложили они генералу.
Командующий не поверил, но на всякий случай приказал окружить лес. Ватага бросилась врассыпную. Не встречая сопротивления, генерал распорядился поджечь лес.
– Так вот кто заодно с московитами! – освирепел он, увидев при свете пожарища ватажников. – Взять их живьём!
Пленников допрашивали всю ночь, где находятся русские.
– Не видели… Мы ведь не с московитами! – падали люди в ноги, моля о пощаде. – Мы от голода.
Генерал не слушал и твердил своё:
– Московиты… Где они?
Наконец ему надоел бесцельный допрос. Он поманил к себе полковника и шепнул ему что-то.
– Удачная мысль! – оживился тот. – Очень удачная!
Он подал одному из литвинов пистоль:
– Покажи, как ты стреляешь… Нет, зачем же в воздух, когда есть прелестная цель. Вот сюда. Прошу.
Литвин отшатнулся:
– За что же я должен убивать товарища?
– Можно и не убивать. Расскажите оба, что вы знаете про русских, и уходите откуда пришли.
Всё это полковник произнёс с задушевной улыбкой, но в то же время сунул пистоль в онемевшие пальцы другого пленного.
– А может быть, ты первый попробуешь? Я начинаю. Раз… два… три! Стреляй же! – крикнул он злобно и выхватил шпагу. – Не то…
Раздался выстрел.
Пленных била дрожь. За их спинами выстроились солдаты с фузеями наизготове.
– А теперь говори! – подступил генерал к невольному убийце.
Говорить было нечего. Послушный кивку, как смерти, ещё один литвин сделал шаг вперёд.
Так за какой-нибудь час ватага перестреляла друг друга.
Замешкавшийся генерал двинулся в дальнейший путь, к Головчину. Русские знали о продвижении неприятеля и готовились к встрече. Под самым Головчином стояли Меншиков и Шереметев, а на левом фланге расположились войска князя Репнина и фельдмаршал-лейтенанта Гольца[271].
– Где же светлейший? – спохватился Шереметев, взволнованный внезапным исчезновением Александра Даниловича. – Куда он запропастился в такую минуту?
А Меншиков в это время заперся в сарае с прибывшим из Москвы дьяконом Евстигнеем и, позабыв обо всём на свете, с великим прилежанием слушал его.
– Не хочет?
– Не хочет, досточтимейший Александр Данилович. Я, речёт, страшусь, как бы князь… значит, ты то исть… не того…
– Чего «не того»?
– Не сбрехнул бы…
– Ой, смотри, Евстигней! Хитришь что-то.
Евстигней перекрестился:
– Служу вам, яко Господу, нелицеприятно, всем чистым сердцем своим.
Вдруг что-то глухо ухнуло. Земля вздрогнула под ногами, сарай затрещал. Меншиков засуетился:
– Да будет тебе креститься! Пиши.
Александр Данилович был краток и сух. Он не просил, не настаивал, а только напоминал Анне Монс, что ждать больше нельзя. «Царь, – диктовал он, – прослышал уже про аморы твои. Ныне, ежели сама не откроешься ему, всё потеряешь…»
Сунув дьякону золотой, светлейший пошёл из сарая, на ходу бросив:
– Так и обскажи ей, как я тебя обучал.
Через несколько минут Меншиков был уже в штабе и допрашивал перебежчиков. Неприятель стоял ближе, чем на пушечный выстрел.
Поздней ночью шведы ринулись всей силой на дивизию князя Репнина[272]. Растерявшиеся Меншиков и Шереметев, только теперь понявшие, что их безбожно обманул перебежчик, трижды отдали приказ войскам идти на подмогу к князю и трижды отменили своё распоряжение. Оба генерала очутились между двух огней. Рискнуть на бой было страшно. А вдруг наступающие войска являют собой главную неприятельскую силу? Что если среди шведов находится сам король? Как нарушить приказ государя – избегать до поры до времени встречи с Карлом? Но преступным казалось и отступление в минуту, когда войскам Репнина грозит гибель. За это тоже не погладит по головке Пётр.
Пока на правом фланге шло совещание, шведы уже торжествовали победу.
Репнин с войском убежал с поля брани. Шереметев и Меншиков, так и не приняв боя, скорым маршем отступили к Днепру.
Весть о поражении застала государя в одном дне пути от Головчина.
– Что ж, – к удивлению ближних, улыбнулся Пётр, – значит, нашим викториям срок не вышел ещё. Значит, ещё учиться нам надобно малость.
На военном совете он держался бодро и даже шутил.
Отправив Меншикову цидулу с требованием строго расследовать причину поражения Репнина, царь удалился к себе. Всю ночь пролежал он без сна, обдумывая, что делать дальше. Ничего доброго впереди не предвиделось. Напасти грозили отовсюду. Швед был силён и по праву кичился большими знаниями военной науки. У неприятеля всё было лучше, обдуманней, чем у русских. Главное же – там никто и не думал о каких-либо смутах. Другое дело было в России. «Словно бы и не воины, а ватаги разбойные! – грыз подушку царь. – Того и жди, крамола поднимется».
Невольно вновь и вновь вспоминался гетман.
– Потому Карл и прёт все на юг да на юг! – вскочил Пётр с кровати. – Всё ясно! То Мазеповы козни.
Он присел на край постели. Перед ним как в тумане промелькнули местечки, села, деревни. Вот он продвигается с конницей к Киеву. Его сдержанно встречают казаки. В задних рядах жмутся сиротливо какие-то люди в странных долгополых кафтанах. «Лапсердак, – догадывается он. – Иудеи в лапсердаках». Лицо его светлеет, взгляд проясняется. «Бунтовать хочешь, гетман? Добро. Быть бунту, Иван Степанович».
В тот же час к Голицыну поскакал гонец с тайным приказом.
«За благо почитаем Мазепу упредить в его замыслах: казакам помочь побунтовать, душеньку отвести. Одначе с другого края…»
После обеда царь отправился на сидение с приехавшими: Шереметевым, Меншиковым, графом Головкиным, князем Григорием Долгоруким и генералами: Гольцем, Репниным, Аллартом[273], Брюсом, Рено[274], Дальбоном.
После долгих споров все согласились с мыслью светлейшего и приговорили:
«Понеже неприятель… марширует к Могилёву, а оное место осадить за пространностью и упреждением неприятельским трудно… стать всей кавалерии и конной пехоте по Днепру от Шклова до Могилёва… смотреть на неприятельские обороты, куда обратится – к Смоленску или к Украине, – трудиться его упреждать…»
Было уже под вечер, когда царь ушёл с Александром Даниловичем к себе.
Небо мрело[275], дымясь кое-где призрачными белыми облачками. Осыпавшиеся акации стояли разморённые, дремотно уронив ветви. Приторно-сладко дышали липы. Воробьи лениво тыкались клювами в преющий на дороге помёт. Где-то хрипло, точно со сна, кукарекал петух.
– Липа-то, – глубоко вздохнул Пётр, – каково сладостно благовонием отдаёт. Ни дать ни взять, Монсовой пахнет.
Меншикова передёрнуло. «Эка ведь далась ему девка немецкая!» – выругался он про себя и склонил голову.
– Стосковался и я по другам твоим. По матушке Марте… Каково бы рада была тебя вдруг узреть!
– Да и Монсова, чать, тоже обрадовалась бы.
Светлейший неопределённо пожал плечами и вздохнул:
– Может, и Монсова.
– Иль что прослышал? – всполошился Пётр.
– Нешто в этакой дали что услышишь?.. Я так… Ни к чему…
– А ни к чему, и молчи!
– И то молчу, ваше величество.
Стычки со шведами происходили почти ежедневно. Однако русские, подчиняясь приказу царя, старательно избегали встречи с главной силой противника.
Недалеко от Доброго Карл дожидался Левенгаупта, который должен был привезти с собой богатый обоз провианта и снаряжения. Долго задерживаться в опустошённой округе, однако, нельзя было. В армии начинался голодный мор.
– Чем только живы эти русские свиньи? – удивлялся Карл. – Ведь не землю же грызут они в самом деле?
Генералы с омерзением морщились:
– У этих московитов три доктора, ваше королевское величество: доктор Водка, доктор Чеснок, доктор Смерть. Разве скотам нужно что-нибудь, пригодное европейскому цивилизованному желудку?
Получив распоряжение идти к Стародубу, Левенгаупт разразился проклятиями. Легко сказать, идти на соединение к Стародубу! А две реки, Днепр и Сожь, между которыми стоит с войском сам московский царь? Как их миновать?
Но… король приказал, и приказание надо было исполнять. И Левенгаупт полез на рожон.
Пётр созвал генералов и сухо объявил:
– Левенгаупта допустить к Карлу – все едино что нам в петлю лезть. Ну, и всё. Кто попытается отступить, беги загодя, потому живым в землю зарою, ежели изловлю. А? Сей бой да будет первой ласточкой грядущих викторий!
Всем стало ясно, что наступает решительный час. На смотру, любуясь новеньким обмундированием войск, лесом поблёскивающих на солнце багинетов[276] и стройными рядами пушек, изготовленных на русских фабриках и заводах, царь преисполнялся великой гордости.
Не в силах сдержаться, он по-детски хлопал в ладоши и с сияющей улыбкой прыгал от генерала к генералу:
– А наши-то? Чудеса-то какие кумпании наши творят! Сие вам не крестьянское рукомесло! Шалишь! Минуло времечко, когда мы с бору да с сосенки одежонку да оружие собирали… Фабрики, они – во! Только мигнёшь – и караваны всякой всячины подают… Дда! В эдаком виде обнищавшего шведа не одолеть и не мыслю! Как пить дать – одолеем.
Двадцать седьмого сентября 1708 года русские войска встретились с Левенгауптом под деревней Лесной.
На другой день земля задрожала и небо взвыло от жестокого грохота пушек. Деревня запылала. Полыхнул пожаром и лес. Воздух пропитался страшным запахом человеческого горелого мяса. Отчаяние, безнадёжность и ужас порождали доблесть, геройство. Люди набрасывались на людей, разбивали друг другу головы, вгрызались зубами в горло.
Царь с горсточкой гренадёров носился на своём коне по неприятельским нестройным рядам и крушил всё, что попадалось ему на пути. Он был страшен, этот бледнолицый витязь с тонкими и длинными ногами, с трясущейся головой и пылающими глазами.
– Вперёд! – истошно ревел он. – Сыны мои! За веру! За царя своего!
К исходу ночи всё было кончено. Левенгаупт позорно бежал, оставив русским весь свой богатый обоз. В Москву и Санкт-Питербурх поскакали гонцы: «Объявляю вам, что мы вчерашнего числа неприятеля дошли…»
На рубеже Украины рыскали в поисках пропитания оборванные и голодные шведские отряды. Они нападали на сёла, и если встречали сопротивление, сносили всё с лица земли. Казаки не знали, на чью сторону податься. Всюду было плохо. Их не щадили ни русские, ни шведы. Каждый день люди обер-провианта и обер-комиссара требовали хлебные и денежные налоги. Киев наводнялся челобитчиками. Но губернатор всем отвечал одинаково:
– Война есть война.
Люди не знали куда деваться. Дома ждали голод, насилие, рекрутчина. В городе солдаты устраивали облавы на челобитчиков, загоняли их толпами в острог и подвалы Печерской лавры.
Чёрное и белое духовенство обходило колодников с призывом покаяться и восстать «противу еретиков шведов и иных прочих нехристей и изменников родины».
Отец Никанор почти не выходил из подвала. Решив наконец, что почва достаточно хорошо подготовлена, он явился к Голицыну.
– Все сотворил, яко указует перст государев.
Поутру сам митрополит служил в лавре торжественное молебствие «о даровании…». Вдруг раздался чей-то отчаянный вопль. Вдребезги разлетелись оконные стекла, и огромный булыжник угодил в икону Егория Храброго.
Отец Никанор, высоко подняв медный крест, с воплем метнулся к выходу. На паперти уже неистовствовали монахи. В руках их бился какой-то истерзанный старичок.
– Сей! Сей Иуда посмеялся над храмом!
Иеромонах приступил к старику.
– Жид?! – ахнул он и ударил еврея крестом по голове. – Доколе же, братья, терпеть их нам!
С того часа и пошло.
Измученные люди, искавшие спасения в каком бы то ни было выходе, поддались обману и ринулись за отцом Никанором к еврейским кварталам. К ним примкнули выпущенные из острога колодники.
К иеромонаху отовсюду стекался народ. По приказанию царя Шереметев распорядился усилить эти толпы, окрещённые именем «партизан», большим отрядом конницы.
Предводитель «партизан», отец Никанор, творил «чудеса храбрости». Он нападал и на еврейские местечки, и на казачьи посёлки, за которыми укреплялась слава крамольных, и даже на разрозненные неприятельские отряды. Пугали его только станичники. С ними он благоразумно избегал встреч и, едва прознав о близости ватаги, сворачивал в противоположную сторону. Лазутчики как-то донесли монаху, что по дороге движется небольшая колонна шведов. «Партизаны» приготовились к нападению. Но вскоре явился другой лазутчик:
– Беда! С трёх боков станичники на шведов охотятся!
Отец Никанор попал в ловушку. Деваться было некуда.
Страшась показаться трусом, он скрепя сердце пошёл на шведов. Стиснутый со всех концов, отряд сдался без боя и весь был перерублен. «Партизаны» раздели убитых и добросовестно поделили добычу с вольницей.
По приглашению атамана ватаги монах отправился в деревеньку служить для ватажников молебен.
– Ба! – всплеснул руками один из казаков, ходивший в дозорных и потому не участвовавший в бою. – Та нехай я сяду на турецкий кол, коли ты не отец Никанор!
– Эвона! – в свою очередь вспыхнул иеромонах. – Яценко!
После молебна на дворе при свете костров начался пир. Гордый дружбой с иеромонахом, Яценко выступил с речью:
– Паны-молодцы! Мы все туточки православные! А я, как перший товарищ батьки иеромонаха, прохаю молодечество соединиться нам в одно товарищество, шоб зовсим гарно було бить басурманов!
Отец Никанор горячо подхватил слова казака и клятвенно заявил, что все «партизаны» будут награждены «за доблести» землёй и казной. Кончилось тем, что на рассвете тронулась в путь уже единая ватага побратавшихся «партизан» и станичников.
Поднявшись на курган, отец Никанор неожиданно пригнулся и осадил коня.
– А ей-Богу, жиды!
– Жиды, – вглядевшись, подтвердил один из его споручников.
В самом деле, вдали, по разным дорогам, но все в сторону города, тянулись из еврейского местечка возы. «Партизаны» оборвали песню и остановились. К отцу Никанору с искажённым лицом и пылающим взором бежал Яценко.
– Урра! – всколыхнулась толпа, приняв возбуждение казака за призыв к налёту. – Бей их! Урра!
Яценко что-то кричал, рвал на себе свитку, отчаянно жестикулировал, в кого-то стрелял. Но за шумом и грохотом ничего из его слов нельзя было разобрать. «Партизаны» мчались вперёд и несли его с собой, как поток несёт беспомощную щепку.
По меже катилась тележка, нагруженная всевозможным хламом, женщинами и детьми. Единственный мужчина – да и тот горбун – немилосердно стегал лозой свою тощую клячонку. Временами он робко оглядывался, взглядом мерил расстояние, отделявшее его от погромщиков, и, не веря в спасение, все же заставлял себя улыбаться.
– Стой, пейсы!
Старуха, должно быть, мать горбуна, прижала зарыдавших девочек к груди и поднялась. Выбившиеся из-под платка седые завиточки волос упали на худую, почти прозрачную щёку. Поблёкшие глаза уставились на одного из погромщиков, и в этом старческом взгляде было столько непереносимой обиды, горя и непонимания, что крестьянин не выдержал и потупился.
– Чего с ними цацкаться? Бей их! – кричали из задних рядов.
– За что же? – тихо спросила старуха. – За что нас бить?
– А за что Христа распяли, проклятые?
Старуха всю жизнь прожила в своём местечке и общалась только с единоверцами. Она знала, что на свете есть много религий, слышала и о Христе, и о Будде, и о Магомете. Но никогда ей не приходило в голову хорошенько порасспросить, чему учили чужие, не еврейские книги. Пусть спорят умные, чей Бог лучше. Какое ей дело! Ещё бы недоставало женщине вмешиваться в споры раввинов. А кто будет обшивать и обмывать маленьких внучат? Кто будет ходить за чахоточной невесткой и готовить обед?.. Э, да чего уж! Разве перечислишь все заботы и все горе бедных людей!
– Мы? Мы распяли Христа? – с глубоким изумлением разинула она беззубый рот. – Чтобы я уже так знала про моё горе, как я знаю, кто распял Христа! Только чтоб Ханеле, Голдочка и Эстер так были здоровы, что это не мы. Ей-Богу, не мы!
Она подумала и добавила:
– Послушайте, может быть, его распяли полтавские? Я таки слышала, что где-то была такая история.
Горбун подхватил:
– Ей-Богу, Двойра права! Это полтавские! Все говорят.
Взявший себя в руки Яценко пустился в пляс:
– Ей-Богу, правда! Ай да жид!.. Вот так жид! Геть пид Полтаву, славно товарищество!
Затянувшийся разговор и особенно этот неожиданный пляс Яценко расхолодили толпу. Минута для убийства была упущена.
– Геть сюды! – кричал Яценко, сворачивая в сторону. А за ним с песнями двигались остальные.
Когда опустевшее местечко было ограблено и сожжено, отец Никанор благословил своих «воинов» на отдых и отправился с помошниками в соседнюю деревеньку перекусить.
– Пошто не трапезуешь? – удивился монах, заметив, что Яценко ничего не ест.
– Не по-казацки живёшь, батько! Царь тоби задаст перцу, когда взнает, що ты не шведов бьёшь, а людей невинных! За ще на жидив напал?
Никанор ответил смехом:
– Зрю я, правду люди рекут: вор прощёный, волк кормлёный, жид крещёный – одна дрянь… Разве не по глаголу царскому сие мы творим?
Взбешённый Яценко выхватил нож. На него бросились и связали по руках и ногам.
Перед тем как тронуться в путь, отец Никанор приказал повесить крамольника. Но отложившаяся сотня станичников успела освободить Яценко и ушла с ним в лес.
Марта штопала рваные чулки государя, когда ей доложили о приходе дьякона Евстигнея. Она тотчас же приняла гостя и заложила дверь на засов.
Евстигней довольно крякнул.
– Поздорову ли, матушка-государыня?
– Здорова.
– Сколь велелепно обличие твоё, матушка-государыня, – продолжал дьякон, – и каково сладостно в нос шибает благовоние, источаемое от пречистых риз твоих!
Решив, что все положенное этикетом исполнено, он уселся на лавку и приступил к делу. Прежде всего он счёл нужным посетовать на Александра Даниловича:
– Кручинит меня светлейший, матушка-государыня! Велел цидулку добыть у Анны Ивановны, а путя, как добыть, не указует. О сём моё сокрушение.
– Да ты-то был у неё?
– От неё шествую. Осквернён духом Кукуя… Басур…
Он вдруг закашлялся и, со страхом воззрившись на хозяйку, сунул руку в карман, пребольно ущипнул себя за ногу. «Истукан! Перед тобой басурманка, а ты немцев честишь».
Марта поняла его замешательство и улыбнулась.
– Почему замолчал?.. При мне можно немцев басурманами называть. Я скоро православной стану.
– Неужто? – привскочил дьякон.
– И крёстный уж есть. Царевич Алексей.
Слёзы умиления прошибли Евстигнея.
«Ну, – глубоко вздохнул он, – ныне сам Бог благословит усердие моё». Никто, правда, и до этого дня не посмел бы обвинить Евстигнея в нерадивости или в неверной службе двум женщинам: Скавронской и Монс. Но всю работу свою до сих пор он ограничивал только добросовестною исполнительностью, ни в малой степени не желая участвовать в ней как советчик. Дьякон прежде всего был православным человеком и «елико мочно, блюл во всей истине» свою веру. Не раз одолевали его сомнения: «Что, ежели не зря болтают люди? А ведь может статься, что и впрямь сия блудная девка, Марта Скавронская, кореньем обвела его царское величество и всю православную Русь в лютерскую веру окрестит». Евстигней был поэтому осторожен. Что прикажут, делал, но сам не придумывал и не предлагал ничего. И вдруг – эта замечательная новость!
Оставив ненадолго гостя, хозяйка вернулась с полной бутылкой и миской свежепросоленных огурцов.
– Отменный плод! – опорожнив чарку, захрустел дьякон огурчиком. – И чеснок благоухает, и лавр, яко в саду эдемском…
– Сама солила, для Петра Алексеевича. С оказией отправить хочу.
– Добро! – похвалил Евстигней и, проглотив огурец, покрутил в воздухе пальцем. – Поелику ты будешь православным чадом, а Монсова пребывает в еретичестве, хочу я немке… того… не знаю, как при тебе, царица, сказать, а по-нашему – шиш поставить.
Раскосые глазки хитро прищурились, стали узенькими и длинными. Приплющенный, как бы лишённый переносицы, нос, казалось, подрагивал на скуластом лице.
– А Монсовой… того… Как по-вашему, по-басур… по-немецкому, бишь, конец прозывается?
– Энден гут, алес гут…
– Во-во…
Скавронская слушала понизившего голос дьякона и не верила своим ушам. То, что он предлагал, было до того просто, что ей казалось непостижимым, как она сама не могла до этого додуматься. Когда Евстигней умолк, она достала из сундучка золотой и с поклоном отдала ему.
Спрятав монету в свой бездонный карман, дьякон уселся за письмо.
«Мой аксельянт ами! – в лад выводимым буквам тянул он. – в превеликих пребывая малерах[277], одначе памятую лапушку свою, матку. Амор сие мне повелевает…»
Цидула была написана от имени Петра к Марте Скавронской. Царь изливался в любви к ней, сетовал о судьбе их детей, «кои как бы и царской крови, а по закону кои вроде и нет», и клялся, что женится на Марте, как только выдаст с честью замуж Анну Ивановну и «тем учинит должное доброй медресе своей».
Выпроводив дьякона, Марта принарядилась и поехала в Немецкую слободу.
– Ви? О, какой шесть! – выбежала навстречу нежданной гостье перепуганная Анна Ивановна.
Скавронская была грустна и подавлена. Остановившись против хозяйки, она долго, не отводя взора, глядела ей в глаза.
– Говорите со мной по-немецки, – срывающимся голосом попросила Марта. – Так нам будет легче и проще.
Они уселись друг против дружки и замялись.
– Так-то вот, моя бедная… соперница! – горько вздохнула Скавронская и положила пухлую ручку в тонкую руку хозяйки. – Да… Такие пальчики нельзя не любить.
Монс поспешила ответить такой же плоской любезностью. Разговор постепенно налаживался. Но это не оживило гостью. Она оставалась по-прежнему подавленной и печальной. Лицо её было бледно, подбородок морщился, точно у собравшегося заплакать ребёнка. Она глубоко, полной грудью, вобрала воздух и, как бы наконец решившись, вытащила из-за корсажа письмо.
– Мне очень больно… Я знаю, как тяжело нам, женщинам, терять любимого человека. Но сам Бог видит, что я не виновата перед вами. – Марта снова вздохнула. – Я не должна была идти к вам. Но у меня дети… Вы поймёте меня! Я мать… вы пожалеете мать… Вы ведь женщина…
Чувствуя, как мучительно колотится сердце, Монс послала за толмачом и, отдав ему цидулу, почти без чувств рухнула на софу. «Тут, видно, ты и миловалась с Петром, – больно пронзило Скавронскую: – Ну, погоди! Намилуешься, тварь!»
Толмач читал с чувством и с подвываниями, как истый лицедей. Для Анны Ивановны каждое слово претворялось в чудесные образы, приносило с собой светлую радость.
– Покажи, – тихо, словно боясь спугнуть благостный призрак, попросила Монс и долго, с болезненной напряжённостью рассматривала корявые буквы цидулы.
Придраться было не к чему. Это был почерк царя. Ей ли не знать его руки! Он, он писал.
Монс сложила наконец письмо вдвое, приникла к нему губами и с глубоким поклоном передала гостье. Она была точно в бреду. Усадив толмача за стол, она, захлёбываясь, диктовала ответ.
Только после того как Скавронская схватила письмо, поспешно спрятала его у себя на груди, что-то вдруг надломилось в Анне Ивановне. Будто только что трогательно ласкавший её человек бессовестно-нагло расхохотался в глаза. Но это длилось мгновение. «Нет… Не может быть… Так нельзя издеваться… Нет…»
Анна Ивановна с негодованием прогнала от себя подозрения и опустилась перед Мартой на колени.
– Я никогда не забуду…
«Попробуй забудь», – ухмыльнулась про себя гостья и, всплеснув руками, вскрикнула:
– Голубка! Что вы делаете! Встаньте, встаньте сейчас же.
Прямо от немки Скавронская покатила к царевичу.
– На молитве-с, – доложил ей дворецкий. – По пригоде постных дней сто поклончиков отбивают-с.
Алексей услышал знакомый голос. «Чего ей надобно к ночи?» – пожал он плечами, но тут же вспомнил, что стоит на молитве, и ревностно застучал лбом об пол… «Помилуй мя, Боже, по велицей милости твоей… пятьдесят девять, шестьдесят… и по множеству щедрот твоих… шестьдесят один… шестьдесят два… шестьдесят три… очисти беззакония моя… шестьдесят четыре… шестьдесят пять…»
– Скоро? – не выдержала Скавронская.
Наконец в дверь просунулась всклокоченная голова Алексея. Гостья прижала её к груди:
– Отец ты мой, молитвенничек!
Она присела на лавку и, сложив пальцы для креста, благоговейно поглядела на образ.
– Не могу больше ждать, царевич. Хочу истинной веры, – произнесла она убеждённо и мысленно повторила то, о чём думала всю дорогу: «А может, получив цидулу, Пётр Алексеевич со зла тотчас же захочет повенчаться со мной… Нет, надо креститься…»
– Не могу больше жить, царевич мой, не в той вере, в какой вся Россия живёт.
Алексей просиял.
– Да я хоть сей минут готов. Завтра же окрестим. Завтра же будешь Екатериною Алексеевной.
– Да, да, завтра, мой милый.
На рассвете Евстигней с зашитой в рукав подрясника цидулой Анны Ивановны уехал на Украину к светлейшему. А к обедне Марта Скавронская стала Екатериной Алексеевной.
Путь был опасный. Начиная от Тулы всюду по дорогам встречались ватаги, свободно рыскающие по дорогам стаи волков. Изъеденные зверьём трупы валялись на улицах брошенных посёлков, распространяя на многие вёрсты удушливый смрад.
Петра заваливали челобитными. Но он не читал жалоб.
– Знаю, все знаю. А ещё зело знаю, что поелику у нас война, то не миновать быть и испытаниям.
Губернаторы, прикрываясь царёвыми указами, свирепствовали как только могли. Канцелярии их работали днём и ночью, трудясь над составлением двойных ведомостей – «истинных» и «казённых». Добрая половина «истинных» получений шла в карман губернаторов и «персон», остальная часть, заметно тая в пути, отправлялась в казну.
– Деньги! – непрестанно требовал государь.
Начальные люди не брезговали ничем. Они угоняли с дворов всё, что имело хоть ничтожную ценность. Сам Меншиков содрогнулся, воочию убедившись, во что обратились целые губернии и края.
– Боже мой! Не Россия, а сплошной погост!
Набравшись смелости, он отписал царю:
«Солдат с крестьянином связан, как душа с телом, и когда крестьянина не будет, тогда не будет и солдата… Понеже армия так нужна, что без неё государству стоять невозможно, того ради о крестьянах попечение иметь надлежит…»
«Всё так и есть, – ответил царь, – как ты описываешь, Александр Данилович. И за умные речи спасибо. Только ты ещё про одну истину упамятовал: как без крестьянина солдата не будет, так не стоять и России без моря. Нам нету иного пути. А посему, не оглядываясь, идите к морю, все к морю, все к морю, светлейший мой князь Александр Данилович». И в самом конце прибавил: «Как на Москву обернусь, совет держать буду про Сената учреждение. В отлучки мои пускай он правит государством, во все вникает. А мне, путешествующему, где мне за всем углядеть?»
Меншиков, получив цидулу Петра, плюнул на всё.
– А будь что будет! К морю так к морю. Сами знаем, что к морю. И про Сенат знаем. Все знаем. Сколько раз про сие говорилось! Только покудова Сенат учредим, людишки до остатнего все зачахнут…
Сделав смотр армиям, он вернулся усталый в свою деревушку и заперся в горенке, приказав никого не принимать.
Его уже начинала одолевать дрёма, когда вдруг слух уловил чей-то доносившийся из сеней тоненький голосок.
– Отдохнуть не дадут, черти проклятые! – крикнул светлейший и, вскочив с постели, бросился к двери. – Душу вон вытряхну! Я вам… – И ахнул от удивления: – Никак Евстигней?
Отдышавшись немного, дьякон без дальних слов приступил к рассказу.
– Да тебе по умишку не дьяконом быть, – восхитился Меншиков, – а волхвом.
– Зачем волхвом… Я и протопресвитерством ублаготворюсь еси.
– Будешь протопресвитером.
– Аминь.
В тот же день Меншиков помчался в штаб.
– Мазепа? – был его первый вопрос.
– Сызнова цидулу прислал. Третью по счёту. На недуги ссылается-дескать, рад бы по приказу государя содеять и со всеми полками под Стародуб идти, да на одре лежит смертном.
Меншиков отправил к государю гонца за советом.
– Так и есть! – простонал Пётр, выслушав гонца. – Изменник!
Но и теперь, когда сомнений не оставалось, он ещё не решался пойти на крайние меры.
– Пускай за ним скачет сам Меншиков. Пускай поглядит, прикидывается ли гетман, или впрямь занедужил. И ежели уличит его в неправдах – немедля в цепи!
Тем временем Мазепа отправил к Александру Даниловичу своего племянника.
– Ради Бога, – со слезами упрашивал Войнаровский светлейшего, – пожалейте дядю. Ему сейчас идти в путь все равно что в могилу отправляться.
– А могила она везде могила, – резко отрубил Меншиков. – Где судьба, там и помрёт.
Войнаровский уехал ни с чем.
Мазепа не дождался племянника. К нему явился один из споручников, бывший при армии государя, и дословно передал разговор Петра с гонцом Меншикова. В тот же час Иван Степанович укатил в Борзну. Его сопровождала всего лишь горсть сердюков.
У Борзны гетман встретил Войнаровского.
– Спасайся! На тебя с войском идёт Меншиков.
Мазепа переправился через Десну и соединился с драгунским шведским полком.
– И будь он проклят! – с какой-то непонятной рассеянностью плюнул царь, узнав о побеге Мазепы. – Не до него нам. Убёг – чёрт с ним. Слава Богу, что войско с ним не ушло. Только сего и страшился я…
Время отступлений и увиливаний от боёв прошло. Государь приготовился встретиться лицом к лицу с шведским королём.
– Главное, – вдалбливал он близким, – не в деле со шведами, а в тыльном мире. Всё сулите людишкам и давайте всё что можно. Наипаче же всего не скупитесь на любые посулы.
То же внушал Пётр и новому гетману Скоропадскому, за которым наказал Голицыну и отцу Никанору (за усердие возведённому в настоятели) следить, «как за собственным оком».
Страх перед не знавшим поражения Карлом давно прошёл у царя. За восемь лет войны Пётр многому научился. Оружейные заводы и «кумпанейские» фабрики работали вовсю. Острого недостатка в снаряжении, обмундировании и провианте уже не было. Да и подстерегавший его враг был мало похож на нарвского льва, одним ударом опрокидывавшего целые корпусы русских солдат. Шведские армии скорее походили на толпы оборванцев, чем на регулярное войско.
Царь хоть и торопился, но занять Полтаву не успел. С одной стороны войти в город помешали болота и река Ворксла, с другой – уже орудовал неприятель. Для связи с осаждёнными Пётр приказал метать в Полтаву бомбы, начинённые письмами.
Вскоре через головы врага в Петров стан прилетела ответная бомба:
«Пороху почти нет. Долго держаться не можем».
Двадцать шестого июня 1709 года государь проехал по фронту. Смотр удовлетворил его. Войска выглядели бодро, даже молодцевато. Поутру начался бой, а к обеду Пётр, хмельной от счастья, уже писал Скавронской:
«Матка, здравствуй Объявляю вам, что всемилостивый Господь неописанную победу над неприятелем нам сего дня даровати изволил; единым словом сказать, что вся неприятельская сила наголову побита, о чём сами от нас услышите и для поздравления приезжайте сами сюды».
– А теперь столы! – по-мальчишески закричал государь. – Столы! Вина! И – эх, гуляй, веселись! Ходи, хата, ходи, печь, хозяину негде лечь!
На обед были приглашены пленные: первый министр Карла граф Пипер[278], фельдмаршал Реншельд, четыре генерала и множество неприятельских офицеров.
Меншиков сам налил первый кубок и подал Петру.
Все встали.
– Я пью за здоровье учителей! – рявкнул царь. – За здоровье учителей, научивших меня военным артеям!
– Осмелюсь спросить, кто эти учители? – обратился Реншельд через толмача к государю.
– Вы, господа шведы!
Глаза пленника повлажнели, на лицо легла тень горькой улыбки.
– Хорошо же ученики отблагодарили своих учителей.
Начался пир…
Было ещё далеко до утра, когда Пётр проснулся. От хмеля не осталось и следа. Только во рту держался ещё тяжёлый дух винного перегара да правая сторона головы как будто казалась тяжелее левой.
– Пора! – толкнул он храпевшего рядом светлейшего, но тот что-то промычал и повернулся к стене.
Выскочив в сени, государь вернулся с ушатом холодной воды:
– Зело помогает. Лучше ослопа.
Через час светлейший с девятитысячным войском спешил уже в погоню за шведами. Догнал он их у Переволочны. Население, испугавшись боя, бежало в лес, разрушив предварительно мост через Днепр. Шведы попали в ловушку и сдались без боя. Карл и соединившийся с ним Мазепа едва успели переправиться в лодке на другой берег.
– К чёртовой матери! – плюнул в их сторону Меншиков. – Порезвитесь, покелева на свободе.
Погоняя прикладами шестнадцать тысяч пленных, армия светлейшего вернулась в Полтаву.
– Поздравляю с викторией нового фельдмаршала! – приветствовал государь «птенца».
– Земно кланяюсь за сию милость высокую, ваше величество. Но ежели нынче же в солдаты меня разжалуете, Богом клянусь, все едино до последнего издыхания буду славословить великое имя великого нашего Петра Алексеевича.
И, сморгнув непрошеную слезу, Александр Данилович приник в долгом поцелуе к плечу Петра.