Дверь открылась словно сама собой, хоть слышен был щелчок замка, и Аркадий Лукьянович опять очутился в яме. Такое было ощущение от царящей тьмы и земляного запаха.
— Софья Трофимовна, позвал Токарь, я тут с приезжим. Доцентом московским. На одну ночь.
Молчание.
— Я за ночлег заплачу, добавил Аркадий Лукьянович.
— Софья Трофимовна, вы хоть бы свет зажгли, сказал Токарь.
— Дед не велит ночью лампочку жечь, сердится, ответил старушечий голос из тьмы.
Но чиркнула спичка, и зажглась свеча. В свече есть что-то заупокойное, таинственно-нездоровое, особенно для современного глаза, привыкшего к электричеству, и ощущение ямы еще более усилилось. Пол был земляной, но чисто прибраный, сухой. В углу русская печь, и на ней чугунок, видать, очень старый. Стены голые, и только один портрет человека в форме сержанта, стриженого, похожего на уголовника. Возле печи ситцевая занавеска, там, очевидно, спал дед. Войдя, Сорокопут и Токарь остались стоять у порога. Стояла и Софья Трофимовна у печи. Лохматая, взгляд безумный.
Постояла так и скрылась где-то, в каком-то закутке. Вдруг появилась в белом платочке, улыбнулась, пригласила на лавку у прочного самодельного стола. Аркадий Лукьянович сел, вытянув больную ногу.
— Вы бедно живете? — спросил он Софью Трофимовну.
— Нет, ответила она, деньги есть, да зачем они?
— Это доцент московский, сказал Токарь, с ним несчастье случилось. Ногу сломал. Я его у вас до утра оставлю.
— У нас только две лежанки, ответила старуха, деда и моя.
— Это ничего, сказал Аркадий Лукьянович, я люблю сидя спать. Хотя спать что-то мне пока не хочется. Нога зудит. Вы мне только свечу оставьте, я за свечу отдельно заплачу.
— Шапку давайте, сказала старуха, и пальто снимите, я просушу. Она взяла вещи и унесла их за печь.
— Ну вот, Токарь посмотрел на запястье, третий час ночи. Ну, до утра.
Он распрощался и вышел. Исчезла старуха. Аркадий Лукьянович остался один у горящей свечи. Впрочем, не один. Больная часть тела, больной орган, внутренний ли, внешний ли, обретают некую независимость от хозяина, становятся предметом внешнего мира, особенно в тишине. Больной орган живет своей самостоятельной жизнью, вступает в спор, вступает в диалог со своим бывшим обладателем, иногда приобретая над ним большую власть, а иногда договариваясь, примиряясь, напоминая о своей самостоятельности незначительным покалыванием или жжением. Так и левая нога Аркадия Лукьяновича, оставшись с ним при свече наедине, вначале накинулась, терзая, терроризируя, довела до испарины, но постепенно угомонилась
примирительно, терпимо и договорилась особенно не тревожить, если Аркадий Лукьянович будет соблюдать условия договора -держать ее в одном положении, вытянув. Лавка стояла у печи, он привалился спиной к теплому оштукатуренному боку. Стало удобно. Аркадий Лукьянович уже думал вздремнуть, как вдруг обнаружил себя еще один собеседник из-за занавески.
— Ты кто? — спросил хоть и стариковский, но достаточно ясный голос.
— Приезжий, ответил Аркадий Лукьянович.
— А чем занимаешься?
— Математикой.
— Значит, книжки читаешь?
— Читаю.
— Понятно, сказал дед, помню, совсем мальцом работал я у помещика-земца, который себя вроде за революционера выдавал. Книжки читал. А земчиха тоже. Всё под зонтиком погуливает, а ручки белые и с книжечкой. Подойдет и так посмотрит ласково. А ты в пылище, загорелый весь, руки растрескались, поясницу разогнуть нельзя. "Ах, погибель на тебе", думаешь. Так вот — земчиха эта грамоте кое-кого учить пыталась, книжечки давала. За свободу вроде, за крестьянство. А как полиция обыск сделала, то пошел слух, что в действительности земчиха очень много книг имела нехороших, как полон дом воды напустить и как из собак людей делать. Есть такие книжки, математик?
— Пожалуй, есть, ответил Аркадий Лукьянович.
— Ну, так вот, наставительно сказал дед, господам зачем революция нужна была? Чтоб опять к себе крестьянство взять. Царь-то сначала согласился, а потом схитрил. Ладно, отдам вам опять крестьян на три года, но без права суда. Думает царь, раз крестьянин суду помещика неподчинен, значит, за три года всех их перережет. Господа ни в какую — право суда над крестьянином им подавай. Вот и началась меж ними и царем катавасия. А народу что царь, что господа. У народа своя дорога.
Я к сознательной революционной деятельности впервой подростком приобщился. Работал я в имении князя Трубецкого. Там во время сбора ягод рабочим одевали намордники, как псам. Намордник из редкой парусины, приделанный к деревянным палочкам. Захочешь пить, подойдешь к приказчику, тот завязки развяжет, попьешь, опять завяжет. Лютый был князь, всех обижал. Ну и начал с ним один крестьянин судиться. Судился, судился, да проиграл. Что делать? Приходит ко мне товарищ Васька, говорит: "Так, мол, и так. Крестьянин согласен полтинник дать, если сено подпалишь, а попадешься, судить будут, скажи на суде, что тебе полтинник князь дал, чтоб страховку получить за сено". Все и произошло согласно указанию товарища Васьки. Он мне отцом стал революционным.
"Бить тебя будут, говорит, молчи знай, за что бьют. Все вытерпи, ибо нет еще пока нашего закона. У господ в тюрьме вместо закона подлые фантазии". И точно, смотритель в тюрьме курево отнял.
"Будь мое право, говорит, отнял бы не только табак, но и хлеб".
От свечи по голым стенам бесшумно передвигаются темные пятна, точно призраки давно перегнившей жизни, точно осколки чего-то давно разбитого, бегут по стенам к ситцевой занавеске и там материализуются, склеиваются в единое голосом глубокого старика.
— Работал я потом в каменоломнях, продолжал оживлять бегущие по стенам тени голос из-за занавески, рабочий день восемнадцать часов. Помню, в то утро лениво начали работу. То сон налегал, то мешали бурить потные ломы. Один с досады предложил закурить. Не успели сделать папироску, пришли к нам из соседних припоров покурить и пополам горе поделить. Это, товарищ, был братский отдых и любовь. Сначала у нас речь шла о табаке, что много курим и правительству много угод и прибылей даем. Тут кричат: "Бросай ломы! Идем бить полицию! Наверху забастовка!" Пошли. Тут слышу голос. То наш же товарищ, сознательный. И барышня. Барышня говорила очень популярно. Тут увидели казацкого полковника и казаков. Быстро двигались рабочие и войско навстречу друг другу. Барабан забил тревогу, выстроились казаки с нагайками в руках.
"Приготовьте палки! -скомандовал товарищ Васька. Палок у большинства не оказалось. Набирайте камни!" Рабочие наклонились, чтоб взять камни, но вместо камней смогли взять лишь горсти пыли. Нечем было защищаться. Кто-то крикнул: "Долой войско!" Толпа начала разбегаться. Остальные кричат: "Не утекайте!" Толпа уселась. Товарищ Васька запустил речь во всех святых серафимов. Тут появились солдаты со штыками. Толпа разошлась кто куда.
Иду, смотрю, Лазарка плешивый с Чудинихой выходят из кабака, смеются, на нас глядя, и называют нас вшивой командой. А я уж сильный тогда был. Погнался. Они от меня в ворота и заперли. Я ударил в ворота и сказал: "Правы, что успели забежать". Но запомнил. Меня товарищ Васька учил: "Ты все запоминай, пригодится". Заботливый был. Это уж после, в революцию, придет: "Поели мяса, товарищи?". "Поели, товарищ комбат". Это уж после. А тогда не так уж много времени минуло, аккуратно на разговение, в Петров день, встречаю опять около кабака Лазарку плешивого с Чудинихой. Они уж все позабыли. "Антошка, говорят, айда с нами". Ладно, зашли, выпили. Побыли недолго, и Лазарка, купив штоф водки, захотел выпить на воздухе. Пошли по дороге на завод, в березняк, чтоб распить водку. Отошли версту или полторы, засели в кустах и начали попивать. Тут Лазарка за что-то начал браниться с Чудинихой. Чем дальше, тем больше. Я их начал разборонять, тогда Чудиниха на меня опять: вшивая команда. Я ударил сидевшую рядом со мной на земле Чудиниху так, что она опрокинулась, потом сорвал с нее платок, завернул его кругом шеи, затянул наглухо и, оттащив Чудиниху, концами платка привязал ее у самой земли к березке. Лазарка все это видел, но боялся, поскольку считал меня сильней себя и не смел противоречить. Я ему говорю: "Садись к водке, кончим ее всю и разойдемся, а что видел -забудь. Строго-настрого приказываю..." Мне потом говорили, что Лазарка все мучился и пьяный кричал, что покончит с собой, ибо впервые видел, как при нем убили человека. Меня арестовали, да я ни в чем не признался и был выпущен, а Лазарка себя черканул по горлу бритвой и умер.
Так закончил Антошка, старик 97 лет, свои устные мемуары.
Когда кровь приливает к органам слуха какого-нибудь человека, по всему миру начинается звон колоколов, внушая тревогу и страх. Когда удар в висок воздействует на зрительный нерв, индивидуальная световая вспышка равносильна атомной, и последнее, что видит насильно ослепленный человек, это мощный поток солнечного света, даже если это происходит ночью или в темном подземелье.
Голос престарелого убийцы из-за ситцевой занавески воссоздал в стародавнем рядовом, мелком, комарином убийстве как бы математическую модель системы народных убийств и народных убийц. Убийц, лишенных "человеческого лица", не индивидуальных, не каиновых, не нероновых, не чингиз-хановых. Это были убийства родовые, народовые, это были убийства не как факт истории, а как факт фольклора, однако фольклора, вступившего в союз с идеологией, обюрократизированного мещанского фольклора с его скучными зверствами, о которых не запоют слепцы на ярмарках.
Так беседовал Аркадий Лукьянович со своей больной ногой, ибо старик давно уже храпел за перегородкой, бестелесный, бесформенный для Аркадия Лукьяновича, вообще не существующий помимо голоса, и Аркадию Лукьяновичу даже показалось, что если отодвинуть ситцевую занавеску, то там обнаружится даже не пустота, а неопределенность, "икс", "хуа". Больная нога сделала эту простую задачу чрезвычайно тяжелой, требующей жертв, боли, страдания, но соблазн рос, и Аркадий Лукьянович начал уже соображать, как подняться, меньше тревожа ногу, и на что опираться, преодолевая пространство в два-три шага до занавески. Но в этот момент, когда он уже намеревался приступить к решению задачи, из закутка вылетела старуха. Бесшумно, по-совиному махая крыльями платка, облетела голые стены, черным по серому, и уселась рядом.
— Заснул Подворотов, — сказала старуха, поправляя темный крылатый платок на плечах, он ведь каждый день, а то и по два раза в день Чудиниху душит. Он после немало народу подушил. Но это уж ладно, это от государства, а Чудиниху от себя. И мне чуть что — Чудиниха! — кричит.
— Это ваш муж? — спросил Аркадий Лукьянович.
— Какой там муж! — обиделась, поджав губы, старуха. Это мужа моего отец. Мужа молодым на фронте убило, а вот дед живет.
— Это муж? — указал на портрет сержанта Аркадий Лукьянович.
— Сын мой, Константин, — сказала старуха.
— А он где?
— Неизвестно, — ответила старуха, — его нет.
И, поджав губы, дала понять, что более о сыне Константине говорить не надо.
Помолчали.
— Самогончику вам необходимо, — сказала старуха, — холодная глина хуже холодной воды здоровье берет. Вам грудь и живот изнутри прогреть надо. Вам для жены и детей себя беречь надо.
— Детей нет, — сказал Аркадий Лукьянович.
— Хорошо, — быстро откликнулась старуха, — хорошо, у кого их нет. Лучше всего тем.
— Не согласен, Софья Тихоновна.
— Трофимовна, — поправила старуха.
— Софья Трофимовна, мы с женой хотели ребенка, да Бог не дал, как говорят.
— Значит, Бог вас любит, а вы и не понимаете.
Она поставила графин, три старых граненых стакана и тарелку с яблоками.
— А третий для кого? -спросил Аркадий Лукьянович.
— Для Кости, сказала старуха, может, увижу его еще хоть раз, и быстро перевела разговор на другое, начала рассказывать про яблоки. Это с молодых деревьев. Видишь? — (Мелькнуло это "видишь". На "ты". Породненное, доверчивое.) — Видишь, ни одного червя. Со старых деревьев хоть и слаже, да червивей. Русская антоновка, сорт славянка. До апреля хранить можно. А апрельское яблоко на рынке в цене.
Они чокнулись, выпили, закусили и продолжили разговор о яблоках, светский английский разговор, ибо в старой Англии в приличном обществе не принято было говорить ни о политике, ни о личных делах и бедах, ни на другие темы, вызывающие споры и угнетающие. Но чем дольше они говорили об антоновке или анисовом яблоке из Поволжья и чем теплей становилось в желудке от самогона, тем громче хотелось Аркадию Лукьяновичу кричать, точно опять в яме, а теплота святой воды и сочный вкус безгрешного плода высоко над ним и воспринимаются им только в воображении.
Ведь если и был на яблоке библейский грех, то он давно уже взят на себя людьми, как и все грехи природы, животных, птиц, рыб и первобытных дикарей взяты на себя современным человеком с его оперными идеалами и обобществленными личными вкусами.
Вот почему личная жизнь современного человека -это яма, и высокое житейское мужество -сидя в ней, не кричать, а шептать, не звать на помощь общество, а молить о помощи Первородство свое, откуда начался лабиринт, путь в яму. Ибо с помощью крика из ямы можно попасть только в кучу. Так говорила Аркадию Лукьяновичу его левая, очевидно, сломанная нога. Она также хлебнула самогону и теперь говорила Аркадию Лукьяновичу вещи откровенные и неприятные, поскольку современный человек в современной России как целиком, так и по частям своим, в трезвом виде искренним быть не может. Где он, этот недостижимый рай английского приличного общества, где люди сходятся, чтобы доставить друг другу удовольствие и продлить жизнь? Нет, в российском обществе люди мучают друг друга злой искренностью, опьяняют себя идеями ли, водкой ли, или тем и другим. Столетия должны пройти, прежде чем люди в российском обществе, сойдясь, смогут безмятежно почивать, а то и уютно похрапывать в мягких креслах и разойтись свежими и бодрыми, а не с охрипшими глотками, тяжелыми головами, дрожащими руками и злобой в сердце.
А если нет собеседников посторонних, то с собственным телом возникают разногласия. И повсюду адский напор бытовой повседневности, в которой рядом существуют мертвые и живые. Ибо российская история все еще не обрела кладбищенского покоя, она все еще мучает живых своими оборотнями, она все еще не достигла примиряющей красоты, не уложила тысячелетие свое в вечный Мемориал. Она все еще не беспристрастный судья живым, а их сообщник или враг...
Так продолжала говорить левая нога, а между тем старуха Софья Трофимовна протягивала Аркадию Лукьяновичу мятый конверт, какой обычно бывает у людей малограмотных, пишущих письма медленно и занашивающих их. И, верно, Софья Трофимовна сказала:
— Вы — (опять "вы". Как краток миг родства и доверия!) — вы мне за постой не платите, вы мне лучше письмо это грамотно перепишите.
— Ваше письмо?
— Нет, подружки моей, Рыгаловой Елизаветы Семеновны. Мне писать некому. Я тоже не шибко грамотная, но все же получше пишу, чем Елизавета. Я еще года два назад, когда глаза были здоровей, и газеты читала. А теперь вот письмо по неделе переписываю. А то Валя, дочка ее, пишет, чтоб так не присылала. Разобрать ничего нельзя, и муж смеется. Вы сперва почитайте.
Аркадий Лукьянович взял письмо и при свете свечи прочел:
"Здравствуйте маи радные
ваши писма получил большая вам спасиба валя ты спрашиваеши чева мне прислат мне пришли килаграма четыре муки. Здес нет муки и болшы ничева ненада А то скоро будут празник мучки нет.
валя я писала получила разерпин. Я ева нимагу принимат уминя очин балит сердце пасли ева. Нихажу ослабла
Валя был Серге. Он ничева нигаварил чта получил бадерал и ли нет низнаю насчёт драв у миня драв ест хватит давесны валя мне нада ват такеи таблетки пириданин гипитазод ват мне нада такеи таблетки достаниш та вишли паскареи и дражец. Паличку унас умир Сергеи Лексев бариса брат едва дня полежал и умир. Мне стала палучи всо досвидания
ваша бабушка и мама
валя пачему ты непишыш Ледке".
Это был язык племенной, а не национальный, близкий по духу к "Слову о полку Игореве". Язык небольшого, но реального славянского племени, утопленного в разросшейся рыхлой символической "русской нации" со своим "будя" и "хватя" как явлением промежуточным к серой обобществленной речи. И латинские имена лекарств, как послы иноземной державы, как иноземные гости, присутствовали в этой племенной грамоте Рыгаловой Елизаветы Семеновны из деревни Михелево. Это был язык мыслителя, хоть мыслил здесь не разум, а инстинкт, наподобие птичьего или звериного. И потому антиподом ему являлась народная реалистическая речь современной деревни, обработанная и обюрократизированная городом.
Продолжением же племенного языка является язык культуры, который ныне один только и может быть подлинно национальным, сохранившим в своей международной широте музыку племенной речи, которую уже давно утратила кичливая пугачевщина и стенькоразинщина. Однако, чтоб перевести племенной язык на язык культуры, нужен литературный талант переводчика, которым Аркадий Лукьянович не обладал, и чем более он переписывал славянскую грамоту Елизаветы Семеновны, тем более она, как будто бы сохраняя и проясняя смысл, в то же время переставала быть письмом любящей одинокой бабушки и мамы, а становилась писаниной темной деревенской жабы из тех, что, переехав в город, сидят на лавках и зло смотрят в спину прохожим. Слова, которые писал Аркадий Лукьянович, были не народные и не культурные. Это были слова, ушедшие из культуры в народ со своим евангелием-букварем, в пределах которого составлялись агитлистовки и революционные лозунги. Это было слово-мутант, изменившее свою клеточную структуру и ставшее изнутри злокачественным, при сохранении прежнего облика.
Прежде святые или просто безобидные слова, такие, как любовь, свобода, братство, демократия, либерализм, мир и т. д., они травили умы, выедали сердца и души, размножались делением во всё новые, по внешнему виду здоровые и нужные, но больные изнутри слова. Больные слова рождали больные идеи, которые умирали не сами по себе, а вместе с жертвами своими, как всякая злокачественная опухоль. Мертвые идеи ложились на кости, кости на идеи. Так росла куча, революционный "икс", в недрах которого происходили вулканические процессы самовозгорания от взаимодействия идей и костей. А первоисточником всего вулканического процесса разрушения было слово, порвавшее с культурой.
Перегорев в глубинах вулканической кучи, оно извергалось и затопляло мир. Теперь это были либо слова-посредственности, либо слова-безумцы. В облике добра, справедливости, права, правды слово говорило пошлости либо митингово хрипело, проповедуя смерть пошловатым ли удушением в березнячке, монументальным ли государственным истреблением. Жертва же, у которой отнято слово, лишена всякой защиты, кроме протестующего сердца.
При любой смерти одинаково сильно стучит сердце в бессильном своем желании противостоять разрушению. Даже будучи вырванной из тела, сердечная мышца, в отличие от мышцы скелетной, продолжает сокращаться-протестовать. Так, очевидно, вело себя сердце женщины, вырванное из груди "иксом" во время Французской революции. Так вело оно себя в зубах отравленного больным словом революционного каннибала. Так оживает оно во время медицинского опыта в физиологическом растворе, полное несбыточных надежд, ища по соседству с собой легочную артерию и аорту, родную среду, грудь родного человека, но находя лишь страшное стекло пробирки, стеклянной своей ямы. И тогда оно начинает из последних сил стучать, задыхаясь, скользя культяпками вен по стеклу, как по мокрой глине. Стучать, стучать, стучать и, чувствуя внезапное облегчение, став легким, невесомым, взлетает из стеклянной ямы-пробирки в воздух.
Простуженный нос Аркадия Лукьяновича внезапно освободился от слизи, облегчил дыхание и вызвал ощущение полета в воздухе. Аркадий Лукьянович проснулся. Рядом с оплывающей свечой лежало переписанное письмо. Ворчали в мыльном рассветном тумане разбуженные стуком старики Подворотовы. Это участковый Токарь стучал в окно.