В июле в тот год на Амуре стояла изнуряющая жара. Медное солнце начинало день рано и поздно кончало его. Дали могучей реки блестели до рези в глазах. Даже в тени не ощущалось отрадной прохлады. Воздух застыл в сковывающей, немой тишине. Одуревшие от зноя травы испаряли так много ароматов, что трудно было дышать. Высоченные травянистые заросли утрами никли под тяжестью изумрудных рос. В такую пору достаточно было сделать шаг, чтобы вымокнуть тут же. Раскаленные за день скалы и прибрежные камни, принимая ночную влагу, испаряли ее и окутывались туманом. Остывали они только перед рассветом и как бы отпотевали. Тогда было приятно на них сидеть и лежать, глядя на бледную голубизну неба, которая в полдень станет еще бледнее, будет дрожать и струиться маревом.
За многие годы жизни здесь, на Амуре, я попривык к таким ласкам природы, но мой земляк из Сибири, со Средней Оби, Владимир Григорьевич Гроховский, никогда не бывавший тут, днями не находил себе места. Встанет под тенью черной березы, обхватит рукой ее шероховатый ствол и тонко поскуливает:
— Да что же это? Где человеку спасение найти? Как под колоколом…
Нечем помочь! Я сам измучен жарой, одежда на мне пропотела и заскорузла от соли, я пью такую же приторно-теплую воду и не могу утолить жажды. И утешаю:
— Зато, дружище, днем ни комаров, ни мошек, ни мух! Одни кузнечики. Какая чудесная музыка! А пейзаж… Ты только взгляни!
Известный художник, мастер пейзажа и графики, он искренне восторгается всем, что нас окружает, но из-за этой треклятой жары работает мало. Этюдник его сиротливо стоит под зонтом на цветущей поляне. Удается «схватить» кое-что утром и кое-что вечером. А днем — вот такое поджаривание на сковородке. Хоть бы ливень упал, прошумел! Хоть бы тучи нашли и родили грозу невиданной силы! Ждет обновления природа. И мы его ждем…
Вижу — идет Гроховский к реке, вижу — забрел по колено в одежде, а потом — ухнул весь, с головой. И плавает! Бородка, усы оклинились, голубые глаза блестят радостью, длинные волосы опали по сторонам. Дивно смотреть на него. И я в порыве сам разбегаюсь и прыгаю в воду.
И тепла же она — как молоко парное! Одежда прильнула к телу, неприятно теснит движения. Но дыхание углубилось, и жары такой уже нет. Мы плаваем долго и вылезаем довольные. Теперь так и будем делать. Я засекаю время. Не проходит и полчаса, как наша одежда уже сухая до нитки.
Время к обеду. Чтобы сготовить его, надо добыть рыбы. Закидушки давно расставлены. Сильным течением их оттеснило вбок: даже тяжелые грузила не удерживают. Смотрим нехитрые снасти свои по порядку. Тянутся сомики, касатки-плети, касатки-скрипуны, да еще затесался один среди всех конь-губарь… Экзотический вид пойманных рыб всегда умиляет Владимира Григорьевича: на Оби таких нет.
Вчера ему взялся на удочку сом килограмма на три с половиной. Вот уж ворочался, вот уж водил! Тащил его друг мой, как черта из воды, как страшилище — так непривычен был сомовий вид: большая голова, усатая морда да точки близко посаженных глаз. А извивался — почище змеи. Владимир Григорьевич сома вытянул, у ног он, скользкий такой, сошел с крючка, пополз по траве гадюкой. Гроховский брезговал взять сома в руки.
— А налим наш обской — такая же почти тварь, — смеялся я его удивлению, растерянности.
— Там своя тварь, привычная, а эта — чужая! — нашелся Владимир Григорьевич и побежал в палатку за фотокамерой, чтобы все же запечатлеть удачу.
— Сом редко берет на удочку, — делал я пояснения. — На перемет, на закидушку — это пожалуйста.
— Куда он годится? Жарить? Варить? — спросил мой друг.
— И на то, и на другое. А вообще на Амуре, где такое разнообразие рыб, к сому рыбак относится пренебрежительно.
Палатка наша стоит замаскированной в долине устья речки. Все мы устроили так, как наказали нам пограничники, чьей заботой, вниманием мы пользуемся. До этого ездили по заставам — проводили литературные вечера, вели разговор об искусстве — живописи и графике. Владимир Григорьевич взял с собой много цветных слайдов со своих картин, показывал их в затемненных комнатах. Хорошо у него получалось, правдиво, наглядно, жизненно. Слушатель, зритель был благодарный, сыпал вопросами, и, если бы не строго отпущенное время, можно было бы рассуждать и беседовать долго.
Но на границе служба, известно, четкая. Сигнал тревоги — и все на ногах…
Продвигались сюда мы вверх по Амуру от Благовещенска и вот одолели — без мала — две сотни верст. За нашу работу пропагандистов нам и предложили очень любезно «поробинзонить» с недельку, пожить среди дикой природы, почувствовать ее близость, красоту. Нам были даны советы, как вести себя здесь, что можно делать, а чего нельзя, и мы все это соблюдали неукоснительно. Конечно, граница у нас на крепком запоре, и мы это видели, чувствовали… Продовольствия нам отпустили со щедростью добрых друзей, дали вдоволь хлеба, муки, соленой кеты, тушенки. А свежей рыбы, если не полениться, добудешь сколько угодно.
И мы не ленились. Добывали и кое-что из улова даже солили впрок, имея в виду приезд еще двух наших товарищей — поэта Николая Рябухи и скульптора Владимира Обидиона. Я знаю обоих давно, прежде неоднократно рыбачил с ними, охотился. Владимир Григорьевич познакомился с ними вот только что и с радостью пожелал пообщаться, сблизиться. Они ехали где-то следом за нами, тоже проводили на заставах свои литературно-скульпторские встречи, и мы ждали их со дня на день.
Держим совет, что варить: уху или картошку с говяжьей тушенкой. Картошка дряблая, сморщенная, с обломанными уже не на первый раз ростками. Она аппетита не вызывает. А вот уха! Не приедается этот вид пищи, когда рыба не потеряла еще своего первозданного вида и запах ее наводит на мысль о вкусном ароматном вареве. Амурская касатка для ухи — все равно что у нас на Оби ерш, вездесущий обитатель любых водоемов. Касатка разваривается (особенно плеть), кости ее оседают на дне котелка, и уха получается не обычная, а густая, очень питательная. Гроховский ест ее с удовольствием, похваливает, но признает «сладковатой». Я предложил больше кидать в котел перца. Теперь так и делаем.
Маленький костерок в тени монгольского дуба трепещет тихим, почти незримым пламенем, ибо адское солнце ослепляет даже тут, в укрытии. Вокруг гомонит мир насекомых. Шмели, кузнечики, бабочки, осы и разные мотыльки снуют, копошатся, звенят. Это их жизнь, пусть мимолетная, но уж наверно прекрасная. А птиц — не видать. И пения их тоже не слышно. Даже на утренних зорях что-то тихо в прибрежном лесу. Ястребы в небе парят, но и этих не часто увидишь. Орланы в полдень взлетают с далеких скал, покружат, покружат и словно растают.
Кусты и травы стоят как ошпаренные. Ни дуновения, ни легкой зыби воздуха. Навалилась на все кругом знойная тяжесть, давит, гнетет. И река струит свои воды не так, как всегда, а как бы в бессилии истекает, напрасно силясь смирить этот невыносимый гнет. Легкие переполнены воздухом, но от того не легче, а тяжелее, и голова затуманена, как от вина. Невольно приходят мысли о жизни в пустыне, где нет вообще ни тени, ни деревца — пески и безводье. Как же там выживают и терпят все это люди? Как им не хочется никуда убежать — дальше от раскаленных, подвижных в бурю барханов, от проникающего всюду огня небесного? Не лучше ли бы провалиться куда-нибудь в тартарары?! Нет, не уходят оттуда люди, не убегают. Не хотят искать счастья на стороне. Родина! В ней одной и единой счастье, все помыслы с ней, и сладко страдать за нее! Все равно когда-нибудь путь приведет к оазису, и вода утолит жажду. Припади лишь к живительным струям, сотворив перед тем молитву…
Мы снова купаемся прямо в одежде и прячемся в жаркую тень. Уже булькает в котелке, тянет приятным, ни с чем не сравнимым духом свежей ухи.
Владимир Григорьевич лежит на спине, в седоватые волосы его бороды забрался черный большой муравей и лазает там, как в джунглях. Друг мой, кажется, спит и не слышит возню муравья. Вот сильнейшее из насекомых выбралось из волос бороды, ползет по шее к уху… Человек вздрагивает и легким движением руки стряхивает мураша в траву.
Давно замечаю, что друг мой нежен и ласков ко всякой твари: даже назойливых комаров он старается по возможности не давить, а веткой от них отмахиваться.
Вчера нам на крючок закидушки, наживленный ручьевой миногой, попалась редкая добыча: калужонок почти метровой длины. Он поднял со дна грузило снасти, сделал «свечу» над водой — выпрыгнул, став на хвост, снова ушел в глубину, поводил, поводил и затих. К берегу шел, как бычок на веревочке, дал себя снять с крючка и замер у меня в руках, точно испуганное дитя. Потом вдруг сильно извился, ударил акульим хвостом и замер опять. Невозможно было не любоваться этим прекрасным созданием природы, и мы с Владимиром Григорьевичем касались пальцами его гарпуноподобного хрящеватого полупрозрачного носа с большими прорезями ноздрей, пробовали на остроту шипы по бокам и хребтине, удивлялись широким, точно лопасти, плавникам. Рыба была как будто отлита из платины, уже видом одним являла собой драгоценность. Это не черный вертлявый сомишка, не скользкая плеть! Перед нами лежал детеныш гигантов, ведь калуги, если им ниспошлет судьба долгую жизнь, достигают полутора тонн…
Я рассказал об этом своему другу.
— Вот бы с такой побороться! — воскликнул в восторге он. — А эта — малявка еще. Хрящи да кости.
— Заметь, что калуга становится зрелой в семнадцать лет!
— Точно девушка… Как прекрасно! А этого недоросля надо нам отпустить.
— Я думаю — да! Тем более что на калугу у нас запрет. Одна из древнейших рыб нуждается сильно в защите.
— Вид у нее не земной. Ракета. Стрела. Копье. Осетры не такие. Калуга, когда на нее смотришь вот так, наверно, должна будоражить фантазию…
Панцирно крепкие крышки жабер у калужонка ритмично вздымаются. Рыба эта живучая, как все осетровые, может пробыть на воздухе и не один час, если ее закутать в мокрую тряпку или обложить сырым мохом. Тут она потягается с сазаном и карасем… Гроховский опять несет фотокамеру, и мы поочередно снимаемся с калужонком на память, а затем отпускаем его в родную стихию.
В костерке прогорает хворост, в сторонке стоят готовые чай и уха, и мы вновь повторяем одно из самых прекрасных и радостных наслаждений — вечернюю трапезу под летним тускнеющим небом, у затухающего огня, под неумолчный стрекот кузнечиков и отдаленное взревывание диких козлов где-то на призрачных уже сопках.
Солнце ушло, но заря не сгорела, и река, став еще неогляднее в усеченном пространстве, хранит её меркнущий блеск. Под тем берегом темно — одни силуэты возвышенностей. Днем там видна чужая деревня с вросшими в землю фанзами. Зато всеми цветами красуется выпяченная напоказ арка. Сие странное и бесполезное сооружение напоминает распущенный павлиний хвост… Выйдем мы на берег с другом, полюбуемся видом, да и опять за свои дела.
Днем за деревней идет на полях работа, доносятся протяжные голоса жнецов, скрип колес и мычание волов. Труд там начинается рано и поздно кончается. И я уже говорил другу, что простые люди по ту сторону, за кордоном, наверняка помнят искренность чувств, которые связывали их с нами, роднили и согревали.
Не так давно на Амуре свалилось на жителей прилегающих сел, деревень, городов сильнейшее наводнение. Я был живым свидетелем этого бедствия, до кровавых мозолей вместе с другими возводил насыпь протяженностью четырнадцать километров. Мы отстояли свой город: дамба держала воду, поднявшуюся над асфальтом на полтора метра.
А потом было начато на севере Приуралья строительство первой дальневосточной гидроэлектростанции и успешно закончено. Теперь многоводная Зея не сносит во время паводка все на своем пути, как это нередко случалось прежде. Много пришлось мне полазить по зейским горам, побродить по ее удивительно живописным долинам, сопкам и марям. Хотел и друга зазвать туда как-нибудь, но не зря говорится, что ты полагаешь, а тобой располагают. В другой раз, глядишь, и получится. Широка земля наша, и всего не охватишь! Нашли точку на карте, устроились — лучше не надо, и радуемся. До новых времен, до новых больших путешествий!
Так думалось и мечталось без суеты и волнения, за неторопливыми и приятными хлопотами…
А вчера шел чужой пароход, шлепал огромным своим колесом, устроенным сзади. Подобные «динозавры» когда-то давно еще ползали по Дунаю, Миссисипи и Волге. Потом они вымерли, однако, в отличие от звероящеров, не везде в одно время. Тут они продолжают ходить… Судно валилось к нашему берегу из-за обширной отмели на своей стороне. Когда мы с ним были на траверзе, до него оставалось от нас едва ли сто метров.
Нещадно дымя, пароход из минувшей эпохи уже подвертывался кормой. И тут, откуда-то, из машинного отделения наверно, высунулся блестящий от пота, замасленный торс матроса. Он стиснул ладони и помахал нам. И тотчас же спрятался в трюме. Длилось это одно мгновение, но оно осветило нас радостью. Да, не все на том берегу думают одинаково. И хотят они прежнего братства, блага и мира, ибо ведь только в этом есть высшее и разумное.
Мы закончили ужин. Воздух густеет, сыреет, и появляются редкие комары. Без них разве где обойдешься?
— Впрочем, мальки калуги, Владимир Григорьевич, всей дальнейшей жизнью своей обязаны комарам: на первой стадии развития они питаются исключительно личинками комара.
— Почему я эту кусучую тварь и щажу! А ты вон давишь без жалости.
— Какая может быть жалость, когда тебя хотят заживо съесть! Не защищайся, так и кровь всю до капельки высосут.
— Восстановится! Я думаю, паря, что комары — это естественные кровопускатели, и действие их еще можно сравнить с иглоукалыванием. Ты знаешь, как меня комары поедят хорошо, так я себя чувствую бодро. А стоит залезть в накомарник, так лень прилипает, хочется спать и ничего не делать. Комар, брат ты мой, дремать не дает!
Смотрю на него, слушаю и радуюсь, что ему здесь вольно и хорошо, как, впрочем, наверно, везде, где бывать приходится. Вынослив, неприхотлив, готов жить на чае и сухарях, лишь бы дышать природой, питаться ее дарами, набираться целительных сил. Сколько знаю его (а тому уже десять лет) — вечно он в беспокойстве, тревоге, в сборах, торопится не опоздать увидеть, постигнуть, запечатлеть.
— Для меня путешествия — точно болезнь, причем неизбежная, только безвредная, — говорил он мне как-то. И заискрились при этом глаза его — светлые, добрые.
Здесь, на краю Отчизны, на живописнейшем берегу, и местах, так непохожих на наши, нарымские, он чувствует себя превосходно, все для него тут полно таинственности, трепетности. Вот лишь дневная жара, духота мешают. Но близость широкой реки все же спасает. А ночами даже приходит прохлада, и можно забыться во сне.
Однако, как бы ни был великолепен Амур, который и Чехова в свое время поверг в восторг небывалый, сколько бы ни открывалось здесь чудного, первозданного, — я знаю, что Владимир Григорьевич тайно уже вздыхает по обским ярам, полноводным протокам, озерам, поросшим густущей, как львиные гривы, осокой, тоскует по тымским лесам, по васюганским болотам, где он находился последние годы безвылазно. У него это вроде жажды или легкого голода: будто и сыт уже заморскими блюдами, и пьян от чужого вина, но хочется… какой-нибудь сельди с картошкой.
— Вот и со мной то же самое первые годы происходило, — говорю ему искренне. — Кругом сплошное очарование — и степи, и сопки, и горы, такой же простор немеренный, как и у нас в Сибири, река — одна из самых могучих в мире. Но запахнет весной, после ухода льда, свежим илом, потянет болотцем — и мысленно там уже, где-нибудь на Оби, на стрижином яру… Ветер тебе навстречу, волны шипят у ног, а простору водному нету конца!
— Неужто и ты не привык к этой райской земле? — удивился Гроховский.
— Привык. Но душой не прирос. Стараюсь, а ничего не могу с собой сделать.
— Поедем на новое лето с тобой в Нарым. Посибирячим до посинения пупа!
Он воспел свою родину в лучших полотнах, запечатлел ее нынешний бурный день в листах графики. С первых скважин и первых палаток он там, у нефтяников и геологов, рыбаков и охотников. Москва признала его, и уж шли разговоры о том, чтобы представить художника к ордену…
Мой друг в сорок втором уходил на фронт добровольцем сразу после десятого класса. Когда мы купаемся с ним без одежды, я всякий раз смотрю на его ранение: пуля прошла грудь навылет, счастливо угодила по диафрагме, не задев ни ребер, ни позвоночника. Всю войну он прошел до конца. Я читал его фронтовые письма к матери, сельской учительнице. Любящий сын и юный солдат насмерть стоял за победу, чтобы встретиться с милой родиной, матерью, которые были всегда в нем живы…
Давно он рассказывал мне, как пришел после фронта в Большие Подъельники — село в стороне от дорог, от реки, но зато вблизи озера, где водилась рыба, гнездились во множестве утки. К концу лета по заозерью прятались подлетыши кряквы и шилохвости, свиязя и соксуна. Радостью было, шагая с покоса, видеть, как перелетают утиные выводки, тяжело шлепаются в затопленную траву. А поздней осенью водная гладь пестрела нырками: гоголи, чернядь, лутки сбивались густо в закрайках озер.
Тайга хранила покой села. Кедры стояли, облитые сизыми шишками, от смолы и травных настоев щекотало в ноздрях. Вольно, покойно — ни лишнего шума, ни выкрика. Тогда как-то все берегли: до срока, сырыми, орехи не трогали, не будоражили уток не вовремя. Старики неусыпно следили за порядками, ими же заведенными…
Владимир Григорьевич дышал и не мог надышаться, смотрел и не мог насмотреться. В октябре, на холодной рассветной заре, начинали по гривам, в бору, гулкий свой лай собаки. На вершинах высоких елей усаживались черными копнами глухари. Несметные стаи тетеревов обсыпали березы и сосны у хлебных полей. Белки проворно сновали по сучьям, и было их тоже много. Выстрелы в разных концах отдавались в бору. Что за дивное время, эта пора поздней осени! Гроховский везде успевал — и дома устроить дела, и обежать округу с ружьем, и погулять с залихватскою удалью, и «продружить» до коровьего рева поутру, когда пастух уже гонит по длинной улице стадо. Кровь молодая играла, душа была вся нараспашку. Жизнь остро и вкусно пахла… Он отсюда уехал учиться в Казань и вернулся назад через годы.
— Так, значит, решили — поедем в Нарым? — возвращался он к своему предложению. — Закажем на хлебозавод мешок сухарей, экипируемся. Вертолетчики нас забросят в вершину какого-нибудь притока. И мы на плоту оттуда. А можно просто пожить в старой деревне. Природа, общение с ней лечат. Природа мне залечила раны военные, а уж про обиды, про эти колючие мелочи жизни, стоит ли говорить! Вот я, пока ты не уснул, расскажу тебе случай…
Я приготовился, потому что любил его слушать. Неторопливость его рассказа не навевала скуку. Мимика, жесты, голос — все так у него выразительно и пластично, что и самый простой какой-нибудь вещью заслушаешься и им самим залюбуешься. В речи своей ему так удавалось все передать, что порою казалось, будто он делает слепок с души и преподносит его вам на ладони… Не раз я советовал другу начать писать. Он загорался, пробовал, но быстро охладевал.
— Ну, сказать тебе правду, — начал Гроховский, — после фронта я отдал свое прекрасному полу. В ту пору мужики шли нарасхват, а парням молодым и вообще цены не было. И начал наверстывать я упущенное. То к одной вдовушке, то к другой. Все хороши, милы и горячи, и всех я душой жалею. Иная еще разревется в подушку, жизнь прежнюю вспоминаючи, ударит по сердцу плачем не хуже ножа. Однако, рассудив этак здраво, пришел фронтовик к выводу, что, хоть жизнь такая и сладка, да от нее горький привкус на языке. И тут возьми да и повстречайся мне молодушка-душка лет двадцати, такая малина спелая, что и не мнешь, а сок брызжет… Я было к ней как в атаку, а она мне дает остановку, отбой. Ну, конечно, гуляем, милуемся, зори встречаем и провожаем, на лодке катаемся. И ничего недозволенного. Я сник, я притих и чувствую, что погибаю — попался соколик, свое отлетал, пора крылышки складывать… Мать заметила перемену во мне, спросила причину. Все рассказал! Она говорит: женись, коли люба. А я как раз ехать в Казань надумал — поступать на живописца учиться. Душа-то и раздвоилась. Думал-гадал, с милкой совет стал держать, и она обещала замуж не выходить — ждать меня. И вроде все поначалу ладно пошло. А перед самыми экзаменами весной получаю письмо от нее, мол, прости-извини, между нами все кончено, лета мои молодые уходят, а тут человек повстречался стоящий — штурман с пассажирского парохода, влюблен в меня так, что и часу не проживет, если ему откажу… Ну, что в таких случаях может с мужчиной твориться, ты представляешь, наверно. И сон не сон, и еда не еда. Хожу, слоняюсь, солнца не вижу — все вокруг в сером цвете. Но кое-как свалил экзамены, перевелся на второй курс и ходу домой, в наши таежные дебри. Приехал, послушал птиц голоса, половил карасей на озере, песни попел у костра, сколько их у меня из души вылилось, и понял, что прихожу в себя — одурь слетает, нормальным становлюсь человеком. И так я тому обрадовался, что ни тогда, ни теперь выразить не могу! Словно хворь с меня некой волшебной рукой сняли… Вот тебе и природа! Кто к ней сердцем прирос, того она не дает в обиду.
Темнело быстро, но предметы еще хорошо различались. Настоящая тьма упадет через час и будет лежать до утра, пока за дальними сопками не забрезжит слабый рассвет. Но рыбачить можно и среди ночи, если ты ловок и научился делать наживку на ощупь.
Трава приняла первые клочья тумана, осыпалась рясной росой — попробуй пройти без тропы.
Я хочу спать: вчера дежурил, а днем, на жаре, духоте сна настоящего нет. Только сомлеешь весь, наберешь в себя лени и будешь ходить как вареный. Владимир Григорьевич остается в эту ночь бдить, улавливать разные шелесты, шорохи. Незавидное это занятие, но меры предосторожности быть должны.
Чувствую, что засыпаю, мысли туманятся, на глаза словно кто-то легко нажимает. Хочешь ногой шевельнуть, а она не шевелится, собираешься руку переложить — не слушается. Пищат комары за палаткой, и писк их убаюкивает сильнее.
Но слышу голос:
— Ты еще не уснул? Встань-ка… Что это там, на реке, так сильно плещется, гомонит?
Выскакиваю из палатки, как выброшенный пружиной. Рот приоткрыт, и я слушаю. Расстояние от нас до Амура приличное, но различаю всплески весел. И всплески не воровские, не осторожные — гребут хорошо.
— Может, это калуги играют, — предполагает мой друг. — В том огромном кармане, под скалами, ниже от нас, вон как они вчера на закате плескались!
— Для калуг уже поздний час. В темное время они ходят по дну, собирают касаток во множестве. Касатки, особенно скрипуны, их любимая пища. А звуки, которые слышим мы, создает человек…
Натягиваем энцефалитные куртки и сапоги. Босым идти опасно, можно в траве запросто наступить на змею: их мы видели днем не раз. В руках несем два сильных электрических фонаря, способных прожигать темноту на добрую сотню метров, но пока их не включаем. Не выминая себя ничем, слегка присутулившись, идем сначала протоптанной тропкой, затем сворачиваем налево, к скалам, которые, создавая большую дугу, обрываются круто к Амуру и образуют карман, где таится самая глубина, сильно крутит течение — сплошные водовороты, и где вечерами и по утрам резвятся речные гиганты. Сейчас шум исходит оттуда, и я уж догадываюсь, что там происходит. Наверняка рыбаки приплыли с той стороны, из соседней деревни или еще откуда, и ставят на калуг свои излюбленные ловушки — аханы. Мне известно, как строго у нас соблюдают запрет, но соседи по реке вовсю вольничают, ловят калуг…
Осторожно, чтобы не потревожить какой-нибудь вислый камень, лезем мы вверх, продираемся сквозь густоту переплетенных трав, через кусты акатника. Глаза к полутьме привыкли, можно выбирать направление, обходить дубы и черноберезник. Кратко шепотом высказываю свои предположения другу.
— Видно, крупных со дна поднимают, — тоже шепотом отвечает Владимир Григорьевич. — У нас на Оби таких экземпляров нет из семейства осетровых.
— Когда-то калуги достигали здесь двух тонн! Не сомневайся. Вернемся в город — покажу справочник.
Отчетливо раздаются удары — бьют деревянными колотушками пойманных рыбин по головам, оглушают. Доносятся сильные всплески, как будто веслом плашмя по воде ударяют. Это рыбины, выворачиваясь, судорожно молотят хвостами…
Открылась река наконец! Черны воды ее, но далеко-далеко, если вниз по течению глянуть, тлеют последние отблески. А под самым подножием скал, у прижима, крутятся четыре лодки с гребцами и кормщиками.
У кормщиков тусклые факелы. Идет воровская охота — спешат ухватить и уйти.
Я беру из рук друга фонарь, соединяю его и свой наподобие двух стволов ружья и скрепляю их туго шнурком. Благо в кармане у рыбака всегда найдется леска или веревочка.
— Ты хочешь выстрелить по ним светом? — догадывается Владимир Григорьевич.
Пожимаю ему в ответ локоть, нацеливаюсь и щелкаю враз выключателями. Снопы света впиваются в воду, я ловлю в них по очереди то одну, то другую лодку — там бросили весла, сжались. Течением посудины стало сносить. Какое-то время я их преследовал нашими маленькими прожекторами, но лодки все удалялись, сносимые стрежью, а свет фонарей на расстоянии ослабевал.
— Хватит. Теперь уйдут.
— Ловко ты их напугал! — сказал в полный голос Гроховский. — Вот ведь картина! Буду потом вспоминать и рассказывать…
В палатке я долго ворочался, спать расхотелось. И мы в ту ночь поменялись опять ролями: мне досталось дежурство, а Владимир Григорьевич уснул, кажется, перед утром.
В такой же невыносимо знойный полдень, как и до этого, мы увидели летящее снизу судно. В пене брызг, в блеске солнца оно надвигалось стремительно и красиво. Гроховский пощипывал усы и улыбался. Я чувствовал, что и он, как и я, приятно взволнован. Едут гости, а это значит, что нам прибавится радости.
Осадив бег, точно рысистый конь, катер на подводных крыльях плавно уткнулся в берег. Первым выскочил старшина, который накануне выдавал нам со склада продукты, воткнул в песок ломик с тонким тросом, а уж за ним выступил на нос судна голенастый, подтянутый и сильно загоревший офицер. Это был Иван Иваныч Потемкин, мой давний приятель, всегда удивлявший меня тем, что совершенно был глух к таким неистребимым страстям человечества, как охота, рыбная ловля. Он не отказывался отведать ухи, посидеть у костра, поесть на привале утятину или пообгладывать кость косули, легко включался в беседу, чтобы тоже поведать какой-нибудь живой случай из практики. Однако, сколько я с ним знаком, он ни разу не выстрелил по дичи, не забросил спиннинга или удочки. Словом, считал эти занятия не для него придуманными.
— Как тут ваша жизнь протекает, дозорные? — браво спросил капитан, здороваясь с нами по очереди.
— Жарко. Смотрите, какое белое солнце — будто в пустыне. — Я вытер пот с лица. — Есть одно происшествие, впрочем…
— Докладывайте.
— Этой ночью соседи ловили калуг под теми вон скалами, — показал я рукой.
— Ловили? Значит, скоро поманит еще, — вывел предположение Потемкин и подозвал старшину. — Слышал?
— Так точно!
Потемкин отвел старшину в сторону и отдал ему какие-то распоряжение.
— Есть! — отчеканил тот.
Тем временем из каюты выбрались и наши долгожданные, оба со спиннингами и рюкзаками. Первым вывалился, точно выкатился, низенький полный Рябуха с отсыревшим от пота гладким лицом, пряча улыбочку а а хитроватым прищуром. За ним вальяжно вышагивал скульптор Обидион, усатый и бородатый, с запечатленной мудростью на круглом лике. Знаю его как весельчака и рассказчика, неутомимого ходока по горам. Выпало, зимой заберемся с ним куда-нибудь на отроги Малого Хингана и шастаем по целым неделям в поисках диких косуль, кабанов, изюбрей. В Обидионе нет ни корысти, ни зависти. А вот у Рябухи с этим не все в порядке. Прижимистый мужичок, сидит в душе у него этакая крестьянская скуповатость. Я отношу это к пережитому им голоду во время войны: он опухал, доходил до истощения, и теперь каждый кусок в руках ближнего ему кажется больше и слаще…
— Чем покормите, братцы? — спросил капитан Потемкин. — К сожалению, не могу с вами долго задерживаться. Всего час свободного времени.
Быстро мы разогрели консервы, уху, поставили кипятить чай. Приезжие ели, а мы были сыты от еды накануне.
Пограничники вскоре уехали, пообещав дня через два помочь нам сняться отсюда. Поэт и скульптор поставили рядом с нашей еще одну вместительную палатку в тени деревьев, и мы вчетвером отправились в устье речки копать ручьевую миногу, заменяющую нам дождевых червей.
Влазили в воду по пояс, черпали ведром донный ил, вываливали его на берег и быстро старались схватить змееподобных миножек, тонких, как прутики. Хотелось на эту наживку поймать верхогляда, крупного краснопера, а еще лучше — ауху, ерша амурского килограммов на пять. Я сам таких еще никогда не ловил, но мне говорили, что попадаются… Миноги кишат в ведре, заполненном наполовину травою и илом с водой. Пора прекращать это дело, чем-то похожее на работу старателя. Устали до ломоты в поясницах, подшучиваем друг над другом, что вот, мол, подцепим радикулит и будем ходить, скорчившись в три погибели.
— А у меня уже есть это счастье, — грустно роняет Гроховский. — Не то окопы отрыжку дают, не то результат моих частых купаний в родных васюганских болотах.
Помню, как в Томске однажды мы переходили с ним улицу Пушкинскую, спешили на пристань. Он шел позади. Оглядываюсь, не найдя его рядом на тротуаре, и вижу: стоит, точно вкопанный, посреди «зебры», схватился рукой ниже пояса. Машины препятствие огибают, водители сердятся, а кто и ругаться пустился в открытую. Что делать? Пережидаю, когда перервется поток, и переношу его на руках… Потом, отойдя, он ступал медленно, гусиным шажком. Пока мы так добирались до пристани, наш пароход ушел. Пришлось по нужде задержаться в пыльном летнем городе еще на двое суток.
— Но вот уже год помалкивает моя болезнь — затаилась, — с довольной улыбкой сообщает Владимир Григорьевич. — Втыкали мне в ноги длинные иглы. Ну, просто, как спицы вязальные… разве чуток поменьше.
Меня от такого сравнения пробрал по коже мороз. А он продолжал:
— И здорово, я вам скажу, помогло!
Сморенные зноем, лежим на траве. Под стрекот кузнечиков я забываюсь: сказалась минувшая ночь.
Спал я часа полтора. Проснулся от неудобства: онемела рука, шею свело, и глаза — чувствую — затекли. И все потому, что голова моя оказалась в ложбине, а ноги на бугорке.
В природе за это время произошли изменения. Дул освежающий ветерок, шумела листва, трава шелестела. Дышать стало сразу легче.
Вон Владимир Григорьевич ожил, занялся этюдом. Обидион с Рябухой настраивают свое «боевое оружие»— спиннинги, перебирают блесны, выискивают в «арсеналах» покрепче тройники, втыкают в пробки жала багорчиков, ибо возможна поклевка большого тайменя, и тогда без багорчика его будет трудно взять.
Начал и я собираться. Молю провидение, чтобы попил мне громадный таймень… хотя бы на пуд. Такая удача прежде уже выпадала (брал я крупных самцов), но сейчас это надо для друга: Владимир Григорьевич еще не видал живого тайменя в глаза. Хочу показать ему эту охоту и перекаты на горной реке, глубокие омуты и шиверы. Красиво тайменя тащить, мучить его до той самой минуты, пока он не сдастся. А он непокорный и сильный. Но уж когда его выведешь! Лежит под ногами живая торпеда с красным хвостом, красными плавниками; гладкая кожа осыпана темными точками, и бока от этого светятся радужно. А нежен! А вкусен! И особенно в сыром виде — подсоленный, с луком и перцем…
Лучше пока не мечтать, не травить себе аппетит и душу!
У речки широкой долины нет. Крутые осыпи, скалы, прижимы. Только в устье река как бы раздается в плечах и свободно втекает в Амур под стражей двух лобастых сопок. Зато речка, как всякий горный поток, изобилует перекатами, омутами, которые здесь повсеместно называются уловами — ямой, где можно поймать, уловить рыбу. Попадаются на этой реке островки, они разрывают русло на рукава, и там, в протоках, тоже пасется рыба — ленки, в основном. А хариус держится под перекатами, в стремительных вспененных струях, где его подстерегают таймени, как волки овец.
Растительность по берегам разная: темный ольховник, дубняк, тальник и черноберезник. Все это разрослось по долинам, крутинам. Но есть и чистины, где только трава растет. Там самые наиудобнейшие места для работы со спиннингом.
Мы все, кроме Владимира Григорьевича, бывали на речке не раз и знаем все улова, перекаты, на которые можно надеяться.
Решили дойти до первых камней-перекатов, а там разойтись. Гроховский желает остаться со мной. Он без спиннинга: обращаться с ним не умеет. Когда я попаду с другом на Обь, где чаще встречаются чистые, ровные берега, то стану его учить забрасывать спиннинг. Но здесь все сложно: «бород» напутает, блесны пооборвет. Пускай походит в болельщиках…
Идем цепочкой. Впереди, выбрасывая короткие ноги, точно пританцовывая, торопится Николай Рябуха. Спининг-рапира лежит у него на плече. За спиной рюкзачок, за поясом — нож и багор. Рябуха весь ушел в мысли о предстоящей охоте. Он и спал-то сегодня наверняка часа два, все думал, поди, какого вытащит великана. Для Николая Рябухи нет пущих страстей, чем рыбная ловля да разве еще ружье. Он живет одиноко, хотя ему уже далеко за сорок. Мы, его близкие, называем Рябуху «заржавелым холостяком», и он на это, спасибо, — не обижается, лишь состроит в ответ кривую ухмылочку, что-нибудь буркнет, а чаще всего промолчит.
Когда-то был у нас с Обидионом сильный задёр — женить Рябуху. Знакомили с молодыми, красивыми, умными — всякими. Но он никакую приманку не брал. Одну девушку нахваливали ему особенно рьяно. Старался больше меня Владимир Обидион:
«Ты мне поверь — скульптору. Я же форму женского тела сквозь платье вижу. У этой девушки не фигура — гармония!»
«Да мне-то откуда знать?» — отмахивался поэт.
«Раздень — увидишь!» — настаивал рьяно скульптор.
Рябуха явно боялся попасть в зависимость к женщине. Он и высказывал нечто подобное. Например:
«Как я с женщиной уживусь? То ей уступишь, то она наступит на тебя!»
Второй мой приятель, Обидион, был в этом смысле полной противоположностью Рябухе: увлекался, любил, жил самой раскрепощенной жизнью, ваял симпатичнейшие головки и бюсты. Одним словом, он не чурался женщин, и они не обходили его. Затворничество не прельщало Обидиона ни в коей мере. В выборе женщин у него был широкий спектр — цыганки, армянки, русские, украинки, чеченки, алеутки и еще бог знает кто. Скульптора я обожал за широту натуры…
Первый перекат явился перед нами, обдал шумом и водяной пылью. Мы оставили возле него Рябуху, а сами пошли вверх по реке. У следующего перепада воды застопорился Обидион, мы же с Гроховским двинулись дальше, к одному заманчивому улову. Там я брал когда-то по четыре тайменя не сходя с места. Почти невероятно, но это было! А там, где когда-то тебе повезло, надеешься на удачу вновь.
Вон она яма, омут. Вода взбаламученная, воронки хрипят, струи лижут каменный выступ. Человеку незнающему никогда не придет в голову пытать здесь рыбацкое счастье. Но я уже был тут и знаю, какую «торпеду» можно достать из глубин.
Блесна, любимый мой «шторлинг», точно летит туда, куда я ее посылаю. Проходит пять, десять минут в непрестанном кидании, однако пока ни единой поклевки, ни даже попытки броситься за блесной. Неужели тут пусто на этот раз? Спиннингиста всегда выручает терпение, сноровка. Если поблизости хоронится таймень, его можно втравить в игру: раз блеснет перед глазами, другой, и он не выдержит — кинется на блестящую «рыбку», схватит, всей силой станет прижимать ее мордой ко дну или камню. Таймень всегда так и делает — прижимает добычу, а для упора молотит красным хвостом, как лопастью.
Кидаю за разом раз. Мой спиннинг тоже сооружен из рапиры — гибкий, короткий, им очень удобно работать в зарослях, метать блесну из-за кустов и деревьев, лишь бы оказался пятачок чистого места.
В омуте крутят воронки. Вода потеряла прозрачность — пенная, сорная, и я уж подумываю оставить охоту здесь и поискать другой омуток. Но что-то меня приковало, удерживает и заставляет шлепать блесной о воду.
Владимир Григорьевич, кажется, потерял интерес, сел поодаль на камень в тени и кусает травинку. Он молчит, но я знаю, что ему хочется мне сказать: нету здесь рыбы, брось ты это пустое дело! Лучше пойти на Амур, там хоть плети клюют безотказно. Так же молча я возражаю другу: подожди, потерпи! Уж я-то изведал, сколько надо терпения, чтобы поймать тайменя…
И таймень себя выдал! В то время, когда я выкручивал леску и блесна сверкала уже почти на поверхности, готовая выскочить на воздух, показалась из омута, из преисподней откуда-то, широколобая круглая голова. Лениво раскрылся провал ее пасти, закрылся, и рыбина снова погрузилась на глубину.
— Есть! Есть! Тут крокодил обитает! — сдавленно, с бьющимся сердцем говорю я своему другу и прошу встать у меня за спиной, чтобы, если опять повторится такое, он видел это чудовище. Я меняю блесну, надеваю теперь большую, огненно-желтую, надраенную песком, самокованую. Пускаю снаряд подальше, под самую кромочку противоположного берега и, доведя до средины омута, ощущаю сильнейший рывок… И началась изнурительная борьба, в которой мы с другом урвали победу… Когда я подвел полутораметровую «торпеду» под берег, Владимир Григорьевич ловко вонзил ей багор чуть выше хвоста. И дело на том было кончено.
— Ну, ты меня заразил, затравил! — в восторге сказал Гроховский. — В полном смысле это охота. Ах, черт побери, как красиво и здорово! Сколько в нем будет весу?
— Пуда под два! А дарю я тайменя тебе. Покруче засолим, подвялим потом, и ты увезешь.
— Спасибо. Ей-богу! Но мне с такой ношей не дотащиться до Томска. У меня же еще и этюдник, и краски, и личные вещи…
— Ничего. На поезд погрузим, а там ты уж как-нибудь выгрузишься. Смотри, красавец какой! С другой рыбой его не сравнишь.
Таймень обреченно лежал на траве, он засыпал, и радужные цвета по бокам и спине стали тускнеть от воздуха, хребтина лосося темнела, а брюхо, наоборот, все больше высвечивалось, белело. Я подумал, что если бы это создание природы жило еще лет двадцать, то достигло бы центнерового веса и походило бы на бревно…
Зная по опыту, что таймени держатся парами, я еще долго исхлестывал омут в разных местах, но крупный больше не вышел (а может, его здесь и не было), зато попались подряд два таймешка килограммов по пять каждый. С этой добычей мы и вернулись.
Ноша моя была тяжела. Я выломал толстую ветку талины с рогулькой, продел ее через жабры и пасть огромной рыбины (там прошел бы и кол), взвалил на плечо и понес. Таймень хвостом бил мне по пяткам, к потному лбу и шее льнули рыжие комары, дышать становилось все тяжелее в жаре и безветрии. Ветерок, едва начавший подувать в полдень, затих, как умер. Двух таймешат несет Владимир Григорьевич. У него же и спиннинг, багор, фотокамера. Мы уже сняли друг друга с добычей и оба довольные… Спина моя взмокла и в слизи, но я готов все претерпеть, радуюсь крупной удаче и тому, что самый большой таймень в моей жизни подарен другу. Я знаю, что теперь он заинтересовался спиннинговой охотой, что отныне он щук не будет ловить «партизанским» способом, как он это делывал раньше: удочка с толстой леской, а на леске — блесна какая ни попадя. Кидай прямо, кидай влево, кидай вправо. На Оби из хищников только щука, окунь, судак — кто-нибудь из них схватится. А схватился — тащи, не дав одуматься. Может, и вытащишь. А нет — сломаешь крючок или пасть порвешь. При таком способе лова нету у рыбака возможности поводить рыбу, помучить ее, а вымучив, спокойно подать на берег. Друг мой, однако, не очень-то в россказни мои верил. А тут — убедился воочию.
Идем по густой высокой траве, которая тут разрослась почти вровень с человеческим ростом. По-разному пихнут травы в средине лета, но каждая пахнет по-своему, только умей различать. Вот медом пахнуло, вот чем-то дурманящим. Да это же запах кабаньей шкуры. Есть такая трава: затронул ее, и она тебе запах дает, как будто недавно дикие свиньи тут рылись… Хемингуэй хвастался тем, что, бросив курить, отчетливо разбирал различные запахи и напрямую «слышал» дикого кабана. Я почти верю в это, но и отношусь к заявлению с долей сомнения, ибо никто в таком деле не может превзойти собак.
Кабаны тут, конечно, бродят. И не только они. Вы можете встретить здесь фазана, косулю, изюбра и кабаргу. В полосе отчуждения они чувствуют себя в безопасности: всякий вид промысла близ границы практически запрещен.
Шагая под сладкой ношей (своя, говорят, не тянет), я с радостью размышляю об этом. Иногда мы с Владимиром Григорьевичем перебрасываемся живым словом.
Он говорит:
— За всю благодать, которую нам дарует природа, надо становиться на колени и каждое утро молиться. Вот мы загубили трех превосходных рыб. А кто за это оплатит? Опять же она, мать-природа.
— Да если бы каждый из нас брал столько, сколько может съесть, то не стоило бы и плакать. Природа сама в себе все регулирует.
— Ты совершенно прав. Давно пора кинуть клич: человек, умерь свой аппетит!
— На месте той же Сахары когда-то был земной рай, — вторю я другу. — Но здесь, на Дальнем Востоке, еще можно встретить неразоренные места. Как-то сюда приезжал польский писатель Фидлер, путешественник, автор многих хороших книг. Тут у него была цель — поймать на спиннинг большого тайменя! Видишь ли, в других частях света ему это не удавалось.
— И здесь он, конечно, поймал!
— Разумеется. Возили его к нанайцам, на реку Хор…
Так, разговаривая, мы незаметно достигли палаток. Кроме нас, еще никто не успел подойти. Вокруг нашей добычи — полинявших, ослизлых рыб — скопом вилась мухота. Тайменей надо было немедленно потрошить и засаливать. Начали с великана. Распластали, насыпали соли под жабры и в пасть, все туловище его погребли под толстым слоем крупного лизунца. Лизунец для засолки рыбы — самая подходящая соль. Рыба впитает, сколько ей нужно, а остальное осыплется, когда станешь выламывать. Тайменя завернули в брезент, обложили травой — и в тень, в канавку. Таймешат лишь слегка присолили, чтобы потом пожарить или сварить свеженькими.
Устали, лежим, смотрим в тусклое небо. И все о дожде мечтаем, так соскучились, будто по брату родному, которого в гости давно уже ждешь, а он все обещает и не идет. Но ни облачка не видать нигде. Блеклая синь повсюду…
Вспомнилась мне почему-то минувшая зимушка, многоснежная, мягкая, встала перед глазами бесконечно знакомая дальневосточная станция Кундур, куда я наезжал с друзьями частенько к Петру Фомичу Стоякину и его милой жене Антонине Петровне. Мужчины парились в бане, валялись в пушистых снегах, пили меды — настоящие, старорусские, которые тут варить были сущие мастера. Как-то я брал с собой и своего пятилетнего сына позабавляться со взрослыми на природе, покататься с сугробов с хозяйским парнишкой Сережкой, таким же пострелом. Один наш приезд совпал с добычей медведя: как раз привезли освежеванного на заиндевелой лошадке. Кобылку, привезшую такой необычный воз, едва удерживали на месте, она тянула постромки, прядала ушами, фыркала — страх донимал ее лютый. Медведя добыли черного, с белым галстуком, гималайского. Шкура мне очень понравилась. Петр Фомич, видно, понял мое состояние по выражению лица и сказал, чтобы я этот трофей его взял себе. Я было начал отказываться, но Петр Фомич так настоял, что пришлось согласиться, конечно же, с радостью… Раньше я привозил ему свои — городские — подарки, и мы теперь были вроде как квиты… Медвежью шкуру затащили на летнюю кухню, чтобы оттаять да и скатать поудобнее. Трофей разил жиром и псиной. Мне взбрело в голову закутать в медвежину ребятишек, своего и хозяйского сына «приобщить» их к великому делу охоты, как бы «окрестить». Так я и сделал, а после покаялся. Мальчишки мои заревели не хуже медвежат, разбрелись по разным углам и долго хныкали.
Мне потом в городе эту медвежину выделали. Была она мягкой, с волнистой шерстью. Любил я по ней ходить босиком, любил полежать, погладить длинные полосы на хребтине и представлять себе, каким этот зверь был когда-то маленьким, как после рос и вырос и матерого медведя, сколько задрал на прокорм себе кабанов и лосей. Может, и человек попадал в его жуткие лапы?.. Та шкура недолго пробыла у меня. Она очень понравилась одному профессору-медику, который, по сути, вернул жизнь моему сыну, тому самому, кого я «приобщал» к охоте на летней кухне в далеком Кундуре…
— А ты добывал медведя? — неожиданно спросил я Гроховского.
— Медведя? В компаниях охотился, но чтобы один на один — не приходилось.
— Вот тоже и мне пока. Только мечтаю.
— Это у тебя крупный таймень вызвал такие ассоциации? — посмеялся надо мной Владимир Григорьевич.
— Да считай, что так. В общем, зима пригрезилась, одна из поездок в тайгу…
От речки послышались голоса. Через минуту-другую показались Рябуха и Обидион. Улов у них был куда более скромен, чем наш. Мы показали им своего гиганта. Скульптор искренне восторгался, поздравлял нас с удачей. Прикинул вес и тоже сошелся на том, что два пуда будет.
Иные чувства боролись в душе поэта. Он узйл глаза, жевал губами и морщил лоб. Рябуха завидовал и не мог этой зависти скрыть.
— Разделим большого на всех поровну, — произнес он. — По хорошему выйдет куску!
Я оторопел.
— Делить? — вырвалось у меня. — Да я уже подарил вот своему другу из Томска. Там таймени, знаешь, не водятся…
— А мы у тебя не друзья — портянки, — негромко, в сторону, буркнул поэт, но всем это было слышно.
Ну и Рябуха! Провалиться на месте… Наступила тягучая пауза, все какое-то время молчали, Обидион стянул с себя мокрую рубаху, вытер ею лицо и проговорил:
— Чего чудить? Какая дележка? Завтра утром поймаем еще. Будет день, будет и пища.
Я смотрел на Гроховского. Мне было неловко, а ему того хуже. Он не знал, что сказать. Стоял, растирал свою узкую грудь, потом стал одеваться и обуваться, и все мы услышали:
— Ладно, ребята… Пойду погуляю по сопкам… Через часок вернусь.
Мой первый порыв был идти за ним следом, но я передумал, остался, чтобы высказать Рябухе все, что я о нем думаю.
Разговор вышел жесткий, однако отнюдь не скандальный. Обидион взял мою сторону, и Рябуха перестал огрызаться.
Мало-помалу все улеглось, приутихло. Солнце нависло над дальними сопками огромным затухающим шаром. Я посмотрел на светило, взглянул на часы, и маленькая тревога, еще не тревога даже, а лишь росточек ее, шевельнулась во мне: уже третий час, как ушел Гроховский, пора бы вернуться давно, а его нет. Не заблудился бы, ведь местность ему незнакомая. Во мне зародилась тревога, и вот она уж не отпускает, гложет. Неужто полез на скалу где-нибудь и сорвался? А может, сбился с пути и забрел невесть куда? Кричать он не будет, на помощь звать — не в его это натуре. Что же, ждать нам утра, а потом пускаться на поиски? И тут тревога уже кольнула сердце…
Протянулись еще томительных два часа, и никто из нас ничего не предпринял. Да и что можно было сделать, когда уж надвинулась ночь, деревья, кусты и палатки начали расплываться, их очертания мутнели. Мы удалились молча по тропке в сторону речки, пуская в ход изредка фонари. За спиной у нас густо встал лес, а впереди, под сопки, уходила широкая падь. Здесь мы разожгли небольшой костерок и начали ждать: вдруг затрещит, раздадутся шаги, и послышится радостный голос Гроховского. Но тишина и безветрие не породили ни одного звука, лишь временами все так же басисто взревывали козлы, перекликаясь или пугая кого-то. В зените и по низу неба насыпано звезд. Темнота совершенно накрыла нас.
Над травами собирался слоистый туман и смутно белел в отражениях кострового огня. Влажным теплом обдавало нам лица. Стоять бы, молчать, наслаждаться этой безмерно отпущенной нам благодатью. Но во мне все опять закипело, навалились досада и раздражение, которым и не должно быть и места в душе, когда человек на природе, успокоен, обласкан ею. Однако опять полезло тут в голову всякое: не повстречался ли враг, лютый зверь, не сорвался ли друг мой в пропасть? Что угодно могло случиться, ведь нет же его, пропал человек! И виной всему этот любезный Рябуха, приятель мой закадычный! И что за язык-заноза? Экая, право, минера завидовать, жадничать! Будто Рябухе никогда прежде не попадались большие таймени! Переловил он их столько, что дай бог другому. И я на дележку к нему не напрашивался. А тут — рассекай, члени на троих уже отданного, подаренного другу от чистого сердца! Ну не хам ли, ей-богу, скажи? Взял и обидел чистой души человека…
Вот так меня всего будоражило, лихорадило, но я тут больше не дал себе воли пуститься в укоры. Подумал только: уж каков иной есть, таким он и будет до конца дней своих. И ни на каком правиле его не выправишь.
Однако простим ему его слабости! Мой поэт и раньте не лучше бывал, когда на охоте добычу делили. Все обижался, что «направили» не в ту сторону и потому крупный козел набежал на другого — не под ружье Рябухи…
Постепенно ночь летняя таяла, оранжевела заря, предвещая скорый рассвет. Я не спал, но лежал на траве вниз лицом, натянув капюшон… Пребывал в той же позе и скульптор, подрыгивал ляжками от комариных укусов. Он тоже молча переживал случившееся. Никто не хотел говорить, только Рябуха сказал шутливо:
— Никуда он не денется тут! Если только не вздумает с соседями покалужатничать…
— Болтай! — ответил Обидион резко и сильнее зарился лицом в сырую траву.
Поэт Рябуха всю ночь таскал хворост к костру, как бы сам себя наказав за свой язык и скупость.
К утру я так истерзался разного рода догадками, что ослаб душой и меня даже стало поташнивать. Наверно, это от крепкого чая без сахара, а мы его выпили целый котелок.
Стучало в висках, как от глубокого погружения в воду, затылок побаливал. Давно со мной не было этой противной хвори, которая в городе появлялась от шума и загазованности воздуха.
К берегу! В воду скорее — поплавать в парном молоке, исцелиться и уже при ясном свете двинуться по тропам на поиски!
И тогда, после первых шагов к Амуру, послышался рокоток турбодвигателя. Я первый остановился как вкопанный. И тут же сорвался с места. В туманце, по озаренной реке летел катерок пограничников. Наши! Как это кстати! Сейчас катерок сбавит бег, подрулит, на берег выйдут молодцы с черноспинными умными псами, пустят собак по следу, и мы непременно отыщем пропавшего…
Как и в первый тогда приезд, вышел сначала на нос катерка капитан пограничных войск Потемкин. Он мне показался особенно строгим и озабоченным. Спрыгнул на берег без трапа. И больше за ним — никого.
— Соседи сегодня ночью…
Я замер.
— …не заходили в наши пределы ловить калуг!
Вот первое, что мы услышали от капитана.
— А у нас человек потерялся! — опередил меня скульптор Обидион.
— Кто? При каких обстоятельствах? — нахмурился капитан.
— Наш художник под вечер ушел погулять и до сих пор не вернулся, — отвечал я.
Наверно, у меня был очень растерянный вид. Может быть, даже жалкий. Иван Иванович Потемкин покашлял в кулак, склонив голову, резко крутнулся на каблуках и строго скомандовал:
— Сержант! Выводите сюда нарушителя!
И здесь уж поистине было чему удивиться. Из каюты выбрался смущенно и счастливо улыбающийся… Владимир Григорьевич Гроховский!
Была немая сцена, а чуть позже возгласы:
— Нашелся!
— Живой!
— Но почему — нарушитель?
— Даю пояснения, — сказал капитан улыбаясь. — Товарищ ваш пошел прогуляться и набрел на сельцо — есть тут такое, километрах в трех, вы, местные, знаете. Привлекла его лавка с товаром, ну, магазин то есть, — коньячку захотел купить. А его уже заприметили те, кто нам помогает. Остановили и спрашивают документы. А у него с собой ничего, кроме денег. Вот и сдали художника нам, а мы его вам возвращаем с наказом, чтобы никто из вас без документов никуда на границе не отлучался.
Я невольно запустил пальцы в карман энцефалитной куртки, где хранился наш общий пропуск. Все документы были при мне и в целости. Покачал головой, посмотрел на Гроховского, который ладонью разглаживал свои светлые, пышные усы, шагнул к нему, и мы обнялись, как после долгой разлуки.
…Через двое суток после этого случая наша компания покинула бивуак с чувством светлой грусти. Будущим летом мне предстояло встретиться со своим другом еще раз, но уже на другой великой сибирской реке…
Лет пятнадцать я прожил на Амуре, впитал в душу всю прелесть и красоту его, а она, душа-то, все так и рвалась к родным берегам, болотистым, скромным, с неброской растительностью по низинам и крутоярам. На Средней Оби, где я родился и вырос, нету ни скал, ни дубов, лишь местами в реку спускаются обнажения в виде яров, источенные стрижами, поросшие где кедрачом, где смешанным лесом. По протокам, да и на самой Оби-матушке, встретишь такие «кисельные» берега, что можно ступить и врасти по пояс так, что потом без посторонней помощи и не выберешься. Русло этой «северной Амазонки» очень изменчиво и подвижно: в разлив река грызет свои берега, кидается из стороны в сторону, замывает протоки старые, тут же рождая новые. Обь мастерит песчаные косы и острова в великом множестве, которые вскоре покрываются мелкими тальниками, как пухом, и растительность эта быстро, точно зеленый вал, окатывает собою возникшую сушу. В хваткости, цепкости, росте тальнику позавидовать может даже бамбук.
Эти песчаные косы, отмели, острова и влекут сюда каждого, кто вдоволь по ним погулял. Влекут и «кисельные» берега, усеянные сплошь диким хреном, яры охристого цвета, тянут магнитом луга, которым тут нет ни конца и ни краю, где травостой бывает так густ, разнообразен, что вряд ли уступит он разнотравью Заволжья или Задонья. А истоки, заводи, чворы, где гуляй сколько хочешь со спиннингом, удочкой, бреднем. Тайменей там нет, но уж щуку и шустрого окуня поймаешь наверняка… А какие разливы тут веснами! Ширь до самого края небесного, все потоплено, все пленено — ни брега не видно, ни острова; мелколесье, кустарники скрыты с макушками; одни тополя возвышаются, да и то им воды по грудь.
На Амуре — иные паводки. Там мощь реки стеснена, потоку разлиться особенно некуда, стрежень местами страшная… Седой Амур величав. Но и Обь величава на свой особенный лад. Кто знает тот лад, тому он люб и бесконечно дорог.
Тогда мы всю зиму вели переписку с Гроховским. Владимир Григорьевич сообщал мне о небывалых каких-то морозах на томской земле, когда в городе трубы перемерзали, люди страдали без тепла и воды. Это было, конечно, большим испытанием. В письмах к другу я вспоминал то амурское жаркое лето, когда мы изнывали от зноя. Вот бы вернуть хоть денек!
Морозы в Сибири у нас, известно, обещают погожее время летом. Так оно и случилось. В июле Томск меня встретил безветрием и безоблачным небом, раскаленным почти добела. Все, кто мог, устремлялись за город. Поспешил поскорее убраться в Сосновку и я — за пятьсот километров, где Владимир Григорьевич обжил уже домик, пустующий на окраине, у стрижиного яра.
Кто бы знал, как я торопился туда! Однако пришлось задержаться на целые сутки в гостинице дебаркадера в ожидании попутного судна. Но особой тоски я не чувствовал. В буфете водилось пиво и продавали жареных карасей прямо с противня. Бока крупных рыб румянились, брюшки оранжевели запеченной икрой. От карасей исходил сытный запах. Он навевал воспоминания о пойменных светлых или таежных озерах — темных, торфяных, уводил далеко от шума и копоти города.
По Томи сновали суда и суденышки, полязгивали в отдалении ковши землечерпалок: на фарватере, углубляя его, добывали гравий, чтобы везти этот строительный материал на баржах в низовье, ведь там ни щебня, ни гравия нет. Томь трудилась, как никогда, в полную силу.
К дебаркадеру в полдень пристал теплоход «Патрис Лумумба». Я знал его капитана, бывалого речника Константина Михайловича Нырова. Коренастый крепыш, немногословный и сдержанный, Ныров был все же общительным человеком. Я у него угощался не раз душистым чаем, сидя в просторной каюте. Он приглашал махнуть с ним по Оби вниз хоть до самого Салехарда.
И вот мы встретились вновь.
На Оби уже межень. Ход судна уверенный, ровный. Стоял с капитаном на вахте в его ночные часы. А на рассвете явилась мне милая дергачевская пристань.
— А вас там кто-то встречает, — сказал басовито Ныров, отрывая от глаз бинокль. — Взгляните-ка сами…
Предчувствие не обмануло: встречал меня он, Владимир Григорьевич! Получил телеграмму, значит, и ждет у костра, отбивается ветками тальника от наседающих комаров.
Теплоход лишь приткнулся, и дальше. Константин Михайлович Ныров улыбался и махал нам со своего капитанского мостика. Право же, славный он человек!
Гроховский стоит босиком у костра и тоже вовсю улыбается. Лицо припухло от укусов мошки. Ее тут тучи, не продохнуть. А комарищи! Здоровенные, рыжие — как мушкетеры, в плащах и со шпагами. Наши, родные, нарымские. Нигде таких больше нет!
Осока седая бьет по коленям, и я уж до пояса мокрый. Владимир Григорьевич давит подошвами глину, ведет меня к лодке, чтобы нам вместе перетолкнуться через протоку Шакку на сосновский ярной бережок. В природе еще сонливо, на воде ни души, одни кулики бегают по песку в догоняшки и тянут свою однообразную песню. Чайки сыто подремывают на косе. Мир, простор, тишина. Дома на горе не испустили еще ни струйки дыма. А где-то уже разгорается солнце, и скоро ему излиться теплом и светом. Полный трепета дивный час. Так и застыл бы, весь завороженный, да комары гудят и жалят. Машешь руками, как ветряная мельница крыльями…
Мой друг поднимает палец и говорит со знакомой хитринкой во взоре:
— Не заедят — не позволим! Разведем дымокур из коровьих сухих лепешек и выкурим эту кусучую рать. Потом костерок запалим, заварим ушицу и царапнем с тобой по стакашку за встречу!
Я тяжело вздыхаю.
— Мне, паря, «царапать» нельзя: большой запрет наложили.
Владимир Григорьевич замер, словно его подсекли, лицо удивленно вытянулось, глаза, не мигая, глядят на меня. И произносит:
— Шутник. Видал шутников, сам люблю подшутить, но таких вот как ты — впервые зрю!
— Да какой! Не до шуток. Во, посмотри… в ногу сюда укусила собака бешеная. Влили сорок уколов. На полгода завязан тугим узлом. Даже пиво не велено пить!
Кажется, верит и сострадает мне. Раз тряхнул головой и причмокнул губами, другой. Сел в лодку, весло опустил. Я оттолкнулся, запрыгнул, и мы заскользили по сонной воде протоки. И на том берегу уже слышу:
— И угораздило же! Ах, паря, паря… А я спирту бутылку держу! Без тебя прикасаться боялся к ней. Вот называется — встретились…
— А что? Я нашей встрече и так чертовски рад! Да чего ты отчаиваешься? У бога дней много. Еще свое наверстаем.
Насчет собаки и прививок от бешенства я, конечно, придумал. Надо было себя оградить от лишних застолий и возлияний. На родине столько друзей и знакомых, что, если пойти по обедам да ужинам, то и света ладом не увидишь.
А увидеть хотелось многое, запомнить и записать. И чувствовал я, как приятен мне мой обет. Но другу я этого не скажу! Глядишь, и его отведу иногда от лишних соблазнов.
В старой избе, где нам придется жить, когда-то беленные стены подернулись копотью от частых выкуриваний комаров. Тусклые стекла окошек. По углам завелась паутина. Нету женской руки! Но мужская-то чувствуется: завлекающе пахнет копченостями. Вон по стенам у входа висят вниз хвостами и вверх распластанные язи, безголовые щуки. Картина знакомая, очень нарымская. Тут у нас как начинают с весны, так до самого ледостава ловят и ловят рыбу, солят, коптят про запас. Щука и окунь, карась и елец, реже язь — самые-то доступные здешнему рыболову. На зиму добывать остается налима да еще кой-чего пожирней, повкусней, но это «жирное, вкусное» стало больно кусаться: за красную рыбу штрафуют. Иному ретивому начет обходится не в сотню, а в тысячу, да нарымцу, неймется. Он на воде, на реке, он эту рыбу с детства привык варить и жарить, а то и сырой поедать. Велик соблазн! Ведь плод чем ни запретней, тем слаже. Хитрят и ловчат, друг дружке глаза отводят. Но до поры до времени. А попался — не вой, а карман выворачивай… На этот счет жалоб я уже слышал немало от своих земляков. И отвечал:
«Вы бы уж бросили кастрюками да стерлядью заниматься!»
А мне говорили на это:
«Ну ведь, ядрена вошь! Если душа моя хека-минтая не принимат! Вот был бы ты, паря, добрый, написал бы, куда оно следует, чтобы нашему брату, нарымскому коренному жителю, дорогу с ловушкой на стрежень не закрывали! Завели бы, допустим, лицензии на осетёра, как, например, на лося! И лови — не воруй! А поймал осетра, не поймал — там уж дело твое».
Гроховский принялся меня потчевать ухой из щучьих внутренностей. И жирна, и вкусна была юшка! Я удивился даже:
— Неужели из одних потрохов щучьих?
— Да щука-то нынче нагулялась на чебаках! — отвечал Гроховский довольный. — Распластаешь ее — белый жир по хребту полосками. Собрал и в ведро! Туда же и головы, и промытые потроха, и печенку.
— Как ты их ловишь-то?
— На блесну. А блесна — на удилище… Ты уж прости, не выходит у меня фокус со спиннингом. Мы тут на него непривычные. И старики удивляются: что, мол, за невидаль! А я стариков уважаю, с ними рядом стеснительным становлюсь.
— Так ловить щук, как ты, — консерватизм, отсталость! — смеюсь от души. — Вот нагряну с рапирой своей — пусть приходят чалдоны смотреть, что значит спиннинг, как им удобно и ловко орудовать!
— Помню — обстреливал ты перекаты на речке тогда, — чешет затылок Владимир Григорьевич. — А тайменя-то я довез! И вкусен же был, зверюга! Собрались у меня в мастерской, притащили канистру пива. Настоящий устроили пир…
— Как нынче тебе поработалось?
— На Васюгане — отлично. Хоть и намаялся по болотам таскаться с этюдником, зато радость общения с людьми все перекрыла. Геологи. Нефть. Вездеходы и вертолеты. А люди! Наш Север теперь собирает народ отовсюду. И проверяет на прочность на комарах, на ветрах, на морозах. Пену, накипь — уносит. Золотники — остаются… Задумал гравюр целую серию. Тем летом в Москве будет выставка. К ней как раз подгадаю.
Ранний завтрак к концу подходил. Владимир Григорьевич выпил неполный стаканчик, заткнул капроновой пробкой бутылку и отнес ее в угол куда-то.
— Не могу без компании — не в силах!
Лик его разморился, стал вовсе радушным и мягким. Шевелюра, густая, с обильной проседью, рассыпалась львиной гривой. Смотрю на него и завидую: у меня-то самого волос на одну драку осталось. Помнится, так выражался старый приятель.
— Ходил ли в Большие Подъельники? — интересуюсь и невзначай наступаю на старую мозоль.
— Был! Как не быть! — начал друг в повышенном тоне. — Воспоминаний нахлынуло… И такая печаль взяла! Место — ты знаешь — земная краса. Все тут — и звуки, и краски, и чувства, и мысли. А взяли вот и забросили. Остались дома стоять, словно крепости. Строили прочно. Бревна — в обхват. На огородах бурьян, крапива, лопух, конопля все сплошь затянули. Черней дождевых под крапивой копать хорошо! Много. И толстые, жирные. Одно удовольствие вот и осталось. А с фронта когда я пришел — там жизнь кипела!
Короткие сборы, и мы с ним уходим в луга. Подступает покосное время. Тут нигде еще травы не тронуты — сплошь разливается море цветов. Из всего разнотравья выделяется кремово-белый лабазник да темно-красные маковочки кровохлебки. Мышиный горошек переплел все. Путает ноги, трудно идти. От лабазника за версту несет медом.
Солнце нежаркое, скромное, но к полудню ближе оно раскалится и припечет.
Порхают какие-то мотыльки над тишайшей водой озер.
— Пикассо будто бы говорил, что он может неделю без устали наблюдать за полетом бабочки, — припоминаю я что-то такое. — А ты?
— Я реалист и скроен иначе. Мне подавай натуру поосновательнее.
— Ясно…
— Вот один раз повстречался мне медведь в голубишнике. Он на ягоде пасся, и я. Работает лапами, языком — ну заглядение просто! Застыл, гляжу на него, и так любопытно мне, что даже испуг притупился. А потом думаю: ну, надо кому-то кого-то встряхнуть. И уж лучше пусть я буду первый. Как тут твой покорный слуга заревел! Медведь вскинулся и наутек. Треск, кутерьма. И словно растаял… Вот такую натуру я бы еще хоть сто раз наблюдал!.. Мне ближе свои мастера. Чем не гений тот же Саврасов?..
Направляемся к круглому озеру. Осока дугой изогнулась над ним. Густущая, сочная, темная, она господствует здесь. Приятно шуршит по голенищам сапог. И неприятно касается острыми гранями незащищенной кожи.
Отоптали у кромки местечко, разделись и в воду!
Мы отдыхаем сегодня…
А утром назавтра я пошел за семь километров навестить остяков Игликовых и Маргиных в старом Пыжино. Когда-то мы вместе жили, терпели нужду и горе в тяжелые годы войны. Да и поддержкой, опорой нам с матерью, собственно, были они, эти аборигены, люди чистой незамутненной души, лишенные жадности и корысти. Я их помню всегда. И не забуду…
Тропинка бежит сначала по берегу Шакки, обходит сторонкой заброшенные Дергачи, пересекает исток (тут надо идти по бревну) с туземным названием Твегус, строчит луговинкой с травой-муравой и незаметно ныряет в сплошные заросли краснотала, шиповника, черемухи, калины и разной другой растительности. Там сыро, прохладно, и сразу же принимаются жрать комары. Нет числа ненасытным! И ты уже не идешь, а ломишься, точно медведь, через чащу, стараешься выбраться поскорее на простор с ветерком.
Заросли держат долго. Однако всему есть конец, и вот впереди показались маленькие домишки-юрты.
Деревенька пуста. Ни собаки, ни курицы, ни человека. Остановился и вглядываюсь. За Пыжинкой, ржавой и узенькой речкой, за кустами белеют платки, чернеют кепки. Неужели мои земляки тут уже приступили к покосу? Так и есть: слышу вжиканье кос!
Перебрался за речку, иду. Сердце теснит, волнуюсь, и кажется, что вот сделаю еще шаг — и откроется передо мной то далекое, но неизбывное время…
Я их узнаю — Игликовых и Маргиных. И они меня тоже. Мы тихо здороваемся, как будто расстались вчера, и дарим друг другу улыбки.
— Чо рано-то так за покос принялись? — говорю нарочито громко, чтобы унять в себе грустинку. — В Сосновке еще и не думали.
— Так им, паря, чо! Трактора да кони. А мы все на жилу берем. Силы слабеют…
— И трава, погляди, поясная! Пал проходил, старое выгорело. А залило, напитало водой, илом — она и пошла расти. Можно, можно косить!
Присвистнув и хлопнув в ладоши, беру у старухи косу и, полный азарта, восторга, врезаюсь в широкую гриву. Дергач за кустами примолк, взлетел бекас недалеко от меня и, сделав свой обычный зигзаг, опустился в низинке. Гоню прокос до конца узкой гривки, подминаю с другой стороны — и остался на выкошенном высокий травяной вал.
— Гляди-ка, не разучился! И сил не истратил. Эвон валишше какой положил! Надо пойти раздерьгать, а то, поди, не просохнет долго.
Я кошу с ними сено до устали, до ломоты в костях, и мне это нравится. Потом мы пьем чай у костра, заваренный медовым лабазником. А к чаю — все та же рыбка — соленая, вяленая. И яйца вкрутую. И хлеб с пода русской печи. И молоко из бидона — теплое и такое душистое…
А вечером, поздно, я слушаю рассказы этих людей о том, кто помер, кто жив, кто уехал куда и зачем. И возникают передо мною судьбы, жизнь без прикрас…
Пала роса. Уходим в деревню и снова гоняем чаи — теперь уж из медного самовара, старинного, из которого, говорят, и мать моя, покойница, пивала. И сладко, и горько от этого! Я обнимаю последних жителей Пыжино, желаю им здесь задержаться подольше, чтобы когда-нибудь я опять мог вот так же прийти, врезаться в травы косой, посидеть у костра за чаем и слушать бесхитростные, неторопливые разговоры.
Пора возвращаться. И я ухожу не оглядываясь. В кустах уже сумеречно, гнус наседает тучей, но странно: он мне особенно не досаждает. Легонько хлещу себя веткой. В душе покой и настрой и хочется долгой дороги.
За Дергачами, за этой нежилью, где крыши домов уж порушились и стропила торчат, как обглоданные ребра, иду по сыпучим пескам. Под ногами хрустит редкий хвощ. Заря дотлевает, и тени под старыми ветлами лежат сплошняком, как рассеянный полумрак.
Метнулся и замер стреноженный конь. Вспомнился Врубель — картина его «К ночи». Только не было сейчас огненно-ярких цветов, да и я не похож на конокрада-цыгана…
Теперь, когда Пыжино отдалилось и ночлег в закопченной избе у стрижиного яра близок, я думаю о друге моем. Что-то в нем изменилось, будто сломалась пружина. А отчего с ним такое — в толк пока не возьму. Есть надсада в душе, но что за причина? Звал с собой — не пошел, сослался на больную ногу. Говорит, оступился на днях, припухла щиколотка, а нам-де надо еще посетить таежное озеро, морошки поесть с белым хлебом и молоком.
Спокойно шагая к Сосновке, перебираю в памяти все, что знаю о художнике Владимире Гроховском.
Друг мой родился в Колпашеве. Тогда там деревня была, городом Колпашево еще и не дразнили. А детство свое художник провел в Тискине и Баранакове, из которых особенно (он рассказывал мне) памятным было ему Баранаково. Это деревня старинная, истинно наша, нарымская, на берегу Оби, в устье речушки Ягодной. Дома в большинстве там в два этажа, с дворами огромными, крытыми, а во дворах — каких только нет предметов: нарты, кисовые лыжи-подволоки, невода, сети, самоловы, кошевки, лодки, золоченые дуги, наборные — с медными бляхами — сбруи. Эти сбруи отцы заставляли мальчишек чистить до блеска перед дальней дорогой.
И жили в деревне почти сплошь рыбаки да охотники.
Возвращения с охоты ждали и стар и мал. Морозным каким-нибудь днем завалятся в избу заиндевелые, бородатые, на пол натащат медвежьих, лосиных шкур, а на деревянные штыри под притолоку понавздевают связки пушнины. Тут и лисицы, и выдры, и белки, и рыси, и колонки, и горностаи. Охотники сядут сумерничать. Поет ведерный самовар, за окнами синие сумерки, краснеет бок железной печки, на полу бегают блики от гудящего в топке пламени. Мальчишки, забравшись на русскую печь, на полати, слушают рассказы, в которых правда причудливо переплетается с вымыслом. Жуть мальчишек берет! Черт-те что начинает мерещиться. Полутьма. И таинственно так сверкают меха… И снова уходят в урман охотники, подвязав себя опоясками, пристегнув ножи в ножнах.
Это запало Гроховскому в душу однажды и на всю жизнь. Где бы он после ни был — на войне ли, куда ушел в сорок втором, в Казани ли, где учился на живописца, — всегда жило в нем чувство родины, милой таежной сторонушки…
На войне его ранило. Он мне говорил:
«Несу донесение в штаб. И вдруг пуля ударила в грудь, как кирпичом, в правую сторону. Первая мысль была: жив! На спине горячо от крови. Значит, навылет… Пока до своих, спотыкаясь, дошел, кровь изо рта пошла… В машину меня… Отчаянный у нас был шофер — Котельников. Довез до санбата благополучно, а там санитарочка — молодая, красивая! На нее загляделся, когда перевязывала, и боли не чувствовал…»
Мать его, Зинаида Константиновна, учительница, орденоносец, давала читать мне письма сына с войны. И я тогда кое-что из них выписал с ее разрешения. Сколько же в письмах этих было святого, нежного! Я много раз брался их перечитывать…
«Мама, живу хорошо, пайка хватает, но частенько приходят на ум сковородка с домашними блинчиками или еще там чем-нибудь домашним. Ну, это ерунда… Нам выдали шапки, фуфайки, ватные брюки, меховые рукавицы, теплые портянки; скоро дадут теплое белье… Пиши, как живешь, как живут тетя и дядя. Дядя Гриша, наверно, думает, что мне, как ему в германскую, винтовка плечи отдавила. Нет, дядя, у меня автомат. Видел в газетах? Из него как из пулемета можно стрелять. А у нас, как только свободное время, снимаемся в поле — и по окопам патроны собирать. Их здесь такое множество, что и не представишь. Наберем патронов и пошел палить. Вот только жалко — некого пока бить кроме дохлых фашистов, у которых одни кости остались. А так ни птиц, ни зверя, ничего здесь нет. Пустыня…»
«Скучно, мама, здесь весной. Ни уток, ни рыбы, даже скворцов нет. Черт ее знает, что за местность! Стоит автомат без дела…»
«…шинель у меня, как у человека с ружьем, но я на это смотрю свысока. Один философ сказал, что одежда тленна. Хорошо, если принесу свою голову на плечах…»
«…я сейчас пошел на поправку быстро. Уже хожу далеко, только осталось зажить ране: на это, пожалуй, месяц потребуется. Ранен был в грудь, но кость нигде не задело, пуля ловко проскочила, на том ей спасибо. Не застряла поганая фашистская железка в русском человеке!.. И все было бы ладно, кабы уколами не донимали, разными вливаниями, а иголки одна другой больше… Дяде скажи, чтобы усы свои не сбривал. Когда приеду — померяем, чьи больше, мои или его».
«Мама, я слышал, что служащим теперь дают всего 400 граммов хлеба, и тебе, наверно, не хватает. Но я думаю, что дядя Гриша и тетя Васса тебя не забывают… А я, мама, живу хорошо, обо мне не беспокойся. В землянках тепло. Рисую, в полку считаюсь хорошим художником. К тому же сейчас назначили редактором батарейной газеты, так что нахожусь больше в тепле…»
«Перевод твой, мама, на 250 рублей, получил. Как раз на дорогу, а то ехать без денег никак нельзя, трудно. Но солдат, конечно, везде сядет, где боком пролезет, где на ура. Я когда ехал из Ленинграда, везде пришлось брать штурмом. Садился на поезд, как обычно, без билета. Чуть в комендатуру не попал, все же сел, сначала на подножку, потом в тамбур, потом, преодолев упорное сопротивление проводника, в вагон. А оттуда уж не выгонят солдата… На деньги твои прикупил красок, пришлось запастись ими, а то ведь у нас там их не достанешь, а ведь это жизнь моя. Для меня теперь все равно что краски, что хлеб. Искусство теперь от меня неотделимо… Сейчас бы побродить по сибирской тайге. Такой красивой природы, как у нас, я еще не видел нигде. Когда же осуществится моя мечта стать художником и писать прекрасную в своей дикости нетронутую природу родной Сибири!»
Потом, поступив в Казанское училище живописи, ваяния и графики, он по-прежнему будет грустить по нарымским просторам и писать матери как единственный и любящий ее сын трогательные письма.
«Почему ты, мама, считаешь, что я себе городскую профессию выбрал? Не обязательно художнику в городе жить. В деревне прямо картины с натуры писать можно. Академик Пластов ведь в деревне жил, в войну председателем колхоза работал, зато жизнь знает и в картинах его правда. Когда меня спрашивают, поеду ли я учиться после училища, я говорю — поеду в таежную академию. Еще Суриков говорил, что самая лучшая академия — это природа, жизнь, у них и учиться художнику надо. От художественного мира отрываться, конечно, нельзя, но гораздо лучше жить в деревне, в центре своих тем, сюжетов. Я ведь хочу быть художником Сибири, нашего Нарымского края… Вчера во сне видел, что приехал домой. Сегодня шел по саду, и где-то чайка закричала. У меня сердце так и оборвалось, как будто ветром с Оби подуло… Скажи Африкану Ивановичу, чтобы он не очень на меня сердился. Приеду — буду портрет с него маслом писать, в охотничьем костюме, с ружьем и собакой…»
«…стоит настоящая золотая осень, а я вот во сне и наяву тайгу вижу. Недавно на Волге был, пароходы гудят, плещется вода, и такая на меня тоска нашла, хоть волком вой. Если бы сейчас уехать домой, в Нарым, и никуда не уезжать больше».
«Вчера был огорчен — получил по анатомии „четыре“. Главное, ведь знаю материал, могу нарисовать любую кость скелета, а тут попал какой-то хрящ в запястье… С каждым днем, мама, все больше узнаешь, какая сложная штука — рисунок! Нынче вот только начинаю понимать это, когда окончательно пересели на живую картину…»
«…хотел Обь в бурю писать, но вода не получается еще… Этим летом уж поработаю! Как хочется, мама, Сибирь писать. Иногда такие интересные композиции в голове рождаются, именно такое наше, сибирское, но пока не по силам, как говорится, мало каши ел, да и с натуры все надо. Вот уж посочиняю, когда кончу училище… Вчера были в музее с нашим преподавателем. Показали нам две огромные картины художника. Художник с мировым именем, когда-то в нашем училище учился, но сейчас у нас неизвестный, потому что он в Америке… Свихнулся, конечно, но эти две картины — такие умопомрачительные вещи, они у меня вот уже два дня в глазах стоят, невозможно забыть, такое потрясающее впечатление производят. Одна называется „Бойня“. Жуткая вещь! Кровь, мясо и мясники, как звери. А другая — „Обмывание водой“. В деревне бабы, ребята, мужики водой обливаются…
Как в Казани ни хорошо, а я не могу без Сибири, а скорей бы закончить учебу и возвратиться…»
И он возвратился домой навсегда.
Тут его родина, тут его корни. И он твердо стоит на этой земле, которую так воспел и прославил. Но что же гнетет его? Однако в душу к нему я не полезу, не в моих это правилах. Захочет открыться — откроется сам.
В Сосновке зажглись огни, и среди многих освеченных окон есть два оконца избушки у яра. Вглядываюсь: света в них нет. Но от порога подальше прыгает пламя костра. На таганке вижу два котелка. Один с чаем, конечно, другой — с ухой. Владимир Григорьевич терпеливо меня поджидает к ужину.
Я прошагался. Я голоден и радешенек-рад, что есть рядом близкая мне душа, чуткое, доброе сердце!
— Жду, а тебя все нет! — восклицает Гроховский.
— Нашел еще земляков. А с ними — ты знаешь — не заторопишься.
— Давай за уху принимайся. С пылу горячая — из окуней.
Беру большую миску, ставлю на землю между колен. И мы начинаем наш поздний ужин.
Длится он долго, ибо спешить нам некуда. Жарим еще распластанных окуньков на рогульках, на чапсах по-местному. На угли капает жир и шипит.
Раскинулась теплая ночь. По звездному небу, на склоне его, бегут навстречу друг другу два спутника.
За островом по Оби — слышно — прошел пароход, посипел паром, побухал колесами.
Владимир Григорьевич был задумчив. Я ожидал, что вот теперь-то он мне все и скажет. Чувствовала душа!
— Ты знаешь… в семье у меня кавардак, — услышал вдруг я. — Ни понимания не стало, ни искренности. Ушел бы жить в мастерскую, да старую мать туда за собой не потащишь. Сколько пережила она, бедная, сколько сил положила, внуков воспитывая, а сейчас — не нужна. Не в чести у невестки своей! Взрывы и слезы чуть ли не каждый день. Устал я… И что-либо изменить бессилен…
Он долго, вдруг распахнувшись, рассказывал о жизни, о боли, которая точит и точит сердце. Я уже многое слышал. О многом догадывался. Но трагизм его положения по-настоящему понял только теперь. И тяжко мне тоже стало от собственного бессилия, еще большего, чем у него…
Природа, конечно, снимала всю накипь с души. Мы, тогда с ним исходили все ближние и дальние села, деревни, места и местечки. И тайга нас скрывала от человеческих глаз. И морошковые болота мы находили. И на глухих дальних озерах рыбачили. И говорили открыто, прямо. И мне иногда казалось, что обидное, тяжкое минуло, а осталось все светлое, животворящее — здоровое отношение к жизни, любовь к искусству и желание еще и еще торить в нем свою единственную дорогу.
…И опять я на дергачевском причале. Теперь уже друг не встречает, а провожает меня. Я уезжаю вниз, он остается, чтобы вскоре тоже уехать — вверх.
Пароход «Омск» катится к нам, идет на разворот, пристает на минутку взять горсточку пассажиров. Мы обнимаемся, дарим крепкие рукопожатия, а на душе — грустно и горестно.
— Еще встретимся! — кричу я ему уже с палубы.
— Да, да…
Он машет. Ветер треплет его густые длинные волосы. Дым из трубы парохода порывами ветра то застилает его, то открывает. Дым черный, коптящий, клубами. Что-то есть в этом дьявольски для меня неприятное.
Зачем этот дым сейчас здесь?
— Пока-а! — слышу я за шумом колес и ветра.
Удаляется берег, где он все еще так же стоит, подняв над головой правую руку. А в сердце моем все нарастает и нарастает тревога. Тревога медленно переходит в боль. И я ухожу в каюту.
Прежде, бывало, едва ступишь на палубу, как почувствуешь радостное волнение оттого, что будешь смотреть и смотреть на этот простор, на плывущие берега, будешь полною грудью вдыхать сырой ароматный воздух. Но сейчас ничего похожего я не испытываю. Не потому ли, что просидели всю ночь у костра и разговор наш был грустный, а не веселый? Чувствовал я, как хотелось ему поехать со мною дальше, проплыть по таежному Тыму или еще куда, но душа его раздваивалась. Через что-то не мог он перешагнуть, от чего-то не мог отказаться.
— Уйди, отстранись, — говорил я ему. — Узы порваны…
Он вздыхал, и лицо его становилось печальным до жалости.
— Тебе об этом судить легко… А дети? А мать моя? Во мне не хватает решительности.
Я сердился и в чем-то был прав, а в чем-то и не был. Да, чужую беду не разведешь руками.
В каюте мне тесно и душно, я выхожу на корму. Владимир Григорьевич еще не ушел — вижу его фигуру, одинокую, тонкую. Но удаляется, все удаляется берег, и вот уже скрылся из вида костер.
…До трагедии было тогда далеко, но кто мог подумать, что она его не минует?..