Я уже отмечал, что культ некомпетентности расплывается подобно жирному пятну, распространяется подобно заразе. Появляясь в одном месте, он сам собой, как эпидемия, расходится во все стороны. Опираясь на конституцию — средоточие и стержень государственности, — он кардинальным образом влияет на обычаи и нравы народа.
Правильно говорят, что театр подражает жизни и что жизнь, возможно в еще большей степени, подражает театру. Так же и законы проистекают из нравов, но и нравы едва ли не в большей степени определяются законами. «Многие вещи обусловливают поведение людей, — пишет Монтескьё, — климат, религия, законы, высказывания представителей власти, события прошлых лет, нравы, воспитание — всё это вместе формирует дух народа». К факторам, влияющим на человеческое поведение, можно причислить и действия, основанные на принципе взаимности.
Чаще всего законы зависят от нравов, особенно при демократическом строе, что, в общем-то, прискорбно. Но Монтескьё верно заметил: «Нравы отражают законы, а поведение людей отражает нравы», и еще: «Законы могут по крайней мере способствовать изменению нравов и поведения людей» — и даже «характера нации». Нравы римлян времен империи частично объяснялись произволом властей, нравы англичан — конституцией и законами.
Известно, что Петр Великий своими законами коренным образом изменил если не характер, то, во всяком случае, обычаи и нравы русского народа.
Законы порождают обычаи, обычаи порождают нравы. «Характер» остался прежним, по-моему, его вообще ничем не изменить. Тем не менее определенная перемена налицо, так как некоторые черты характера, прежде подавляемые, стали проявляться в открытую, и наоборот. Как бы вступил в действие некий механизм. Так, очевидно, что закон, упразднивший право первородства, хоть и не изменил полностью характер народа, но изменил нравы, что в определенном смысле, опосредствованно отразилось и на характере. Чувство, что ты с детства кому-то подчиняешься, пусть и не в такой степени, как отцу, понимание того, что кто-то выше тебя по праву рождения, создает особое умонастроение. Ясно, что семейные отношения в странах, где принято составлять завещания, совсем не такие, как там, где ребенок считается совладельцем семейного имущества.
Замечено, что после принятия закона о разводе — необходимость, пусть и печальная, — заявлений о разводе подается больше, причем значительно больше, чем прежде подавалось заявлений о раздельном проживании супругов. Связано ли это с тем, что в последнем случае достигалась лишь относительная свобода, независимость наполовину, и люди думали, что из-за такой малости не стоит затевать дело? Не думаю; ведь когда ярмо невыносимо, возникает естественное желание хотя бы ослабить его, если нет возможности снять совсем.
Причина, по-моему, заключается в том, что прежний гражданский закон, согласовывавшийся с церковной догмой, заставлял людей смотреть на брак по-особому, как на нечто священное, как на связь, разорвать которую позорно, — на это решались, лишь когда было совсем невмоготу, вынужденно, чуть ли не под страхом смерти. Закон о разводе, как сказали бы наши отцы, приучил к легкомысленному отношению к браку, отменил стыд. Сегодня разводятся, не испытывая никаких угрызений совести, если только не препятствует сильное религиозное чувство. Защелка была отодвинута: стыдливость оказалась в загоне, верх взяло желание освободиться от прежнего или вступить в новый союз. Конечно, закон о разводе — следствие новых настроений в обществе, новых нравов, но и сам он, в свою очередь, породил новые нравы, распространил те, что только складывались.
Точно так же и демократический режим распространяет, расширяет область своего пристрастия к некомпетентности — столь для него характерного, основополагающего свойства. Греческие философы очень любили насмешливо живописать демократические нравы, то есть домашние и личные привычки, инспирированные и поддерживаемые, на их взгляд, государством. В этом отношении они ничуть не уступали Аристофану. «Я очень доволен, — заявляет один из персонажей Ксенофонта, — тем, что беден. Когда я был богат, мне приходилось то и дело обхаживать клеветников: я знал, что они способны причинить мне больше вреда, чем я им. Государство постоянно качало из меня деньги, и потом, я не мог никуда отлучиться. Бедность предоставила мне власть. Никто мне не угрожает, наоборот, угрожаю я. Я волен уехать, волен остаться. Богатые встают при моем появлении, уступают дорогу. Раньше я был рабом, теперь я король. Раньше я платил дань государству, теперь оно меня кормит. Мне нечего терять, я надеюсь только приобрести...»
Шутит по этому поводу и Платон: «Казалось бы, это самый лучший государственный строй. Словно ткань, расцвеченная всеми цветами, этот строй, испещренный разнообразными правами, может показаться всего прекрасней... В демократическом государстве нет никакой надобности принимать участие в управлении, даже если у тебя и есть к этому способности; необязательно и подчиняться, если ты не желаешь... ты можешь управлять и судить, если это тебе придет в голову. Разве не чудесна на первый взгляд и не соблазнительна подобная жизнь? Разве не великолепно там милосердие в отношении некоторых осужденных? Или ты не видел, как при таком государственном строе люди, приговоренные к смерти или к изгнанию, тем не менее остаются и продолжают вращаться в обществе: словно никому до него нет дела и никто его не замечает, разгуливает такой человек, прямо как полубог... Эта снисходительность вовсе не мелкая подробность демократического строя; напротив, в этом сказывается презрение ко всему тому, что мы считали важным, когда основывали наше государство. Если у человека, говорили мы, не выдающаяся натура, он никогда не станет добродетельным; то же самое если с малолетства — в играх и своих занятиях — он не соприкасается с прекрасным. Между тем демократический строй, высокомерно поправ всё это, нисколько не озабочен тем, кто от каких занятий переходит к государственной деятельности. Человеку оказывается почет, лишь бы он обнаруживал свое расположение к толпе. Весьма благородная снисходительность! Это и подобные ему свойства присущи демократическому строю — строю, не имеющему должного управления, но приятному и разнообразному. При этом существует своеобразное равенство, уравнивающее равных и неравных... Когда во главе государства, где демократический строй и господствует жажда свободы, доводится встать дурным виночерпиям, государство это сверх должного опьяняется свободой в неразбавленном виде, а своих должностных лиц карает, если те недостаточно снисходительны и не предоставляют всем полной свободы, и обвиняет в мерзком олигархическом уклоне... Правители, похожие на подвластных, и подвластные, похожие на правителей, там восхваляются и уважаются... Разве в таком государстве не распространяется неизбежно на всё свобода? Она проникнет и в частные дома: отец привыкнет уподобляться ребенку и страшиться своих сыновей, а сын — значить больше отца, там не станут почитать и бояться родителей... переселенец уравняется с коренным гражданином, а гражданин — с переселенцем; то же самое будет происходить и с чужеземцами. При таком порядке вещей учитель боится школьников и заискивает перед ними, а школьники ни во что не ставят своих учителей и наставников. Вообще молодые начинают подражать взрослым и состязаться с ними в рассуждениях и делах, а старшие, приспособляясь к молодым и подражая им, то и дело острят и балагурят, чтобы не казаться неприятными и властными... Да, мы едва не забыли сказать, какое там равноправие женщин и мужчин и какие свободные отношения царят между женщинами и мужчинами! А насколько здесь свободнее, чем в других местах, участь животных, подвластных человеку, — этому никто не поверил бы, пока бы сам не увидал. Прямо-таки по пословице: собаки — это хозяйки. Лошади и ослы привыкли здесь выступать важно и с полной свободой, напирая на встречных, если те не уступают им дороги!»[6]
Аристотель, изменяя в этом отношении своему любимому принципу — возражать во всем Платону, — не испытывает, как мы видели, никакой симпатии к аристократии[7]. Он относится к ней сдержанно, иногда отпускает шутки на её счет, но никогда не язвит. Он не сгущает краски, подобно Платону, но и ни в коей мере её не щадит.
Прежде всего, Аристотель явно сторонник рабовладения, — собственно, как и любой философ древности, кроме разве что Сенеки, — причем не просто сторонник, Аристотель защищает рабовладение со свойственным ему пылом и энергией. Рабство для него не просто одна из основ, но самый фундамент — совершенно необходимый — античного общества.
Более того, Аристотель и ремесленников держит за полурабов. Подходя к проблеме с исторической точки зрения, он утверждает, что лишь погрязшие в коррупции демократические режимы предоставили им право гражданства. По его мнению, при разумном управлении государством этого бы не произошло. «У некоторых народов до начала демократических злоупотреблений ремесленников не подпускали к магистратуре. В древности ремесленники обладали не большими правами, чем рабы и чужеземцы. И по сей день подобное отношение к большинству ремесленников сохраняется. Очевидно, что в идеале город не должен принимать их в число граждан...»
Несомненно, демократия — это форма правления («...если причислить демократию к формам правления»); несомненно, «может случиться, что большинство, состоящее из людей обыкновенных, возьмет верх над человеком выдающимся, но лишь благодаря своей массе, а не за счет личных качеств... Почему большинство судит лучше о музыкальных и поэтических произведениях? Потому что один оценивает одно, другой — другое и все оценивают всё. [Заметьте, что Аристотель говорит здесь о демократическом государстве, где ни рабы, ни ремесленники не являются полноценными гражданами.] Несомненно, можно рассматривать демократию как «наиболее сносную из выродившихся форм правления», и Платон, хотя и по другим соображениям (чем Аристотель), вполне резонно заключил, что «демократия — самая плохая из хороших форм правления, но лучшая среди плохих». При этом трудно не счесть её неким социологическим заблуждением. Неверно, будто городу выгодно «принимать в граждане всех людей, даже полезных, в которых он нуждается для того, чтобы существовать».
Значительный недостаток тут в том, что город по природе своей не в состоянии мириться с присутствием человека выдающегося. При демократии «если какой-нибудь гражданин или несколько граждан намного превосходят других по своим достоинствам или влиянию, его или их уже нельзя рассматривать как составную часть городского населения. Несправедливо было бы их, стоящих настолько выше других, ставить на одну доску с остальными горожанами. На столь выдающуюся личность следует, по-видимому, смотреть как чуть ли не на Бога. Ясно, что законы необходимы лишь для людей, равных по рождению и личным качествам, для тех же, кто существенно возвышается над другими, закон не писан. Они сами себе закон. Тот, кто вздумал бы наложить на них путы закона, только выставил бы себя на посмешище. Вспомним, что ответили львы Антисфена зайцам, ратовавшим за равенство всех животных. Именно поэтому в демократических государствах, более всех других проповедующих равенство, ввели остракизм. Как только кто-нибудь превосходил сограждан влиянием, богатством, числом приверженцев или политическим весом, его тут же подвергали остракизму, изгоняли из города. Это как Геркулеса аргонавты не взяли с собой: тот был таким тяжелым, что «Арго», их корабль, не мог его выдержать».
Тиран Милета Фрасибул как-то попросил у тирана Коринфа Периандра, одного из семи греческих мудрецов, совета, как править городом. Вместо ответа Периандр прошелся по пшеничному полю, сбивая самые высокие колосья. «Не только тиранам выгодно так поступать, и не только тираны так поступают. То же самое происходит в олигархических и демократических государствах. Остракизм приводит в них почти к одинаковым результатам, когда изгоняют из страны тех, кто слишком возвышается над своими согражданами».
Для демократического режима это необходимость, отражающая его природу.
Демократиям, правда, не всегда приходится прибегать к изгнанию — сбивать колосья. Ведь можно изолировать и внутри страны, то есть последовательно препятствовать какому бы то ни было возвышению человека или даже исправлению им общественных функций, если он превосходит других рождением, богатством, добродетелями или талантом. Это остракизм, так сказать, негласный. Я уже обращал внимание на тот факт, что при первом демократическом режиме Людовика XVI отправили на гильотину за то, что он хотел покинуть страну, а при третьем — его внучатые племянники были выдворены из Франции, несмотря на то что хотели остаться. К остракизму тогда прибегали осторожно, с оговорками. Такое положение сохранится и в ближайшем будущем. Рано или поздно остракизм занимает свое место при любой системе подавления для нейтрализации того или иного влиятельного лица, намного или пусть немного возвышающегося над средним уровнем. Остракизм — это, если можно так выразиться, физиологический орган демократических режимов. Используя этот орган, режим калечит государство, обходясь без него, калечит себя.
Аристотель часто задавался вопросом о «выдающемся человеке». Выдающаяся личность, по его словам, отличается от человека толпы, как красота — от уродства, как прекрасная картина — от реальности, хотя и в реальном мире отголоски прекрасного присутствуют. «Действительно ли у всякого народа разница между толпой и малым числом людей незаурядных всегда одинакова? Вряд ли, но это и неважно. Наше наблюдение всё равно справедливо [независимо от того, есть разница или нет]. Тогда насколько оно поможет разрешить проблему: какою властью должно быть наделено подавляющее большинство народа? Открыть ли ему доступ к высшим должностям? Но тогда возникает опасность, что из-за своей непорядочности его представители будут творить несправедливость, а по недостатку знаний — ошибки. Полностью же закрыть ему доступ к власти — значит нажить для государства массу врагов. Остается дать ему возможность участвовать в обсуждениях... Именно поэтому Солон...[8] Однако каждый отдельный представитель большинства на здравое суждение не способен».
Неудобен для демократий не только «выдающийся человек», неудобна любая сильная личность, любое сильное сообщество, которое находится вне государственного влияния, не под надзором органов управления.
Если вспомнить, что Аристотель приравнял демократию в её крайней форме к тирании, интересным покажется, как он вкратце представляет средства тирании: «подавлять тех, кто превосходит других какими-либо качествами, обрекать на смерть людей благородных, не позволять ни совместных трапез, ни собраний единомышленников, ни обучения [кроме навязанного государством], ничего подобного, воздерживаться от обычаев, порождающих величие души и доверие, не мириться с тем, чтобы люди вместе проводили досуг — и пусть граждане меньше знают друг друга». Выводы, которые делает Аристотель, носят лмч«ост«о-аристократический характер: «Идеальное государство вызывает у нас одно достаточно неприятное затруднение. Что делать, если кто-то обладает ярко выраженным превосходством над другими не в таких обычных вещах, как сила, богатство, число сторонников, а в добродетели? Нельзя же его из-за этого изгонять из государства. Но нельзя и заставлять подчиняться большинству. Это всё равно что покушаться на власть Юпитера. Остается одно: пусть все с готовностью согласятся повиноваться ему, что кажется вполне естественным, и пусть поклянутся и впредь предоставлять бразды правления ему подобным». Однако, объективно разбирая самые различные формы государственной власти, Аристотель делает другой вывод. Нам еще представится возможность затронуть его в своем изложении.
Из новых авторов упомянем Руссо, справедливо утверждавшего, что он не демократ, ведь под демократией он понимал режим в Афинах, режим прямого народного правления, которое он считал нежелательным. В своем «Общественном договоре» Руссо, несмотря на некоторые противоречия и недомолвки, показал ясную общую схему демократического правления в том виде, в каком мы понимаем его сегодня. Не берусь, однако, утверждать, демократ ли он в строгом смысле слова, так как не совсем понятно, кого он подразумевает под гражданами — всех жителей государства или определенный, пусть и самый многочисленный, класс общества. Руссо больше, чем кто-либо ещё, говорил, правда, не собственно о влиянии демократических идей на нравы, а о согласии, так сказать, демократии с добрыми нравами. В государствах, где у власти не король, не аристократы, не плутократы, царят, по его мнению, равенство, умеренность, простота. Получается, какие-либо народы предпочтут равенство, умеренность, простоту, то управлять ими будут не аристократия, не плутократия, не король. Возлюбите простоту, умеренность, равенство, и, вполне вероятно, вы будете жить в демократической или почти демократической республике. Вот какое резюме, непредвзятое, как мне кажется, и ясное, можно извлечь из сумбурных, несмотря на жесткие формулировки, взглядов Руссо.
Руссо лишь следует Монтескьё — значительно больше, чем хочет в этом признаться. Всё вышесказанное едва ли не слово в слово можно обнаружить у Монтескьё в главах, посвященных демократии, и его знаменитая «основная добродетель государства» отражает совокупность трех наивысших качеств — равенства, простоты, умеренности. Слою «добродетель» Монтескьё употребляет то в узком, то в широком смысле, либо вкладывая в него политический смысл (осознание гражданского долга, патриотизм), либо подразумевая положительное свойство вообще (простоту, умеренность, бережливость, постоянство). И в этом втором случае мнения Монтескьё и Руссо полностью совпадают.
Вот только Монтескьё рассматривает еще и упадок демократии, как и других форм правления, и приходит — мы говорили об этом — к тем же выводам, что и Платон, хотя его не упоминает. Монтескьё пишет: «Когда народ стремится заменить собой высших должностных лиц, эти последние перестают пользоваться уважением: решения Сената уже не имеют веса, сенаторов, да и вообще стариков более не почитают, не почитают и отцов. Жены не слушаются мужей, ученики — учителей. Кругом царит распущенность. Трудно становится руководить, трудно — подчиняться. Жены, дети, рабы никого над собой не признают. Нет больше добрых нравов, нет любви к порядку, нет, следовательно, добродетели».
Обратите внимание при переходе от нравов общества к поведению человека в семье и его личным качествам в условиях демократического режима на то, что изъяны в общественной и личной жизни имеют общий корень. И этот корень — недооценка, забвение такой важной вещи, как компетентность, пренебрежение к ней. Если ученики презирают учителей, молодые люди — стариков, жены — мужей, переселенцы из других земель — исконных граждан страны, осужденные — тех, кто их осудил, дети — отцов, это потому, что сама мысль о необходимости компетентного отношения к делу вытравлена из сознания общества: ученики не признают научного превосходства своих наставников, молодые люди отрицают жизненный опыт старцев, жены не ценят знания мужей в практической области, пришельцы не ставят ни во что национальные традиции местных жителей, осужденные не чувствуют моральной правоты судей, детям чужда идея о том, что отцы богаче их знаниями, опытом, гражданскими и нравственными достоинствами.
Но откуда взяться уважению — во всяком случае, уважению глубокому, прочному, постоянному, — к наставникам, мужьям, старикам, отцам, если само государство строится без учета компетентности, если последняя не ставится во главу угла, если потребность в ней не ощущается, если её не почитают водительницей во всех делах?
Нравы общества влияют, таким образом, и влияют существенно, на поведение граждан в быту, в свете, на повседневные отношения между ними. Возникает ухудшение нравственного климата, причину которого Платон весьма остроумно определял как «равенство, уравнивающее равных и неравных». В семейных отношениях демократическое государство прежде всего провозглашает и поощряет равенство между полами и, как следствие, неуважение жены к мужу. По сути сама эта идея вполне справедлива, но с точки зрения компетентности дело обстоит иначе. Умственные способности у мужчины и женщины одинаковы, и в обществе, где учитываются лишь они, муж и жена равны. Везде женщины должны приниматься на работу наравне с мужчинами при условии одинаковых способностей и одинаковом уровне подготовки. Однако в семье, как и на предприятии, необходимы: 1) разделение труда с учетом компетентности её членов; 2) признание одного из членов семьи главой с учетом того же фактора. При демократическом режиме женщины об этом постоянно забывают. Они не признают разделения труда ни в семье, ни за её пределами. Женщины претендуют на мужскую работу, которую они выполняли бы ничуть не хуже, не будь у них иных забот. Но так как на их плечи ложится много всего другого, к хорошему это не приводит. Жены не желают подчиняться мужьям, они хотят не просто участвовать в управлении семьей, а начальствовать в одиночку. Налицо несоблюдение условий, при которых компетентность ставится во главу угла. Жена, разумеется, разбирается в финансовых вопросах не хуже мужа, но в семье заниматься денежной стороной дела должен кто-то один, как кто-то один — вести хозяйство. Но если тот, кто ведет хозяйство, пожелает взвалить на себя еще и денежное обеспечение семьи, это будет так же плохо, как если бы глава семьи вздумал стряпать и ходить за покупками. Надо соблюдать условия и договоренности, которые обеспечивают компетентное отношение к взятому на себя труду. Благодаря привычке и постоянному упражнению такое отношение позволяет выработать компетентность в самом широком смысле слова, а любое вмешательство извне губит, извращает, сводит её на нет.
Именно презрением, нисколько не скрываемым, к этой изначальной и благоприобретенной компетентности, а также нежеланием признавать мужа главой семьи жены мало-помалу приучают детей презирать своих отцов. Демократия воспитывает в детях презрение к отцам и матерям. Другого слова, кроме как презрение, не подберешь, какими бы невинными на первый взгляд целями, какими бы благими намерениями она ни прикрывалась. Посудите сами. Сначала демократия отрицает за мертвыми право руководить живыми, направлять их действия. Одно из основных, фундаментальных правил демократического режима: не должно быть никакой связи между поколениями. Какой же вывод сделают дети из этого правила, из его практического применения, короче, из того, что они видят вокруг? Естественно, они решат, что со старшим поколением — с отцами и матерями — их ничто не связывает.
Детей, разумеется, и так многое заставляет отвернуться от родителей. Гордые своим физическим превосходством, уверенные в том, что их жизнь идет по восходящей, а жизнь отцов — по нисходящей, они отдают дань универсальному предрассудку современного человечества, вере во всеобщий прогресс, в то, что всё, что было вчера, по определению хуже, чем то, что есть сегодня. Некая Немезида, как я всегда полагал, заставляет их думать, что наука будет развиваться, а мощь человечества возрастет во сто крат, если дети, подхватив эстафету из рук отцов, начнут с того, что разрушат построенное теми и лишь затем начнут строить сами. В результате здание как было, так и остается при своем фундаменте. Дети склонны относиться к отцам, как в свое время троянцы относились к Кассандре. Демократия вдобавок учит, что поколения никак друг от друга не зависят и опыт мертвых живым ни к чему.
Далее, основываясь на том, что всё принадлежит государству, демократия изымает, насколько это возможно, ребенка из-под влияния семьи. «Демократия, — говорит Сократ в одном из своих шутливых диалогов, — бродячий акробат, похищающий детей. Она крадет ребенка, когда он играет во дворе. Она уводит его из семьи и не разрешает больше видеть родных. Обучает всякой тарабарщине, вызывает разброд, сумятицу в его мыслях, гримирует, напяливает на него нелепую одежду, учит делать сальто-мортале, выступать перед публикой и развлекать её своими фокусами».
Как бы ни было, демократический режим старается изъять ребенка из семьи, дать ему то образование, какое выбрало государство, а не родители, внедрить в его сознание, что не надо доверять родительским наставлениям. Демократия оспаривает компетентность родителей, заменяя их собою, как будто лишь оно разбирается в воспитании детей.
Это одна из основных причин разлада между отцами и детьми в условиях демократического режима.
Мне возразят, что государству это не всегда удается, ведь то презрение, какое дети по многим причинам испытывают по отношению к родителям, они вполне могут распространить и на своих новых наставников.
Замечание справедливое. Демократический режим и впрямь учит детей пренебрегать не только родителями, но и учителями. Учитель в глазах учеников олицетворяет собой прошлое, никак не связанное с настоящим, тем более что само понятие прогресса предполагает явное превосходство настоящего над прошлым. Всё так. Однако получается, что школа ведет атаку на родителей, а те дома противостоят школе, и ребенок, находясь между молотом и наковальней, отвергает всё скопом. Ситуация как в семье, где мать — верующая, отец — атеист и ребенок не воспитывается, не получает никакого образования вообще. Воспитание, то есть передача основных идей от родителей к детям, осуществляется в семье, которая сама выбирает детям учителей, близких себе по духу. А как раз этого демократическое государство допустить не желает.
Тем более не уважаются, не почитаются при демократическом режиме старые люди. Таким образом отвергли и отстранили еще одну большую группу компетентных людей. Можно написать целый трактат, весьма любопытный, о величии и падении стариков. Старикам не с чего быть довольными цивилизацией. В первобытном обществе, как и сегодня еще среди дикарей, власть принадлежала им. Геронтократия — самая древняя форма правления. Это и понятно, ведь в первобытные времена все знания зиждились на опыте, стало быть, старцы являлись как бы носителями исторической, социальной и политической информации. Поэтому их окружали почетом и слушали с величайшим вниманием и уважением, чуть ли не с суеверным трепетом. Именно эти времена имел в виду Ницше, когда говорил: «Отличительная черта людей благородного происхождения, черта аристократии — почитание старцев». И в объяснение добавлял: «Почитание старцев — почитание традиции». Подобно тому как инстинктивно признавали власть мертвых над живыми, в старых людях почитали их наполовину уже умершесть:
Старец, восходящий к источнику бытия,
Вступает в вечные дни, покидая дни изменчивые;
И если в глазах юношей пылает пламя,
В глазах старцев светится свет.
Впоследствии старцы разделили с королевской властью, или с олигархией, или с аристократией руководство общественными делами, сохранив, однако, судебную власть в своих руках почти полностью. Их сведущесть в делах нравственных, их жизненный опыт ценили. Для современников компетентность старых людей в области морали обуславливалась тем, что их страсти притупились, а суждения обрели незаинтересованность, какую только возможно обрести. Даже старческое упрямство считалось не такой уж страшной вещью, способной, скорее, принести пользу. Оно не сопряжено с изменчивым нравом, капризами, приступами гнева, излишней внушаемостью. Значителен жизненный опыт людей, проживших долгую жизнь, они многое повидали на своем веку, многое сохранили в памяти, многие события могли сопоставить друг с другом, они превратились, сами того не замечая, в ходячий справочник. Мы знаем, что история всегда повторяется с незначительными, по сути дела, изменениями, и всякое новое событие для нее лишь повторение другого, давнего. Нет ничего достойного удивления, и решения, принятые во время оно, достаточно лишь слегка приспособить к современным реалиям.
Но так это было в значительно отдаленные от нас времена.
Авторитет старца сильно подорвали книги. Книги содержат в себе знаний в области права, юриспруденции, истории заведомо больше, чем может удержать старческая память. В один прекрасный день молодежь сказала себе: теперь у нас есть книги, и в стариках теперь нет надобности.
Однако это заблуждение. Книжное знание лишь дополняет знание живое, знание, пропитанное действенной мыслью, которая придает ему гибкость, удостоверяет его истинность. Книга — ученый, разбитый параличом. Ученый — книга, которая продолжает размышлять и писать саму себя.
Но подобный подход был отринут, книги вытеснили стариков на периферию жизни, и те перестали быть кладезем знаний.
Потом по ряду причин старики превратились в предмет насмешек. Честно признаемся, они сами дают для этого повод: упрямцы, однодумы, болтуны, выдумщики, зануды, ворчуны, неряхи. Авторы комедий, насмехавшиеся над вполне реальными недостатками стариков, нанесли им чувствительный удар. Мы знаем, завсегдатаи театров — это в основном молодые люди, потому что их вообще больше, чем стариков, и потому что они чаще ходят на спектакли. Авторы комедий с полным правом рассчитывали на успех, высмеивая стариков, выставляя напоказ лишь их потешные черты, которых у них и впрямь хоть отбавляй.
В Афинах, Риме, вероятно не только там, старик считался фигурой комичной, а это, как очень точно заметил Руссо, коренным образом повлияло на нравы. Раз и навсегда став посмешищем, старый человек лишился общественного авторитета. В «Старости» Цицерона явно видно, как автор плывет против течения, противостоит общему мнению, реабилитируя столь мало симпатичный персонаж, находя для его поведения смягчающие обстоятельства.
Показательно, что в средневековых эпических поэмах даже сам Карл Великий, седобородый император, нередко представляется в смешном виде. Эпическая поэма приобретает вдруг черты фаблио.
В эпоху Возрождения, в XVII и XVIII веках старик не скажу всегда, но очень часто выглядел шутом гороховым.
Наследник скорее Аристофана и Плавта, нежели Теренция, Мольер был прямо-таки бичом стариков, бичом всякого рода нелепостей. Он преследует стариков, как пес свою жертву, не давая им спуску ни в стихах, ни в прозе.
Надо отдать должное Руссо и его дочери — они попытались вернуть старикам их достоинство, он — предоставляя им почетное место в своих произведениях, а она — еще более почетное во время публичных церемоний и национальных праздников. Тут и влияние Лакедемона и первых веков Рима, тут и своего рода реакция на времена Людовика XIV и Людовика XV.
Победа демократии оттеснила стариков на задворки общества. Демократический режим пропустил мимо ушей совет Монтескьё, утверждавшего, что при демократии (см. «Законы», гл. 8) «ничто так не поддерживает нравы, как если молодежь слушается стариков. В результате молодых будет сдерживать уважение к старикам, а тех — уважение к самим себе» [которое в свою очередь будет подпитываться уважением молодежи].
Демократы не вняли совету, ибо они не верят в традиции и переоценивают прогресс. Между тем старики — естественные хранители традиции и, надо признать, отнюдь не ярые приверженцы прогресса. Именно поэтому при демократическом строе они послужили бы отличным противовесом общему умонастроению, когда прошлым пренебрегают, а всякую перемену почитают прогрессом. Однако демократы не нуждаются ни в каком противовесе и в стариках видят лишь врагов: мало того что старики защищают традицию и не в восторге от прогресса, они хотят, чтобы их уважали, чтобы уважали религию, славные деяния, страну, её историю. Уважения демократы не терпят, подозревая, что их самих уважать не за что.
— Но чего же они требуют для самих себя?
— Отнюдь не уважения. Пыла, страсти, любви, преданности. Каждый хочет, чтобы другие испытывали к нему такие же чувства, какие испытывает он сам. Толпа не способна на уважение, она любит, возбуждается, воодушевляется, приходит в исступление.
На самом деле нет ничего удивительного в том, что народ не любит стариков. Сам народ сродни молодому человеку. Обращали ли вы внимание на то, что черты, которыми Гораций наделял молодого человека, вполне подходят и к толпе?
Imberbis juvenus, tandem custode remoto,
Gaudet equis canibusque et aprici gramine campi;
Cereus in vitium flecti, monitoribus asper,
Utilium tardus provisor, prodigus oeris,
Sublimis, cupidusque et amata relinquere perniae.
Юноша, коль от надзора наставника он уж свободен,
Любит коней и собак, и зеленое Марсово поле,
Мягче он воска к пороку, не слушает добрых советов.
Медлен в полезном, и горд, и сорит расточительно деньги,
Пылок в желаньях, но скоро любимую вещь оставляет[9].
Как бы то ни было, уважение вовсе не во вкусе толпы, и, когда она царит, не об уважении свидетельствует её поведение. Демократия старикам отнюдь не ревностная подруга. Следует заметить, что термин «геронтократия» означал некогда явление вполне достойное, которое принималось древними как должное. Теперь же его употребляют в шутливом тоне, имея в виду правление, отданное на откуп старикам и ничего, кроме насмешек, не вызывающее.
Утрата уважения, на которую, как мы видели, указывали Платон, Аристотель, Монтескьё, — признак крайне тревожный, достойный как минимум самого серьезного к себе отношения. Кант, задавшись вопросом, чему человек должен повиноваться, благодаря какому критерию мы можем это определить, пришел к выводу: повиноваться надо тому, что вызывает наше уважение — не любовь или страх, а именно уважение, которое в этом отношении нас никогда не обманет.
Так и в общественной жизни доверять нужно чувству уважения и почитать и слушаться тех, кто внушает это чувство. Это главный критерий, указывающий на то, кого нам следует чтить, кому оказывать знаки внимания, а то и подчиняться душой и телом. Старики — совесть нации. Пусть они строги, мрачны, придирчивы, упрямы, въедливы, нудны, пусть вечно твердят одно и то же, но они — совесть.
Сравнение есть смысл продолжить. К голосу совести можно не прислушиваться, его можно заглушить, не придавать ему значения, загнать вглубь, но нельзя заставить его замолчать. Совесть может заговорить на другом языке, на языке страстей, не низменных, но страстей. Повелительный тон она может сменить на доверительный, не прибегать к назиданию, а убеждать вкрадчивой речью. Совесть способна изменить тактику, напялить на себя маску безразличия, скептицизма, дилетантства, чтобы сквозь соблазн и лесть пробилось мудрое слово. Голос её тогда говорит примерно следующее: «Может статься, порок и добродетель, преступление и порядочность, грех и невинность, грубость и обходительность, распутство и чистота лишь разные формы единого, разные формы жизни, не ошибающейся ни в одном из своих проявлений. Раз так, мы ничего не потеряем, если останемся честными людьми, вдруг нам даже будет лучше».
Не уважая своих стариков, народ уродует их, портит, безобразит. Прав Монтескьё, когда говорит, что старики, чувствуя уважение со стороны молодежи, начинают уважать самих себя. Лишенные уважения, старики теряют интерес к общественному служению, не желают больше выступать советчиками, а если и дают советы, то как бы окольным путем, словно извиняясь за свою мудрость. Или они демонстрируют едва ли не распущенность, чтобы иметь возможность как бы невзначай высказать безобидное мнение по какому-либо поводу. Или еще хуже: видя, что их роль в обществе всё более затушевывается, старики добровольно сходят со сцены.