Одни говорили, что корабль пришел из Колумбии, другие — что из России, третьи — что из Китая, а кто-то еще — что из Турции, но откуда б он ни пришел, в доках появился ящик чистейшего кокаина, и не успел этот кокаин достичь Гори, как его разбавили, а к тому времени, как он попал в Эвертон, и Тьюбрук, и все прочие места, его уже до того разбодяжили, что не отличить от обычного низкокачественного порошка, каким в городе торгуют. Но часть кокаина попала в китайский квартал и в Дингль[31], где сквоттеры и обитатели кирпичных бараков цвета сточной воды быстренько испекли из него крэк, в местных лавочках настал дефицит питьевой соды, кексы у бабушек выходили клеклые, а из открытых окон летним вечером доносились хлопки, словно вдали стреляли из пистолетов — это в кастрюлях, кипящих на огнях многочисленных плиток, чистая кокаиновая сущность отделялась от гидрохлоридного основания, иногда взрываясь, если воспламенялся летучий эфир, который некоторые применяют в этом процессе. Взгляни на шатающиеся фигуры, от волос и одежды валит пар. Этот кокаин, пришедший неизвестно откуда, превращенный в крэк, расфасованный по пакетикам, расползся по всему городу, по блюдцам, столь многочисленным, что если каждое пометить на карте красной точкой, у карты приключится ветрянка, ни одной улицы без блюдца, от Док-роуд до Хюйтона, некоторые — поближе к свалке, стало быть, с видом на пагоды китайского квартала, и пахнет в них едой, и музыка доносится в окна, что вечно закрыты занавесками, и в одной из этих блюдец он встретил Ребекку. Пришел как-то, поздней ночью, когда уже начались споры, свежеподжаренные мозги с хрустом сложились в паранойю, лицо ее было выжато, как мокрая тряпка, лицо ее, темное, в отца-сомалийца, глаза тусклые, густо накрашена, он поглядел ей в лицо и только подумал: «д-да». А потом были только он и она, и пакетик крэка, и бутылка водки, где-то в квартире высоко над городом, и они начали думать о себе «мы», и у нее было много постоянных, надежных клиентов, а он все принимал как данность, и вот у них были деньги, и вот у них была выпивка, и тот ящик с кокаином из неведомой страны питал город, и все казалось под боком, только руку протяни, наркотики и бухло и секс и дружба все было просто все было надежно то были хорошие времена и конечно так вечно продолжаться не могло.
Она возвращается не с крэком, не с кокаином, но и не с пустыми руками: беленькие таблеточки в пакетике.
— Это чё?
— Темазики. Больше ничего не достала. От них бухло крепче забирает, типа.
— Лады.
Глотнул, запил, вырубился. Проснулся в синяках.
Она возвращается не с пустыми руками.
— Достала? Темазики?
— А как же.
— Ну все, живем.
— Ты бухло принес?
— Угу. Спер два пузыря в «Лондисе».
— Отлично. Классное бухло.
Глотнул, запил, вырубился. Проснулся в синяках.
Иногда забирает очень, очень быстро. Вот тогда как раз так и было.
Она держит дрожащий синий огонек под закопченной ложкой. Глядит, ждет, чтобы таблетки растворились в ложке, волосы, будто влажные, свисают на лицо, одна прядь слишком близко к дрожащему огоньку, а мужчина лежит на кровати, голова на подушке, глядит из-под тяжелеющих век и ждет, что эта прядь загорится. Ребекка что-то говорит, бормочет, так тихо, может, разговаривает с воображаемой фигурой у себя за плечом, а может, с самой ложкой или с зельем, что кипит в ложке, так близко к ее обвисшему лицу.
— Пятерых отобрали… пятеро детей… мне тока двадцать четыре было, и больше у меня ничего не было во всем свете… если б только детей мне оставили… забрали деток, все равно что от меня самой пять кусков оторвали…
— Ребекка.
— Можно подумать, я чем-то хуже других, чтоб со мной так обращаться… пятеро деток, такие славные…
— Ребекка.
— Каждый раз от меня что-то отрывают… каждый раз, бля… и последний раз, я думала, он не такой, а он тоже оказался, как все… когда я жила на Роско-стрит, ну, и он пришел ко мне домой, говорил, что я ему нравлюсь, и все равно наутро свалил, бля, что, не так?
— Алё, Бекка.
— Я чё хочу, я теперь не на крэке… могу позаботиться о своих собственных детках… могу… верней верного…
Она кладет ложку в блюдце, стоящее на подоконнике, и глядит на мужчину. Свисающие волосы закрывают лицо, и это лицо дрожит, дергается.
— Ты ведь не такой, правда? Ты не такой, как другие? Я тебе нравлюсь, правда?
Он медленно, словно ему больно, слезает с кровати, принимает вертикальное положение, тащится через комнату к ней, обхватывает руками, двумя руками, ее худое тело, держит в объятиях у окна, высоко над городом, чьи огни горят кострами, покачивается, они вдвоем покачиваются, словно от сильного ветра, он задевает бедром ложку в блюдце на подоконнике, Ребекка ахает и отталкивает его.
— Эй! Глянь, что ты наделал! Чуть не разлил, ты, кретин, бля! Уйди нахер!
Говорят, самое жаркое лето за последние тридцать лет. Говорят «зарегистрированы более высокие средние температуры, чем в Испании или Греции». Говорят, глобальное потепление. Парниковый эффект. А на земле вот как реагируют на реакции в небе: люди определенных социальных слоев, как ни странно, впадают в спячку, прячутся, задергивают занавески, наливают себе выпить, лежат на кровати голые и потные. Снаружи, в городе, машины гудят с удвоенной силой, изрыгая больше удушья, сталь и бетон пульсируют раскаленные, испуская волны жара, ветерок с Мерси[32], если и дует, не приносит облегчения, а только еще одну волну удушливой жары и запах гниющих водорослей и дурные газы что пузырями лопаются в речном иле.
То лето было почти невыносимо жарким. Задыхающиеся дни, когда спишь в темной и удушливой комнате, темазепамным сном, пьяным сном, две жизни, проводимые во сне, на кровати, в двух футах друг от друга, чтобы потная кожа не липла к потной коже. Два глубоких, ритмических дыхания в затемненной, душной комнате, тихие на фоне городского шума, что доносится в вечно открытые, вечно занавешенные окна, шума, состоящего, кажется, только из автомобильных гудков и рева газующих двигателей. Солнце высасывает терпение, а заодно и силы, и влагу, и целеустремленность, из этих обмякших фигур, смятых жарой, размякших под палящими лучами.
Где он, он в отделении неотложной помощи. Должно быть, в Ливерпульской королевской больнице, потому что она ближе всего, и он уже тыщу лет сидит на пластмассовом стульчике, держит левую руку в правой, кисть левой руки слишком свободно болтается на запястье. Жуткая боль в руке, и поменьше — в голове, и в животе жжет, словно кислоты выпил, это желудок пытается извергнуть желчь, а он силой воли загоняет ее обратно и глотает. Локтевая кость тоже огнем горит, череп будто перетянули стальной проволокой, а в желудке поселилась какая-то тварь с когтями, рвется наружу.
Он оглядывается, ища Ребекку, но ее нет среди стонущих, бормочущих и орущих людей. Слева — мужчина, прижимает к глазу пропитанное кровью посудное полотенце, большая женщина кричит на мужчину, он грозится ей еще раз врезать, а она обещает в ответ еще раз треснуть его бутылкой, а справа женщина в коротком черном платье согнулась пополам, держится за живот, бормочет медсестре, что ее пнули.
— Кто пнул, миленькая?
— Он… етот…
— Кто, миленькая?
— Етот… мудак…
А Ребекки нет. Только помнит, как она поднырнула под его бьющий кулак, неуклюжий и пьяный, и удар, когда кулак врезался в холодильник. Жуткое ощущение, что-то лопнуло, боль от мгновенного разрыва. И теперь рука болтается на запястье а кругом кричат и кровоточат отделение «скорой помощи» должно быть сейчас вечер пятницы или субботы его тошнит от боли ему нужно выпить он должен сидеть в этом бардаке пока его не вызовут по имени. Вкус желчи и эта боль, эта боль.
Назад к Ребекке, через парк. Раннее утро, еще не жарко, машин мало, птицы поют, мелкие коричневые пичуги на деревьях он не знает как они называются знает только что их песни выцарапаны из его вен. Гипс на руке еще влажный и белый, белый, как кость, словно его левое предплечье — сплошная кость, мясо все содрали, или же оно само окостенело. Или разбухло, как у Морячка Лупоглаза[33] в мультике, бицепс увеличился вдвое.
Дневной свет тяжел, давит. Свет тяжел, льется ему на затуманенную голову, горячий, свинцовый. И еще острый, так что ему приходится щуриться, сужать глаза, чтоб не пустить этот свет внутрь.
Ему хочется пить и спать, именно в этом порядке. Выпить, потом уснуть, чтобы Ребекка была рядом, но он смутно вспоминает, что пытался ее ударить, поэтому останавливается у пруда и рвет цветы, пучок желтеньких, гладь пруда испещрена жестянками и выгоревшими на солнце пакетами, и пока он идет до квартиры Ребекки, цветы поникли, увяли, но он все равно преподносит их, когда она открывает дверь на его робкий стук. И она даже улыбается, лицо распухло со сна и похмелья, губы в трещинах и густой белой слизи, глаза — две заплывшие щелки, и этим лицом она даже улыбается, когда берет цветы.
— Можно?
— Руку сломал, верно?
— Угу.
— Теперь будешь знать.
— Можно войти?
Она машет вялыми цветами, разрешая, он входит и устало валится в кресло. В квартире все точно так, как он оставил: сладковатый запах выдохшегося дешевого виски, застарелый сигаретный дым, и какой-то мясной запах, словно сосиски недавно жарили. Все занавески до сих пор задернуты, и он едва различает Ребекку, видно только, как движется бледно-голубое пятно ее заношенного, потертого халата, когда она ставит цветы в кувшин с водой и водружает кувшин на телевизор.
— Нравятся? Цветочки, а?
— Да, хорошенькие. Но это сорняки, ты знаешь. Одуванчики. Мы их называли «ссы-в-постель», когда малые были. Примета была такая, сорвешь одуванчик — напрудишь ночью в постель.
Она поворачивается к нему, касается его лица, у него, должно быть, печальный вид, потому что она говорит:
— Нечего так смотреть, — садится рядом и закуривает. — Все нормально, не переживай. Цветочки хорошенькие, честно. Я всегда любила одуванчики, а желтый — это мой любимый цвет. И ваще, кто это определяет, что сорняк, а что нет? Сорняк — это значит, цветок не на месте вырос. Я чё хочу сказать, вот у тебя поле с крапивой, и вдруг там выросла роза, тогда она и будет сорняк. Роза. Пмаешоягрю? Сорняк — это просто растение, которое выросло там, где тебе не надо. Вот и все. — Она целует его в щеку. — Так что спасибо. Очень миленькие. И тут они не сорняки, верно? Тут они — цветы. Как твоя рука?
Он потирает лицо там, где она коснулась губами.
— Неплохо. Они мне дали каких-то таблеток, обезболивающих, зашибись просто. А ты чё такая веселая? Я думал, ты дуться будешь.
— Я-то? Не-а. Я всегда веселая. Бодра и весела. Погоди.
Она уходит в спальню и возвращается, неся коричневый пузырек. Показывает этикетку: метадон в суспензии.
— Где ты это взяла?
— Малли дал. Малахия.
— А, этот. Склизкий типчик. Чё ты ему позволила, чтоб он тебе это дал?
— Чё надо, тебе знать не надо. А я не хочу вспоминать. Короче, ты хочешь обдолбаться или нет? Ну и рожа у тебя, господи исусе. Я товар достала, для нас обоих, бля, что тебе не так? Я это для тебя сделала, ну, для нас, понимаешь, чтобы мы с тобой могли обдолбаться вместе. Ты хочешь или нет? Если нет, я тогда одна. Все равно.
— У тебя то виски еще осталось?
— Кое-что осталось, да. Даже много.
Он кивает и закуривает сигарету. Ребекка открывает бутылки. Скрип жести по стеклянной резьбе.
Он просыпается мокрый. Рядом сопит Ребекка, вокруг темно, хоть глаз коли, а ему мокро от пояса вниз, мокро и холодно. Гипс на руке будто светится во тьме, здоровой рукой он щупает под одеялом, возит пальцами в мокром, подносит пальцы к носу и нюхает: моча. Его или Ребекки, неизвестно, может, обоих, смешалась на матрасе и в матрасе, но это неважно, ему все равно, он жутко обдолбан и устал, можно спать и обоссанным, и он засыпает.
Одуванчики скоро вянут. Беспомощно обвисли в комнатной жаре, в темной, удушливой, жаркой комнате, снаружи ослепляющий, прожигающий зрачки день, опаленный шум машин, зелень одуванчиков бледнеет, желтое чернеет, вода загнивает и скоро начинает вонять. На телевизоре, что вечно включен, на головах у Килроя, Триши и Рики[34], одуванчики свесили головы над фотографиями детей, над пятью фото в рамках, стоящими рядком, и скрюченные лепестки, бурые, иссохшие, отваливаются и падают, пересекая лица в рамках, падают, качаясь, поперек застывших лиц, плоских, застекленных, и лежат меж фотографий, словно это сами фотографии их сбросили, словно это продукты распада семьи, а не цветов. Самому старшему из детей сейчас должно быть лет девять; на фото ему семь.
И эти жаркие дни проходят, теряются, расплываясь, но нельзя сказать, что они были прожиты бесцельно, ибо цель была — убить время. Жара стискивает лицо, ее хватка чуть ослабевает, если открыть банку пива, если пузырики шипят в стакане, где смешана краденая водка, или джин, или виски, если есть надежда, что отчалишь в алкогольный круиз — и стены потной комнатки разъедутся, открывая новые горизонты, уменьшится гнет пространства, климата, истории, общества, и другой, тысячу раз другой. Гнет, что легко указать и увидеть, и тот, который не описать словами — можно лишь намекнуть, что в постоянном насилии над клетками содержится некий секрет. Даже, может быть, дар. Жало в плоть, и блаженный страдалец вечно блуждает в жарком хаосе мира, одинокий, в бреду, беседуя с духами, Христом и самой Костлявой, и дальше, каждый стакан — возлияние пред пустым, отворотившимся ликом Господа. Пьяные дни, мокрые ночи, когда заплетаются ноги и язык, маскируя истинную цель твоего похода — установить связь, тесную, ясную связь с недостижимыми истинами вселенной, и еще то, что пьянство — каким-то образом божественно, безумное кружение вокруг центра, неподвижного, сверкающего — необходимое условие избранности, просто избранности. И втайне знаешь, что двигаться так среди рвоты и синяков только и означает быть подлинно, и в этом смысле страшно, живым.
Гипс руки слабо светится в потрескивающей темноте, когда подносишь стакан к губам. Потерянный смех женщины где-то возле кухни, и сочная вонь гнилых цветов.
Старый бомж торчит на ступенях католического собора, напротив Маунтфорд-Холла. Старый бомж, крикун, глаза желтые, расчесы на коже — это кровь отравлена дурными солями, лицо, изборожденное пьянством, ветром и солнцем, похоже на дорожный атлас. Он тянет крепленое из поллитровой бутылки и кричит на группу китайских студентов, которые не обращают на него внимания, выкрикивает оскорбления им в спину, потом поворачивается к приближающейся одинокой фигуре.
— Эй, ты! Лапа сломана! Подь сюды!
Фигура, у которой одна рука в гипсе, подчиняется.
— Руку сломал, сукин сын, а я те шею сверну, бля! Шею, бля, козел!
— Даров, батя.
— Шею сверну, засранец! Я тя не боюсь, бля!
— Чё орешь, папаша? Денег надо?
— Отъебись от мя со своими деньгами! Я срать хотел на твои подачки, я те шею сверну, козел!
— Лана. Тада пока.
— Уябывай нах!
Сынок уябывает.
— Эй, подь сюды! Подь сюды, ты! Ты, лапа сломана, бля, подь сюды, бля, кому грю!
Он игнорирует крики и оборачивается только раз, на углу Оксфорд-стрит — глянуть на пропившего мозги старика, крохотного на фоне огромного собора, вопящую фигурку в солнечном свете, которую будто тянет в безумие шипастая, сверкающая масса камня за спиной. Потом сворачивает на Оксфорд-стрит, идет до Малберри-стрит, пот впитывается в нестираную одежду, и вот входит в желанную прохладу паба. Прямо к стойке бара, где покачивается Ребекка.
— Ты давно тут?
Она поднимает полупустой стакан.
— Вот, успела.
— Но ты ж уже обдолбалась. А мне — зажала, небось?
— Иди ты в жопу. Вот, оставила тебе немножко. Темазиков.
Он пытается заказать выпивку, но Ребекка валится с табурета, бармен выставляет их вон, так что они идут домой, кружным путем, по Краун-стрит, чтоб не мимо католического собора и старого крикуна, вдруг он еще там, и чтоб зайти в одну лавочку возле университета, где нет прозрачных пластиковых барьеров, потому что это студенческий район, и поэтому там легко что-нибудь спереть. Он покупает четыре банки пива и крадет бутылку «МД2020», ярко-красного сиропа с клубничным вкусом, похожего на отходы химического производства, ядовитые стоки, побочный продукт. Все, что покрепче, стоит у продавца за прилавком.
Дома, спрятавшись от жары, Ребекка пытается перегнать темазепам в удобный для инъекций вид, но не может даже удержать ложку, так что он берет это на себя, а она скрючивается в комок на диване и рассказывает ему свой сон, что видела прошлой ночью: как Стюарт, отец ее первого ребенка, явился из серебристого туманного вихря и сказал ей так нежно, невыразимо нежно, чтобы она все бросила, все оставила, бежала прочь.
— Бекка. Помоги мне. Ужаль меня.
— Отъебись.
— Бекка, ты должна мне помочь. С этим гипсом. Я ж не могу себя шмыгать в левую руку, и ею не могу шмыгаться тоже. Ну никак не могу. Помоги мне.
— Ну ладно. Поди сюда. Одна головная боль от тебя.
Он просыпается рывком посреди ночи, а может, в полдень, только солнце взорвалось и темнота почти полная. Садится на кровати, руки-ноги дрожат, пот стекает в разинутый задыхающийся рот, жара и ужас, сердце колотится как бешеное, у изножья кровати фигура олицетворение зла эта жара эта тьма это одиночество он знает суждено ему на веки вечные во веки веков. Он скулит он причитает мычит волосы дыбом по коже мурашки никогда не испытывал такого всеобъемлющего ужаса, болтается над бездной чистое ничто отрицание бесконечное подонок, самый низкий негодяй на земле.
Олицетворение зла шипит и кидается к его лицу, и он кричит.
— Чёчилось? Чё орешь?
— Ох, Бекка… Бекка, помоги…
Он боком съезжает с кровати, грохается, ползет на четвереньках через комнату, голый, присасываясь к подвернувшимся пустым банкам и бутылкам. В ободранном, пульсирующем горле такой звук, будто ржавые петли скрипят, и задница, как и загипсованная рука, словно люминесцирует белым в темноте.
Щелкнув, зажигается свет, но злое не уходит. Оно взбегает по стенке на грязный потолок и повисает там, зацепившись лапами.
— Ккого черта? Эт просто…
Он ползет обратно на кровать бормоча умоляя чепуху Ревекке лицо все красное. Он пытается проговорить я боюсь, избавь меня от этого ужаса. Она отталкивает его, и его голос, садится на кровати медленно, нетвердо, оглядывает заплывшими глазами комнату, щурясь, видит шприц на полу. Постепенно до нее доходит, она берет шприц, трясет; внутри булькает, она не знает, что и почему, не помнит, что вырубилась еще до того, как они успели вмазаться, знает только, что этим можно остановить крик. Она ловит бьющуюся рядом руку, трепыхающуюся загипсованную руку, удерживает ее и втыкает струну над верхним краем гипса, куда-то туда, где должна быть вена, нажимает на плунжер, вынимает шприц и падает в какое-то подобие сна, и он тоже мгновенно отрубается, страх исчез, ужаса больше нет, оба ушли обратно, каждый в свою личную темноту, и никто из них не понял, что струна сломалась и крохотный кончик остался в вене. Мгновенно воцаряется неподвижность, две восковые куклы лежат навзничь, сопя, на кровати, и лишь пружина в матрасе, успокаиваясь, издает краткий звон, похожий на смех.
Что-то хрустит у него под ногой.
— Какого черта?
Он шагает в сторону и видит раздавленный пластиковый шприц.
— А, бля.
Проверяет подошву, вроде не поранился. Собирает осколки раздавленного шприца и вышвыривает через окно в проулок.
— Када те гипс будут снимать?
— Через пару недель, наверно. Может, три.
— Точно?
— Да. А чё?
— Мне кажется, он тебе руку натирает. Гля, вон там, возле локтя. Вишь, там все красное? Наверно, гипс трет, раздражает. Сходил бы к доктору.
— Не, всё в порядке. Чешется тока, типа, и все.
— И еще воняет, честно те скажу. Точно, что-то не так.
— Не, все нормально. Просто потеет под гипсом, типа, и все тут.
— А болит?
— Ну, мож, самую малость. Типа колет, или кусает, чё-то такое.
— Вот видишь? Иди к врачу, бля, слышь, чё те грю.
— Да не, все нормально. Не волнуйся.
— Ну как хочешь, рука-то твоя.
— Угу. Так что заткнись и не волнуйся.
Как нарыв наоборот, чирей навыворот, маленькая красная ложбинка с внутренней стороны локтя, иногда скрытая краем гипса, смотря в каком положении рука. Алое пятно на склоне этого кратера начинает чернеть внутри, в ямке, где крохотное острие сеет распад, стальное семя рождает заражение крови. Омертвение живой ткани начинается на клеточном уровне это чертежи войны в миниатюре или даже самой жизни что разлагаясь становится падалью. Крохотный разрыв начинает гноиться, вздуваясь вокруг инородного тела, и бесконечно малые агрессоры, что пришли с ним, заражают плоть уже лихорадящую от иного но лихорадка еще усиливается этим семенем разложения этим зернышком чумы, этой клеточкой язвы, что взрывается черным цветением.
— Отойди от мя. Слышь, чё сказала — отойди, бля. И не подходи ваще, слышишь.
— Чё? Чё такое? Чё я сделал?
— Воняешь ты, бля, вот чё такое.
— Да я тока что из душа, бля!
— Ну и чё. От тя воняет. Я те грю, это все твоя ебаная рука, от нее разит. Я те уже несколько недель грю, она у тя гниет, бля. Неужто не болит? Не может быть, чтоб не болела, раз так воняет.
— Ну, мож, чуть. Жжет, типа.
— Ну вот, я ж грю. Это плохо. Сходи уже к врачу, бля.
— Мне туда все равно идти через неделю, гипс снимать. Тада уж заодно и спрошу, ясно?
— Как хошь. Но ко мне не подходи тада, а то от тебя падалью разит, бля. Я серьезно. Как будто в хлеву.
— Это цветы сгнили. Чё ты их не выкинешь.
— Это не цветы, а рука твоя, бля. Меня аж тошнит.
— Ну хер с тобой.
— Ты куда?
— В паб.
— Ладно. Тут хоть дышать можно будет, для разнообразия.
Как действующий вулкан, вид сверху. Черные склоны поднимаются к желеобразным краям чаши, гнойно-белого цвета, вокруг пропасти кипящего алого. Черные щупальца, словно вены на негативе, обернулись вокруг умирающей мышцы в тесной и влажной темноте под гипсом расползаются наружу из вонючей ямы и пузырящийся гной лопается, испуская пары, воняя гнилью, морской придонной слизью из ила и застарелой вековой грязи. Вонь и грязь означают не просто старение, но омертвение, гниль заражает кровь, и не только кровь — ползучий гнойник подкрадывается к работающему сердцу. Ползучий распад, запах дерьма от еще живой руки, гангренозная язва растлевает плоть. Эта ревущая рана — словно замочная скважина в душу, в ее тленный жар, зловонная алая порча — в каждой клетке, зловещее предзнаменование в малейшем жесте. Крохотный металлический кончик — словно коготь в костном мозгу, словно когтем подчеркнута вся глубина падения, в котором такая малость может произвести такое яростное опустошение. Рука была потеряна уже тогда, когда взметнулась в кровавой, кричащей комнате, и согнулась, чтоб закрыть синее, орущее лицо.
— Чё эт ты на пол улегся?
— Плохо мне, бля. Помираю.
— Да щас прям, бля.
— Рука… чертова рука… Ох, как плохо… Ребекка…
— А я ведь те говорила! Говорила. Чего ты не пошел к доктору сразу, как я тебе сказала, а?
— Скорую… вызови «скорую»… Бля…
— Да ладно, тока не пойму, зачем те «скорая».
— Ребекка, бля, вызови «скорую»!
— Сам вызывай. Я те не прислуга, бля. Говорила ведь тебе, сходи, так нет, ты вечно лучше знаешь. Иди на улицу да звони, и, раз все равно идешь, купи пузырь в лавке, ты обещал, потому как я тока что прикончила последнее. Иди давай. И харэ орать, поэл? Соседи услышат. Ну давай, шевелись, бля. Я жду, мне нужно выпить, бля.
— Рука… умираю… плохо мне…
— Да шевелись ты, бля!
Когда-то мы научились извлекать из земли элемент, что вернет нас обратно в почву. Заманиваем сталь в нужную форму — рвать плоть, дробить кость, — чтоб перестать быть, потом перестать делать. Словно в бесконечной ненависти к себе, мы терзаем, тыкаем то, под чем затем подаемся, сгибаемся, распадаемся на куски, будто омерзение слишком велико будто нам обязательно нужно доказать свою непрочность. Мы слыхали, что нам суждено распасться, но нам нужно грубо зримое, металл в мускуле, гниль в кости, вонь и гной в еще живой коже, видимый, обоняемый образ в мире черного гниения в бьющемся сердце, и оттого металл нам желанен. Холодный конус продирается носом сквозь кровь жаждет пропороть призрачные полости, а они жаждут поддаться.
Яркий белый свет слишком яркий ослепляет и человек в белом чуть менее ослепительном.
— Вы меня видите?
Кивок.
— Вы меня слышите?
Кивок.
Потом боль и в этой боли человек в ослепительном объясняет что надо остановить некроз говорит о везении об отмирании клеток о непоправимом ущербе о травме опять о везении и о современных протезах и какой-то тьме что вот-вот подползет к сердцу и о замечательном прогрессе технологии изготовления искусственных конечностей и что ничего не мешает ампутанту жить нормально как все прочие люди полноценно и плодотворно. Потом ослепительная фигура склоняется над ним, осторожно кладет руку ему на грудь.
— Я вас пока оставлю. Вам надо поспать. Когда проснетесь, э-э… еще кое-кто с вами побеседует.
Спать.
Двое мужчин в черном по обе стороны кровати.
— Вы меня слышите?
Кивок.
— Вы меня видите?
Кивок.
Потом боль и в этой боли двое в черном говорят про обморок в магазине спиртных напитков при попытке кражи бутылки виски за что должен быть произведен арест вкупе с двадцатью восемью идентичными правонарушениями которые были зафиксированы видеокамерами а также про кражу трех пачек рецептурных бланков из трех различных поликлиник что также подтверждается видеосъемками. Конкретные места, конкретные даты. Вы не обязаны ничего говорить но вы можете повредить себе если не скажете ничего на что впоследствии можно будет сослаться при слушании дела в суде вы поняли свои права вы хотите что-либо заявить?
Кивок.
— Что?
Кивок.
— Что вы хотите заявить?
Кивок.
— Похоже, он до сих пор не в себе. Оставь его. Никуда он не денется.
— Угу. Мы за вами вернемся. Вы поняли?
Кивок.
— Похоже, тут наручники не понадобятся, а?
— Не-а. Разве что один наручник.
— Угу.
Кивок кивок кивок кивок кивок кивок кивок.
Спать.
А Ребекку, ее с тех пор никто не видал. Дни ущербности и жуткого одиночества, если не считать случайного визита одного знакомого по имени Квоки, который пришел в больницу навестить кого-то еще и узнал бледное лицо на подушке над несимметричными нарушенными очертаниями тела в накрахмаленной постели. Только один краткий визит с воли, и больше никого не было, пока не вернулись те двое в черном с новостями, что семью отыскать не удалось и ближайших родственников никаких и вот они по обе стороны от него, крепко сжав его здоровую руку, ведут по длинным белым коридорам и на улицу в полосу солнечного света и в машину и вот он в машине и машина двигается и вот он в полицейском участке и вот он в камере. Ребекку с тех пор никто не видал.
Три человека — двое мужчин и женщина — на возвышении за длинной деревянной скамьей. Три хмурящихся лица, шесть скрещенных рук, к этим фигурам обращается мужчина, жестами указывает на забинтованное существо справа от себя, но не глядит туда и со вкусом повторяет слово ЖЕРТВА. Он говорит ЖЕРТВА алкогольной зависимости ЖЕРТВА гангрены ЖЕРТВА травмирующей операции ЖЕРТВА безжалостной эгоистичной сожительницы ЖЕРТВА проблемной семьи и жестокого отца ЖЕРТВА. Потом говорит про оправдательный приговор и еще раз про оправдательный на этот раз при условии что обвиняемый обратится к специалистам для лечения алкогольной зависимости уже достаточно наказан существуют клиники выпустить на свободу научился на своих ошибках можете начать новую жизнь приговор условно с отсрочкой исполнения при условии успешного прохождения курса реабилитации.
На свободу — это куда?
В большое здание с большим садом. Потом в комнату в этом большом здании. Потом куча народу у всех лица как эмблемы печали скорби разговоры слёзы истерики и строгий сердитый мужчина по имени Питер Солт. Потом длинные тощие жаждущие дни когда умирало лето и падал дождь и наконец свобода. Свобода с пустой головой пустой грудью и хлопающим пустым рукавом.
В двери — глазок. Раньше его не было. Наверно замок тоже новый, но он вставляет свой старый ключ, и ключ подходит, и поворачивается, и дверь распахивается, и он шагает в квартиру, а там все так, как он оставил: мрак, и вонь, и хаос. Он закрывает за собой дверь.
— Ребекка! Это я! Ты тут?
Нет ответа.
— Ребекка!
Никого нет дома, телик не орет, застывшая пустота. Он входит в гостиную, видит рваные поношенные кроссовки размер большой похоже мужские прислонены к слепому телеэкрану а наверху телевизора стакан и в стакане какая-то жидкая серая каша с зеленым пухом плесени, а под стаканом придавленная пачка банкнот в палец толщиной. Он снимает стакан с пачки и ставит его на пол, потом берет деньги раскидывает их небрежным веером по полу видит пятерки десятки двадцатки и даже пару полтинников для него это все равно что иностранная валюта, он быстро озирается через одно плечо и через другое словно ожидая увидеть стоящего за плечом безмолвного наблюдателя, потом сворачивает деньги в трубочку встает, пихает их в карман и быстро уходит, все это делается одной рукой, а полурука словно зеркально повторяет все движения целой — убогое подражание, или как будто усеченная рука растет и учится у своей старшей напарницы. Выйдя на улицу он спешит вниз в переулок к главной дороге бросает ключи в решетку водостока и вдруг застывает услышав свое имя, и поворачивается лицом к тому или тем, кто его окликнул. Квоки и этот придурок, Малахия. Идут к нему быстрым шагом. Остановились так близко, что слышен запах пива изо рта.
— Чё, тя выпустили из вытрезвителя?
— Угу. Вчера.
Малахия застыл, уставившись на пустой болтающийся рукав.
— Ебать-колотить, братан, чё у тя с рукой?
Квоки поворачивается к нему.
— Я ж те говорил, что он теперь без руки. Разве я не рассказывал, что ему ее отрезали?
— Ну ёптыть. Не повезло. Каково тебе?
Квоки качает головой и отворачивается от Малахии.
— Слушай. Ты Ребекку ищешь?
— Угу.
— Ну так ты ее не найдешь, бля. Она свалила.
— Куда?
— Хер знает куда. Она крупно вляпалась. Если на этот раз выпутается, значит, ей конкретно свезло.
Малахия кивает.
— Угу. Вляпалась, это еще мягко сказано, братан. Знаешь, чё она сделала?
Малахия ухмыляется.
— Она всего-навсего кинула Томми Магуайра, бля, вот чё. Взяла на гоп-стоп двенадцатилетнего мальчишку в Стэнли-парке. Этот кретин качался на качелях и считал бабло, а она, бля, увидела, вырубила его и забрала бабки.
Квоки кивает.
— Точно. И знаешь еще чё? Тот пацан был всего-навсего один из Томминых курьеров, вот так вот.
— Угу. Один из Томминых мальчишек на побегушках, бля, и только.
— В бога душу мать.
— Точно. — Малахия наклоняется ближе, понижает голос, ухмыляется. — И это еще не все. Она, бля, взяла и пошла к Томми и свалила все на тебя, бля.
— Угу. — Квоки тоже понижает голос. — Слушай, те надо валить отсюда. Делай ноги, братан. Уезжай. Чем дальше из этого города, тем лучше, как можно дальше.
— Куда? Куда мне ехать, бля?
— В бога душу, я откуда знаю? Куда хочешь, бля.
Малахия смеется.
— Хоть в Новую Зеландию, а может, и там достанут, бля.
— Воткни булавку в карту не глядя и поезжай в то место. Съебывай, и чем скорее, тем лучше. Томми знает, что у тебя уже одной рукой меньше, и собирается оторвать тебе вторую, честно, давай-ка ты пиздуй по Лайм-стрит и садись на первый же поезд. Хоть зайцем, если по-другому не получится, но вали отсюда.
Он уже бежит.
Воспоминание:
Он среди других детей, мать увозит его и братьев и сестер в разные неизвестные городки, бежит от ревущего зверя в сапожищах — отца. Сначала городишки в районе Виррал, потом в северный Уэльс потом дальше вглубь страны и они все сидят сбившись в кучку в очередной дешевой гостинице запах жареной картошки руки липкие от лимонада или сока драки на кровати и мать у окна смотрит на очередной незнакомый город и прикуривает одну от другой. А потом он стоит у телефонной будки где мать плача говорит по телефону за стеклом и поезд обратно на север но осталась память о городке где горы и море и набережная он ловил крабов под причалом и поймал четырех и еще нашел пятьдесят пенсов кормил чаек жареной картошкой ел сахарную вату и плавал в море где ногами до дна не достать и люди кругом говорили на непонятном языке но в своем родном городе он тоже иногда слыхал этот язык в магазинах и на улицах. Единственное место откуда ему не хотелось уезжать до того что он устроил матери истерику там горы стояли кругом как стража и что это был за город как назывался?
— Мам, пчму у того дяди тока одна рука?
— У какого дяди, зайчик?
— Вон у того, вон там, на карту смотрит. Видишь?
— Может, он попал в аварию.
— А куда у него вторая рука девалась?
— Не знаю. Отвернись, невежливо так смотреть на человека.
На платформе голуби дерутся за растоптанный сэндвич. Один голубь, ухватив клювом большой кусок сыра, вспархивает на крышу вагона, его преследуют двое других, драка продолжается, трепыхание грязных крыльев, вопли, удары клювом. Всегда, всегда безжалостная конкуренция. Вечные попытки лишить силы, застить свет, подрыть корни, удушить, придавить, удавить, вечная, неизбежная война, подлое, бесцеремонное порабощение. Под ногами — тонкий лед, над головой — хрупкий лак, непрочная защита от чужой злобной причуды.
Голубь роняет сыр и летит прочь, и, пока оставшиеся дерутся из-за еды, маленькая птичка стрелой влетает, подхватывает кусок и уносит его под высокие балки далекой крыши вокзала. Маленькая птичка, с кулак размером, явственный красный мазок. Может, это малиновка.
За окнами — туман, поезд едет сквозь туман, в тумане — болото, за ним — лиман, потом горы, вершины их высовываются из затопившего все тумана, словно горы нарочно выглядывают. Словно кто-то творит их прямо сейчас, и они виднеются в отдалении сквозь прозрачный туман. Из его воспоминаний тоже встают горы, неизменные, точно как были, они, всей своей массой, здесь, и теперь он ощущает их присутствие.
Прямо напротив станции — дешевая гостиница. Вот он уже на кровати в скудно обставленной комнате, на коленях — местный телефонный справочник, ведь бар, что прямо под его комнатой, источает опасные запахи и опасные шумы, и вот нужная ему строчка в книге, она самая первая, потому что начинается с двойной буквы А.
Потом — большой провал во времени. Великая капитуляция, в которой шум волн становится как хлеб, и снится Томми, выходящий из моря, толстый Нептун в химических кудряшках и капроновом спортивном костюме, с глазами кальмара. Томми на улицах, Томми в магазинах, Томми в АА, Томми в собесе. Время испуга в душе — вот сейчас постучат в дверь, жаль, что он так плохо запомнил то время, когда зыбь утихала, разливался покой, а прежнее время — растерянности и ярости, — лишь иногда вдруг вспыхивает в памяти, когда солнце палит, или когда пахнет гниющей травой, или тухлым мясом, или когда где-нибудь в этом приморском городке за окном сирена взорвется внезапным отчаянным воем. Или призрак руки, что все еще трудится за пределами культи, и боль, что иногда превышает пороговое значение, и тогда нервы словно охвачены бурей, все тело спонтанно дергается, конвульсии, поверхность кожи холодеет, и потеешь, и кровоток замедляется, и в пространстве под этим ураганом ощущений живет неустанное напоминание о пережитой лихорадке, о той жаре, и тогда он жаждет, чтобы рука была на месте, пустота напоминает ему о пустоте, ушедшее напоминает о потерянном, а потом он примиряется и может жить дальше, теперь жить можно, бля. Как тяжко лежать в ночном поту и грезить, что твое тело источает алкоголь, и шипение волн словно тихий аккомпанемент потерянной жизни и ушедшему куску плоти, но в общем и целом он рад, что оказался здесь, он знает это, когда дергает еду из огородной земли или наблюдает за лисом, сующим нос в изгородь, или нюхает витающий в воздухе звериный запах или кормит кролика сельдереем или смотрит как птицы клюют семечки что он им насыпал на утреннем солнышке и незамутненный разрыв за который он с такой силой цеплялся отдается эхом в языке звучащем вокруг:
Аберистуит — устье реки
Эрири — жилище орлов
Понтхривендигайд — мост у брода Богоматери.
А Ребекка? Что с ней сталось? Не так уж она и рвалась жить; поэтому он надеется, что она по-прежнему проводит большую часть времени во сне. Наяву она лишь мучилась, порой ему чудится, что ветер с другого берега доносит ее голос, что зовет и зовет и пытается научить его слушать, потому что он ее просто не слышит, но знает, что если б не она, и если б он по-прежнему был с двумя руками, работал бы он сейчас на каком-нибудь сраном конвейере или раскладывал банки по полкам в супермаркете и дни его ползли бы в глухоте, ненависти и скуке, безо всякого сюжета, так что все это — и она — сделали его тем, что он есть — неповторимость женщины и губительного пристрастия и обломка грязной иглы и рокового умирания клеток, все это в нем, как татуировка.
Чуть не каждое утро одноглазый лис спускается с горы. Одноглазый лис, вниз по склону и в его сад, обнюхать и пометить. И птицы слетают с деревьев и с неба, поклевать его семян; посланники, спускаются на лезвиях солнечных лучей, клюют его семена.