Мой отец работал в Институте времени. Хотя в любую, самую далекую точку земного шара можно было попасть за несколько минут, отец все же предпочитал жить рядом со своим институтом в старом доме, построенном еще в конце XX века.
Я, как и все современные дети, рано расстался с родителями и жил в интернате. Наш интернат был расположен в горах возле прозрачного озера в детском городке Лесное Эхо.
В зимние и летние каникулы я появлялся в доме родителей на небольшой срок. Отец бывал занят, и беседовали мы с ним редко. Иногда он задавал мне какой-нибудь вопрос, почти всегда поражавший меня своей неожиданностью и парадоксальностью. Помню, как он подвел меня к своей геологической коллекции, взял продолговатый камень и провел указательным пальцем вокруг него, как бы очерчивая его форму.
— В чем суть этой формы? — спросил он меня.
— Мы этого еще не проходили.
— Но ты подумай… Подумай и отвечай.
Я долго не отвечал, но, когда уже нельзя было больше молчать, я с неохотой признался:
— Не знаю.
— Форма — это граница, — сказал отец. — Она проходит там, где бытие и небытие предмета сливаются… Тебе пятнадцать лет, а ты не сумел ответить на такой простой вопрос!
Простой? Нет, вопросы отца отнюдь не были простыми. И я знал, что даже лучшие ученики, учившиеся вместе со мной в школе, не сумели бы на них ответить.
Отец бывал недоволен моими ответами и, по-видимому, не только мною, но и моими учителями. Однажды, когда я сидел у себя в комнате, отделенной старинной звукопроницаемой перегородкой от отцовского кабинета, я нечаянно услышал слова, которые мне не следовало бы слышать. Отец говорил матери:
— Пассивное допотопное воспитание в духе отсталого антропоцентризма. Я уже несколько раз писал об этом в Комитет просвещения. Их методы отстают от современности почти на двадцать лет. Но я сделаю по-своему!
— Не делай этого, Александр, — уговаривала мать. — Нельзя экспериментировать над своим собственным сыном.
— Я сделаю то, о чем говорю. Я не хочу, чтобы мой сын был отсталым человеком, пассивным и жалким антропоцентристом!
Я знал, что слово «антропоцентрист» в личном словаре отца было символом всего самого отсталого.
Они стали говорить тише, и, как я ни прислушивался, я не мог больше уловить ни одного слова. Я отдавал себе полный отчет в том, как нехорошо подслушивать, но ведь речь шла обо мне. И мое любопытство было естественным.
После этого разговора отец больше не задавал мне никаких вопросов. А в глазах матери, подолгу и нежно смотревших на меня, я заметил оттенок грусти, словно перед долгой разлукой. Я почему-то решил, что отец собирается забрать меня из Лесного Эха, где я жил и учился, и отправить куда-нибудь на Венеру или на Марс, где тоже были школы. Может быть, отец считал, что в земных школах сильнее чувствуются пережитки ненавистного ему антропоцентризма.
Я уже упоминал о том, что мой отец работал в научно-исследовательском Институте времени. Это был научный городок, расположенный вокруг Пулковских высот: множество зданий, лабораторий и обсерваторий. В институте работали люди всех специальностей, имеющих отношение к изучению природы времени: математики, физики, химики, астрономы, палеонтологи, геологи, психологи, генетики, кибернетики, археологи, историки и, разумеется, философы.
Каждый будущий сотрудник, поступая в институт, должен был сдать конкурсный экзамен, продемонстрировать свою способность к теоретическому или экспериментальному мышлению. Экзаменовал же обычно мой отец, а он умел задавать вопросы. Но зато в этом институте все сотрудники, в какой бы узкой и специальной области они ни работали, были способны охватить своим диалектическим разумом целое, глубоко вникать в сложнейшие проблемы науки и мышления. По-видимому, отец рассчитывал, что я, закончив учение, тоже поступлю работать в его институт, и заранее беспокоился, сумею ли я сдать конкурсный экзамен, продемонстрировать силу и гибкость логики, чуждой наивному антропоцентризму, мешавшему проникать в самые глубокие тайны природы, в том числе и в сущность времени.
По правде говоря, меня мало интересовала сущность времени. Я ощущал «бремя» времени только в те минуты, когда скучал или куда-нибудь опаздывал. Я был в том возрасте, когда люди, хотя и смотрят на часы или на календарь, воспринимают действительность, не дробя ее на мгновения, словно впереди у них целая вечность. Вообще я еще плохо знал жизнь и не мог понять людей вроде своего отца, который больше всего на свете любил решать чрезвычайно трудные задачи.
Я не любил математики, хотя никогда не решился бы признаться в этом отцу, зная, как он этому огорчился бы. Недавно я узнал, что был человек, да к тому же великий, который осмелился сказать, что не любит этой науки наук. Его звали Вольфганг Гете. Преподавательница литературы, рассказывавшая об этом, чуточку смутилась и после длительной паузы пояснила:
— Гете, разумеется, шутил.
— Вот видишь, — сказал мне после уроков мой приятель Рудольф Арбатов, — поэт и мыслитель Гете тоже не любил математики.
— Но ведь он шутил.
— Такими вещами не шутят. А ты хочешь быть мыслителем?
— Я? А на что мне это нужно? Мне и так хорошо. Ты больше похож на мудреца.
— Не ври!.. Я хочу стать капитаном космолета.
— Я тоже.
Я, как и многие мои одноклассники, знал историю освоения космоса, биографию героических космонавтов, начиная от первых исследователей Гагарина, Титова, Николаева и Поповича и кончая Виталием Далуа, знаменитым Далуа, первым из людей Земли принявшим сигналы высокоразумных существ, наших братьев по духу и мысли, обитателей далекой планеты Уазы.
Мы, школьники, жители Лесного Эха, восхищались подвигами Виталия Далуа и завидовали ему. Рудольф Арбатов хранил оптико-пространственное изображение Виталия Далуа, подаренное знаменитым космонавтом родителям Рудольфа еще тогда, когда родители и будущий космонавт учились в школе и только мечтали о подвигах.
Рудольф вынимал из большого кармана конверт, доставал тоненькую пластинку. Она как бы оживала, и сразу же перед нами возникало мужественное лицо будущего героя, улыбавшееся нам сквозь время.
Время и пространство! Это любимые слова моего отца. Но между нами, земными людьми, и обитателями планеты Уазы было столько пространства и столько времени, что их не смогла бы преодолеть не только жизнь отдельного человека, но и жизнь всех поколений от верхнего палеолита до наших дней.
И однако, мысль в конце концов преодолела это, не антропоцентрическая мысль отдельного ученого, а мысль мудрой машины. Большого аналитического мозга, созданного кибернетиками, математиками и физиологами Института времени под руководством моего отца.
Большому аналитическому мозгу удалось расшифровать кое-какие сигналы из тех, что были приняты аппаратом на космическом корабле «Баргузин», том самом корабле, который вел Виталий Далуа далеко за пределами солнечной системы.
Мы, маленькие жители Лесного Эха, не раз в своих разговорах возвращались к этому гигантскому искусственному мозгу, обсуждая его действительно безграничные интеллектуальные возможности. Но, за исключением слишком честолюбивого мальчика Бориса Заметнова, никто из ребят не завидовал этому мозгу и его необыкновенным логическим способностям.
— Что толку, — говорили мои приятели, — ну, умеет хорошо думать, а дальше что? Ничего. У него нет никаких желаний. Он ничего не хочет! Что в этом хорошего?
И только Борис Заметнов пытался оправдать бесстрастное поведение Большого мозга.
— Подумаешь, желания! Зато он может решить любую задачу и знает больше самого разученого преподавателя!
Вечером после этого спора, ложась спать, я размышлял о том, прав ли был Борис Заметнов. У меня, как у каждого пятнадцатилетнего подростка, было множество желаний одновременных или сменявших одно другое. Я бывал доволен, когда эти желания исполнялись, но потом появлялись другие, еще более трудновыполнимые. И я думал: интересно было бы посмотреть на Бориса Заметнова, как он будет выглядеть, если откажется от всех желаний, кроме одного — быть таким же умным, как Большой мозг.
Благодаря работе Большого мозга человечеству в конце концов удалось узнать кое-что о далекой планете Уазе. Но я забегаю на много лет вперед.
А тогда мы еще ничего не знали об уазцах и представляли их себе совсем не такими, какими они были на самом деле.
Я помню вечер поэтов в школьном городке Лесное Эхо. Читали стихи ученики старших классов. А в конце вечера выступил Алик, искусственный механический лирик, существо, созданное в одной из кибернетических лабораторий моего отца. Отец подарил Алика школе. Директор школы прозвал нашего лирика искусственным соловьем китайского императора из старинной сказки Андерсена. Он невзлюбил Алика, и металлический лирик пылился вместе со всяким хламом в школьном запаснике.
Почему выпустили Алика? Не знаю. Да и никто из школьников этого не знал. Может, директор школы специально выпустил его, предполагая, что Алик осрамится и докажет всем присутствующим, в том числе и будущим кибернетикам, что лирика не может быть созданием механического ума, что она рождается, как пение соловья в лесу, как светлый свист иволги, как эхо, как перебой человеческого сердца, предчувствующего нечаянную радость или столь же внезапную беду.
Алик вышел на сцену автоматической походкой. Кибернетики, создавшие его, по-видимому, не очень заботились о том, чтобы придать ему красивую внешность. У него было неподвижное лицо старинного Петрушки или Степки-растрепки: длинный, несуразный нос, большой рот и растерянные глаза зверька, пойманного в капкан. Появление его вызвало смех сидящих в зале. Игрушечный комик? Актер-кукла? Какую глупость или пошлость он сейчас скажет, чтобы рассмешить нас?
Но минуту спустя нам стало стыдно. Он начал читать стихи. Его голос, живой и невыразимо искренний, соответствовал тому, что он читал. Сквозь строчки и слова пробивалось наружу чувство, обнаженное и мудрое чувство, раскрывая нам нас самих, то глубокое и сокровенное в наших душах, чего мы не замечали в обыденные часы.
Я смотрел на Алика. Его лицо оставалось таким же деревянным и неподвижным. И от несоответствия между лицом читавшего и тем, что он читал, создавалось странное и щемящее чувство двойственности. Бездушие облика и глубокая душевность голоса, тона и мысли создавали впечатление, которое вспоминалось мне потом не раз.
Я смотрел на Алика с восхищением и жалостью. Мне даже показалось, что он очень страдает от неслитности своего механического бытия с тонкой и сложной мыслью, запертой в неодухотворенную оболочку, что его стихи отражают его душевное состояние.
Но вот он кончил читать.
Я взглянул на директора школы. На его лице отразились недоумение и досада. Он не ожидал, что механический поэт окажется подлинным лириком. Директор пожал плечами и сделал жест, который делают люди, осуждая плутоватую ловкость фокусника и шарлатана.
Как я затем убедился, директор не подобрел к Алику, и после окончания вечера Алика отнесли туда же, в пыльный отсек чердака, и поставили рядом с рухлядью.
Стихи и выступление Алика произвели сильное впечатление не только на меня, но и на всех школьников. Во время короткого перерыва ко мне подошел Борис Заметное и восторженно сказал:
— Твой отец гениальный человек! Я в этом никогда не сомневался. Сегодня он посрамил директора и преподавательницу литературы. Чего стоит их утверждение, что машина в лучшем случае может быть Сальери и никогда Моцартом. А кто же Алик, как не Моцарт? Какая глубина и душевность!
Прошло несколько дней, а я все думал и думал об Алике. Я не запомнил слов его стихов, но музыка их возникала во мне, унося меня на простор мечты, в самые глубины природы и чувства. Меня невыразимо тянуло к Алику, хотелось еще раз взглянуть на него, на его деревянное неподвижное лицо Степки-растрепки, на его большой рот, произносящий дивные, то грустные, то полные радости, слова. Я спросил директора:
— Где Алик?
— Где и должен быть, — ответил директор. — На чердаке.
— Почему? — тихо спросил я.
— Очень просто. Потому что он вещь.
Вещь? Как же так? Разве может вещь сказать о мире и о себе с такой искренностью и силой, с какой говорил Алик?
Вот я снова у родителей в старинном доме, построенном из бетона и стекла.
Я расспрашивал отца об Алике. Он улыбался.
— Алик безделка, пустяк. Нам удалось создать искусную модель, почти повторение внутреннего мира одного современного поэта, увлекающегося кибернетикой и охотно согласившегося на этот не столь уж сложный эксперимент. Но, пожалуйста, не воображай, что возможности Алика неисчерпаемы. Он все же зависит от программы.
Отец брал лист бумаги и чертил схему устройства, писал формулы. Я был в недоумении. Какое отношение имели эта схема и эти цифры к тем дивным стихам, которые я слышал на школьном вечере?
Потом, отец уходил. Его звали дела. Он возвращался из института возбужденным, после того как провел много увлекательных и напряженных часов возле Большого мозга, занятого расшифровкой сигналов, полученных с Уазы. Работа подвигалась медленно, слишком медленно даже для такого терпеливого и настойчивого человека, как мой отец. Проходили буквально недели, а иногда и месяцы, пока обозначение какого-нибудь уазского предмета или явления чуточку приоткрывало свой смысл, странный, загадочный, парадоксальный смысл, намекая людям на то, что бытие разумных существ Уазы имеет не так уж много общего с земной жизнью.
Отец рассказывал об этом в общих чертах. И я не все мог понять из того, что он говорил своим друзьям. Он утверждал, что земной человек — это, метафорически говоря, эволюция, осознавшая самое себя. На Уазе темпы процесса были, по-видимому, более быстрыми, и эволюция осознала себя раньше, чем на Земле. И, кроме того, цивилизация Уазы на много миллионов лет ушла вперед, обогнала нашу земную цивилизацию. Уазское мышление достигло необычайного развития, раскрылась сокровенная сущность всех вещей. Абсолютное знание? Знание не может быть абсолютным. Скажем осторожнее, глубокое знание. Но странно другое, в чем до сих пор не может разобраться Большой мозг. Там, на Уазе, по-видимому, существует среда, не имеющая ничего общего с той, что у нас на Земле. Что это за среда? Пока не ясно. И именно это обстоятельство осложняет и затрудняет расшифровку.
Друзья моего отца, сотрудники его института, горячо и подолгу спорили, обсуждая эту проблему. Особенно горячился Виктор Капустин, молодой теоретик, знаток математической логики.
— Человеческое мышление, — говорил он, — его логика соответствует логике вещей, логике самой природы. Этому учили великие мыслители Маркс и Энгельс. Чтобы понять логику уазцев, нужно знать мир, который их окружает.
— А может, у них все наоборот, — вмешалась Марина Вербова. — Предметы дышат, смеются и плачут, размышляют, а люди — это «вещи в себе», погруженные в невозмутимое спокойствие сонного бытия. Я, разумеется, шучу. Но что мы можем сказать об этом мире, о котором мы пока так ничтожно мало знаем.
— И будем ли знать больше, дорогая Марина? — сказал скептически настроенный Евгений Сироткин. — Сомневаюсь.
Отец рассердился.
— А давно ли мы взялись за расшифровку? Терпение, Сироткин! Год или два — и мы проникнем в тайну их мышления и ответим им на их языке.
Каникулы близились к концу. Но на лице матери я уже больше не замечал тревоги. По-видимому, отец отказался от своего первоначального замысла взять меня из Лесного Эха и отправить туда, где меньше пережитков наивного антропоцентризма. Теперь я чувствовал себя дома спокойнее, но, странное дело, весь отдался интересам отца, занятого изучением далекой Уазы.
Большой мозг снился мне. Совсем по-детски я почему-то представлял его себе красавцем и героем, вроде античного бога, с правильными чертами длинного, узкого лица. Я как-то сказал об этом отцу. Он рассмеялся:
— Зачем ему человеческая внешность, а тем более божественная? Он и без того умнее и прекраснее любого божества. У него, может быть, нет ни лица, ни тела.
— А душа? — вырвалось у меня.
— У него есть интеллект. Логика. Умение вникать в сущность самых сложных явлений. Разве тебе этого мало?
Отец насмешливо взглянул на меня.
— У вас в вашем Лесном Эхе слишком большое значение придают внешности, форме. Судя по тому немногому, что мы знаем об Уазе и уазцах, там высокоразвитый мозг обошелся…
Отец не успел закончить фразу. Его спешно вызвали в институт.
Незаконченная фраза очень заинтересовала меня. «Высокоразвитый мозг обошелся…» Без чего обошелся? Уж не без тела ли? Как только придет отец, надо будет его спросить. Но отец пробыл в институте пять суток, не выходя из лаборатории и почти не смыкая глаз.
Только через полгода мы с матерью узнали, почему мой отец пять суток не выходил из лаборатории. Именно за эти пять суток чуточку приоткрылась одна из тайн уазского мышления, и мир узнал об Уазе чуточку больше, чем знал до того. Как удалось выяснить моему отцу, разумеется с помощью Большого мозга, в мышлении уазцев почти не было языковых знаков, то есть слов для обозначения неодушевленных предметов. Можно было подумать, что на этой удивительной планете все состояло только из живых существ. Но это было невероятно, отдавало пережитками древнего витализма, противоречило логике, тысячелетнему опыту и, наконец, здравому смыслу.
Мой отец был рад и не рад своему открытию.
Как я уже упоминал, он был непримиримым и принципиальным противником антропоцентризма, считая, что дальнейшее развитие диалектической логики все дальше и дальше уводит нас от наивных и банальных способов видения мира. И вдруг эта Уаза с ее странным мышлением! Кто же живет там, на этой парадоксальной планете — поэты, художники или первобытные люди, мысленно одушевляющие все предметы, превращающие все увиденное в грандиозную и поэтическую метафору, как наши далекие палеолитические предки? Чепуха! Тогда как бы они сумели создать кванттелеграф, использовать динамику сверхсовременной физики для связи с людьми Земли?
Эти проблемы обсуждали ученые, философы, журналисты и даже мы, школьники в Лесном Эхе. Однажды мы спросили нашу молоденькою преподавательницу литературы Алису Козловскую, что думает она об Уазе и загадочном уазском мышлении? Но Алиса Козловская ужасно смутилась и чистосердечно призналась нам, что чем больше она думает об Уазе, тем удивительнее ей кажется эта странная химеричная планета. Если бы о ней не говорили ученые, она подумала бы, что ее придумали фантасты и поэты.
Борис Заметнов частенько приставал ко мне с одним и тем же вопросом:
— Как ты думаешь, Микеланджело, значит, вся Уаза один сплошной живой организм?
Микеланджело — так звучало мое имя, о чем я, кажется, забыл сказать. Но фамилия у меня была очень простая: Петров, Микеланджело Петров звучало несколько выспренне, но я к этому привык, и привыкли другие. Мой отец с юношеских лет преклонялся перед гигантской мощью великого итальянского мастера и дал мне это имя, не столько думая обо мне и моем будущем, сколько о своем любимце.
— Ну, Мика, что же ты молчишь?
— Ты, разумеется, хочешь знать не мое мнение, а мнение моего отца. Отец считает мысль о том, что планета Уаза живое существо, абсурдной.
— Ну, а почему же тогда в языке уазцев нет слов, обозначающих неодушевленное?
— Отец считает это загадкой, которая выяснится, когда мы об этом спросим самих уазцев.
— А это скоро, Мика?
— Нет, не скоро. Слишком большое расстояние даже для квантов.
Лесное Эхо!
Мне на всю жизнь запомнилось озеро среди берез, тропинка в лесу, крутая гора с карабкающимися на нее соснами, раскаты грома в конце весны, свист иволги, негромкий монотонно лепечущий звон воды в ручье.
Я любил своих школьных товарищей и, окончив школу, не порывал с ними связи, как бы далеко ни забросила их судьба. Я получал от них известия с Марса или из окрестностей Сатурна, из обжитого и освоенного космоса и носил в кармане их возникающие изображения, их добрые лица, глядящие на меня из прошлого в будущее, из прошлого, которое навсегда связало и соединило нас.
Но был у меня еще один приятель, существо, не принадлежащее к человеческому роду, но проявлявшее, однако, временами высшую человечность и одухотворенность.
Алик! Мы извлекли его с чердака, упросив директора школы разрешить нам это. Мы отнесли его в одну из школьных лабораторий. Отнесли? Разве он не умел ходить? Нет, мы просто не хотели без надобности включать программу, ибо он мог двигаться, только читая стихи.
Говорил ли он? Нет. Рассуждал? Ни в коем случае. Спрашивал? Нет. Отвечал? Тоже нет. Он мог только читать стихи, превращая в поэму весь мир, самого себя и нас.
Потом он снова превращался в неподвижный предмет, такой далекий от того, что он только что читал.
Своим чтением он останавливал бегущие секунды, погружая нас в мир своих и наших чувств. Слова, которые он произносил чуточку картавя, ликовали и грустили, плакат и смеялись. Это плакало и смеялось человеческое сердце, как в древней сказке замурованное в бездушную оболочку — в дерево или камень. Это плакал и смеялся мир вне и внутри каждого из нас.
Однажды Алик прочел нам стихотворение про неизвестную планету, чем-то похожую на Уазу. Казалось, он преодолел пространство, победил время и побывал там, где не бывал еще никто. Он рассказывал нам, как проснулись вещи и заговорили камни.
Затем он погружался в сон, сам превращался в вещь. И возле него была тишина. Нет, не та, что возле озера в лесу на тропе, а совсем другая, неподвижная тишина вещей, тишина полного небытия.
Мы жили шумной, веселой жизнью. Я чуть было не сказал: неповторимо веселой и шумной. Нет, впоследствии я мог при желании вновь переживать сладость или горечь возвращавшихся минут детства или юности благодаря заботе и предусмотрительности моего отца. Аппарат, созданный Институтом времени, вобрал в себя многие минуты и часы моего ускользнувшего прошлого, «замоделировав» мое бытие. А потом этот аппарат-двойник долгие годы стоял в одной из кладовых института, не нужный мне, ибо я больше всего на свете ценил настоящее и вовсе не хотел возвращаться в прошлое.
Живя в Лесном Эхе, я много бегал, плавал, ездил, летал. Летали мы медленно на стареньких аппаратах, как в прошлом веке. Это были спортивные аппараты, давно вышедшие из употребления. Но я уже говорил о том, что директор школы был старомодным человеком, принципиально старомодным.
Возле школы не было глубоких водоемов, и нам было незнакомо то сильное и своеобразное чувство, которое испытывают люди, спускающиеся на океанское или морское дно.
Я любил плавать и летать, но еще больше ходить. Когда идешь пешком, не пользуясь никаким транспортом, кроме своих легких мускулистых ног, испытываешь огромное наслаждение. Став старше, я понял почему. Быстрое движение как бы растворяло мир живых форм; глаз не замечал коричневых стволов сосен, зеленого овала холма, синей ряби речной быстрины, яблока, свисавшего с ветки, птичьего клюва, ягод в траве, медленно плывущего облака, лиц прохожих. Но когда я шел по тропе, вместе со мной не спеша шествовал мир. Он был как симпатичный собеседник, нежданный друг, показывающий свои края.
Как-то во время каникул отец спросил меня:
— Я обратил внимание — ты, кажется, любишь ходить пешком?
— Да.
— Но ходьба отнимает много времени. А время бесценно.
Я не стал, разумеется, рассказывать отцу, почему я так люблю ходить пешком. Я опасался, что мое объяснение может показаться ему недостаточно логичным или, еще того хуже, наивным.
— И к тому же ходьба, — продолжал отец, — приучает к пассивному созерцанию.
Отец, по-видимому, не очень любил спорт. А природу? Не знаю. Не уверен, что он ее очень любил, а если и любил, то по-своему. Он был слишком энергичен и подвижен, чтобы пассивно любоваться восходом или закатом солнца. И, кроме того, он слишком много знал о Солнце.
Я же очень любил природу и был счастлив оттого, что нашу школу окружали леса. Зимой в снегу можно было увидеть петляющие следы зайца, белку на ветвях кедра, большие детские глаза оленя. Зверей никто не трогал, и они не боялись людей. Я знал, что этот лесной мир станет приятным воспоминанием. Как только я кончу школу, я возвращусь в мир быстрого движения, где люди больше всего на свете ценят время, посвященное познанию и труду.
Нет, эта Алиса Козловская совершенно не знала нас подростков. Представьте себе, она попросила нас написать классное сочинение на тему о том, что такое старость.
Прежде чем сесть писать, я вспомнил все, что знал о старости. А я знал о ней пока не много.
Мой отец считал слово «старость» наивным и устаревшим выражением, искажавшим суть явления.
— Старость, — говорил мне отец, — вот это уж вовсе не обязательно. Процесс старения — это процесс порчи наследственно-информационного аппарата. По выражению твоего лица я вижу, что ты не понимаешь, о чем я говорю. Ну, а если я тебя спрошу, почему ты сегодня совершенно такой же, каким был в прошлом году, хотя все знают, что каждый организм биохимически обновляется за восемьдесят дней? Представь себе, что ты проснулся, взглянул в зеркало и не узнал себя. На тебя из зеркала смотрело лицо, не имеющее с твоим лицом ничего общего. Оно изменилось, стало некрасивым, черствым. Не беспокойся, ни с тобой, ни с кем из твоих приятелей это не случится. Почему? Потому, что каждая возникающая, вернее — обновляющаяся, клетка с ее сложным химическим аппаратом получает от нуклеиновых кислот, от их наследственной «памяти» точное указание, как себя строить. Говоря образно, тебя помнит каждая клетка твоего организма, вернее — не тебя, а себя, то есть частность, но в целом получаешься ты, хотя целое и частность — это не одно и то же. Слушай дальше: но вот наследственно-информационный аппарат, клеточная и молекулярная «память» начинают портиться от действия энтропии. Человек, занятый и долго не смотревшийся в зеркало, вдруг видит, что его лицо изменилось, деформировались губы, нос, щеки, поседели волосы. Клетки организма не в состоянии себя строить с той бесподобной точностью, как они это делали, пока организм был молод и сопротивлялся действию энтропии. Кто же ответствен за это? Информационно-наследственный аппарат, клетки и молекулы начинают забывать, каким ты был еще недавно. Как видишь, опять все упирается в «память». Но если устранить порчу этого аппарата, то не будет никакой старости. Одна из лабораторий нашего института занимается решением этой проблемы. Может быть, ты доживешь, Микеланджело, до того времени, когда клетки и молекулы долго-долго, бесконечно долго будут помнить, каким ты был вчера, чтобы не дать тебе измениться к худшему завтра.
Слова отца произвели на меня сильное впечатление. Я сразу же вообразил себе мир, населенный живыми существами, но без этого столь важного и необходимого аппарата. Они «обновлялись» бы каждые полгода, меняя глаза, нос, губы, весь облик. Если бы это было так, мир походил бы на беспрерывный маскарад, на безобразный спектакль. Но, к счастью, это не так. Я изложил эти мысли в классной работе. Но моя работа, по-видимому, не понравилась учительнице. Она сказала мне:
— Петров, вы неправильно поняли тему. Я просила написать не о старении машин, а о старении человека.
Когда она сердилась на меня, она всегда называла меня просто Петровым.
Я промолчал, хотя готовый ответ уже висел на кончике моего дерзкого языка. Неужели она не может понять, что второму закону термодинамики подвластны не только вещи, но и она сама, Алиса Козловская?
А через час после этого разговора я забыл об энтропии, термодинамике, старости, старении, школе — я встретил на лесной тропе Таню.
Она шла и негромко читала стихи, которые сочинил поэт, чьей моделью был Алик. И я не знал, читала ли она шутя или всерьез. Она картавила, явно передразнивая моего неодушевленного друга.
— Таня! — окликнул я ее.
— А, это ты, Петров?
— Да, я. Если ты не забыла, меня зовут Микеланджело.
— Петров звучит проще. Естественнее. И твоя фамилия больше похожа на тебя, чем твое имя. Микеланджело? Торжественно и смешно. Но ты не сердись на меня, Петров. Ты же не виноват, что тебя так назвали.
— Не виноват.
— Ты куда идешь? К озеру? Пойдем вместе.
— Пойдем.
— Ты такой ненаходчивый, Петров. Повторяешь все, как автомат, как хорошее запоминающее устройство. А скажи, пожалуйста, правда, что твой Алик плагиатор? Говорят, что он заимствовал свои стихи у одного современного поэта.
— И правда, и неправда. Он же двойник поэта, его модель. И то, о чем ты говоришь, нельзя назвать заимствованием.
— А ты уверен в этом?
— Уверен.
— А твой знаменитый отец?
— Тоже уверен.
Таня рассмеялась.
— «Тоже»? Ты «тоже», или «тоже» твой отец? Или вы оба «тоже»? Ну, не хмурься, пожалуйста. Ты умеешь свистеть? А я умею.
Она вложила в рот два пальца и громко свистнула. Лицо у нее стало озорным, как у мальчишки.
— Слушай, Петров, а правда, что там, на Уазе, люди растерянные и грустные, а вещи веселые и очень умные?
— Может, да, — ответил я уклончиво. — А может, нет.
— Но Большой мозг-то, наверное, это знает?
— Спроси у него. Что ты у меня спрашиваешь?
— А если он ответит, как ответил мне ты: «Может, да, а может, нет», — этот твой Большой серьезный и очень скучный мозг?
— Не все такие веселые, как ты.
— Ладно! Оставим в покое Большой мозг. Послушай, расскажи мне лучше о Микеланджело, о его жизни.
— Он тоже не был веселым.
— Я спрашиваю не о нем, а о тебе. О великом скульпторе я могу узнать из книжки.
Я покраснел и начал подыскивать слова, чтобы ответить ей, но ничего не приходило в голову, как у доски, когда не знаешь урока.
— Ты всегда смеешься, всегда шутишь.
— Ну нет. Не всегда. А только когда разговариваю с тобой, Петров.
— А почему?
Она не ответила на мой вопрос. И, немножко помолчав, сказала:
— Мне говорили, что Микеланджело слишком самоуверен и нескромен…
— Неправда. Я…
— Я спрашиваю не о тебе. О настоящем Микеланджело. О том, у которого фамилия Буонарроти.
— Ну и обращайся к нему, к этому Буонарроти.
— Но его нет. И нет даже его внутренней копии, его модели. В том далеком веке, когда он жил, ученые еще не умели моделировать работу мозга. Как скучно с тобой, Петров. Я сейчас исчезну.
— Убежишь? Свернешь с тропинки в лес?
— Нет. Просто исчезну. Ты мне надоел. Примерь-ка вот эти очки. Быть может, они сделают тебя более наблюдательным.
Она вынула из висевшей на боку сумки полупрозрачную вещь, действительно чем-то напоминавшую очки, и надела мне на нос. Рассмеялась и исчезла.
Я слышал смех. Кто-то смеялся рядом. Но у того, кто смеялся, не было материальной оболочки — ни лица, ни фигуры.
Наконец, вдоволь насмеявшись, она сказала:
— Это мне старший брат подарил. Нравятся тебе? Но какой ты рассеянный! Ведь не я надела на себя шапку-невидимку. Скорей ты ее надел. Ведь у тебя на носу волшебные очки.
Пауза. Затем веселый крик:
— Ну, что ж ты стоишь? Лови!
Я кинулся, но поймал пустоту. Невидимая Таня была рядом. Тогда я снял очки, и вот из пустоты возникло ее лицо, смеющийся рот, бегущие ноги.
Лесное Эхо стало воспоминанием. Я окончил школу, сдал трудный экзамен и поступил в Институт времени работать и учиться на отделение математической лингвистики. Впоследствии я перешел в другую лабораторию, к знаменитому кибернетику Евгению Сироткину, где столкнулся с проблемами куда более сложными.
Институт времени был одним из самых старых научно-исследовательских центров Земли, он был создан еще в конце XX века. Тогда не только физиологи, но и ученые многих других специальностей начали изучать человеческую память во всех аспектах. До конца XX века памяти не уделяли того внимания, которую она заслуживала. Память была сравнительно мало изучена. Усиленный теоретический интерес к проблеме памяти возник в связи с развитием кибернетики, а также с изучением удивительных свойств нуклеиновых кислот, хранителей и передатчиков наследственной информации для химических процессов, происходящих в организме. Ученые поняли грандиозное значение всех видов информации и памяти в эволюционном процессе, в становлении человека и развитии человеческого мышления. По-новому взглянули ученые на такие явления как возникновение языка, рисунка, письменности, книгопечатания, документального кино, телевидения и всех других бесчисленных видов связи. Всем стало ясно, что стремительное развитие средств информации от возникновения человеческого языка в эпоху среднего палеолита и до создания квантового телеграфа было стремительным увеличением могущества человека, его победы над временем и пространством. Могущество коммунистического общества, его власть над природой увеличивались с каждым десятилетием. Наступила эпоха «одухотворенной» техники. Что бы это значило? Это значило, что аппараты стали выполнять не только физические функции, но и функции интеллектуальные. Машина научилась «думать», вернее — ее этому обучили. Необычайные успехи физиологии и физиологической кибернетики породили множество дискуссионных вопросов, требующих ответа. Физиологи, кибернетики и философы спорили уже не о том, может ли машина «думать», этот вопрос давно решила жизнь, а может ли она «чувствовать»? Имеет ли право ученый, не придя в конфликт с традиционными нормами этики, создать «чувствующую», «эмоциональную» вещь? «Вещь» следовало бы взять в кавычки, потому что, став чувствующей, вещь тем самым приобретала новые качества, несвойственные вещам. Запретить ученым заниматься изучением этих проблем было нельзя, это могло бы затормозить развитие науки. Ученые и философы спорили, но споры не мешали, а, наоборот, содействовали успехам науки в коммунистическом обществе.
Ученых в их теоретических поисках и экспериментах стимулировало одно важное обстоятельство. Освоение космоса, особенно далеко за пределами солнечной системы, требовало необыкновенного могущества информации и всех видов памяти. В помощь космонавтам и исследователям-ученым в тех районах вселенной, где физико-химическая среда была опасной даже для жизни, защищенной всеми имеющимися средствами, потребовались новые способы постижения неведомого. Таким средством могло быть искусственно созданное существо, обладающее не только гигантской памятью, но и эмоциональным восприятием действительности. Такое существо могло бы передать человечеству и науке полную информацию о той части вселенной, где не мог пребывать сам человек. Таким образом человечество смогло бы послать вместо своих живых представителей «разум» и «чувства», внедренные в аппараты нового типа, искусственное психическое поле.
Изучением поля «пси» в Институте времени занимались две большие экспериментальные лаборатории. Одну из них возглавлял Евгений Сироткин, другую — Марина Вербова.
Евгений Сироткин вел большую экспериментальную работу, пытаясь создать размышляющий и чувствующий аппарат — искусственное психическое поле. Он был человек очень талантливый, но увлекающийся и нередко давал философам и журналистам повод сомневаться в правильности избранного им пути и упрекать его в том, что изучение «чужого» и создание искусственного «я» стало для него чуть ли не самоцелью. В институте многие сотрудники говорили, что он дал повод для этих упреков, создав на стыке кибернетики и искусства что-то вроде литературного персонажа, названного условно Кумби, но сотворенного не из слов, а из материала, из которого создавались «думающие» машины. Сироткин обычно отшучивался и говорил, что созданный им персонаж — это первая ступень на той лестнице познания, которую он создает. Был ли прав он или правы были философы и журналисты — сказать трудно. Мой отец был на его стороне и говорил, что полезен всякий смелый эксперимент на пути к решению гигантской задачи создания искусственного психического поля.
Проблематика лаборатории, возглавляемой Мариной Вербовой, до поры до времени вызывала гораздо меньше споров. Вербова и сотрудники ее лаборатории изучали химическую и физиологическую сущность памяти. Значение ее работ для развития науки трудно было переоценить. Многие считали, что достижение лаборатории Вербовой приведет к еще большей победе над временем. Тщательное изучение человеческой памяти показало, что множество фактов и событий хранятся в резерве памяти и остаются неиспользованными человеком в продолжение его жизни. Природа как бы превращала человека в хранителя неиспользованных богатств. Можно ли этот резерв использовать? И как? На все эти вопросы пыталась ответить Вербова.
Несравненно более скромные задачи ставила себе лаборатория математической лингвистики. Заведующий отделом машинного перевода лингвист Рин уделял мне много внимания, знакомя меня с языкознанием и кибернетической техникой. Это был пожилой, необычайно бодрый человек, влюбленный во все человеческие языки, древние и новые. Он терпеливо и настойчиво прививал мне любовь к языкам и математике. Зная множество древних и забытых языков, он, однако, очень любил современность и следил за всем новым и интересным, что появлялось в жизни общества, в быту, в науке, в технике и искусстве. Из всех искусств он больше всего ценил архитектуру и музыку.
В свободные от работы дни и часы он вместе с сотрудниками лаборатории, такими же жизнерадостными, как он сам, садился в машину быстрого движения и отправлялся в путешествие. По его желанию или желанию его спутников машина замедляла движение. И тогда сквозь прозрачную стенку аппарата была видна местность, где луга и поля перемежались большими, похожими на рощу садами.
Специальные оптические приборы то приближали, то удаляли пейзаж, иногда выделяя то, на чем стоило остановить внимание. Так на фоне плывущего облака возникал кедр или озеро, видное до самого дна, — живой и прекрасный аквариум, впаянный в природу.
Мне нравились эти чудесные прогулки, встречи с людьми самых разных профессий. Однажды мы провели день на агрофизической ферме. Все здания здесь были построены по проекту одного из агрофизиков, занимавшихся в свободное время архитектурой.
Постройки были с такой органической необходимостью и музыкальной легкостью вписаны в пейзажи, как живые и дышащие слова бывают впаяны в лирическое стихотворение. Ритм местности и вписанного в него поселка действовал на воображение, сердце здесь билось учащенно, дышалось, как в хвойном лесу.
Но самое поэтичное — это цвета, которыми были окрашены жилые дома и лаборатории. Играя всеми оттенками, они создавали живую картину, созданную не в воображении и не на холсте, а в самой действительности.
Сады, дома — все было окутано тихой и светлой мелодией.
— Кто сочинил эту музыку? — спросил я Рина.
— Здешний Моцарт. По специальности он пчеловод. Хотите, я вас познакомлю?
Он познакомил меня с нашими гостеприимными хозяевами-агрофизиками, знатоками фотосинтеза, полупроводниковой техники и Солнца. Директор агрофизической фермы, очень живой молодой спортивного вида человек, был влюблен в Солнце, в полупроводники и в историю своего края. Он повел нас в фильмотеку, и я как бы взглянул в поток времени, стремительного и яркого. Перед нами прошли картины середины прошлого века, когда на месте агрофизической фермы был целинный совхоз и по степи ходили тракторы и комбайны, а молодые энтузиасты-комсомольцы жили в палатках. Затем вместе с историей края мы перенеслись в совсем недавнее прошлое, в то десятилетие, когда люди коммунистического общества овладели тайнами фотосинтеза и Солнце из явления физического и поэтического превратилось в явление домашнее и было приобщено к производству и быту.
Солнце! Оно здесь было везде: и на картинах, и в приборах, и на лицах сотрудников, все было залито Солнцем, лаборатории и поля.
— Я солнцепоклонник, — сказал, улыбаясь, директор агрофизической фермы. И он прочел нам стихи старинного поэта о Солнце.
Светить всегда,
светить везде,
до дней последних донца,
светить —
и никаких гвоздей!
Вот лозунг мой —
и Солнца.
Теперь я хочу рассказать о своей работе в лаборатории математической лингвистики.
Сначала, как и полагается новичку, я получил не слишком сложное поручение от лингвиста Рина. Я обучал новую, только что выпущенную из производства машину искусству перевода. Машина, разумеется, не знала, что в другом помещении и в другие часы я ходил учиться сам к другой и очень опытной машине.
Я был как бы посредником между двумя машинами, но это отнюдь не унижало мое человеческое достоинство, ведь я отлично понимал, что машины вобрали в себя человеческую память, во много раз усиленную, и человеческую понятливость, тоже умноженную. Машины переводили с древних языков и как бы воссоздавали давно утраченный мир с его духовными богатствами. Как удивились бы древние греки и римляне, если бы знали, что посредниками между ними и их далекими потомками станут машины, безошибочно улавливающие все оттенки древней мысли, все семантические особенности древних языков.
Моим машинам, конечно, было далеко до Большого мозга, взявшего на себя обязанности тоже в своем роде посредника, но не между древними и нами, а между Землей и далекой планетой Уазой. Ведь Большой мозг решал задачу гигантской семантической сложности, он пытался расшифровать способ отражения мира далекими и непонятными существами.
Многие машины нашей лаборатории помогали Большому мозгу, подсчитывая, классифицируя, сравнивая, анализируя знаки загадочного языка.
Каких только машин у нас не было! Машины-семантики, машины-фонетики, машины математической логики, машины, специализировавшиеся на анализе грамматических форм.
Руководитель лаборатории Рин любил повторять слова великого лингвиста Вильгельма Гумбольдта, сказанные им задолго до победы Коммунизма, когда все народы еще не объединились в одну великую семью:
— Человек окружает себя миром звуков для того чтобы воспринять и переработать в себе мир предметов. Каждый народ обведен кругом своего языка…
Вот и мы старались с помощью лингвистических машин перейти через круг, которым обвел себя народ далекой и загадочной Уазы.
Из всех машин филологической лаборатории мне, пожалуй, больше всего нравились машины-фонетики. Я любил заходить в тот зал, где они стояли. Это был словно мир звуков. Мелодичными девичьими и детскими голосами фонетические аппараты воспроизводили звуки всех земных языков. Эти голоса как бы раскрывали фонетическую суть слов, приобщал нас к бесконечному разнообразию звуковых форм.
Но однажды вечером, войдя в фонетический зал, я остановился, сильно взволнованный. Я услышал странные и причудливые звуки неземного языка. Звуки то набегали, то удалялись, создавая чудесную звукопись неизвестных фонетических форм. Машина воспроизводила звуки, как бы приближая меня к чему-то неведомому, что страстно хотелось узнать и узнать поскорей. Казалось, сама Уаза с помощью этих машин обращалась ко мне, но я не в силах был ее понять.
Не сразу я пришел в себя и сообразил, что все эти неземные и причудливые звуки — отголоски неизвестного и прекрасного — не больше чем фонетическая гипотеза, созданная лингвистом Рином.
Логика сорвала покров с истины. Но мне все же хотелось верить, что это не только гипотеза.
Да, каждый народ был обведен кругом своего языка, думал я, но люди коммунистического общества преодолели все языковые и этнические барьеры. Наступит день, когда мы перейдем через круг звуков, которым окружил себя народ Уазы.
Послышались шаги. Я оглянулся. Вошел лингвист Рин с усталым и озабоченным лицом.
— К нашему несчастью, — сказал он, — в уазском послании слишком мало слов. О, если бы оно было таким же обстоятельным, как «Илиада» или «Война и мир»! Тогда бы нашим машинным логикам и семантикам гораздо легче было бы определить и сравнить грамматические формы.
В эти дни я много думал о языке, в котором не было знаков для обозначения неодушевленных предметов. Я пытался представить себе мир, где все жило, дышало, даже скалы, как в древней сказке или в великих поэмах Гомера.
Мой отец постарел, осунулся, он напрягал все свои духовные и физические силы в единоборстве с загадкой, которая водила за нос его и всех его помощников, программировавших работу искусственного аналитика, математика и лингвиста.
Логики, философы и нетерпеливые журналисты уже начали высказывать сомнения, намекая на то, что Институт времени идет по ложному пути. «Мир без предметов», — так называли они Уазу. И упрекали отца за то, что его гипотезы и догадки противоречат законам природы. И нашелся один, по-видимому очень дерзкий, человек, который назвал моего отца отсталым антропоцентристом. Отец ходил с терпеливой улыбкой на исхудавшем лице. Что ему оставалось делать? Молчать. Пока только молчать и улыбаться. Он еще скажет свое слово, он и Большой мозг, аналитические способности которого стали мишенью для скептически настроенных фельетонистов и карикатуристов. В узком кругу своих помощников, учеников и друзей, сотрудников Института времени мой отец высказал одну гипотезу, еще одну после многих, высказанных раньше. Отец сказал задумчиво и тихо, как бы спрашивая самого себя и своих единомышленников:
— Разве мы не можем допустить, что цивилизация Уазы обогнала земную цивилизацию на много миллионов лет? Можем. А если это верно, почему нам не допустить следующую возможность: необычайное развитие кибернетики позволило уазцам создать иную среду вокруг себя, среду, пропитанную памятью, интеллектом, одушевив и оразумив почти весь окружающий их мир. Возможно ли это? Я спрашиваю не только самого себя, но и вас…
— Сомнительно… — сказали друзья и ученики отца — Во всяком случае, маловероятно.
— Но поймите меня, — горячился отец, — я ломаю голову над этой загадкой. И я высказываю это предположение, чтобы не думать, будто уазцы пошутили и решили нас разыграть, специально для этого создав язык, обозначающий только одушевленный мир.
— Не исключена и такая возможность с точки Зрения теории вероятностей, — сказала Марина Вербова, улыбаясь насмешливо и ласково, как только она одна умела улыбаться.
Отец обиженно нахмурился. Он не мог допустить, чтобы кто-то осмелился его дурачить, даже загадочные существа.
— Чепуха! — ворчал он. — Просто пережитки антропоцентризма мешают всем взглянуть на интересующую нас проблему не предвзято, объективно, со стороны. Мы во всех случаях подставляем самих себя, свои понятия, свои привычки, свои представления, свои чувства, свой опыт. Чтобы понять язык Уазы, нужно вывернуть наизнанку привычную логику. Вот и все.
Я быстро освоился с Институтом времени и со многими его чудесами. Но, может быть, лучше бы мне с иными из них и вовсе не заводить знакомство.
Одним из самых больших чудес был Кумби, Юлиан Кумби, Кумби второй.
Существовал и Кумби первый, о котором я расскажу позже, но Кумби первый был человек, хотя и обладал поистине нечеловеческой памятью.
Кто же такой Кумби второй и, вернее, что это такое? Я уже вскользь упоминал о нем, когда рассказывал о проблемах, изучением которых занималась лаборатория Сироткина. За Кумби как раз и упрекали Сироткина философы и журналисты, утверждая, что он, Сироткин, идет отнюдь не по главному пути в попытках создать психическое поле, способное заменить мозг человека при освоении вновь открытых планет.
По словам сотрудников этой лаборатории, Сироткин вовсе не придавал большого значения Кумби, но считал, что его создание поможет двинуть дело дальше. Да, это не генеральная линия его исследований поля «пси» и бесчисленных экспериментов, а боковая, но тем не менее она нужна.
Уже одно то, что Кумби второй обладал искусственным психическим полем, то есть эмоциями, памятью и даже фантазией, а кроме того, был попыткой еще небывалого моделирования человеческого «я», делало его создание чрезвычайно ценным для дальнейшего развития кибернетики.
В институтских Ученых записках я прочел, что Кумби нечто вроде литературного персонажа, вымышленного человека, с той только разницей, что его создали не на бумаге, а в реальности. Дальше в Ученых записках говорилось о том, что это искусственная модель человеческого характера, только сделанная не из слов, а из материала, хотя, может быть, и не более прочного, но более вещественного. А затем шли схемы и формулы.
Сироткин, автор этой статьи, хотя и был выдающимся изобретателем и ученым, однако, по-видимому, не обладал даром популярного изложения. Из статьи его я все же не вынес ясного впечатления о том, как было создано поле «пси». Возможно, что я еще был слабо подготовлен для восприятия слишком сложных и новых научно-технических идей.
Не очень-то прояснилось дело и тогда, когда я расспрашивал сотрудников лаборатории Сироткина и помогал создавать этот феномен.
Сотрудник лаборатории Николай Вечин долго мне объяснял, кто такой Кумби, или, точнее, что это такое. Но я не могу сказать, чтобы его объяснения обладали строгой логичностью и ясностью. Казалось, он не столько объяснял, сколько играл в словесные жмурки, то приоткрывая смысл явления, о котором рассказывал, то снова закрывая его туманом неясных и смутных слов. Может, он потешался надо мной, этот Коля Вечин, как в Лесном Эхе, где мы вместе учились? Он был большой шутник и насмешник. Но, увидя растерянное выражение моего лица, Коля сказал:
— О Кумби ясно и просто рассказать нельзя. Он весь состоит из противоречий. Но он так задуман его создателями. Ведь его создал один из помощников твоего отца, инженер Евгений Сироткин в соавторстве с писателем Уэсли вторым. Точная мысль инженера-конструктора и капризное воображение Уэсли второго, знатока человеческого характера… — Он сделал короткую паузу и сказал фамильярно-игривым тоном, как в школе Лесное Эхо на большой перемене: — Хочешь, соединю?
— Соединишь? С кем? — не понял я. — И зачем?
— Зачем? Это ты потом узнаешь. А с кем? Да вот с этим вечновспоминающим субъектом-объектом.
— С Кумби?
— Угу! Ты, я вижу, смышлен. Понимаешь с полуслова.
— Ну, ну! Полегче! Нашел дурака. Соединяйся с ним сам… А меня избавь. Наверно, подключался не раз?
— Случалось.
— Ну и как? Не жалел потом?
— О чем жалеть? Считай, что ты прочел приключенческий роман. Но, читая, ты все время знаешь, что эти часто опасные приключения случались не с тобой. А тут, брат, другое. Совсем другое. Тут себя от него не отделишь…
— От кого?
— Ну, например, от Кумби. И за его ошибки приходится расплачиваться тебе. Не только за ошибки, но и за удовольствия. А это уже не так плохо.
— Не понимаю. Что же, я превращусь в него, как в древней сказке?
— Вроде и да, вроде и нет. Зачем расспрашивать? Попробуй. Если хочешь, хоть сейчас.
— Нет, только не сейчас. Во-первых, надо идти обедать. А во-вторых, мне и своя личность еще не настолько наскучила, чтобы ее менять на чужую. Пусть подключается твой Сироткин.
Прошло несколько дней, и вот мне удалось узнать, что такое чужое «я», слить свою личность с экспериментальной личностью Кумби.
Коля Вечин все-таки уговорил меня.
— Костюм можешь не снимать, оставить на себе, — сказал он, усмехаясь. — Но свою память, а значит и все свое прошлое, сдашь мне на хранение. Не беспокойся, все будет в полной сохранности. Доводилось тебе сдавать на вешалку пальто и шляпу? Тут почти то же самое, с той разницей, что ты оставляешь не пальто и шляпу, а только самого себя. Ты, я вижу, начинаешь нервничать? Зря. Уверяю тебя, это пустяк. Ведь, в сущности, когда читаешь хорошею книгу, тоже сливаешься с личностью ее автора или героя.
— Поставь точку, — сказал я. — Я готов. Через мгновение (это чреватое последствиями мгновение отделило мою собственную жизнь от чужой и чуждой мне жизни) я почувствовал себя приобщенным к чужому прошлому. Стало другим, обновилось все мое существо, каждая молекула, каждая клетка. И самое удивительное было в том, что я ощущал это обновление, переход из одного состояния в другое. Сначала я почувствовал легкое недомогание, кружилась голова, словно я летел с горы, сердце билось учащенно. Затем внезапный прилив энергии и бодрости заставил вскочить меня с места. Я ощущал, что теперь в моих жилах текла как бы не моя, а чужая, хмелившая меня кровь. Во мне возникли воспоминания, разумеется не мои собственные, а чужие воспоминания, сразу унесшие меня далеко за пределы Института времени и моей собственной судьбы.
— Кумби, — сказал мне девичий голос, — мне надоели твои фокусы и твои привычки. Ты вечно куда-то торопишься. Что за беспокойная натура! Но зачем тебе торопиться на Венеру? Там необжитой мир, противоестественная, неприспособленная для человека среда. Все это твое очеркистское тщеславие, желание показать, что ты ничего не боишься. Но ведь на самом-то деле ты очень боишься, я знаю.
— Ничего ты не знаешь, Мария, — ответил я. — Я боюсь только одного — сомнений. В прошлом году провел целых два месяца с тобой и не написал ни строчки. Ты заронила сомнение во мне, ты и твои скептические, насмешливые друзья, находившие, что во мне много энергии и мало таланта, что мои корреспонденции схематичны, а очерки поверхностны, что я не умею сказать о космосе ничего, кроме банальных, всем надоевших фраз. И если я не талантлив, поверхностен, за что же ты любишь меня, Мария?
— Разве любят за что-то? Любят ни за что. За то, что ты вот такой как есть, ты и твоя улыбка, ты и твой лоб, ты и твои вечно взлохмаченные волосы… За то, что ты здесь со мной…
— Здесь? Но надолго ли? Сейчас я здесь, а через сутки я буду далеко за пределами биосферы. Я и мои волосы превратятся в воспоминание. Разумеется, для тебя. Сам я очень сильно буду чувствовать свое присутствие в безгравитационной среде, в среде, где не на что опереться и где мысль подсказывает тебе, что, потеряв тяжесть, ты значительную часть себя оставил на уютной Земле.
— Себя? Опять себя? А разве ты не будешь думать обо мне?
— Чтобы думать о тебе, нужна точка опоры, гравитация, твердое тело под ногами. Но когда висишь, не ощущая ни потолка, ни пола, думаешь, что хорошо бы сейчас постоять или посидеть, думаешь о самых элементарных вещах. А ты, дорогая Мария, сложная личность, слишком сложная. И я люблю тебя вместе со всей твоей сложностью, со всеми твоими причудами. Но люблю только тогда, когда чувствую под ногами твердую почву…
— Раз ты дорожишь твердой почвой, зачем же тебя тянет туда?
— Профессия. Склонности. Я очеркист. Я описываю необыкновенное. А чтобы описывать, надо видеть своими глазами.
— У тебя нет фантазии…
— Возможно. Но я очеркист. Очеркисту нужна трезвость, точность, любовь к факту. Ты ведь тоже факт, Мария. И за это я люблю тебя. Ты конкретна. Вещественна. Слишком конкретна. А я люблю вещественность, то, к чему можно прикоснуться.
— Ты пошляк, Кумби. Обыкновенный, заурядный пошляк.
— Возможно. Но почему же ты любишь пошляка?
— Не знаю. Не знаю, за что люблю тебя. А вот за что не люблю твои очерки — знаю. За отсутствие поэзии. За чрезмерную трезвость. За обыденность. Человечество всегда смотрело на мир сквозь призму мысли, сквозь призму чувства, а ты смотришь на все бесстрастно, как объектив.
— Значит, полюбив меня, ты отделила меня от моих очерков, от моей профессии, от моей работы? Раз ты любишь меня, значит все же не отрицаешь?
— Не знаю. Может, я люблю тебя, одновременно отрицая. Это слишком сложное чувство, Кумби.
— Призма! Призма! Пустые слова. Я смотрю на мир без всякой призмы. Как объектив! Ну и что же! Я очеркист. Мой бог — факт. Я добываю факты с риском для жизни. Космос — это не прогулка в лесу. Там неуютно…
Я почувствовал легкую теплую руку девушки на своем плече. Она провела пальцами по моим волосам, взъерошив их. А затем поцеловала меня.
— Милый мой объектив, не сердись. Я ведь это нарочно, чтобы тебя немножко подразнить…
А вот и Венера. Не очень-то ласковая планета. Жарко. Темно. Душно. Но люди привыкли. Работают. И веселятся кто как умеет.
Хотя многие считают меня скептиком, я очень люблю людей. Меня постоянно тянет к ним, где бы они ни трудились: на дне ли Тихого океана, среди бездушных плоскогорий Луны, в бездонных вакуумах, где созидались новые космические станции, искусственные острова и миниатюрные материки. У очень люблю людей, и люди тоже меня любят. Они снисходительно смотрят на мои недостатки и всегда умеют оценить и заметить достоинства.
Я очень люблю людей, и, может, потому у меня много друзей и знакомых во всей солнечной системе. Вот и сейчас я только появился на Венере, но уже слышу:
— А! Кумби? Здорово!
Какой-то парень, по-видимому местный старожил, сверкая жизнерадостными негритянскими зубами, ударяет меня ладонью по плечу.
— Здравствуй, — говорю я неуверенно. Где я видел этого парня?
— Хороший очерк ты написал. Ребята были довольны.
Он смеется.
— Только вот перепутал имя того робота, с которым я ремонтировал трассу. Его звали не Дэмби, а Эмби.
— Надеюсь, он не обиделся?
— Ничуть. Он не из обидчивых. Надолго к нам? Впрочем, надолго тебе нельзя. Ждут на Луне, на Марсе и еще в ста местах. Ты изменился. Пополнел. Это зря. А я?
— Ты тоже чуточку изменился.
— Еще бы! Я ведь женился. А жена… Самая симпатичная женщина во всей солнечной системе.
Парень рад мне. Искренне рад. Мой очерк доставил ему удовольствие. Но не всем доставляют удовольствие мои очерки. Администратор гостиницы спросил меня вчера:
— Кумби? Журналист и писатель? Что-то, припоминаю, читал… — И после паузы: — Слишком натуралистично пишете. Поэзии маловато и красоты. Поэзии. — Он нравоучительным тоном повторил это слово.
Вероятно, за то, что в моих очерках не хватало поэзии, он дал мне самый тоскливый номер с окном на пустырь и со старым, испорченным роботом, который вместо заказанной мною чашки кофе принес тарелку куриного бульона.
— Я заказывал кофе, — сказал я роботу, — не куриный бульон.
— Нет, вы заказывали бульон. Я не человек, а машина, и не мог ошибиться.
— Бывает, и машины ошибаются, да еще как!
— Прошу быть корректным, — сказал робот. — Надо уважать вещи.
— Извините. Я был не прав.
Не прав? Но я не мог заказать куриный бульон. Не мог! Язык не повернулся бы. С детства не выношу запах куриного бульона. Значит, все-таки робот ошибся, а не я. Но он вещь. А с вещами тоже надо обращаться вежливо.
Робот ушел и вскоре вернулся. Но вместо кофе он принес чаю. Что-то испортилось в его механическом устройстве. Какой-то винтик. Администратор не мог не знать об этом. Но он, по-видимому, недолюбливал журналистов. Черт с ним, с этим администратором. Выпью чаю вместо кофе и сяду писать очерк.
Работа давалась мне нелегко. Но на Венере все много работали. Там никто не ленился.
Набросав две страницы (описание венерианского пейзажа), я почему-то вспомнил гостиничного робота. Мне вдруг стало жалко его, словно он был не вещью, а старым, усталым и больным человеком.
Бог знает для чего этим роботам придавали сходство с людьми! Конструктору и кибернетику давали в помощники художника или скульптора, чтобы приобщить их к современности, что ли? Художник старался изо всех сил, не хотел отстать от века. И все равно отставал. Ну зачем он придал печальное выражение лица этому механизму? Для чего? Из подражания древнему Рембрандту? Вот эпигон!
Утром опять пришел робот с печальным лицом увядшего старика.
Я подумал: попрошу-ка у него чаю, он ошибется и вместо чаю принесет то, что нужно, — кофе.
— Чаю, — скачал я, — и поджаренную булку с яичницей. Только, пожалуйста, поскорее. Спешу.
Через несколько минут он вернулся, неся тарелку куриного бульона.
— Я просил чаю.
— Нет, вы просили бульон.
— Вы ошибаетесь.
— Это люди ошибаются. А я машина.
Я вышел из себя. Прячется за свою машинную сущность, мошенник. Явно в заговоре с администратором.
— Наглец!
Это вырвавшееся у меня слово, по-видимому, очень огорчило робота. Он молчал, укоризненно глядя на меня. Потом он сказал тихо:
— Я вещь. Только вещь. А вещи беззащитны.
Мне стало жалко робота.
— Извините, — сказал я. — Нервы. У вас на Венере такой плохой климат.
— Да, климат неважнецкий, — сказал робот, подняв обе руки и показывая их мне. — Болят. Особенно к вечеру.
— На солнце надо больше греться.
— Какое тут солнце. Атмосфера густая. Облачность. Ничего не пропускает.
— Это действительно… тяжело.
— Грустно, — сказал робот, — не с кем словом перекинуться.
— А люди? Ваши постояльцы?
— Недовольны почти все. Подаешь им, а они отказываются. Говорят, что я ошибся. Ну, хорошо. Раз ошибся, два. Но не могу же я все время ошибаться. По теории вероятностей…
— Конечно, не можете.
— Я ошибаюсь, а они — нет. Они никогда. Обидно.
— Я вас понимаю, — сказал я, — и в следующий раз не буду настаивать. Вздор все это! Пустяки! Какая разница — бульон, чай, кофе… Особенно когда ты на Венере.
— Бульон полезнее, — сказал робот. — Чай и кофе слишком возбуждают нервную систему. А здесь она и без того слишком возбуждена.
Весь следующий день я носился по Венере как угорелый, ища интересный материал для газеты. Настроение мое менялось: то каждый пустяк казался мне значительным, то пустяками казались значительные события. У меня было много знакомых. И на Земле, и даже на такой неуютной планете, как Венера. Но земные знакомые как-то лучше удерживались в памяти. Не знаю почему. Надо бы спросить у физиологов, почему на Земле лучше работает память.
— А, Кумби! Привет! — кричал какой-то человек с обрадованным лицом.
Еще не разделяя его радости, но, стараясь скрыть недоумение, я пытался вспомнить, где и когда я видел этого человека.
— Как? Ты забыл меня, Кумби? Не может быть!
— А где мы встречались?
— Ха! Где? На дне Атлантического океана, когда вели раскопки Атлантиды. Забыл?
— Теперь вспоминаю. Ты археолог?
— Нет, геолог.
— А, да! Чудесно провели время. А что ты тут делаешь, на этой неласковой планете? Здесь нет затонувших цивилизаций.
— Но есть полезные ископаемые. Так ты забежишь ко мне, Кумби? А? Запиши адрес: Астрономическая улица, 108.
— 108, Астрономическая улица. Так, запомню. У меня отличная память на цифры. Ну, пока! Завтра лечу на космическую станцию «Цветы в вакууме».
Ничего не поделаешь, лечу. Безгравитационная среда. Опять не на что опереться.
В такие минуты вспоминается дорога, поляна в лесу, горы, пол, все, на чем можно стоять. Да, стоять. Почему люди не умеют это ценить и торопятся сесть или лечь? Много дал бы я, чтобы сейчас постоять, опираясь на нечто твердое, незыблемое. Когда я думал об этом, я еще не знал, что случится со мной через час.
Голос командира космолета повторил:
— Тре-во-га! Пробоина в обшивке от удара метеорита. Трево-га!
Сердце бьется так, словно метеорит пробил отверстие не только в теле корабля, но и в моем собственном. Правда, в космолете, кроме обшивки, есть предохранительные отсеки и роботы-инженеры, умеющие производить быстрый ремонт. И все же сейчас особенно хочется опереться на что-нибудь твердое, положительное, успокаивающее, а не висеть, как вишу я.
У астронавигатора и его помощников есть гравитационный пояс-новинка. Этот пояс стоит дороже космолета со всеми его приборами и чуть дешевле средней космической станции. Но он позволяет человеку чувствовать под ногами пол и отличать низ от верха. Я отказался от пояса — думал, что он мне не понадобится. Сейчас помощники астронавигатора возятся с обшивкой, пытаются спасти космолет. А я даже не в состоянии им помочь. У меня под ногами нет опоры. Ну и что ж, неужели я должен терять из-за этого чувство собственного достоинства! Я литератор. Я на своем посту, на работе. Это не важно, что я плаваю в пустоте. Но с гравитационным поясом легче держаться с достоинством.
— Надо не теряться. Надо не теряться, — шепчу я себе, забыв о том, что возле моего рта — аппарат, который несет мои слова в помещение астронавигаторов.
Мария упрекала меня за то, что у меня нет фантазии, что я слишком приземлен, хотя и облетал все освоенное человечеством космическое пространство. Сейчас, может, и лучше, что у меня нет избытка фантазии. Если не справятся с пробоиной, фантазия не поможет. Рядом бесконечность, бездна, провал, невообразимо огромное ничто. Завтра Мария узнает о моей гибели. Мария и мир, Мария и вся солнечная система. Все без исключения, и даже тот робот, который, заботясь о моем здоровье, приносил куриный бульон. Но бездне, провалу, бесконечности плевать на это.
Руки начинают дрожать. Знобит. Бросает в жар. Зачем я отказался от гравитационного пояса? Как хорошо было бы сейчас немножко постоять хотя бы десять минут.
Я смотрю на стенку, которая отделяет меня от бездны. Она сделана из сверхпрочных материалов. Ее создавали технологи и химики, хорошо представлявшие себе, что такое бездна. Я доверял им раньше, этим инженерам. Я должен довериться и сейчас.
Астронавигаторы и роботы, наверно, не теряют времени. Но я пока ничего не знаю Командир корабля молчит. Он слишком занят, чтобы терять драгоценное время, посвящая единственного пассажира в то, что он, возможно, пока хочет оставить в тайне.
Да, я единственный пассажир, если не считать белых мышек, плавающих в пустоте вместе со своей клеткой. Мышки не знают о пробоине. Но они должны чувствовать беду. У них для этого есть инстинкт.
Я смотрю на клетку. Мышки явно встревожены. Их чуткий инстинкт уже получил информацию. Откуда? Как? Об этом спорят специалисты. И пусть пишут свои диссертации. Побывали бы они здесь сейчас, когда бездне так хочется заполучить меня, астронавигаторов и этих бедных мышек.
Вот будет хорошо, если бездна вытянет пустой номер! Помню эту фразу. Ее любит повторять один мой знакомый телекорреспондент, когда судьба показывает ему шиш.
— Мышки, — говорю я, — бросьте унывать. Уверен, бездна на этот раз вытащит пустой номер.
Откуда у меня такая уверенность? Я же не видел пробоины. И не знаю, как идут дела у роботов-ремонтеров. Командир космолета пока молчит. Но я не молчу. Я повторяю про себя:
— Пустой номер… Пустой номер…
Я повторяю эти слова, словно хочу заколдовать, заворожить действительность.
Я смотрю на мышек. У них такой вид, словно что-то внутри них работает. Это работает настороженный инстинкт, пытающийся установить контакт с надвигающейся опасностью, определить размеры угрожающей нам беды.
Я слышал много раз это выражение: крысы бегут с тонущего корабля. Я читал и слышал, что они бегут, когда еще нет никаких признаков беды. По-видимому, у животных иное чувство времени, чем у людей, для них в критический момент их жизни будущее в большей мере является настоящим, чем для нас, людей. Но не значит ли это, что наука далеко не все знает о времени?
Я пытаюсь уйти в эту проблему, чтобы не думать о том, почему молчит командир космолета.
Тишина. Можно подумать, что команда забыла обо мне и об этих мышках и покинула космолет. Но в космосе это невозможно. Нельзя покинуть островок биосферы, со всех сторон окруженный бесконечным вакуумом, бесконечным ничто. И даже если бы это каким-то чудом было можно, команда бы никогда этого не сделала.
Мышки тоже понимают сложность обстановки каким-то своим шестым, не известным науке чувством. Уж не чувствуют ли они, что вокруг них пустота на сотни миллионов километров, зияющая пропасть без дна?
Тишина. Особая тишина, словно остановилось время. Я жду. Что мне остается еще? Жду. И мышки тоже ждут. Но они ждут не бездействуя. Они напряжены. Они пытаются наладить связь с тем, что раньше называли судьбой. Они пытаются получить информацию, узнать, есть ли еще или уже нет никакой надежды.
И вдруг раздается человеческий голос, голос командира космолета:
— Пассажир, ну как ваши дела?
— Мои дела, — отвечаю я, — зависят от ваших.
Мой ответ скрывает в себе вопрос, да еще какой вопрос! Нет на свете вопроса важнее этого. Я спрашиваю не судьбу, как насторожившиеся мышки, а живого, конкретного человека, командира корабля. Но он молчит, не отвечает.
Я тоже молчу и жду. Терпеливо жду. Но ответа нет.
Тогда я посылаю свой вопрос туда, в помещение астронавигаторов:
— Как ваши дела?
Ответа нет. На корабле все молчит.
— Как ваши дела?
Нет ответа.
— Как ваши дела? Как ваши дела? — кричу я. — Как ваши дела?
Ответа нет.
Я открыл глаза. На этот раз уже я сам, а не Юлиан Кумби, Вокруг меня были земные вещи и знакомые стены лаборатории.
— Где я? — спросил я тихо.
— Там, где и был. В Институте времени.
Голос Коли Вечина громок и насмешлив.
— Кто я?
Вопрос звучит глупо. Ужасно глупо. Но слова уже вылетели, и их не возвратишь.
Голос Коли Вечина становится еще более жизнерадостным и насмешливым.
— Кто ты? Это тебе лучше знать. По-моему, ты Микеланджело… Микеланджело Петров.
— Но где же космолет? Где астронавигаторы? Где, наконец, бедные мышки, пытающиеся установить контакт с неизвестностью и выяснить размеры беды?
— Космонавт остался там… И навигаторы тоже… А мышки? Взгляни, они тут.
Я взглянул: действительно, среди земных и привычных предметов стояла клетка с подопытными мышами. Разумеется, это были не те мыши. Они насторожились, так же насторожились, как на космолете.
— Ну, — спросил Вечин деловым тоном, — как тебе понравилось чужое «я»? Можешь пока не отвечать. Да, пока не придешь в себя. Я советую тебе: вспоминай, вспоминай. Нет, не Кумбино прошлое, а твое. Ведь твоя личность вместе с твоей памятью хранились, как сданное на вешалку пальто, пока ты отсутствовал. Где ты был? В гибнущем космолете.
— А что с Кумби и с астронавигаторами?
— Не беспокойся. Все в порядке. Ты слишком сильно стал переживать. И пришлось вмешаться мне, прервав действие… Но подними-ка голову. Что с тобой?
Вечин подошел ближе.
— Что с тобой, Мика? Не могу понять! Ты поседел, Мика. Ты оказался слишком впечатлительным. Не знаю, что и делать… Как огорчится теперь твой отец… Ведь изучение чужого «я» находится в стадии эксперимента, и контакт с Кумби запрещен всем, кроме тех, кто работает вместе с Сироткиным. Попадет мне от твоего отца…
— Что ты, что ты, Коля! Разве я тебя выдам!
— Ну, а чем же объяснишь родителям, почему ты поседел? Ведь твоя старость пришла к тебе в течение даже не дней, а нескольких часов и минут. Опыт продолжался меньше суток. Чем ты объяснишь, что ты…
— Что я стал стариком?
— Стариком? Глупости. Поседела только голова. Лицо не изменилось. И, знаешь, седина даже тебе идет. Можно, конечно, вернуть утраченный цвет волосам. Это необходимо сделать, пока не пришел Евгений Сироткин. Он только что вернулся из длительной командировки на космическую станцию «Енисей». А Сироткин не любит таких шуток.
— Так, значит, ты пошутил?
— Ну вот, я один виноват. А ты и ни при чем? И откуда я мог знать, что ты такой впечатлительный? Откуда? В школе ты держался молодцом.
— А разве я тут держался плохо?
— Я этого не говорю. Но подвела шевелюра… Понимаешь, ты меня подвел…
— Я подвел? Как тебе не стыдно!
Пока мы спорили и теряли зря время, в лаборатории появился Евгений Сироткин, и не один, а с моим отцом.
Я прикрыл свои волосы, быстро натянув на голову тесный Колин берет, и отошел в сторонку. Но ни отец, ни Сироткин не обратили на меня и Колю Вечина никакого внимания. Они оба были чем-то озабочены. Чем? Об этом мы очень скоро узнали, прислушавшись к их разговору. Впрочем, это был скорее монолог, чем диалог. Говорил мой отец, а Евгении Сироткин внимательно слушал.
— Большой мозг, — говорил отец, — могущественно логичен, предельно трезв. Этот электронный Гегель мощью своего разума, как недавно еще казалось мне, способен охватить универсум, беспредельность.
— Беспредельность — да, — усмехнулся Сироткин, — а неповторимую конкретность — нет.
— Вы правы, Евгений. Одной логики мало, чтобы разгадать душу уазца Нужна еще и фантазия. А Большой мозг не любит фантазировать. Он слишком машина! Ваше сотрудничество с писателем Уэсли-младшим, вместе с которым вы создали Кумби, явление новое в современной технике. Инженеры почти всегда чуждались психологии, эмоциональной мысли, искусства. Искусство, в свою очередь, недооценивало строгую и изящную мысль инженера. Вы, Евгений, вместе с Уэсли сделали смелый шаг и воспроизвели «личность», «характер», но не на бумаге, а в трехмерном пространстве.
— В трехмерном? — перебил отца Сироткин. — Вы выразились, дорогой, не совсем точно. Не в трехмерном пространстве, а скорее в сжатом, сконденсированном, в спрессованном времени.
— И это, пожалуй, верно, — согласился отец — Теперь несколько слов о вашей новой идее, о которой вы мне рассказывали вчера. Чтобы разгадать внутренний мир загадочного уазца, его рациональное и эмоциональное мышление, его странное видение мира, вы предлагаете создать модель, исходя приблизительно из принципа, который, говоря условно, назовем принципом Кумби. Но как моделировать человеческий внутренний мир, сущность которого нам почти незнакома? Это самое уязвимое место вашей идеи. И все же я готов поддержать вас. Я рассчитываю на ваш большой талант, на ваше техническое чутье и, наконец, на могущество фантазии, способной многое угадать.
— Благодарю вас, — сказал растроганно-ироническим тоном Евгений Сироткин.
— И все же, — продолжал отец, — я хочу сам лично проверить возможность вашего Кумби. Соедините меня, пожалуйста, с этим персонажем.
Я испугался за отца, вспомнив свои напряженные и трагические минуты на гибнущем космолете. А что, если не выдержит его сердце? Отец стар.
Испуг был так силен, что я кинулся к отцу, повторяя:
— Отец, это опасно! Нельзя! Не надо!
— А ты откуда знаешь, что опасно? Ну-ка, иди к себе. Тут не полагается присутствовать посторонним.
— Я не посторонний. Я сотрудник Института времени.
— В этой лаборатории ты посторонний.
Мне пришлось уйти, и я так и не видел, как мой отец слил свое существование с парадоксальным и острым существованием персонажа, созданного соединенными усилиями рационалистической техники и эмоциональной мысли.
Мы с Колей Вечиным стояли в коридоре и ждали конца эксперимента, которому подверг себя мой отец.
Я тревожился за отца. Он был стар, хотя само понятие старости казалось ему пережитком эпохи наивного антропоцентризма. С годами здоровье его ухудшалось И кто знает, может быть, сейчас, слившись с Кумби, он сидит в гибнущем космолете и ждет ответа, которого ждал я и так и не дождался из-за того, что Коля Вечин поспешил отключить меня Евгений Сироткин едва ли посмеет это сделать Он знает, что мой отец этого ему бы никогда не простил.
— А много в жизни Кумби было трагических эпизодов? — спросил я Колю.
— Да, было немало. Писатель, с которым Сироткин конструировал аппарат, этот самый Уэсли-второй, считает, как считали древние греки, что трагедия — вершина искусства.
— У Кумби совсем не трагический характер. Я же был им в продолжение почти суток. Он веселый, милый, чуточку беззаботный…
— Уэсли, — перебил меня Вечин, — искал трагического не в характере задуманного им героя, а в самих обстоятельствах. По-моему, он перестарался.
— Ты в этом уверен?
— Меня убеждает твоя седина.
— Сейчас не до шуток, Коля. У моего отца больное сердце.
— Но он не так впечатлителен, как ты. Он не привык щадить себя. Но с чего ему пришло в голову лезть в шкуру Кумби, переживать за него? Уэсли-второй не поскупился на переживания для своего героя.
— Хватит об Уэсли. Меня он мало интересует. Не могу понять, зачем отец решил себя подвергнуть эксперименту?
— У него было куда больше оснований, чем у тебя, когда ты решился на целые сутки расстаться с самим собой и подвергнуться риску познания чужих переживаний. Твой отец это делает для науки. Он хочет на своем собственном опыте убедиться в возможности моделирования личности, заменяющей личность космонавта или исследователя космоса. Кроме того, он ищет пути к познанию «я» уазца, уазской личности, уазского видения. Ты не слышал, что он говорил Сироткину? По-видимому, Большому мозгу не по плечу та задача, которую решает отец.
— Отец и без того знает, что такое Кумби. Он изучил схему.
— Твой отец не из тех, кто судит о чем-либо только по схеме. Он хочет знать все сам. Все до мельчайшего нюанса. И он никогда не щадил себя. Конечно, из простого любопытства, как это сделал ты, он не стал бы присваивать себе переживания этого вездесущего очеркиста.
— У тебя еще хватает совести меня упрекать? Сам уговорил.
— Но ты разве об этом жалеешь? Седина — это пустяк. Она тебе идет.
— Вот мы с тобой тут спорим, а мой отец… Я боюсь за него. Вдруг не выдержит сердце?
— Выдержало! Смотри. Вон он идет.
Я оглянулся. По коридору шел мой отец с Евгением Сироткиным. Казалось, он помолодел. Глаза его блестели. Он улыбался. До меня донеслись его слова:
— Отличный аппарат, Евгений. Я получил большое удовольствие, совершив это путешествие.
Через неделю я с разрешения своего строгого отца перешел из лаборатории машинного перевода в лабораторию, которую возглавлял Евгений Сироткин. Теперь я мог в любое время соединить себя с Кумби, но я не делал этого. Пока не решался повторить рискованный опыт.
Вот уже два дня как мы с Колей Вечиным здесь, где прошло наше детство.
Лесное Эхо не изменилось. Изменились мы. В школе тот же самый директор, который не любил Алика. Мы спросили его:
— Где ваш знаменитый лирик? Нельзя ли послушать его стихи?
— Нельзя, — сказал нам директор строго и нравоучительно, словно мы были еще школьниками.
— Почему нельзя?
— Потому что педагогический совет нашел это безнравственным.
— Что? Поэзию?
Директор покраснел от гнева, но сдержался.
— Не поэзию. А профанацию поэзии. Ваш искусственный соловей был выброшен вместе с хламом.
— Я расскажу об этом своему отцу, — сказал я. — Едва ли он будет доволен тем, что вы выбросили подарок института, который он возглавляет. Мой отец не очень высокого мнения о…
— Для меня принцип дороже мнения вашего отца. А выбросив искусственного соловья, я поступил согласно своим принципам.
Мне не хотелось терять время и спорить с директором школы. Не легкий он был человек, хотя и жил в Лесном Эхе, в краю быстрых рек, тихих озер и лесных троп.
— Пойдем, Коля, — сказал я.
Но Колю так быстро не уведешь. Коля разгорячился.
— Тоже мне принципы — смотреть не вперед, а назад, — сказал он.
Наконец мне удалось увести Колю от обиженного директора.
— Меня не это огорчает, — говорит мне Коля, — пусть он остается при своем мнении, этот заскорузлый антропоцентрист. Меня огорчает, что падает авторитет нашего института. Разве он бы посмел в прежние годы так говорить о твоем отце?!
— Не посмел бы.
— А почему все это? Потому что мы не можем расшифровать уазскую кванттелеграмму.
— Ну, довольно об этом, — говорю я. — Ты сейчас куда?
— Тут к одним знакомым. А ты?
Я промолчал, хотя и мог бы сказать, что иду в лес посмотреть любимые места. Но дело в том, что я шел не только для того, чтобы посмотреть знакомые места. Петляя среди сосен, елей, лиственниц и сибирских кедров, тропа вела меня к поляне, где обыкновенно гуляла Таня. Я не встречался с ней с тех пор, гик кончил школу и покинул Лесное Эхо. Правда, после того я видел ее много раз, доставая из кармана подаренную мне пластинку с ее возникающим изображением. Я видел ее смеющееся лицо, живое и ускользающее, мимолетное, как секунда. Да, оно было как остановленное мгновение, вырванное из потока жизни. Всякий раз, когда я вынимал пластинку, я чувствовал, что все скользит и несется мимо меня и что Танино изображение играет со мной в жмурки, как любила играть Таня.
Я шел по тропе и, когда дошел до поляны, крикнул:
— Та-а-ня!
Откликнулось эхо.
Минуту спустя я не услышал, а скорей угадал чьи-то шаги.
— Это ты, Буонарроти?
Насмешливый голос Тани, а затем и ее смеющееся лицо — на этот раз не на мерцающей пластинке, а да самом деле.
Она стояла всего в двух шагах от меня.
— Ты изменился, Микеланджело. А я?
Я взглянул на ее лицо и фигуру, ища изменений. Но она была та же, словно прошел всего день, а не два года со дня нашей последней встречи.
— Да, ты осталась прежней. И даже платье то же самое на тебе. Ты, как дриада, живешь среди этих деревьев.
— Да, я живу среди деревьев. Я дочь лесничего. Я родилась здесь, в этом лесу. Прежде чем поселиться здесь, мой отец прожил несколько лет на Марсе. Ему снились земные леса, сосновые и еловые ветви. Он скучал по Земле, но больше всего по ее лесам. И когда он вернулся на Землю, он поселился здесь вместе с моей матерью, родившейся на космическом корабле, выросшей на одной из больших станций солнечной системы и впервые увидевшей Землю и земные леса, когда ей исполнилось тридцать лет. Ее все называли здесь марсианкой. И она не любила леса, но жила здесь ради отца. Она боялась заблудиться в лесной чаще, а потом умерла, тоскуя по Марсу. Я осталась одна с отцом и братом. Отец мой встает всегда в одно и то же время — в четыре часа утра — и спешит в лес. Он любит рассказывать мне, как, живя на Марсе, он вспоминал земные деревья и реки. Но вот деревья и реки возле него, и все равно он по ним тоскует.
— А ты? — спросил я.
— Я? Я похожа на отца и на мать. Я люблю леса, но тоскую по Марсу, где никогда не бывала. А ты бывал?
— На Марсе? Нет.
— А на Венере?
Я замялся и ответил неуверенно и не сразу:
— На Венере, кажется, бывал.
— Кажется… Как ты сказал?
Она рассмеялась.
— Кому кажется? Тебе? Или должно казаться мне?
— Я бывал и не бывал.
Когда я сказал эту глупую фразу, я имел в виду Кумби, или, точнее, то состояние, в котором я тогда пребывал.
Таня смотрела на меня с таким выражением лица, словно догадалась о существовании Кумби.
— Так ты все-таки бывал или не бывал на Венере?
— Не бывал, — сказал я сердито. — Я оговорился.
— Допустим.
Затем ей, видно, стало жалко меня. Она улыбнулась.
— А помнишь Алика и его стихи? — спросила она меня.
— Директор сказал нам, что его уже нет.
— Там, в школе, его нет. Он у нас. Я нашла его и принесла к себе. Отец мой очень удивился, когда он начал читать стихи. «Вещь, — сказал он мне, — и грустит. Странно». А я говорю отцу: «Талант может заставить грустить даже вещь». И теперь Алик живет у нас в лесу.
— Живет? Ты не оговорилась?
— Ты прав. Большей частью не живет, а пребывает, как все вещи. Но временами оживает, когда читает стихи. Он сочинил стихотворение о Марсе, претворив в слова мою мечту. А отец мой не может слышать о Марсе. Он говорит; «Там нет ни одного дерева, ни одного листа, ни одной травинки. Там пустота, населенная людьми, и там страшно душно». А здесь? Здесь много воздуха. Дыши, Микеланджело, дыши. Вбирай в легкие наш лесной воздух. Ты надолго приехал?
— Дня на два, на три.
— А зачем?
— Повидаться с тобой. Я все время думаю о тебе. Но наш институт далеко от твоих лесов. И вот теперь мне, наконец, удалось выбраться и прилететь.
— Значит, ты все-таки вспомнил обо мне?
— Вспомнил? Не то слово. Я все время думал о тебе. И когда оставался один, всегда смотрел на твое убегающее изображение. А ты еще спрашиваешь, вспоминал ли я?
— Я думаю, что вспоминал не ты, а искусственное вспоминающее устройство. Мне брат рассказывал, что в вашем институте ученые и инженеры работают над заменой естественной памяти машинной. Правда ли это?
— Правда. Через несколько лет они сделают ее.
— И, значит, через несколько лет вспоминать эти леса и меня будешь не ты?
— А кто же?
— Машина, которой ты поручишь это.
— Я никогда не поручу это машине! Никогда!
— А что же ты поручишь ей?
— Я ей поручу вспоминать все, что мне хотелось бы забыть.
— Машина обидится на тебя. Ведь ее создают для того, чтобы она могла остановить время.
— Но тебя ей не остановить. Ты всегда скользишь мимо меня даже в моих воспоминаниях. И вот сейчас я боюсь, что ты скажешь…
— Что я скажу?
— Что говорила всегда, встречаясь со мной: «Ну, пока! Мне надо идти!»
— Мне действительно надо идти, Микеланджело. Меня ждет отец. Я должна накрыть на стол… Мой отец не пользуется услугами роботов.
— Почему?
— Потому что они напоминают ему о его жизни на Марсе. Там все делали роботы. Без роботов там люди не смогли бы жить. А в лесу они не нужны.
— Но вы же взяли к себе Алика. А ведь он тоже робот.
— Он не робот, а поэт. Он лирик.
— И все-таки он робот. Он искусственное существо.
— Но стихи его безыскусственны. Они как звони плеск воды в ручье, как свист лесной птицы. Почему это, Мика?
— Почему? Это надо спросить у моего отца. Он всю жизнь спорил со своими противниками и уверял их, что создаст искусственного лирика. И вот он создал его. И это почти чудо.
— Ты прав. Он наделен глубоким чувством. И сейчас он вместе со мной тоскует по Марсу. Мне хочется улететь из этих лесов. Но я не хочу покинуть отца. А он не может жить без этих деревьев и этих троп.
Я слушал Таню и вбирал в себя каждое мгновение, словно хотел остановить время. Но наступила минута, когда она сказала мне: «Прощай».
— Прощай, Микеланджело, — сказала она и скрылась среди деревьев.
— Прощай! — повторило лесное эхо.
Лабораторию проблем памяти, как я уже говорил, возглавляет Марина Вербова. Это очень красивая молодая женщина, чуточку похожая на греческую богиню. Но ей некогда думать о своей красоте. Одевается она просто и держится скромно, забывая обо всем, кроме своей работы.
Марина создала множество запоминающих машин и полумашин-полуорганизмов. Насмешливые люди говорят, что Марина создала и самое себя, сначала вытесав фигуру богини из куска мрамора, а затем наполнив ее всяческой информацией на клеточном и молекулярном уровне.
Лаборатория, возглавляемая Вербовой, рядом с нашей, в одном здании. Но всякий раз, когда я захожу туда, я чувствую себя чуточку смущенным. Почему? Не знаю сам. Может, потому что Марина Вербова похожа на ожившую и чем-то разгневанную статую.
Смущаюсь я и сейчас, хотя Вербова не видит меня. Она разговаривает с незнакомым мне старичком, одетым в давно вышедший из моды костюм и улыбаюшимся старомодной улыбкой.
Я невольно прислушиваюсь к их разговору и недоумеваю. Даже в этом мире чудес и парадоксов старичок кажется скорее осколком сна, чем действительности. Меня удивляют вопросы Марины, а еще больше — ответы старичка.
Марина (со строгим видом экзаменатора обращаясь к старичку). Какой день был десятого июля две тысячи восемнадцатого года?
Старичок. Четверг. Была бурная погода. Гремел гром. Лил дождь. Ненастье застало меня в лодке, когда я ловил рыбу. Я стал грести к берегу… Но пока добрался, весь промок до нитки.
Марина (все еще строго). Каким было двадцать третье января две тысячи двенадцатого года?
Старичок (без всякой заминки). Суббота. Утром было облачно, но к полудню погода прояснилась. Земля была покрыта снегом. У моей тети — тети Елены — болела голова. Соседский мальчик Володя похвастал: отец подарил ему новые коньки.
Марина. Пятнадцатого октября две тысячи пятнадцатого года?
Старичок. Вторник. Стояла хорошая погода. Я гостил у старшего брата в Сен-Клу. Накануне вечером играл в шашки. Одну партию проиграл. Две выиграл. Проснувшись среди ночи, долго не мог уснуть и ворочался с боку на бок.
Марина. Что вы делали семнадцатого августа две тысячи двадцать третьего года?
Старичок. Почти весь день провел, готовясь к экзаменам. Вечером пошел в гости к дяде, где собралось много знакомых и незнакомых людей. Ночью спал плохо, ворочался, был слишком возбужден от выпитого вина и от разговоров дядиных гостей.
Марина (с интересом). А четырнадцатого апреля две тысячи восемнадцатого?
Старичок (смущенно). Весь день кушал мороженое. Только мороженое.
Марина (опять строго). Почему?
Старичок. У меня в тот день вырезали гланды.
Марина (недоверчиво и сухо). Не ошиблись ли вы? Гланды вырезали в прошлом столетии.
Старичок (обиженно). Вы, кажется, вчера имели возможность проверить точность моей памяти. Она оказалась точнее календарей. В календарях были обнаружены опечатки. А моя память безупречна. Мне вырезали гланды по старинному способу. И я об этом никогда не жалел.
Я с таким недоверием и любопытством смотрел на старичка, что Вербова погрозила мне пальцем.
Когда старичок ушел, я спросил Вербову:
— А он настоящий?
— Что вы имеете в виду?
— Он рожден матерью или создан в лаборатории?
— Обычный человек, — ответила Марина Вербова. — Разумеется, во всем остальном, кроме памяти. Тут он феномен. Правда, он не первый, известный науке. В позапрошлом, девятнадцатом, веке жил такой же феномен. Некий Мак Картней из Пенсильвании. Мак Картней мог рассказать свою жизнь день за днем. Мой старичок ему не уступает. Он может восстановить в памяти не только каждый день своей жизни, но почти каждый час. Все его прошлое хранится в нем, как в хорошем архиве.
— А как зовут его?
— Кумби. Юлиан Матвей Кумби.
— Не может быть.
— Почему?
— Потому что Кумби… Так зовут искусственную экспериментальную штуку в лаборатории Евгения Сироткина.
— Я поругалась из-за этого с Сироткиным. Он бесцеремонно присвоил имя моего подопытного старичка для своей модели. Свинство! Не правда ли? Мой старичок — живой, до отказа наполненный живым прошлым человек, а Кумби Евгения Сироткина — биофизиомашина.
— А может, случайное совпадение?
— Простите. Я-то уж отлично знаю, случайность это или нет.
Я попросил у Марины Вербовой разрешения присутствовать во время ее бесед с памятливым старцем.
— Для чего? — спросила она.
Я не сумел ей ответить. И она, вероятно, подумала что меня влечет к старичку любопытство. Но это ведь не так. Ведь, в сущности, не просто любопытство влекло меня заглянуть в недра чужого «я», на этот раз не искусственного «я», а «я» живого, неповторимо конкретного, улыбающегося старомодной улыбкой.
Казалось, старичок (мне даже мысленно не хотелось называть его Кумби) играл с временем, демонстрируя необыкновенное могущество своей памяти, свое необыкновенное умение спрятать впрок и сохранить во всей своей живости все, что навсегда утрачивают другие. Казалось также, что он был хозяином своей жизни и по своему желанию мог возвратить почти каждое утраченное мгновение. Мне нравились быстрота и непринужденность, с какой он доставал со дна прошлого какой-нибудь факт, вдруг понадобившийся Марине.
Однажды я спросил Марину Вербову, почему ее так интересует старичок Кумби, мало ли на свете всяких феноменов и чудаков?
Марина ответила на мой вопрос с исчерпывающей ясностью.
— Как вы знаете, Микеланджело, я изучаю человеческую память. Память, кроме всего прочего, — история личности. Отберите у человека память, и он из личности превратится в машину, в механизм. Человек — существо не только природное, но и общественное. Память развивалась и менялась вместе с общественным, историческим и трудовым развитием человека. Это вещи простые, и объяснить их легко. Но сейчас мы поговорим о вещах более сложных и дискуссионных. Первое, о чем я спросила себя и природу, почему человеческий мозг хранит неизмеримо больше фактов, «записанных» нуклеиновыми кислотами, чем может использовать механизм памяти в продолжение человеческой жизни? Этот резерв словно говорит о том, что потенциальные возможности человека рассчитаны на гораздо больший отрезок времени, чем длительность человеческой жизни. Я спросила также себя, нельзя ли использовать этот резерв, этот запасник, это хранилище пропадающих без пользы фактов и событий? Человек меняется: когда-то он был хозяином маленькой планеты, сейчас он становится хозяином вселенной. Он обязан помнить гораздо больше, чем помнил в прошлом веке. Как воздействовать на мозг, чтобы все богатство памяти могло служить человеку и нужно ли это? Может, природа поступила правильно, держа в запаснике это богатство? Я стала искать ответа на все эти вопросы, имеющие огромное философское и прикладное значение. Когда-то я занималась нейрохирургией. А нейрохирурги не раз проделывали такой опыт. Они пропускали слабый электрический ток через те клетки мозга подопытного, которые ведают памятью, и человек начинал вспоминать то, что он забыл навсегда. Слабый электрический ток приводил в действие запасник, раскрывалась кладовая, как бы расширяя историю личности… Я работала, я искала способы, которыми можно было бы открыть эту кладовую. Но вот я познакомилась с Кумби. Он и его необъятная память словно говорили мне, что права не я, стремящаяся открыть кладовую, а природа, спрятавшая от человека его собственные богатства. Ведь на деле богатство Кумби оборачивалось бедностью, почти нищетой… Но ученый не страус, чтобы прятаться от всего, что противоречит его гипотезе. Я пришла к выводу: богатство Кумби оборачивается бедностью потому, что у Кумби нет согласованности в работе двух сигнальных систем, открытых еще в прошлом веке академиком Павловым. Факты, которые вспоминает Кумби, живут оторванно от его эмоциональной и интеллектуальной жизни. Я пришла к выводу, что факт существования этого феномена вовсе не порочит мою гипотезу о расширении памяти. Вы спрашиваете, для чего мне нужен Кумби? Он нужен, чтобы понять до конца всю сложность проблемы… Если богатство Кумби оборачивается на деле бедностью только из-за несогласованной работы двух сигнальных систем, в чем я почти убеждена, значит я права: резервы памяти должны служить человеку. Но свою правоту я хочу проверить… Проверить однажды, дважды, трижды.
И действительно, Марина тщательно изучала психическую жизнь Кумби, записывала каждый факт с помощью услужливой машины, стоявшей рядом.
Гордился ли старичок тем, что мог возобновить и мысленно пережить любой утраченный миг своей не такой уж краткой жизни? Едва ли. Он вспоминал спокойно, почти бесстрастно, словно каждый факт был пронумерован, зарегистрирован и, обновляясь при своем появлении, отнюдь не обновлял и не освежал чувства вспоминавшего.
Кумби было не очень много лет, но думал и чувствовал он так, словно явился в наш век из далекого-далекого прошлого. Откуда выкопала его Марина? Как-то я не удержался и спросил ее об этом.
— Я разыскала его, — сказала она, — в самом провинциальном и отсталом уголке Земли, в тихом поселке, где жизнь текла не спеша, как вода в той ленивой речке, где мой Кумби ловил рыбу. Я застала его с удочкой в руке. Я подошла к нему, назвала свое имя. Постепенно у нас завязалась беседа. Как это любят старики, он стал вспоминать прошлое. Меня поразило, с какой конкретностью он рассказывал о своей юности. У меня не плохая память, но я не смогла бы так рассказать даже о вчерашнем дне. «Сегодня какой день?» — спросила я его. «Суббота». Я решила пошутить и спросила, что он делал в этот же день, то есть в субботу, ровно десять лет назад. Всего две минуты понадобилось ему, чтобы восстановить прошлое. Он рассказал мне, что ел и что пил в тот день, с кем и о чем разговаривал, описал погоду. Да, он при мне возвратил этот канувший в вечность день со всеми подробностями. Мне трудно было уговорить Юлиана Матвея сесть в машину быстрого движения и лететь в наш институт. Но он, бедный, понял, что ему не отделаться от меня, и скрепя сердце согласился.
Сейчас он живет здесь при институте. И недоволен только тем, что поблизости нет реки. Он страстный рыболов, вроде вас, Микеланджело. Не составите ли вы ему компанию, а? Я боюсь отпускать его одного слишком далеко, да и вам будет полезно понаблюдать за таким феноменом.
— Согласится ли еще Сироткин? Я ведь теперь работаю в его лаборатории. А он не любит, когда сотрудники слишком часто отлучаются.
— Не беспокойтесь, с Сироткиным я договорюсь.
Можно ли отказать в чем-либо прекрасной Марине Вербовой? Я, разумеется, согласился. И вот я стал «тенью» Юлиана Матвея Кумби, настоящего, живого Кумби, а не того, кто, заимствовав чужое имя, пребывал в лаборатории Евгения Сироткина.
Сначала меня очень забавляло то не совсем обычное обстоятельство, что я с помощью Юлиана Матвея мог сунуть руку в прошлое и достать любой понадобившийся мне факт. Правда, не в свое прошлое я мог сунуть руку, но это казалось мне тогда не столь уж важным. Я задавал старичку вопросы, а он отвечал на них невозмутимо, просто и равнодушно, и нельзя было понять, доставляет ли ему это удовольствие или нет. Иногда мне казалось, что он, Юлиан Матвей Кумби, был совершенно чужд тому прошлому, которое хранилось в его бездонной памяти.
Расставшись с ним, я часто думал о нем. Ведь он имел прямое и непосредственное отношение к одному из самых загадочных явлений — к тайне времени. Он, Юлиан Матвей, да еще его предшественник Мак Картней, живший в XIX веке, обладали способностью носить все свое прошлое и при надобности восстанавливать его день за днем.
Время! Мой отец рассказывал о нем, когда я еще был ребенком, и я с любопытством смотрел, как движутся секундные и минутные стрелки на ручных часах, подаренных мне ко дню рождения. Отец рассказывал мне о древних людях, измерявших время с помощью солнечных, песочных, огненных и водяных ясов. Он рассказывал о современных методах и приборах постижения вечно убегающего времени, методах, дающих возможность заметить движение материков и измерить неравномерность вращения Земли — какие-нибудь тысячные доли секунды в столетие.
Он рассказывал о молекулярных часах и часах атомных, которыми измеряют время космонавты.
Тогда шла речь о времени вне нас, людей, о физико-математическом времени, независимом от наших чувств. Но вскоре от своего отца и школьных учителей я узнал и о другом времени — о времени живом, субъективном, отраженном сознанием, о времени, неотделимом от человеческих чувств, о том времени, которое хранит человеческая память.
Память! Что это такое? Как устроен «аппарат», созданный эволюцией вместе с человеком и сделавший человека хранителем своего прошлого? Удивительный «инструмент», дарующий человеку власть над утраченным, соединяющий каждого из нас со всей прожитой нами жизнью, обогащающий наши чувства и участвующий в беспрерывном создании того неповторимого, что называют личностью. Именно о личности, которую нельзя представить себе без памяти, то есть без истории ее становления, напоминали кибернетикам и инженерам философы, предостерегавшие их от крайностей и чрезмерных увлечений. Какой бы интеллектуальной и разумной ни была машина, умеющая вспоминать за вас и научившаяся «помнить» за все человечество, она не могла бы «вспоминать» за себя, потому что по всем принципам своего устройства она была бы начисто оторвана от своей собственной истории, у нее не могло быть ни детства, ни отрочества, ни юности, а ее зрелость была лишена становления.
Марине Вербовой удалось не только проникнуть в сущность человеческой памяти, но и найти способ ее наиболее полного воспроизведения. Это было одним из величайших открытий века.
В те дни, когда о великом открытии знали только сотрудники Института времени, в лабораторию доставили труп неизвестного, прибитого морской волной на берег. Никто не знал ни его имени, ни его прошлого, ни его настоящего, прерванного так трагично. И вот Марина Вербова, вооружась всем, что она недавно узнала о сущности памяти, заставила «заговорить» мертвый мозг.
Молекулы клеток мозга, ведающих памятью, продиктовали исследовательнице все, что «записала» на них жизнь этого человека Марине Вербовой удалось узнать не только имя, возраст, национальность, место рождения и профессию погибшего, но почти всю его биографию, причем биографию не только внешнюю, известною его родным и знакомым, но и биографию внутреннюю, интимную, хранившуюся в клетках мозга, тот способ, каким человек видел мир. Все узнанное Вербовой было записано с помощью специально созданного в лаборатории прибора. Таким образом, был найден способ хранения внутреннего духовного мира человека, его личности, хотя оболочка, нервы и чувства погибли.
И самое удивительное, что Марина Вербова и ее помощники знали об этом умершем человеке гораздо больше, чем знал он сам о себе, когда был жив, потому что перед ней открылось и то, что человек в обычном состоянии не мог вспомнить.
Модель внутреннего духовного мира этого человека, модель психического поля, хранилась в одной из многочисленных комнат лаборатории проблем памяти. Ключ от этого хранилища Вербова всегда носила с собой и никому не разрешала общаться с тем, кто как бы продолжал пребывать среди нас, одновременно отсутствуя и растворяясь в бесконечном. Человека не было, но жила его память. Для иллюзии Вербова восстановила и его голос, чего, может быть, не следовало делать.
Журналисты и торопливые популяризаторы новых научных идей и открытий в свое время много писали об этом, пока Вербова не опубликовала статью, в которой опровергала все сенсационно преувеличенное и ложное, что просочилось в прессу, телевидение, радио и квантовую связь.
Во всей солнечной системе — на всех населенных ее планетах и космических станциях — много говорили об этой статье, написанной женщиной, имя которой историки науки ставили в одном ряду с Коперником, Ньютоном, Эйнштейном, Вернадским, Дарвином, Григорьевым, Чен Ли, Янагавой, Мамедханлы и Ткаченко.
Журналисты и торопливые популяризаторы хотели уверить всех непосвященных, в том числе и самих себя, что в лаборатории хранился живой человек, а не модель памяти исчезнувшей личности, слившаяся со специально созданным для этого кибернетическим прибором.
С необычайной ясностью и безупречной логичностью Марина Вербова изложила суть дела и отделила истину от всех наслоений. В этой интересной и глубокой статье она дала развернутое материалистическое обоснование своей теоретической и экспериментальной работе. Она дала остроумный и исчерпывающий ответ на вопрос о том, что такое память и какую роль играют нуклеиновые кислоты в хранении «прошлого», кислоты, известные своей беспримерной устойчивостью. Она поведала миру много нового о малоизученной деятельности этих феноменальных кислот, а также о том «запаснике» в клетках мозга, где хранится невообразимое количество отраженных сознанием фактов и событий, резервированных и неиспользованных в сознательной жизни индивида.
Она подробно рассказала и о том, как удалось «записать» память погибшего. Это была не простая электронная запись, а искусно созданная модель, почти точное воспроизведение работы мозга, тонкой и точной работы нуклеиновых кислот. Она не забыла также написать все цепочки молекул тех высокомолекулярных соединений и чувствительных кристаллов, с помощью которых она воспроизвела невоспроизводимое.
Забыла Марина упомянуть только об одном: для чего она так точно воспроизвела голос погибшего, смоделировав голосовые связки, живую и неповторимую интонацию?
Когда я спросил ее об этом, она улыбнулась и в свою очередь, спросила меня:
— Вы что любите больше — схему или жизнь?
— Жизнь, — ответил я.
— Я тоже больше люблю жизнь, чем схему.
На узком самолюбивом лице Евгения Сироткина ироническая улыбка.
— Послушайте, Петров, — говорит он мне. Он мог бы сказать не Петров, а Микеланджело, как называют меня все знакомые сотрудники Института времени. — Послушайте, Петров. Мне бы хотелось знать, в чьей же лаборатории вы работаете: в моей или в лаборатории Вербовой?
— В вашей.
— Это думаете вы. А я думаю, что вы только числитесь. Где вы опять пропадали целых два дня?
— Ловил рыбу на Карельском перешейке.
— Так. И много поймали?
— Немного больше, чем Юлиан Кумби.
— Кумби феномен, это я понимаю. Но все же вы не должны забывать о своей работе.
Какая муха укусила Сироткина? Раньше он абсолютно не интересовался моей персоной. Он терпел меня из уважения к моему отцу. А тут можно подумать, что из-за моего двухдневного отсутствия остановилась вся работа в огромной лаборатории, где десятки сотрудников.
Евгений Сироткин явно чем-то расстроен. Но в конечном счете он прав. Последние две недели я проводил, либо ловя рыбу с Юлианом Матвеем, либо присутствуя в лаборатории Марины Вербовой.
Феномен-старичок все еще поражал меня ненасытной точностью своей памяти. Правда, беседы наши были чуточку однообразны.
Я (подражая Вербовой, строго). Что вы делали девятнадцатого июня две тысячи тридцать второго года?
О н. Утром съел яйцо всмятку и творожники со сметаной. Пил кофе. В обед скушал холодный борщ и пожарские котлеты с морковью. Поужинал скромно, чтобы не видеть тяжелых снов…
Хотя я часто виделся с отцом (мы жили вместе), он редко разговаривал со мной. Занятый загадочной Уазой, весь без остатка погруженный в свои мысли о ней, он, казалось, не замечал меня.
Меня очень удивило, когда он за завтраком вдруг с любопытством посмотрел на меня и, усмехаясь, спросил:
— Ну, как поживает твой Юлиан Матвей?
— Здоров, — ответил я, — ловит рыбу. Вспоминает…
— А ты хоть записываешь, что он говорит?
— Иногда записываю, иногда-нет.
— Записывай, не ленись. Я тебя очень прошу.
— Но он чаще всего вспоминает всякие пустяки: меню, дожди и снегопады. Это же неинтересно.
— Зато он сам интересен.
— Марина мне говорила. Но я думал, что им интересуется только она, да и то в связи с той задачей, которую она решает.
— Я тоже интересуюсь этим старичком.
— Надеюсь, не в связи с расшифровкой уазской телеграммы?
— Отчасти и в связи с ней.
— Мне это непонятно. Не думаю, чтобы уазцы походили на этого странного старичка и занимались воспоминаниями о том, что они скушали в течение длинной жизни.
— Я тоже этого не думаю.
— Тогда объясни, пожалуйста.
Отец взглянул на часы.
— Постараюсь это сделать, хотя очень спешу… Гипотетические уазцы, — пока они еще, к сожалению, гипотетические, — как я предполагаю, обогнали нас в своем развитии если не на миллионы лет, то на многие и многие тысячелетия. Их психическое поле должно быть гораздо более мощным, чем наше. А память? Она тоже должна быть иной, более емкой. Раз они обогнали нас, они должны жить в более сложном мире. Если мы должны носить в своей памяти все, что произошло с нами, начиная с палеолита… я имею в виду историю, время… и помнить все, что происходит на Земле и за пределами солнечной системы, то освоенный ими мир гораздо шире нашего и во времени и в пространстве…
— Но ведь помним не только мы, — перебил я отца, — за нас «помнят» книги, кинофильмы, запоминающие устройства…
— Книги, фильмы и электронные устройства только продолжения нашей памяти. Мы знаем и помним неизмеримо больше, чем люди минувших эпох. У меня нет сейчас времени развивать дальше эту мысль. Она не так уж сложна. Кумби своим примером подтверждает, что память вроде его бесполезна, она не обогащает, а скорей обедняет. Несогласованность в работе двух сигнальных систем. Болезнь, отсталость, слабое развитие интеллекта… Но представь себе существо не только с емкой памятью, но и с огромным интеллектом. Память служит этому интеллекту, служит познанию… И обе сигнальные системы работают идеально…
В глазах отца появился блеск. Он словно помолодел.
— К сожалению, у меня нет времени мечтать. Меня ждут в институте. Но часто, очень часто я представляю себе уазца, существо огромного интеллекта и необыкновенно емкой памяти, памяти, в которой это существо носит огромное богатство… Целые миры, галактики с их бесчисленными звездами… Как мне хотелось бы встретиться с таким существом и побеседовать с ним. Много бы я отдал за то, чтобы провести вместе с ним хотя бы час.
— А это возможно?
— По теории вероятностей да, Мика, — ответил отец, — но это случится не скоро. А пока изучай память и почаще навещай своего старичка.
Я почти ежедневно виделся с Юлианом Матвеем. Старичок поселился в институтском городке, недалеко от того дома, в котором жила Марина Вербова. Две ничем не примечательные комнаты, полки с книгами, старинная кровать и клетка с певчей птицей — вот и все, если не считать робота-щетки, чистившей платье старичка и наводившей в комнатах порядок.
Никаких вещей, напоминавших о прошлом, никаких следов былого и утраченного, но это и понятно. Все прошлое Юлиан Матвей держал в своей бездонной памяти.
Я заинтересовался книгами, чтобы познакомиться с интеллектуальными интересами их владельца.
Я взял первую попавшуюся книгу и, раскрыв ее, изумился. Мой взгляд скользил по чистой странице, на которой не было ни одного знака, ни одной буквы. Я подумал: «Бракованное издание, небрежная работа типографии и издательства», — и перевернул страницу. Следующая страница тоже была девственно чиста. Тогда я взял другую книгу и раскрыл: то же самое, ни одной буквы, страницы безмолвствовали, наполняя мое сознание слепой, бездушной тишиной. Юлиан Матвей стоял у окна спиной ко мне.
Я. Юлиан! Почему в ваших книгах чистые страницы?
Старичок. А зачем мне слова? Я читаю не книги, а то, что жизнь написала сама. Я помню то, что не вспомнит ни одна книга.
Я. А зачем же они стоят здесь на полке?
Старичок. Я иногда раскрываю их.
Я. Для чего?
Старичок. Это иногда помогает, когда не можешь что-нибудь вспомнить.
Я. А разве с вами случается, что вы не можете вспомнить того, что хотите?
Старичок. Редко. Не чаще чем раз или два в год. И вот тогда помогает чистая страница.
Прошло полгода с тех пор, как я познакомился с Юлианом Матвеем, полгода, в течение которых со мной изо дня в день беседовало его прошлое. И вот Марина сказала мне, сказала неожиданно, без всякой предварительной подготовки.
— Микеланджело, хотите побывать в той части лаборатории, ключ от которой я ношу с собой?
— Хочу ли? — ответил я. — Все хотят. Но там, кажется, никто не бывал, кроме вас, Евгения Сироткина и моего отца?
— Ну что ж, вы попадете туда позже нас, но раньше тех, кто попадет туда не скоро. Чужое «я», с которым вы познакомитесь, достойно уважения. Вы узнаете, что такое человек, настоящий человек, ваш современник.
— Юлиан Матвей тоже человек.
— Условно говоря, да. Но в нем память вытеснила все остальное и превратила его почти в механизм из-за несогласованной работы сигнальных систем.
Она подвела меня к таинственным дверям и достала ключ.
Мне стало не по себе. Сердце тревожно билось. Состояние такое, как бывает во сне.
Мы вошли в помещение, где стоял всего один аппарат. Это и была «память» погибшего человека, «записанная» Мариной Вербовой.
Марина включила аппарат и приобщила меня к жизни этого человека, которого я никогда не видел, но полюбил. Его не было в живых, но его мысль и чувства, замоделированные Вербовой, были рядом.
Рассказ его был прост и бесхитростен.
«Я родился в космическом корабле, но узнал, что такое мир, уже на космической станции в окрестностях Венеры, где началось и продолжалось мое детство. Маленькая станция, окруженная пустотой, искусственная металлическая планетка, где нет ни рек, ни озер, ни деревьев, ни облаков.
Первое, не сфотографированное, а настоящее облако я увидел на Земле, когда, наконец, попал туда. Оно плыло в синем небе. Над космической станцией не было неба. Она висела и крутилась в вакууме, в пустоте. Да, наконец-то я стоял на Земле.
Здесь я услышал журчанье первого ручья, свист и щелканье первой птицы, в горлышке у которой сидело лесное звенящее, поющее чудо. Птица своим звоном и свистом хотела что-то поведать мне, поведать нечто более простое, громкое и чистое, чем могут передать слова. Для меня все было как первый раз, словно Земля с ее лесами и водами только что возникла.
— Володя, — сказал мне отец, — ты зря так быстро снял маску. Здесь слишком много кислорода от лесов. Он пьянит, нужно привыкать понемножку.
Я сразу привык к Земле. Я стоял, крепко опираясь ногами на нечто большое, прочное Я дотронулся рукой до дерева и сквозь шершавую кору почувствовал внутреннее тепло, жизнь и дрожь. Я обнял дерево, словно это был человек. Я дышал. Еще никогда до того дыхание не доставляло мне такого удовольствия. Вместе с кислородом я вдыхал настой хвои, запах трав и лесных цветов. Я долго смотрел, как текла река. Она неслась по камням, легкая, живая и прозрачная, вся звон, биение, плеск и свежесть. Я наклонился и, зачерпнув из реки воду сложенными вместе ладонями, стал пить. Мне казалось, что в раскрытых ладонях у меня вся река — живая, быстрая, студеная и скользящая. Как ее удержать, не упустить? Впервые я пил воду из ладоней. Ее было бесконечно много — живой, холодной, обжигающей горло воды, река несла ее тысячи лет все с таким же шумом, звоном и щедростью.
Да, щедрость — именно это слово вертелось на кончике моего языка. Земля была бесконечно щедра, как эта река. На ней было всего много — травы, ветвей, воды, воздуха и еще чего-то, чего не хватало, так не хватало на космической станции, окруженной бездной и вакуумом!
Не кислород, настоянный на запахе хвои и трав, а эта щедрость пьянила меня. Я шатался как пьяный от ощущения чудесного избытка, от той доброты и тепла, которые буквально струились из каждого дерева, из каждой ветки. Пролетела пчела и села на цветок. На космической станции не было пчел, не было цветов и не было ветвей. И вещи были холодны и бесчеловечны.
— Володя, — сказал мне отец, — не пей так много. Вредно. Нужно понемножку привыкать. На станции мы экономили воду.
— Здесь вода хороша. Я никогда не подозревал, что вода может быть такой вкусной. Она течет, несется по камням неведомо куда и откуда.
— Ты сказал глупость. Ведомо! Даже очень ведомо! Посмотри на географическую карту местности. Вот сюда! Здесь, в горах, она начинается и впадает вот сюда. Смотри!
Я посмотрел на карту, но это не доставило мне никакого удовольствия. Сколько раз я смотрел на карту материков и океанов Земли, живя вдали от нее на космической станции, и думал, что я имею представление о Земле! Нет, Земля походила на карту не больше, чем человек на свой костюм, на свою форму, скроенную портным по мерке.
Земля! Я мысленно повторял это слово с такой же ненасытной жадностью как вдыхал воздух, настоянный на пихтовых и кедровых ветвях, как пил воду из ладоней. И не удивительно, что, закончив школу, из всех существующих профессий я выбрал ту, что связана с Землей. Я стал геологом. И я думал, что никогда не разлучусь с Землей.
Ту, о которой речь пойдет впереди, я встретил не в геологической партии, а в большом городе, в доме, где жили мои приятели. У нее было простое и очень земное милое имя Зоя. Встреч было много, очень много. И я думал, что никогда не расстанусь с ней, как не расстанусь никогда с Землей. Первая большая разлука произошла через год. Зоя отправилась в космос, отправилась по делу. Она пробыла там долго, и я ждал. Я ждал ее и дождался. Она пребывала тут, рядом, и это было удивительно. Я мог протянуть руку и дотронуться до Зои, а еще недавно между нами лежало космическое пространство со своим вечным холодом, близким к абсолютному нулю. Но вот пространство выпустило ее, или, точнее, отпустило. Она была здесь, вся смеющаяся, быстрая, чуточку нетерпеливая, и только рассказы и воспоминания уносили ее туда, в холодную бесконечность. Она была здесь со мной, на Земле. И я понимал, что Земля без нее — это все равно, что Земля без облаков, озер, лесов и лесных троп. Я смотрел на нее, и мне казалось, что в ее облике и в ее смеющемся лице странно и чудесно слилось в одном человеке все человечество. Она и есть люди, а люди и есть она. И я смотрел на нее, словно впервые увидел человека, женщину во всей ее неповторимости и красоте.
Когда я говорил „ты“, я мыслью и чувством, всем своим существом прикасался к тому, что было „ею“ и что не могло сразу охватить мое сознание, потому что это было как миг.
О чем мы говорили с ней? Не помню. На ее лице я стал иногда замечать выражение неудовольствия и нетерпения. Ей нужен был я и весь мир. Мне в эти минуты нужна была только она, она одна.
И вот однажды она не пришла. Я думал, что она заболела. На другой день я узнал, что она не пришла ко мне по другой причине. Что же это была за причина? Из всех причин она меньше всего поддается пониманию, потому что она относится к тем явлениям, с которыми имеет дело не столько разум, сколько сердце. Мой разум мог объяснить мне, почему она разлюбила меня и полюбила другого, но чувства все равно продолжали спрашивать — почему? Ведь она недавно еще любила меня, за это время я не стал глупее, бессердечнее. Я остался таким, каким был. И все же это случилось.
Она страдала не меньше меня и иногда заходила ко мне. На ее лице я видел жалость. Это меня оскорбляло, и мы расстались».
Наступила тишина. И Марина сказала мне:
— На сегодня хватит.
Мы вышли. И она закрыла дверь на ключ.
Прошла неделя.
Я снова с волнением слушал продолжение рассказа Володи.
«Вакуум! Мне слишком рано удалось узнать, что это такое. И только на щедрой, доброй, красивой Земле я забыл о нем. Но после того как ушла от меня Зоя, я решил покинуть добрую, щедрую Землю. Меня по моей просьбе отправили на Марс вместе с геологической экспедицией. Помощник начальника экспедиции, энергичный и расторопный человек, заранее позаботился обо всем. Он захватил с собой не только все необходимые продукты, но и грохот речных перекатов, шум водопадов, лепет березовых рощ, свист и пение птиц. Он захватил с собой шепот влюбленных, детский смех, грохот морских волн, набегающих на песчаный берег, „снятых“ с помощью электронно-оптических и акустических аппаратов. Он ничего не забыл, этот сверххозяйственный и предусмотрительный человек.
Он был весь наполнен, туго, до отказа набит земной веселой жизнью, этот толстенький человечек, умудрявшийся суетиться там, где отсутствие земного притяжения, казалось бы, должно было ему напомнить о том, что пора бы и остепениться. Его звали Лодочкин, Сергей Лодочкин. Он был родом из древнего и веселого города Одессы. И он умел рассказывать смешные и забавные истории.
Глядя на Сергея Лодочкина, я думал: „Как он похож на Землю, эту веселую, щедрую и чуточку легкомысленную планету“. Вероятно, так же думали и другие участники экспедиции, слушая смешные истории возле перегородки, отделявшей нас от бездушной и страшноватой бездны, от ничто. Своими смешными историями веселый одессит пытался победить ничто, уговорить и заворожить страшную бездну за перегородкой.
Сергей Лодочкин помог нам скоротать время. Он был дотошен, и ни одна вещь не утратила своих земных свойств, оказавшись вместе с нами на Марсе.
Забегая вперед, я напомню один эпизод из моей жизни астрогеолога. Однажды в песчаной, безводной и безатмосферной пустыне, где я блуждал, разыскивая товарищей по партии, я вдруг услышал голос кукушки. Он напомнил мне не только о запасах Лодочкина, но и о том, что, кроме песчаной пустыни, существует еще другой, бесконечно более прекрасный мир. Изумленный, я ловил эти земные, лесные ясные звуки, думая, что это галлюцинация, что меня обманывает слух.
„Ку-ку! Ку-ку!“
Голос кукушки доносился до меня будто с Земли, из ее еловых, сосновых и березовых лесов, преодолев расстояние в несколько сот миллионов километров.
„Ку-ку! Ку-ку!“
Ее голос словно играл со мной. Он был здесь и далеко, рядом и нигде. И в эти минуты я забыл о том, что стою на мертвом, холодном песке марсианской пустыни, затерянный в бесконечности. Голос кукушки принес мне запах лесов, земную щедрость и доброту».
«Я никогда не думал много о себе. Меня всегда остро интересовало то, что было вне меня: люди, вещи, явления, события. Я готов был даже простить людям пошлость только за то, что они люди. Помню, как Лодочкин, то плавая, то вися в безгравитационной среде несущегося космолета, убеждал нас:
— Будьте внимательны к еде. Ешьте то, что полезно. Я все учел, все. Счастливые крысы умеют синтезировать в своем организме аскорбиновую кислоту. Морской свинке и человеку природа отказала в этом. Мы вынуждены принимать витамины вместе с пищей.
И он начинал перечислять все сорта продуктов и все виды витаминов, которые он везет с собой.
Сергей Лодочкин! Он стал только воспоминанием. Его уже нет в живых. Марс, его отнюдь не щедрая к людям суровая среда расправилась с Сергеем раньше, чем с другими. Сергей Лодочкин, по его собственному выражению, отдал концы. Мы похоронили его в холодном марсианском песке, который не смогло бы согреть даже земное горячее солнце. Вот солнца-то и не догадался захватить этот бесподобный администратор. Да и как доставишь его на Марс с Земли? Оно слишком большое и слишком щедрое. Новый администратор Карл Шмидт, хотя и не был таким щедрым, как Лодочкин, тоже умел посмеяться и пошутить:
— Опять вдыхали запах мяты и черемухи! Опять слушали крик петуха! Надо экономить! Куда это годится! Перерасход. А Земля далеко. Быстро сюда не доставишь.
Шуткой он хотел облегчить нашу вину, а заодно и свою жизнь.
Нет, не легкая жизнь была на Марсе, где всего не хватало: и воздуха, и тепла, и воды. Воздух, вернее — земную биосферу, мы носили с собой, разумеется, в тех размерах, которые были нам по силам. Биосферу в миниатюре. Человеку нужна среда, так же как и животному. Но животное, передвигаясь, не может захватить с собой необходимый ему мир, а человек может. Мы передвигались, разыскивая полезные ископаемые, и вместе с собой несли все необходимое — воздух, воду и пищу.
Избаловал нас покойный Сергей Лодочкин. Отправляясь в маршрут, мы думали не только о воздухе, воде и еде, мы старались захватить с собой и то, что нужно не только для желудка и дыхания.
Как-то я сказал Карлу Шмидту:
— И соловьиного пения тоже подкинь. Иногда доставляет удовольствие.
— Ишь чего захотел! — рассмеялся Карл. — Свист. А зачем он тебе?
— Нужно.
— От этого продукта больше вреда, чем пользы. Я с врачами советовался. Говорят, действует на нервы, заставляет тосковать по Земле.
— А почему же немножко и не потосковать? Иногда это бывает даже необходимо.
Меня сопровождали три робота: Биль, Джек и Ле-Рой.
Джек и Биль — роботы как роботы: аккуратные, исполнительные, дисциплинированные. А с Ле-Роем было не так просто. Уж не нарочно ли мне подсунул администратор Шмидт эту упрямую машину с большим дефектом в программе? Ле-Рой выделывал всякие штуки: вдруг исчезал неведомо куда, отлынивал от работы. Создавшие его конструкторы, по-видимому, не без умысла включили в его программу то, что никак не вязалось с сущностью автомата, — лень. Робот-лентяй — это нечто неслыханное и непредусмотренное. Лень-то и делала Ле-Роя более человечным, чем ему полагалось. У Биля и у Джека не было никаких недостатков. И, может, поэтому мне было с ними скучно. Ле-Рой же своей ленью и медлительностью иногда меня развлекал. Он любил поваляться — странная привычка у автомата. Как его только пропустила комиссия, отбиравшая вещи на Марс?
Да, лень и неповоротливость. Я был рад им, как подарку. Иногда Ле-Рой выводил меня из себя. Но и в этом было нечто человечное и человеческое. На Биля и Джека невозможно было сердиться. Это были вещи точные, исполнительные. Никогда не ошибающиеся вещи. Но я слишком много говорю о вещах.
У них не было ни щек, ни ушей, ни глаз. Но спины у них были совершенно человеческие — дань, отданная современной техникой отнюдь не современному иллюзионизму. Иногда я шел нарочно позади них, обманывая себя. Казалось, впереди меня идут люди. Я не один. В каждой спине есть нечто характерное. У них тоже были характерные спины. Но самая характерная спина была у Ле-Роя. Его спина соответствовала его характеру. Это была спина лентяя, которому не терпится скорее присесть или прилечь.
Ради щедрой, доброй Земли и ради людей я прибыл сюда, на Марс. Я знал, что встречусь здесь с трудностями. Но пока я не жалел об этом. Я делал свое дело. Роботы помогали мне. Без них я не мог бы сделать ни одного шага. Они несли на себе тот кусок земной биосферы, тот маленький островок, без которого я не смог бы прожить здесь ни одной минуты. Мне нужен был кислород, вода, пища, тепло. Только тут на Марсе да еще на космической станции можно было со всей остротой почувствовать железную силу детерминизма, связь живого организма со средой. На щедрой, доброй, красивой Земле человек забывал, что он, кроме всего прочего, еще и организм».
Наступила пауза. Марина вошла и выключила «память».
— Не сердитесь, Микеланджело, — сказала она, — на сегодня довольно. Дайте ему отдохнуть, а заодно и себе.
— Ему? Разве он… Он ведь не существует как личность, не правда ли?
Марина рассмеялась не совсем кстати.
— И существует и не существует. Но не в этом дело. А личность ли он? Вот это мы и хотим узнать. В какой мере оторванная от человеческого организма память может сохранить что-то от личности? Организм как целое — это ведь тоже интересная проблема.
— Меня в нем интересует не организм, а человек.
— Меня тоже, — сказала Марина.
Астрогеолог Володя называл нашу планету щедрой, доброй Землей. Но ведь не всегда она была такой щедрой и доброй, ведь такой ее сделал человеческий труд.
И вот на днях я узнал, что люди собираются сделать добрым и щедрым неуютный, холодный Марс. Коммунистическое общество приняло решение создать на Марсе атмосферу и биосферу.
Пройдет несколько десятилетий, и люди, работающие на Марсе, не будут терпеть те суровые лишения, которые испытал астрогеолог Володя.
Где бы я ни появлялся, везде я слышал о Марсе и о том, каким он станет через двадцать-тридцать лет. Об этом говорили пассажиры в машинах быстрого движения, пешеходы на улицах, строители, созидающие жилища и экспериментальные институты, люди, прогуливающиеся в парках и садах. Даже в усталых глазах стариков, смотревших на мир сквозь призму большого житейского опыта, я заметил юношеский блеск энтузиазма. Старики, вероятно, завидовали тем парням и девушкам, чей возраст и чьи свежие силы позволяли надеяться на то, что они примут участие в переделке природы Марса.
В нашем институте тоже все говорили об этом смелом решении, обсуждали проект и план работ, принятых Советом коммунистического общества Земли. Все сотрудники института хотели активно включиться в работу по перестройке Марса. Но Совет коммунистического общества распорядился иначе. Мой отец и другие руководители института получили указание продолжать исследования, связанные с расшифровкой уазского послания, а марсианской проблемой должны продолжать заниматься только те лаборатории, которые имели необходимый опыт. Таким образом, Уаза и уазцы продолжали быть в центре внимания сотрудников нашей лаборатории.
Так как грамматики и логики встретились с загадкой уазского мышления, научное руководство института избрало сложный путь ее решения. Мой отец считал: то, чего не сумела решить математическая лингвистика, сумеет решить гипотетическое моделирование странного мышления и видения уазцев. Это было дело настолько необычное, что оно стояло на грани фантастики, а иногда и за ее гранью.
Теперь я часто видел своего отца в лаборатории Сироткина. Оба они — Сироткин и мой отец — подолгу о чем-то спорили.
Лаборатория работала напряженно. Все занимались поисками, от заведующего до уборщицы. Иногда появлялся беллетрист и фантаст-психолог Уэсли второй. Мой отец упорно называл его Уэсли-младшим или просто младшим.
— Ну, что принесли, младший? — спрашивал этого франтоватого и молодящегося человека мой отец. — Выкладывайте свое кредо.
Уэсли второй принимал участие в работе над созданием личности нового Кумби, своеобразного и причудливого чужого «я», приближенного к гипотетической среде, странной и небывалой среде, где преобладает одушевленное над неодушевленным.
Мой отец и верил и не верил в эту затею.
— На старости лет, — ворчал он дома, — стал антропоцентристом! Даже и того хуже, почти виталистом! Может ли быть одушевленной, то есть живой, среда? Абсурд! В том и сущность всякой среды, в единстве с которой живет организм, что она мертвая, иначе бы она перестала быть средой. Правда, существуют в земной природе организмы, которые живут среди организмов. Их среда действительно живая. Но это паразиты! Не могу же я допустить, что уазцы — это организмы среди организмов. Двойной абсурд.
— Если абсурд, то для чего же вы с Сироткиным создаете это странное «я»?
— А для того, чтобы доказать, что это абсурд. Евгений Сироткин… Он увлекающийся человек. Его настолько увлекла эта идея, что, находясь в пути, он почти не думает о конечной цели своего движения вперед. Его интересует не столько Уаза, сколько возможность создать еще одно «я», не похожее на все другие «я», живые и искусственные. Он прежде всего кибернетик, конструктор и инженер. А проблема Уазы отнюдь не только инженерная и кибернетическая.
Уаза! Она у всех была на кончике языка. Про нее сочиняли юмористические стихи, рассказывали анекдоты. И каждый представлял ее себе не такой, какой представляли другие.
Я помню, как Уэсли второй, этот удивительный человек, сделавший своей профессией склонность к вымыслу, рассказывал нам о том, какой он представляет себе Уазу. Нет, это больше походило на сказку, чем на трезвую и обыденную реальность. Этот писатель, психолог и фантаст, как он самоуверенно и откровенно признался нам, в сущности, не в силах был оторваться от собственной личности, собственных привычек, собственных переживаний, и, экстраполируя Уазу, он мысленно перенес самого себя на эту странную планету. И вот им, Уэсли вторым, человеком земным, хотя и пишущим о внеземном и далеком, овладели страх и даже ужас от одного сознания, что вокруг него все живое, что под ногами у него организмы и все вокруг живет, дышит, а значит, и чувствует.
Он долго занимался экстраполяцией, пока не кончилось терпение моего отца.
— Неужели вы не можете оторваться от самого себя, от собственных и сугубо личных переживаний, взглянуть на гипотетический мир Уазы не лично из себя и даже не из человека вообще, а как бы посмотреть на все глазами гипотетического уазца?
— Простите, я писатель, человек, житель Земли, а не уазец. Я могу…
— Не только можете, но должны освободиться от субъективизма. Вы говорите: страх, ужас. Чепуха! Уазцу, выросшему на своей планете, не придет в голову такая блажь — бояться своей собственной среды, живая она или не живая.
— А эмоции?
— У них другие эмоции, чем у нас. Человек — это эволюция, осознавшая самое себя. Уазец — это тоже эволюция, овладевшая сознанием. Но там была другая эволюция, чем у нас. И перед нами встает вопрос: может ли быть мышление, построенное на других законах, чем наше? Вот над этим мы и бьемся. Вы говорите: страх, ужас. А может быть, они вообще не имеют понятия о том, что такое страх. Может, этого слова нет в их словаре.
— Могу допустить это, но только в том случае, если они бессмертны, — вмешался в спор Евгений Сироткин.
— А откуда мы знаем, смертны они или бессмертны? Если они обогнали нас на миллионы лет, то, наверное, они нашли способ предохранить наследственную информацию от порчи. Если они овладели этой тайной, то слово «страх» для них звучит так же, как для нас слова «табу» или «групповой брак». Этим занимаются их историки первобытного мышления.
Почти все сотрудники лаборатории пытались представить себе среду, в которой жили гипотетические уазцы, и только я один не столько думал о далекой и загадочной Уазе, сколько о человеке, пребывавшем вне времени и пространства и все-таки оставшемся человеком. Я часто, слишком часто открывал уже переставшую быть таинственной дверь, ключ от которой Марина Вербова доверяла только мне.
И все же я пропустил целых два дня. Мне хотелось повидаться с Таней. Машина быстрого движения доставила меня в Лесное Эхо. Но сколько я ни кричал в лесу, ни звал Таню, она не откликнулась. От ее брата я узнал, что отец их умер, и Таня покинула Лесное Эхо и отправилась на Марс.
Встречусь ли я когда-нибудь с ней? Солнечная система не велика, и всегда можно разыскать человека, который тебе нужен, если и ты нужен ему. Но был ли я нужен Тане? И почему, отправившись на Марс, она даже не известила меня об этом?
И хотя Таня отправилась на Марс, как сообщил мне ее брат, я искал ее на Земле. Я не верил, что она улетела надолго.
Я искал ее везде, куда приводило меня мое нетерпеливое желание скорее ее увидеть. Идя по улице, я оглядывался. Казалось мне, сейчас она выйдет из-за угла, появится внезапно, как она любила появляться в своем лесу, и вновь исчезнет.
Я ждал этой встречи. И как я ни был нетерпелив, я готов был ждать годы и даже десятилетия.
Мир был прекрасен. Его своеобразие и прелесть я ощущал со всей силой и свежестью своего юношеского восприятия. Я видел эту красоту и замечал ее повсюду: на лицах девушек и юношей, идущих по улице или состязающихся в беге и плавании, в выражении глаз стариков, видавших многое из того, чего не видел я и никогда не увижу, в ласковой улыбке матерей, гуляющих с детьми в больших садах. Но в этом прекрасном мире мне не хватало самого существенного — Тани. Я искал ее, ее смеющееся лицо, ее насмешливый рот и быстрые, сильные ноги, всегда готовые унести ее от меня.
Иногда я просыпался ночью и включал оптический приближатель, надеясь увидеть ее лицо на экране среди многих лиц хроники марсианской жизни. Я справлялся о ней во всех справочных — городских, континентальных и межпланетных. Но она словно на всех надела волшебные очки, делавшие ее невидимой, как это она проделала со мной в лесу на тропе.
Но вот однажды, когда я уже стал терять надежду, меня известила межпланетная оптико-акустическая станция, что в двенадцать часов ночи со мной будет разговаривать Марс. Да, мне так и сказал женский голос:
— Микеланджело Петров? С вами будет разговаривать Марс.
Старинное и смешное профессиональное выражение связистов: «С вами будет разговаривать Марс». Как будто действительно со мной собирается разговаривать планета.
До двенадцати осталось почти пять часов, но я не отходил ни на шаг от приближателя. Кто хочет разговаривать со мной? Таня? Едва ли. Скорее всего кто-нибудь из моих бывших одноклассников, работавших на Марсе, — Борис Заметнов или Рудольф Арбатов.
Сердце билось тревожно и радостно. Я то и дело с нетерпением смотрел на часы, и когда стрелки подошли, наконец, к цифре «12», я включил приближатель.
Сначала послышалась тихая мелодия, звук скрипки и голос флейты. В следующее мгновение ощущение бесконечности охватило меня. Возникло космическое пространство, а на его фоне смеющееся лицо Тани. Она была здесь, рядом со мной, и одновременно там, у себя на Марсе.
— Мика, это ты? Я давно не видела тебя, — окликнул меня Танин голос. — Что же ты молчишь? Сейчас я тебя вижу. Ты совсем мало изменился, чуточку повзрослел. Ты слышишь меня?
— Слышу и вижу. Что ты там делаешь на Марсе?
— Работаю в молодежной бригаде. Мы создаем на Марсе атмосферу и биосферу, слышишь, Мика? Мы хотим, чтобы Марс стал таким же молодым и прекрасным, как Земля… Чтобы там дышалось легко, как в садах возле Лесного Эха.
— А когда мы встретимся, Таня?
Это сказал не мой голос, это крикнуло все мое существо, рванувшееся к Тане и остановленное пространством.
— Через несколько лет, Мика. А что делаешь ты?
— Изучаю память.
— Изучая память, не забывай обо мне. — Это были последние слова, которые долетели до меня. Время истекло, и Таня исчезла.
Эту ночь я не спал, а думал о Тане и об атмосфере, которую создавали на Марсе люди, посланные туда коммунистическим обществом Земли.
И я старался представить себе Марс без биосферы, таким, каким он выглядел в рассказе Володи, чью «память» записала Марина Вербова. Я старался представить себе это, чтобы понять и оценить то, что делали Таня и ее друзья.
Меня тянуло к этому Володе.
«Наконец я снова на щедрой и доброй Земле. Мне уже не надо носить с помощью роботов вполне портативный дубликат земной биосферы и выпрашивать у администратора, смотря по настроению, то крик петуха, то голос кукушки. Вокруг меня был мир, наполненный всяческой жизнью — и голосами птиц и шепотом влюбленных. И, глядя на человеческие спины, мне не нужно было бояться, что у этих прохожих, как у Биля, Джека и Ле-Роя, нет человеческих лиц. Вокруг меня было множество лиц, глаз, улыбок. Все смотрели на меня с уважением. Ведь я прибыл с Марса, испытав опасности, трудности и невзгоды человека, измерявшего чужую планету своими собственными ногами, шагавшими там, где нет ни дорог, ни троп.
Мило и сердечно улыбалась мне и она. Ее все звали Катрин, но я называл ее просто Катей. Вскоре она стала моей женой. В сущности, я женился на ней только потому, что она чем-то походила на Зою. Может быть, я проявил легкомыслие и поспешность там, где нужна осмотрительная, все взвешивающая рассудочность. Но я никогда не был рассудочным. Я готов был жениться на первой встречной девушке только за то, что она человек, умеет смеяться и плакать, огорчаться, радоваться, грустить.
Я смотрел в девичьи глаза с таким же наивным и ненасытным восторгом, как смотрел на бег звенящей и рокочущей воды в ручье или на поляну, поросшую изумрудно-зеленой травой и полевыми цветами. Как не хватало мне этих глаз на Марсе, карих глаз, большого, чуточку влажного рта и этих рук, теплых, круглых, упругих девичьих рук!
— Катя… — говорил я.
— Катрин, — поправляла она меня.
— Катрин! Посмотри, какие ветви протянул в нашу сторону добрый и приветливый клен. Они живые, как руки. Кажется, он так рад нам, что хочет нас с тобой обнять.
— Ветви как ветви, — говорила она равнодушно, — клен как клен…
— А листья? Посмотри только. Я вырезал в детстве такие же из бумаги и покрывал зеленой краской, страшно переживая и огорчаясь, что они не живые…
— Ты словно только сейчас родился, Володя. Каждый пустяк приводит тебя в восторг.
Может быть, она и была по-своему права. Но ведь ей не пришлось провести два года в обществе роботов. Над ней всегда плыли облака, и деревья всегда поднимали свои ветви к небу. Она не знала, как чувствует себя человек, среду которого несут с собой роботы в портативном и консервированном виде. Ее биосферу нес не робот Биль, а весь земной шар с его лесами и океанами, земной шар, в сущности, не такой уж большой, но все же великан по сравнению с Биллем и Джеком.
Я ей рассказывал о Биле, о Джеке и о лентяе Ле-Рое — роботе, который все же чуточку больше был похож на человека, чем его не знавшие никаких изъянов коллеги.
— Значит, ты считаешь, что недостатки сделали робота похожим на человека? По-твоему, достоинства бесчеловечны?
— Да, если хочешь знать, достоинства бесчеловечны, если они пребывают в абсолютном, химически чистом виде, если они отделены от самого человека и его милых слабостей и привычек.
— Милых слабостей? Я никогда не считала слабости милыми. Наоборот…
Нет, ее ум был чуточку прямолинеен. Но, может, сердце… О ее сердце я пока знал очень мало.
— Милых слабостей… — повторила она. — Тогда уж почему не сказать „хороших недостатков“?
Впрочем, она имела право так говорить. У нее-то ведь не было никаких недостатков, а только одни достоинства: она была аккуратна, правдива, точна, трудолюбива, дисциплинированна, заботлива, чистоплотна, всегда в хорошем настроении. Она чем-то напоминала мне Биля. Казалось, природа, наследственность и воспитание вложили в нее программу, в которой не предусмотрено было ни одного изъяна.
Прошел год, и мы ждали ребенка. Она родила мне чудесную девочку. Мы дали ей имя, нравившееся и Катрин и мне, — Лиза.
Однажды, вернувшись с работы, я застал Катрин принимающей какой-то препарат.
— Что это за лекарство? — спросил я.
— Это пролактин. Хорошее средство.
— От чего?
— Как? Разве тебе неизвестно? Пролактин вызывает секрецию молока, а я — кормящая мать. И, кроме того, он усиливает материнский инстинкт.
Я посмотрел на нее, думая, что она шутит. Нет, она не шутила, но говорила всерьез.
— Откуда ты знаешь?
— Я сама провела несколько опытов в лаборатории.
Я забыл сказать, что она была биохимиком и изучала вместе со своим руководителем, крупным ученым Афанасием Синклером, эндокринную систему млекопитающих.
— На кормящих матерях?
— Нет. Пока только на животных… Материнский инстинкт…
— Довольно! — сказал я. — Поговорим о чем-нибудь другом. Я видел после работы новую постановку Картавина.
— Я тоже видела.
— Ну и как?
— Не знаю. Не уверена…
— Почему?
— Я не успела принять это новое средство, усиливающее эстетическое восприятие. Понимаешь, не оказалось под рукой.
Расстроенный, я не стал слушать дальше. Я успокаивал себя: ведь я и раньше слышал, что супружеская жизнь обнажает то, что скрыто иллюзиями. И, кроме того, она эндокринолог. Ей ради научной истины приходится испытывать действие препаратов на себе, чтобы не подвергать опасности других. Возможно, что эти препараты и притупили некоторые из ее эмоций.
В конце концов она была смелой, мужественной женщиной. Не каждый согласится испытывать на собственном организме свойства новых препаратов, так сильно действующих на эндокринную систему, не будучи абсолютно уверенным, что все сойдет гладко. Нет, по-видимому, гладко не сошло, и она, как морфинист к морфию, привыкла к этим сомнительным стимуляторам и стала их постоянной жертвой.
Этот угол зрения на жену несколько успокоил меня. Но надолго ли? Она была чистосердечна и искренна и не захотела скрывать от меня, что имеет слабость к препаратам, изготовленным в ее лаборатории.
Мне стало не по себе. Я задумался. Никогда раньше мне не приходило в голову, что самые благородные побуждения Кати опираются на биохимическую базу и объясняются количеством того или другого стимулятора.
Количеством! Я всегда подозрительно относился к этому слову. Еще в первых классах средней школы во мне вызывала недоумение арифметика своим абсолютным и бесчеловечным безразличием к качеству предметов, которые требовалось сложить, вычесть, разделить или помножить. Для преподавателя арифметики, симпатичного человека, не столь уж строгого, но очень внимательного, было все равно, шла ли речь о яблоках, помидорах или литрах воды, количество которых надо было выяснить в результате решения нехитрой задачи. Впоследствии мне пришлось примириться с сущностью одной из важнейших наук. Но теперь мне пришлось удостовериться в том, что и столь сложное качество, как душа, как внутренний мир человека, зависит от количества чего-то элементарного.
Я пытался закрыть глаза и не видеть этого. Я говорил себе:
— Какое тебе дело, искусственными стимуляторами или естественными природно-стихийными силами вызвано доброе отношение к тебе твоей жены. Она мила, сердечна, поразительно заботлива. Временами она совсем забывает о себе и думает только о тебе и нашей дочке Лизе. Когда ты спишь, она не решается повернуться на другой бок, чтобы не разбудить тебя. Когда ты сидишь за столом в столовой, полной гостей, она смотрит только на тебя и улыбается тебе, и лицо ее светится добротой, приветливостью. Чего тебе еще нужно?
Да, мой рассудок был полностью на ее стороне, но чувства… Чувства тем и отличаются от рассудка, что им не прикажешь.
Ведь нечто подобное, в сущности, было и со мной на Марсе. Рассудком я был на стороне Биля и Джека, аккуратных, всегда безошибочно и педантично точно исполнявших свои обязанности, а чувством — на стороне Ле-Роя, в котором иногда что-то не срабатывало.
Достоинства Катрин пребывали в чистом химическом виде, без всяких примесей. Может быть, это объяснялось злоупотреблением с ее стороны разными стимуляторами, действующими на работу эндокринной системы? И вот мне захотелось узнать, какой она была до того, как поступила в лабораторию Афанасия Синклера и познакомилась со стимуляторами.
Я стал расспрашивать о ней всех ее знакомых, родных и в первую очередь ее подруг.
Если бы я лучше знал жизнь, я не поступил бы так. Было по меньшей мере наивно рассчитывать на то, что я узнаю о подлинной Катрин нечто объективное. Одни ее приятельницы изображали ее идеальной, лишенной всяких недостатков и до отказа наполненной всеми добродетелями. Можно было подумать, что она принимала стимуляторы с раннего детства, а может, даже и с колыбели вместе с молоком матери. Другие утверждали, что у нее всегда был тяжелый характер и свою недоброжелательность и черствость она прикрывала заученной улыбкой, такой же фальшивой, как она сама.
Может быть, другой на моем месте успокоился бы, махнул рукой и продолжал жить, не задумываясь о сущности и удовлетворяясь тем явлением, той оболочкой, за которой так искусно пряталась эта сущность. Но недаром я столько лет прожил вдали от Земли и человечества.
Дом, в котором жили я, Катрин и Лиза, не походил на марсианскую пустыню. Он стоял в саду среди цветов и деревьев и над ним висело не марсианское, а земное небо, похожее на безмятежное озеро, в котором отражаются пылающие облака.
— Катрин, — говорил я, — по-видимому, я переутомился, работая над книгой о стратиграфии среднемарсианской платформы. У меня болит голова, — я показал на виски.
Она улыбнулась мило и сочувственно.
— Милый…
В это слово она вложила столько тепла и любви ко мне, что я должен был почувствовать себя счастливым. Но я не почувствовал.
— Милый, — повторила она. И снова улыбнулась, теперь уже озабоченно. — У меня есть прекрасное средство от головной боли. Прими…
— Я не принимаю стимуляторов! — сказал я резко.
Она не обиделась, а сказала спокойным и уравновешенным голосом:
— Это не стимулятор, дорогой. А обыкновенное лекарство из аптеки, которое принимают все, кто жалуется на головную боль.
В середине ночи, проснувшись, я долго смотрел на нее, лежавшую рядом со мной. Она спала. На подушке лежало ее лицо, лицо земной женщины, молодое и прекрасное. Я смотрел, боясь пошевелиться и разбудить ее. Я слышал ее теплое дыхание и чувствовал запах ее волос. Она не любила косметики, не красила ни волос, ни бровей, любила выглядеть естественно и просто. Но ненавистные мне стимуляторы… Ведь, в сущности, это тоже была косметика, но не внешняя, не физическая, а внутренняя, духовная. Подкрашивались не брови, волосы и губы, а чувства…
Она спала. Теперь мне уже хотелось разбудить ее и сказать все, что я думал. Я еле сдержал себя. Она спала. Но я уже не мог уснуть. Прислушиваясь к ее дыханию, я думал: „Да, духовная косметика, желание подкрасить сущность, возбудить и пробудить чувства стимуляторами…
И для чего? Разве каждый человек не прекрасен? Коммунистическое общество помогло ему стать цельным, гармоничным. Стремительно совершенствуется его сознание. Зачем же принимать эти жалкие препараты? И, наконец, не разрушат ли они самое важное — естественность и цельность, свойственную современным людям? Дурная привычка может противопоставить Катю всем остальным людям. Ведь, кажется, никто, кроме нее, не пользуется такими наивными и механическими средствами. Следовало бы ей об этом сказать“.
Внезапно она проснулась.
— Ты не спишь, дорогой? Почему?
В ее голосе чувствовалась тоска, неуверенность и беспокойство.
— Опять головные боли, милый? Ты зря не принял лекарства, боль бы сразу прошла.
Я промолчал.
— Спи, дорогой. Ты чем-то озабочен? Чем? Может, какие-нибудь неприятности на работе? Отчего ты молчишь?
— Нет. На работе все в порядке.
— А раз в порядке, то спи. Тебе нужно выспаться. Я заметила, недостаток сна отражается на твоем самочувствии. Как ты спал на Марсе?
— На Марсе я принимал снотворное, когда не спалось. Но это случалось редко. Обычно усталость валила меня с ног, и я засыпал сразу. Здесь я не могу жаловаться на физическую усталость.
— А на что ты жалуешься, дорогой? Я давно замечаю, ты чем-то расстроен. Иногда ты так странно смотришь на меня, рассматриваешь, как рассматривают картину или статую на выставке или в музее. В твоих глазах появляется оттенок холодного любопытства, так несвойственного тебе. Почему?
Я промолчал.
— Почему это, Володя? Когда ты вот так рассматриваешь меня, у меня возникает сомнение: любишь ли ты меня?
— Если бы я не любил тебя, я бы не женился на тебе. Ведь я встретился с тобой не на одной из космических станций и не на Марсе, а на Земле, где миллионы, десятки миллионов девушек. Однако же я выбрал тебя.
— Тогда ты меня любил, а сейчас я не уверена, что ты любишь меня. Любящие не смотрят так, как смотришь ты. Но, может, я ошибаюсь, милый? Я ни в чем не уверена.
Я тоже ни в чем не был уверен. Любил ли я ее? Любил. Без сомнения, любил. Но ее ли? Ведь под словом „ее“ нужно понимать нечто естественное и неповторимое. А добраться до сущности ее личности было невозможно. То, что было ею, Катрин, Катей, определялось стимуляторами, принятыми, чтобы усилить внутреннюю секрецию. Все ее поступки, такие сердечные и милые, зависели не от ее существа, а от количества и качества препаратов, созданных в лаборатории под руководством ее шефа, тоже наполненного до отказа всякими добродетелями, заимствованными не у природы, не у естества, а приготовленными за лабораторным столом.
Шеф Афанасий Синклер иногда появлялся у нас, весь сердечность, доброжелательство и искренность. Он никогда не приходил без подарка для нашей Лизы. Приятный, добрый, хороший человек, ничего не скажешь. Но я каждый раз думал, глядя на него и на его лицо, излучавшее доброту и сердечность: все это стимуляторы и ферменты, химия чувств и поступков, черт тебя подери! А каков ты на самом деле, без этой духовной косметики?
— Скажи, — спросил я однажды Катрин, — скажи, пожалуйста, а каким он был до того, как стал принимать все эти препараты?
Мой вопрос, по-видимому, застал ее врасплох.
— Каким? Трудно сказать. Я начала работать в биохимической лаборатории, когда он уже не раз испытал на себе действие стимуляторов. Он уже был таким, как сейчас.
— А до этого? Ты ведь, наверно, слышала, что говорили старые сотрудники, знавшие его иным, чем он сейчас.
— А почему ты думаешь, что он был другим?
— Но если бы он был всегда таким, то зачем же он принимал все эти препараты?
— Я думаю, что не для того, чтобы изменить свою натуру.
— А для чего?
— Для того, чтобы узнать их действие.
— Но узнать их действие невозможно, не изменившись. Не так ли?
— Да, это так.
— Каким же он был до…
— Почему это тебя так интересует?
— Разве ты не догадываешься почему? Мне хочется добраться до его человеческой сути.
— Для чего? Он же посторонний человек, один из многих наших знакомых. Да к тому же не ты работаешь в его лаборатории, а я. Мне, а не тебе приходится иметь дело с его характером, с его привычками, с его достоинствами и недостатками.
— Я, кажется, поймал тебя на слове. Разве у него есть какие-нибудь недостатки?
— Кажется, нет. Я не замечала. Случается, правда изредка, что он бывает слишком педантичен. Но я даже не знаю — достоинство это или недостаток. Он же биохимик, и ему нужна дотошная точность, без этой дотошности ничего не добьешься в нашем сложном и требующем аккуратности и терпения деле. Но ты, дорогой, извини, тоже стал дотошным. Ты так настойчиво расспрашиваешь меня об Афанасии, что я начинаю думать, уж не ревнуешь ли ты меня к нему?
— Ревную, но не к нему.
— А к кому, дорогой?
— К твоим стимуляторам. Мне так хотелось бы, чтобы ты была естественной, как все люди. Ведь я не знаю твоей сути. Я не знаю, какой ты была до того, как стала подвергать свой организм этим сомнительным экспериментам.
— И я тоже не знаю, — тихо сказала она.
— Ты не знаешь? Это более чем странно. Почему?
— Потому, что я мало интересовалась своей особой. Мало обращала на себя внимания. Была равнодушна к себе… Может быть, даже слишком равнодушна. Неравнодушной я стала, когда увидела и полюбила тебя. Только тогда я стала смотреть на себя со стороны…
— А ты сама полюбила меня?
— Я не понимаю твоего вопроса.
— Я хочу знать, сама ли, естественно ли, просто, как все люди, или благодаря стимулятору, который ты приняла?
— Милый… Ты говоришь, не думая о том, как звучат твои слова. Это очень жестоко и несправедливо.
— Извини меня! Я не хотел тебя обидеть. Это получилось случайно.
Ее лицо просветлело от радости.
— Я так и думала, дорогой. Ты оговорился… Ты хороший, но иногда, очень редко, ты бываешь дотошным, и тогда я почему-то начинаю бояться тебя. Я понимаю, откуда у тебя эта дотошность. Ты так долго прожил на Марсе один, если не считать роботов, носивших с собой все необходимое. Они проявляли заботу, но эта забота не была человеческой заботой. Они заботились, не думая о тебе. Им было безразлично — ты или другой. Они заботились о тебе согласно вложенной в них программе. Тебе не хватало человечности, теплоты, сердечности, но ты и сам должен быть сердечным и недотошным и не допытываться до причин… Не в них дело, милый!»
Я слушал, забыв о том, что пора идти на доклад Евгения Сироткина в большом лекционном зале для сотрудников трех лабораторий, изучавших память. И я, разумеется, опоздал бы, если аккуратная Марина Вербова не зашла бы за мной и не напомнила бы мне, улыбаясь своими тонкими губами античной богини.
— Взгляните на часы! Эх вы, увлекшийся интересной книгой школьник!
— Во-первых, я не школьник. А во-вторых, это не книга, а человеческая жизнь.
— Отраженная, записанная жизнь, а это почти то же, что книга.
— Я с этим не могу согласиться.
— Не будем спорить, Микеланджело, не то опоздаем. Пора идти.
Сироткин, как всегда, появился за одну минуту до назначенного времени. На этот раз он был одет скромнее, чем обычно, и улыбался не столь иронично, как всегда. Он бросил рассеянный взгляд на нас и начал свой доклад.
— Вы знаете, — сказал он, — как идет работа. Но мне хотелось бы не столько поделиться результатами, о которых говорить еще преждевременно, сколько рассказать вам о тех идеях, которые были положены в основу нашей новой модели, модели гипотетического уазца, или, точнее, внутреннего мира предполагаемого уазца. Об уазцах мы знаем так мало, что должны были исходить не столько из конкретной реальности, сколько из наших предположений. Каков внутренний мир уазца? В солнечной системе этот вопрос интересует всех без исключения. Вот уже несколько лет как он является темой почти всех споров и широких дискуссий. Об уазцах говорят в школах и в научно-исследовательских институтах, на земных фабриках и на космических станциях, на Земле, под Землей и на дне земных океанов и морей. Но, прежде чем ответить на вопрос, каков уазец, мы должны будем ответить на вопрос, какая среда окружает уазца. Без понимания того единства, которое связывает на Уазе субъект с объектом, нельзя было приниматься за дело. Мы ничего или почти ничего не знаем о среде, в которой живет уазец. Мы шли от предположения, что обитатели Уазы явились на эту планету из другого мира и сами создали на ней биосферу, то есть среду. Это наше предположение не было абсолютно произвольным и фантастичным. Оно опиралось на некоторые данные, полученные в результате попытки расшифровать уазский текст Большим мозгом Института времени. То, что на всех человеческих языках обозначено понятием-словом «природа», «естество», на языке уазцев имеет другой, прямо противоположный смысл. В переводе на земные языки он звучит очень странно: «искусственно созданное»… Уазцы сами создали свою природу. Они создали биосферу на планете, лишенной жизни. Почему? Об этом мы пока можем только гадать. Возможно, какая-нибудь катастрофа заставила их переселиться из собственного планетного дома в необжитый и, по существу, мертвый мир. Пока остановимся на этом предположении. И привлечем на помощь историю человечества, становление человека, чтобы лучше уяснить себе уазскую ситуацию. Человек появился на Земле в ту эпоху, когда физико-химические условия среды были вполне пригодны для его биологического существования. Но человек сделал прыжок из мира необходимости в мир свободы, из мира биологического в мир социальный. Он создал самого себя посредством труда. Писатель и мыслитель прошлого Максим Горький назвал эту новую, созданную человеческим обществом среду «второй природой». Переделывая мир, человек переделывал и свою собственную природу. Этот процесс длится, начиная с верхнего палеолита до наших дней. Человек непрерывно меняется. Меняется и среда, окружающая человека. Она становится все более и более пригнанной к его материальным и духовным потребностям и стремлениям. Но человек был сыном Земли, детищем земной биосферы. Он был как бы впаян в леса и степи, сросся с реками и озерами, горами и морями, где все было до отказа наполнено воздухом, водой и живностью. Другое дело — уазцы. Они прибыли в мир без среды, без воздуха и без рек. Им пришлось создавать биосферу почти на пустом месте. Они в буквальном смысле создали свой мир и самих себя. Разумеется, они были подготовлены к этому миллионами лет своего развития, развития своего интеллекта, воли, своей науки и техники, своего общественного прогресса. Творческое, созидательное и волевое начало в них было развито еще сильнее, чем в нас, земных людях. Исходя из этого обстоятельства, мы и приступили к созданию модели внутреннего мира уазца. Готовясь к этой работе, мы тщательно изучали внутренний мир человека, его историю и его непрерывно меняющееся единство со средой. Задавали ли вы себе когда-нибудь вопрос, чем отличается современный человек от человека древнего Египта, древней Греции, средневековья, наконец от человека капиталистического общества? Разумеется, задавали не раз. Но всегда ли вы рассматривали исторического человека в единстве со средой, с объектом, со средствами воздействия и изменения этой среды. Задавали ли вы себе вопрос, каким был бы человек, если бы он жил в среде, целиком созданной своими собственными усилиями? Этот вопрос имеет не только отвлеченно-теоретическое значение, но и сугубо практическое. Вспомним хотя бы жизнь на космических станциях. История каждой космической станции — это в какой-то степени в миниатюре история Уазы. Мы тщательно изучали психологию людей, родившихся на космических станциях и продолжающих там жить и успешно работать. Отличается ли внутренний мир жителей этих станций от внутреннего мира людей, никогда не покидавших Земли? Это вопрос не только психологический, но и онтологический, философский. Меняется ли сущность человека от резкого изменения среды? Вы ответите — разумеется, меняется. Другого ответа я от вас не жду. Но как? К сожалению, этот вопрос еще мало изучен, особенно в тех аспектах, которые нас интересуют. Нас, например, интересовал вопрос, который может показаться наивным: любит ли человек, проживший всю жизнь на космической станции, природу? Этот вопрос, разумеется, требует уточнения. О какой природе идет речь? О естественной природе Земли — лесах, реках, озерах или об искусственной «природе» станции, построенной в вакууме космоса? О «первой» или «второй» природе, употребляя удачный термин Максима Горького? Я имею в виду естественную природу. И вот выяснилось в результате психологических исследований, что у многих жителей космических станций имеется обостренное чувство природы, тоска по естественности. Теперь мысленно перенесемся на загадочную Уазу. Тоскует ли уазец, как житель космической станции, по естественной природе? Сомнительно. Сомнительно прежде всего потому, что на Уазе нет и не может быть разрыва между естественным и искусственным. Ведь искусственно созданная среда и стала природой Уазы, другой среды Уаза не знала и не знает. Не следует забывать также и о том, что уазцы на сотни тысяч, а может, и на миллионы лет опередили нас в своем интеллектуально-духовном и материальном развитии. Следует предположить, что они уже в то время, когда переселились на Уазу и приступили к созданию природы, владели полностью тайной фотосинтеза и умением строить наследственную молекулу, меняя расположение атомов и генов в ней, как хотели. Они могли создавать такие растения и таких животных, которых никогда не создала бы естественная среда.
Не слишком ли я много говорю о среде? Сейчас нас ведь интересует не столько среда и объективный мир, сколько субъект, отражающий в своем сознании эту среду. Да, нас сейчас интересует сознание, внутренний мир уазца и способ его мышления, его видение мира. Человеческий опыт в этом отношении ограничен историей материальной и духовной культуры самого человечества. Мы ведь до сих пор ничего не знали о жителях других миров. Один ли способ видения мира у людей? Нет, разумеется, он менялся вместе с обществом и окружающей средой. Древний мексиканец, судя по его религии, искусству, экономике, общественному устройству, видел мир не так, как видим его мы. Но каким же должен быть способ мышления уазца, создавшего заново свой мир? Должен признаться, ответить на этот вопрос неимоверно трудно. В истории человечества есть одна эпоха, которая поражает нас своим видением мира. Я говорю об эпохе великого итальянского Возрождения. Картины художников этой необыкновенной эпохи висят в наших музеях. Они говорят о том способе мышления, которым владели эти гениальные художники. Правда, сейчас речь идет о способе художественного мышления, а не мышления чисто логического и научного, но в ту эпоху происходил синтез художественного и научного мышления. Художники итальянского Возрождения видели мир таким, словно они только что создали его из небытия. Это был величественный способ мышления. Я бы сказал: монументальное видение мира. Так видят мир великаны мысли и действия. Мне думается, что мышление жителей Уазы в высшей степени монументальное мышление, масштабное, интимно-грандиозное. Я вижу по вашим недоуменным улыбкам, что вас смущает это не слишком удачное выражение — «интимно-грандиозное». Но как иначе выразить нужную мысль? Я хочу сказать о мышлении величественном, грандиозном и в то же время проникающем в микрокосмос — и в малое и в большое… Мышление, способное объять бесчисленные галактики вселенной и почувствовать боль плачущего ребенка, слить большое с малым, личность с объектом. Я не философ, я инженер. Мне не раз приходилось наблюдать чувство изобретателя, создавшего какую-нибудь машину, и ту интимную, глубокую связь, которая возникает между конструктором и конструкцией. Но представьте себе людей, создавших заново весь окружающий их мир, изобретших жизнь и природу. Вообразите на минуту их чувства, мысли, переживания…
— Не нужно воображать, — раздался чей-то сильный голос, — не нужно! Зачем воображать, когда есть возможность познать?
Все оглянулись. Вошел мой отец. Я еще никогда не видел его таким. Сейчас он походил на гипотетического уазца, создавшего заново свой мир. Лицо его выражало радость, удивление, гнев, надежду, удовлетворение — все чувства.
— Только что, — сказал он, — принято новое пространное сообщение с Уазы. Передал его лично командир космолета «Баргузин» Виталий Далуа, находящийся, как вам известно, далеко за пределами солнечной системы. От себя Далуа добавил нечто чрезвычайно важное. Сообщение он принял не с помощью аппарата, как в прошлый раз, а от живых уазцев, встреченных им в космосе. В расшифровке и переводе эта живая беседа не нуждается, мы получили одновременно с сообщением текст, уже переведенный на несколько земных языков. Сейчас я включу передачу, и вы услышите живые голоса уазцев…
Все были поражены больше всего тем, что жители Уазы оказались такими же людьми, как мы, если сделать поправку на то, что их цивилизация была значительно старше земной и знали они о мире и себе гораздо больше, чем знали мы.
Они обладали поистине человеческим юмором, как, в свою очередь, не без юмора передавал с космолета «Баргузин» его командир Виталий Далуа. Они весело смеялись, когда узнали о том, какими мы их себе представляли.
В условном смысле они уже были нашими гостями, правда пребывавшими пока еще за пределами солнечной системы, еще не на Земле, но уже на земном космолете, среди земных людей и вещей.
Теперь уже не Большой мозг Института времени, а астронавт Виталий Далуа был посредником между ними и нами. Квантаппараты почти беспрерывно передавали информацию о космолете «Баргузин», где гостили уазцы, их рассказ о себе и о своем далеком мире.
Они называли нас своими родственниками, намекая на то, в сущности, двусмысленное обстоятельство, что нас роднили не семейно-бытовые узы, а нечто более существенное и прочное, хотя и безмерное: космос и эволюция жизни с ее способностью создать инструмент мысли и познания. Они с гордостью говорили о том, что они монисты, такие же монисты и диалектики, как и люди Земли, и что законы природы едины для всей вселенной.
«Да, мы монисты, — утверждали они, — и встреча с людьми необычайно радует нас и доказывает, что мы были правы, когда думали, что встретим себе подобных».
Они знали о вселенной неизмеримо больше, чем мы, и, может быть, это и настраивало их на интимно-шутливый тон своих космических рассуждений. Да, говорили они, пространство бесконечно, так же как и время. Но, однако, и бесконечность, не поймите только нас буквально и вульгарно, обладает «любознательностью», и ей хочется узнать о себе нечто истинное и интересное, и поэтому она спешит создать условия для жизни в разных местах своей бесконечности и безмерности. А жизнь — это и есть самый совершенный способ соединить конечное с бесконечным.
Рассказывая о себе, они заверили нас, что они дети естественных сил своей планеты и своей биосферы, и, в свою очередь, удивляясь, спрашивали нас, с чего это нам взбрело в голову принять их за пришельцев в собственном доме и вообразить, что им пришлось строить заново свой мир, даже не прибегая к помощи эволюции и естества?
Отец и Евгений едва ли были довольны тем, что наши космические гости отнюдь не были похожи на созданное ими представление об уазцах. И, по-видимому, пока отцу и Сироткину неосуществившаяся гипотеза была дороже реальности, к которой они еще не могли привыкнуть.
И отец сказал Сироткину про уазцев:
— Не находите ли вы, что для мудрецов они слишком словоохотливы?
— Словоохотливы? — проворчал Сироткин. — Не словоохотливы, а попросту болтливы!
Впрочем, у отца и у Евгения Сироткина было оправдание. Их гипотеза об одушевленности среды на Уазе возникла из-за помех и неисправности аппаратов на корабле «Баргузин». Эти помехи извратили первоначальный смысл уазского послания. Об этом не замедлили сообщить земным ученым космические гости.
Мой отец, Евгений Сироткин и все сотрудники нашего института отдали много сил расшифровке первого уазского послания. И им не стоило обижаться на шутливые замечания уазских гостей. Кроме того, следовало учесть, что развитие цивилизации предполагает не только развитие всепознающего интеллекта, но и развитие чувства юмора. Юмор всегда свидетельствует о том, что его обладатели чувствуют себя хозяевами в мире и что, играя на словах конечным, они соприкасаются с бесконечностью, не давая ей устрашить и победить себя.
У юмора есть еще одно свойство — он брат скромности, если не сама скромность, скрывающая свою сущность так тонко и деликатно. Они не хотели показаться всезнайками — наши уважаемые уазские гости, они боялись задеть нашу гордость, ущемить наше самолюбие и, в сущности, не торопились поразить нас достижениями своей древней цивилизации, блеснуть физическими и математическими теориями, умопомрачительном техникой и этим заставить краснеть нас за нашу земную технику и науку. Наоборот, они старались представить дело так, что у них там, на Уазе, далеко не все обстоит идеально и что Земля не так уж сильно отстала от них, особенно если учесть то, что они, уазцы, намного старше людей и, следовательно, опытнее.
Опыт! Опытнее… Еще бы! Они там, у себя, на Уазе, уже создали теорию относительности и квантовую механику, когда мы, или, точнее, наши предки, еще охотились на мамонтов. И все же они натворили немало ошибок, особенно в эпоху капитализма, и их биосфера тоже изрядно пострадала от хищнического истребления лесов и ограбления недр рек, озер и океанов. Опыт? Да, это богатство, приобретенное сменой тысяч и сотен тысяч поколений, мужественно боровшихся с природой и слишком рано выбывавших из строя из-за возмутительной непрочности того материала, из которого природа и эволюция строила организм, больше заботясь о сложной его деятельности, чем о его длительности, рассчитывая и полагаясь на вид и на род больше, чем на индивид. Природе и эволюции было невдомек, что уазец, став из существа природного существом социальным, не захочет мириться с этим безобразием.
И вот после победы над капитализмом, в своем эгоистическом безумии истреблявшим биосферу и в глупом и подлом ослеплении готовом истребить даже саму планету, после Великой победы уазское коммунистическое общество бросило все средства на борьбу с непрочностью индивидуальной жизни. Добивалось ли оно бессмертия? Нет. Абсолютное отсутствие смерти сделало бы бессмысленной и метафизичной жизнь, потому что каждое существо, лишившись конца, тем самым лишалось и начала. Речь шла не о конце, а об отсрочке, отсрочке настолько длительной, насколько позволяло бы естество. «Естество!» «Естественно!» «Природа!» «Природно!» Эти понятия уазцы употребляли часто, слишком часто, не боясь повторений. По-видимому, они придавали им особенно большое значение, что было несколько удивительно и даже странно, если учесть, что они сумели внести такую существенную поправку в ход эволюции и в само течение природных процессов.
После победы коммунизма на Уазе из всех наук наибольшее развитие получила биология и все ее прикладные отрасли, особенно медицина. Сначала искали средства воздействовать на эндокринную систему, считая, что только от нее зависит судьба длительности процессов, называемых жизнью.
Потом поняли, что организм — это целое, и все части этого целого важны для победы над бренностью и временем. Затем увлечение кибернетикой и генетикой сделало модным изучение памяти. Сущностью организма и его прочности, его долголетия стали считать память. Именно ей, памяти, была обязана личность своей непрерывной связью с временем, отмеренным ей судьбой, состоянием здоровья и связью со скользящим мгновением. И именно она, память, сохраняла во времени индивидуальность в более широком смысле, индивидуальность биохимическую и физическую, передавая на клеточном и молекулярном уровне необходимую информацию, своего рода «шпаргалку», с помощью которой происходившие в организме процессы сохраняли нечто устойчивое и постоянное, подверженное, правда, изменениям, связанным со старением.
Вот против этого старения и направила наука свой главный удар… Ему, этому старению, объявлена была война, самая благородная из всех войн… Приостановить старение организма, не значит ли это сказать мгновению: «Остановись!»?
Нет, по-прежнему все спешило на Уазе к концу — растения и животные, все их виды и роды, от мимолетных, как бабочка, и долголетних, как слон, все, за исключением самих уазцев, победивших время и бренность для того, чтобы оказаться победителями и в борьбе с пространством. Уазская наука выиграла войну со старением и связанной с ней немощью.
Каким способом? Нет, они не собираются скрывать его от людей, наоборот, они готовы поделиться с людьми солнечной системы всеми своими знаниями, всем своим опытом, не оставляя никаких тайн про запас. Зачем? Знания прячут только от врагов, а люди — друзья и братья, братья если и не по крови, то по духу, что неизмеримо существеннее.
Они разговаривали с Землей и со всей солнечной системой, находясь пока еще за ее пределами. Их отделяло пока от человечества пространство, значительное пространство, но все же не такое огромное, чтобы сделать невозможным духовное общение, разговор, или, точнее, беседу, продолжавшуюся вот уже несколько дней. И у людей возникло естественное желание не только слышать своих гостей, но и, слушая, одновременно видеть их хотя бы с помощью телеоптической техники, находящейся на космолете «Баргузин» в числе многих других достижений земной науки. Но то ли было в неисправности телеоптическое устройство, то ли гости почему-то пожелали пока остаться невидимыми, никто на Земле не знал, как они выглядят и совпадает ли их физический облик с их обликом духовным.
Возник вопрос: долго ли они останутся невидимыми? А кое у кого возникли сомнения: не внешность ли их заставляет не торопиться с общением более конкретно осязаемым, улавливаемым сетчаткой нашего зрения?
Пошли разные слухи и кривотолки. И один из сотрудников нашей лаборатории, известный шутник и остроум, высказал предположение, что победа над старостью далась уазцам, по-видимому, не дешево и за нее им пришлось уплатить ничего не дающей даром природе красотой и физическим обаянием, всем тем, что так ценит человечество со времен верхнего палеолита до наших дней.
Но довольно гипотез! Их и так было много! И мой отец, так же как и Евгений Сироткин, равнодушные в форме (морфе), только пожимали плечами, слыша со всех сторон вопросы, почему наши уважаемые гости не спешат предъявить нам свою внешность во всей ее, надо предполагать, великолепной форме, а пока отделываются только беседой.
— Предъявить? — ворчал мой отец. — Они и так предъявили нам нечто существенное, поделились своим опытом, своими знаниями. А свою внешность они все равно вынуждены будут оставить при себе. Этим не делятся!
Отец и Сироткин значительно подобрели к уазским гостям, после того как те высказали интерес к работам Института времени и особенно к достижениям лаборатории, руководимой Евгением Сироткиным и Мариной Вербовой, о чем они уже имеют смутное представление. Наши закрыли глаза на то, что это было проявлением их вежливости.
Но здесь мне нужно остановить свое повествование и забежать чуточку вперед. Как раз в эти дни я совершил проступок, в результате которого больше всех пострадала лаборатория Марины, лишившись самого большого своего достижения.
Что же за проступок я совершил? Об этом пойдет речь в следующей главе.
Это был мой последний разговор с ним. Разговор? В сущности, разговаривал только он один, или, вернее, его память. А я молчал и слушал. Я слушал, боясь пропустить хотя бы одно слово. Я слышал его дыхание и шепот, и мне казалось, что и он тут, рядом со мной, а не только его воспоминания, обретшие вечность благодаря искусству Марины Вербовой.
«Да, — продолжал он свою исповедь. — Катрин, Катя ушла от меня, не выдержав. „Так будет лучше, дорогой“, — сказала она мне. Она ушла после того, как я потребовал от нее, чтобы она перестала принимать стимуляторы. Мое категорическое и, в сущности, жестокое требование объяснялось не только упрямством. Я хотел знать сущность своей жены, сущность, не подкрашенную и не стимулированную, а естественную. Я хотел знать, какой была Катрин, а не какой ее сделали биохимические препараты, приготовленные в лаборатории Афанасия Синклера.
И нам пришлось расстаться. Нашу девочку Лизу мы отдали в интернат, и теперь только она, наша дочка, да еще воспоминания связывали нас. Отчуждение произошло по моей вине, но я в этом признался себе не скоро. Я обвинял ее в упрямстве, в том, что ее шеф Синклер и ее препараты дороже ей, чем я. Но когда она ушла, я почувствовал такое одиночество, какого не знал даже в марсианских пустынях. Она ушла только в элементарном, в физическом смысле этого слова, в духовном смысле она осталась. Своим мысленным взором я видел ее всю с терпеливой улыбкой на добрых губах, я слышал ее голос, произносящий тихо: „милый“… Не сразу я осознал, что моя настырность была бесчеловечной и в желании добраться до сущности было нечто деспотичное, дикое, не соответствующее нашему веку. Это стремление объяснялось поистине неестественной жаждой естественного, с необычайной силой вспыхнувшее во мне еще на Марсе в гиперискусственной среде. И вот я был наказан за свою бесчеловечность. Что мне оставалось делать? Снова лететь на Марс и жить там в обществе Биля, Джека и Ле-Роя? Нет, я не хотел и слышать о Марсе. Я уехал в сибирскую тайгу вместе с земными геологами, влюбленными в эти леса, в холодные реки и озера.
Тайга! Когда-то этим словом обозначали нечто первозданное и дикое, где были узкие тропы вместо дорог. Сейчас от прежней первобытности остались только олени и комары. Комаров сохранили, разумеется, не для того, чтобы не огорчать любознательных энтомологов, а потому, что ими питались рыбы таежных рек. Нас комары не тревожили. Ультразвуковой прибор отвлекал их от нас, и они попадали в специальное „поле-ловушку“, которое их уничтожало.
Нашу любознательность приобщили к тайнам края специальные приборы.
Чувствительные и умные, они делали словно прозрачной поверхность Земли, поросшей таежными лиственницами и сибирскими кедрами, они погружали наши чувства в вдруг ожившую историю Земли. Поэзия познания и труда необычайно воодушевляла нас. Нравились нам и контрасты. Поработав с совершенными приборами в горах, мы спускались в долину к речке, где ловили окуней и хариусов древним многовековым способом — на крючок. Рыбы были под защитой общества, и ловить разрешалось только на удочку.
В нашем распоряжении были аппараты, способные в любое время связать нас с близкими и нужными людьми, приобщить нас к их жизни. В любое время, если я хотел, я мог увидеть интернат и свою дочку Лизу, гонявшую мяч или прыгавшую по траве, ее смеющееся детское личико. Я мог увидеть и лицо той, с которой я расстался вопреки рассудку и чувству. Но я не решился сделать это, что-то удерживало меня.
Я все время думал о ней. И однажды мне пришла мысль, что, может, вовсе не стимуляторы делали ее такой, какой она была… Стимуляторы — не защита ли это для скромности и душевной чистоты? Она была так чиста и добра, что пожелала скрыть свою доброту, придумав эти стимуляторы».
Голос замолчал. Пауза продолжалась долго. И я подумал, что испортился аппарат. Действительно, в нем произошла какая-то заминка. И когда я снова услышал шепот и дыхание, рассказ уже, видно, подходил к концу.
«В то лето я не поехал в экспедицию. Я работал над книгой по стратиграфии Сибири. Лето было жаркое. И в свободные часы я уходил на берег моря купаться. Я лежал на песке, греясь на солнце, когда услышал крик. Кто-то тонул. Я вскочил. Подростки сказали мне, что тонет женщина. Я бросился в воду и поплыл. До нее было далеко — метров двести или триста. Когда я схватил ее, она уже выбилась из сил. Но мои силы тоже были на исходе. Я плыл, поддерживая ее. И в эти минуты, нет, не минуты, а секунды мне казалось, что я держу ее, свою Катю, что это она. Это были мгновения, но они длились долго-долго, бесконечно долго. Я терял силы, но не выпускал из рук утопающую, гребя ногами. Я держал ее, и мне казалось, что я держу Землю, все человечество, слившееся в одно существо, в существо этой гибнущей женщины.
Потом я потерял сознание. Это произошло не сразу. Погружаясь в небытие, я мысленно видел всю свою жизнь, сжатую до одного, невыразимо растянувшегося мгновения, как это видят все утопающие».
Шепот его стал еле слышным и вдруг перешел почти в крик:
«Этот миг все длится и длится. Мне кажется, что он длится бесконечно!..»
Не знаю, какая сила дернула меня — наверное, безрассудная жалость к этому находящемуся «нигде» существу, чей внутренний мир пребывал «здесь», требуя сочувствия, если не пощады. Я подбежал к стене, где стоял аппарат, и мгновенно привел в негодность великое и трагическое создание Марины Вербовой.
Что толкнуло меня на этот опрометчивый поступок?
Не до конца осознанное душевное движение, поток сильных чувств, хлынувших на меня из аппарата, голос, шепот… Все это заставило меня забыть о том, что со мной разговаривает не живой страдающий человек, а только отражение его психического поля.
Впоследствии мой отец не раз упрекал меня, выражая свое удивление, как я мог дать себя обмануть искусству моделирования?
— Ведь это модель, модель, — повторял он. — Всего-навсего модель.
Модель? Да! Но какая модель! Ведь Марина Вербова «записала» и те чувства и мысли, которые испытал Володя в последние мгновения, когда тонул. И вот они как бы всплыли на поверхность с самого дна навсегда ушедшей от нас жизни.
Я осуждал самого себя, может быть, даже строже, чем мой отец и сотрудники лабораторий Вербовой и Сироткина. Но нашлись люди (писатели и философы), которые не нашли в моем поступке ничего предосудительного. Они по-прежнему считали, что опыт Вербовой дискуссионен и таит в себе немало сомнительного с этической точки зрения. Я не был благодарен им за их защиту. Ведь свой поступок я совершил, не думая о философской спорности открытия Вербовой, а только поддавшись мимолетному и неосознанному чувству.
Сотрудники всех лабораторий нашего огромного института, за исключением Марины Вербовой, были настолько деликатны, что старались не напоминать мне о моей вине. И только мой отец не мог скрыть своей досады.
— Твое счастье, — сказал он мне, — что все сейчас думают только об Уазе и уазцах, которые привезли с собой столько нового, что все наши достижения, в том числе и изучение памяти, устарели на добрый десяток тысяч лет.
Да, действительно это было так. Как раз в эти дни наступил небывалый момент в истории Земли и земного человечества. К настоящему вдруг приплюсовалось будущее, и приплюсовалось безвозмездно, ничего не требуя от людей взамен того, что оно собиралось подарить.
Уазцы рассказывали о достижениях своей науки и техники, подсказывая нашим земным ученым и инженерам готовые ответы на те задачи, которые ученые и инженеры еще не собирались решать. Повествуя о победах своего интеллекта над средой, они не прямо, а только косвенно и намеком выразили мысль, необычайно заинтересовавшую меня.
Дело шло не о чем ином, как об единстве субъекта и объекта, «я» и «мира», об единстве значительно более глубоком и сложном и более взаимопроникающем, чем то, которого достигли люди на Земле. Что они имели в виду? Познание, в результате которого и было достигнуто это единство? Новые более могущественные средства техники и труда? Они сказали об этом вскользь, как я уже упоминал, не прямо, не в «лоб», а скорее намеком, предупредив, что, возможно, они вернутся к этой теме, если она заинтересует людей Земли. Они добавили, что тема эта сложна, дискуссионна и требует иных интеллектуальных и психических навыков, чем те, что пока существуют в солнечной системе.
Это было, пожалуй, единственное место их многодневного повествования, в котором, пренебрегая скромностью, они недвусмысленно выразили свое превосходство над нами — обитателями солнечной системы. Весь их последующий рассказ был, в сущности, как бы введением к сложной мысли, к которой они обещали вернуться.
Развитие математики, математической логики, физики, и кибернетики в особенности, говорили они, все больше и больше вело к тому, что, метафорически выражаясь, интеллект «отделялся» от самого мыслящего существа и как бы становился некой самостоятельной духовно-материальной сущностью. Разрыв между мыслью и мыслящими представлял опасность для культуры и для самих уазцев, так как он грозил чрезмерной специализацией, утерей той цельности и многосторонности, которую на Земле издавна принято называть гуманизмом.
Общество осознало эту опасность и стало искать средства против нее. Разумеется, были приняты меры, чтобы не впасть в крайность и не затормозить прогресс техники и естественных наук, не выплеснуть из ванны вместе с водой и самого ребенка.
Что же это была за опасность? Дробление, абстрактность форм жизни и мышления — результат узкой специализации, разделявшей уазцев и отчуждавших их друг от друга и от природы. Само выражение «борьба с природой» было найдено устаревшим, не соответствующим духу времени и пониманию сущности тех процессов, которые происходили на Уазе. Не борьба с природой, а дружба с ней, единство природных и естественных сил и сил духовных, интеллектуально-эмоциональных. Детей стали приучать и в школе и до школы смотреть на явления живой природы как на нечто бесконечно родное и близкое.
Я слушал повествование уазцев с напряженным вниманием. Многие мысли их были слишком сложны, и я был не в состоянии понять их с первого раза и много раз возвращался к ним потом, перечитывая опубликованный текст, как два года тому назад я перечитывал «Феноменологию духа» земного философа Гегеля, поразившего меня сложной углубленностью своего мышления.
Такие же чувства, как я, испытывали все, не исключая и моего умудренного опытом отца.
Ведь с нами разговаривало отдаленное будущее, другая эпоха, ушедшая вперед на много тысячелетий.
Отец мой, видимо желая, чтобы я острее осознал опрометчивость своего поступка, дал мне толстую пачку книги попросил их прочесть. Нет, это были не развлекательные приключенческие романы, а научные и философские труды, ставившие только один, но кардинальный вопрос и пытавшиеся дать на него ответ. Книги были посвящены выяснению вопроса, что такое человек.
Удивительное явление! Ведь люди существуют на Земле пятьдесят тысяч лет, если считать началом их бытия верхний палеолит, и все время они не перестают спрашивать себя, свой личный опыт и опыт поколений, называемый наукой, кто же они сами, в чем их суть?
По-видимому, мой отец хотел направить мои размышления по этому пути, помочь мне разобраться в сложном явлении.
Это были глубокие, умные книги, свидетельствующие о том, что их авторы отнюдь не были самоуверенными людьми, не чувствующими всю безмерную проблематичность своей цели.
Один из авторов утверждал, впрочем, не в слишком категоричных выражениях, что до тех пор, пока человек будет проблематичным существом для свежего собственного сознания, он останется человеком, а как только сознание снимет проблематичность, он превратится в машину, ко всеобщей радости некоторых кибернетиков и инженеров. Но, к счастью, утверждал автор, на этот раз уже категорично, человеку эта опасность не угрожает, его внутреннее содержание столь же богато частностями, как вселенная, которую невозможно исчерпать.
На полях книги были кем-то сделанные заметки:
«Ну, а если наука доберется до сущности человеческой памяти, которая и скрепляет „частности“ в единство цельной личности, будет ли автор настаивать на своем утверждении?»
Заметка на полях книги, видно, сделана была еще до того, как Марина Вербова «добралась» до сущности человеческой памяти и сумела отделить ее от человека.
В свободное время, я много размышлял о том, что такое человек. И я пришел к убеждению, что нельзя исчерпать бесконечную глубину человека, раскрыв физическую, химическую и психологическую сущность памяти, ее механизм. Человек — это не только память и, конечно же, не механизм.
На эти мои размышления меня наталкивал Кумби. Я встречался с ним часто. Он по-прежнему остро интересовал меня.
Юлиан Матвей Кумби был живой, говорящей, ходящей на двух ногах проблемой. Несмотря на свою человеческую, слишком человеческую внешность, он был, вероятно, меньше похож на всех остальных людей, чем наши космические гости, пожелавшие пока остаться невидимками.
Что отделяло его от человечества? Память. Все люди на Земле, обладая даром запоминания, умели и забывать все, что не нужно было помнить. Кумби же помнил все и никогда ничего не забывал. Тяготил ли его этот непосильный груз? Этот багаж, который он носил с собой, он — вечный пассажир, ехавший неизвестно куда? На этот вопрос я еще не получил от него ответа по той причине, что я еще не решался об этом его спросить.
Он носил свое прошлое, не очень-то задумываясь о том, что такое время и как можно его хранить в себе, не утрачивая ничего и, в сущности, ничего не приобретая.
Правильно ли поступила природа, дав нам способность не только помнить, но и забывать? А как быть с тем резервом, с тем запасником, который хотела открыть Марина Вербова, чтобы вооружить человечество для победы над временем и пространством? Была ли она права? На этот вопрос, надо надеяться, нам ответят наши старшие братья по Духу — уазцы. Они, наверное, давно разрешили эту проблему.
Глядя на Кумби, я думал: «Приобретения и утраты способствуют созданию того удивительного и неповторимого существа, которое принято называть человеческой личностью». Кумби, ничего не утрачивая, в сущности, ничего не приобретал. Он только вспоминал, а на все остальное у него уже не хватало сил.
Мне было жалко его, хотя он и не страдал от своей однобокости. Он жил, как сторож в музее, равнодушный к тем богатствам, которые хранил.
По вечерам мы беседовали.
Я. Какой день был двенадцатого июля две тысячи двенадцатого года?
Кумби. Среда. С утра висели тучи и лил дождь. Но к вечеру прояснилось. И к нам приехали гости. Мать попросила робота испечь пирог.
Я. А каким было четырнадцатого мая две тысячи четырнадцатого года?
Кумби (без всякой заминки). Вторник. С утра светило солнце, но к концу дня погода испортилась. Я играл в саду. Пчела села на цветок. Она ужалила мне щеку.
Я. Благодарю вас. На сегодня хватит.
Я взглянул на своего собеседника. Нет, у него не было контакта с тем, что он в себе хранил. Воспоминания не вызывали в нем ни грусти, ни жалости. Но он вызывал во мне жалость и грусть. Я должен был найти средство помочь ему. Но как?
Он был похож на утопающего — мой приятель Юлиан Матвей Кумби. Он тонул в море фактов, которые хранила его необъятная память.
Я дал себе слово — снять с него его непосильный груз. И начал с того, что перестал спрашивать его о прошлом. Я делал вид, что этого прошлого вовсе не было.
Он обижался. Огорченный, он говорил мне:
— В прошлом году в этот же день, это был понедельник, я…
И он начинал перечислять минуту за минутой все события прожитого им дня, перечислять все, что он съел, и всех, кого он видел.
Я слушал молча, терпеливо, не перебивая его. Затем я обратился к нему с просьбой: не может ли он припомнить еще один факт, о котором он почему-то не упомянул?
— Какой факт? Я перечислил все.
— Все? Нет, дорогой мой, не все.
— О чем же я не сказал?
— Вы забыли упомянуть о девушке, о той самой художнице, которая в этот день сидела на раскладном стульчике напротив вашего дома в саду и писала пейзаж. Вы еще тогда заглянули ей через плечо, чтобы узнать, что она пишет.
Старичок недоуменно глядел на меня.
— Девушка? А как она выглядела?
— Как раз об этом я и хотел спросить вас. У вас необъятная память, а не у меня.
Нет, он не мог припомнить этой девушки. Он снова начинал развертывать утраченное бытие, восстанавливать факт за фактом день, канувший в вечность, но девушку он не мог припомнить.
Я недоверчиво улыбался и качал головой.
— Нет, Юлиан Матвей, я не могу поверить, что вы ее забыли. Не каждый же день девушки сидят возле нашего дома и пишут пейзажи.
Он ничего не мог сказать об этой девушке. Ровно ничего, не помогла даже белая, чистая страница книги. Факт исчез, затерялся в бездонном пространстве прошлого.
Тогда я начал восстанавливать эту девушку черта за чертой. Я описал ее наружность, глаза, рот, напряженное и ищущее выражение лица художницы, пишущей пейзаж. Я описал и ее картину, длинные коричневые стволы кленов и сосен и изумрудно-зеленую траву.
Кумби смотрел на меня, словно я похитил у него его редкий и странный дар, его способность носить с собой все свое прошлое.
Только через неделю я признался ему, что никакой художницы не было, что девушка и ее пейзаж были созданием не моей памяти, а воображения.
Кумби, способный помнить все дни своей жизни, не способен был ничего вообразить. Я старался разбудить в нем эту дремавшую способность. Я ни о чем не говорил с ним, а только об этой никогда не существовавшей девушке. Мы вместе с Кумби придумали ей имя. Ее звали Ариадна. Это имя к ней подходило. Только оно одно и никакое другое.
Кумби стал помогать мне создавать ее жизнь. Это давалось ему не легко. Но, придумав имя «Ариадна», мы должны были наполнить это имя жизнью.
В те дни мы виделись с Кумби часто. Он заходил ко мне утром рано-рано, когда в саду пели птицы. Я спрашивал его:
— А что делает сейчас Ариадна?
— Тсс! — грозил мне пальцем Кумби, словно Ариадна была где-то рядом. — Она спит.
Часа через два я снова спрашивал его:
— А сейчас? Что она делает сейчас?
— Сейчас она рисует… — Кумби улыбался, словно это он сам заполнял чистый белый лист жизнью. — Глаза смотрят. А рот смеется.
С тех пор как он научился мечтать, он стал другим. Он уже не нес тяжелый груз. Мечты вытеснили тяжелый груз обыденности. Его походка стала легкой. Он даже помолодел.
Почти полгода ушло у меня, чтобы научить Кумби тому искусству, которым обладают все люди, — искусству забывать. Тогда он уже не представлял никакого интереса для науки, но зато (что, по-моему, в тысячу раз важнее) он представлял интерес для самого себя и для всех людей, его знавших.
Теперь он не был вечным хранителем своего багажа, вечным пассажиром, ехавшим неизвестно куда. Он обрел себя, и обрел время, и обрел нас, всех людей солнечной системы, обрел мир.
Может быть, потому, что я выручил его из беды, помог ему стать человеком, я любил его больше своего отца, больше всех людей на Земле. Я любил в нем человека, созданного мной, человека, в которого я вложил все лучшее, что было во мне.
Все были рады, что Кумби стал человеком. Все интересовались и спрашивали меня, как мне удалось с него снять непосильное бремя, тяжелый груз.
Я улыбался и не знал, что им ответить. Ведь, в сущности, это произошло не сразу. Но в тот день, когда он овладел искусством забывать, я чувствовал себя самым счастливым человеком солнечной системы. Может, это произошло потому, что все и всегда смотрели на него только как на феномен, только как на чудо, как на загадку и как на объект для изучения, а я смотрел на него только как на человека и друга.
Запоминая все до последней мелочи и ничего не забывая, он утратил свое «я», его личность тонула в безмерном море всех бесчисленных фактов, которые он хранил в своей памяти. Все его силы уходили на запоминание. И я не мог не протянуть ему руку помощи. И вот впервые за долгую жизнь он обрел себя.
За то время, пока я занимался Кумби, солнечная система ушла вперед на несколько столетий. Знания людей выросли неизмеримо, обогатившись опытом гостей с Уазы.
Об этих гостях я и хочу рассказать в следующей главе.
Гости стали видимыми. Это случилось вдруг, внезапно.
Они явились ко мне. Впрочем, слово «явились» следовало бы взять в кавычки. Их появление было необычным. С чем его сравнить? Не знаю. Ни в моем личном опыте, ни в опыте всех человеческих поколений, живших до меня, не было ничего такого, с чем можно было бы сравнить это удивительное появление.
Я сидел за столом и завтракал. Завтрак длился недолго, хотя я никуда не спешил: фрукты, яичница, ягодный сок…
Робот Тест, абстрактное и исполнительное существо, созданное в лаборатории Евгения Сироткина, убрал со стола посуду. Я встал и тут-то и почувствовал присутствие посторонних, словно шестое чувство подсказало мне, что в комнате кто-то есть. Я оглянулся и увидел их.
Их было пятеро. Они приветливо улыбались. Я не сразу обратил внимание на то, что комната изменилась, стала шире и одна из стен как бы исчезла. Вместо стены зияла бесконечность. Мне стало страшно, и я старался не смотреть в ту сторону, где вместо стены был провал, вакуум, ничто.
Их было пятеро. И все это напоминало сцену старинного театра, заснятую на пленку и виденную мною в фильмотеке. Они, эти пятеро, выглядели слишком красочно и ярко, словно сошли с картины художника Делакруа, жившего в первой половине XIX века.
И в ту же минуту я услышал странные и причудливые звуки неземного наречия, очень похожие на те, что я слышал однажды, зайдя в зал, где фонетические машины воспроизводили гипотетический язык далекой загадочной планеты.
«Каждый народ обведен кругом своего языка», — вспомнил я слова Вильгельма Гумбольдта.
Звуки… Неведомые и прекрасные, полные гармонии. Сильное чувство охватило меня, я стоял и слушал. И гармония этих звуков, музыка этого необыкновенного языка вовлекли меня в свой круг.
— Кто вы? — наконец спросил я, хотя и догадывался, кто это был.
И один из них ответил тихим и мелодичным голосом на русском языке.
— Жители планеты Уаза.
— Но как вы преодолели расстояние? От космолета Виталия Далуа до Земли далеко.
— Преодолели пространство не мы, а наши изображения.
— Но почему я вижу вас не на экране приближателя? Вы свободно разгуливаете по комнате. Я не понимаю, как это стало возможным, если вы находитесь в космолете «Баргузин» далеко за пределами солнечной системы?
— Таким вот приближателем мы пользовались несколько тысячелетий тому назад. Но за это время техника ушла далеко вперед. Впрочем, ваши специалисты уже ознакомились с новым для вас принципом преодоления времени и пространства, скоро и у вас исчезнут все экраны.
Уазец продолжал.
— Нам не понадобился экран, чтобы навестить вас. По правде говоря, он нас бы стеснял. Нет, мы не любим тесноту, мы влюблены в простор… Кроме того, не забудьте, что и ваше изображение находится сейчас в той точке вселенной, где пребывает космолет «Баргузин», наша временная и гостеприимная база. Иначе говорили бы мы одни, не имея возможности слушать вас. Что это за общение? Но сейчас мы рядом, вместе, не правда ли? Наше изображение у вас, а ваше у нас. К сожалению, нам пора.
— Постойте! — невольно вырвалось у меня. — Погодите! Ведь я не успел с вами поговорить.
— И мы не успели. Но мы вынуждены спешить. Нам надо побывать у вашего уважаемого отца, у Вербовой, у Сироткина, у многих сотрудников вашего института Земной шар не так уж мал. И, кроме того, есть Марс, Венера и множество космических станций. А мы не можем быть одновременно везде, где нас ждут. До свидания, Микеланджело!
На месте только что зиявшего провала снова была стена, обыденная, привычная стена с книжной полкой и репродукцией «Семьи арлекинов» Пикассо.
Как ни странно, я вовсе не был рад тому, что стена вернулась на свое место. Я дотронулся до стены, словно не веря, что она здесь. Да, здесь. Но сейчас я отдал бы полжизни, чтобы вместо нее зиял провал и в моей комнате пребывали уазские гости. Каждое мгновение их пребывания у меня было ни с чем не сравнимым. В мое сознание, как музыка, вливалось необыкновенное бытие другой незнакомой планеты, звуки их языка, яркие, играющие всеми оттенками цвета их одежд и их лица Я никогда не видел таких лиц Необычайное обаяние светилось в их глазах, словно излучавших на меня безмерный опыт тысячелетии древней цивилизации и доброту, интерес, участие. По выражению этих глаз было видно, что уазцы знали меня.
И я их полюбил. Именно теперь, когда знал не только их мысли, но видел их лица и слышал звуки их неземного языка.
Мой отец, хотя и жил в одном доме со мной, так и не узнал, что уазцы, прежде чем навестить его, побывали у меня. Я от него это скрыл по вполне понятной причине. Но в самом деле, почему очи пришли ко мне раньше, чем к нему, чем к Вербовой или к Евгению Сироткину? Это так и осталось для меня тайной. Я был рядовым сотрудником знаменитого Института времени Может быть, там, на далекой Уазе, с ее древней цивилизацией не принято было начинать визиты со знаменитых лиц?
В этот день уазцы посетили многих. Они, по-видимому, не щадили себя и появлялись везде: в домах у отдельных лиц, в общественных местах, на улицах, в парках.
Долго ли они пробыли у моего отца? Нет, по-видимому, не очень-то долго. Но тем не менее отец успел с ними поспорить. Держался он, как потом рассказывала мне мать, с чувством собственного достоинства. Нет, он был не из тех, кто без боли сердца мог признаться самому себе, что уазцы обогнали нас, землян, на много тысячелетий. И, осознав это (было бы странно, если бы он этого не признал), он тем не менее и виду не показал, что мы в чем-то от них отстали. Когда я спросил отца о — том, какое впечатление на него произвели гости, он ответил:
— Как тебе сказать? Сердечны, добры, обаятельны. И все-таки чего-то в них не хватает.
— Чего? — спросил я.
— Пожалуй, простоты. Слишком они театральны в этих своих играющих всеми оттенками и цветами одеждах. Немножко модники и актеры. Не скажу, что мне целиком понравился их спектакль.
— Спектакль?
— Не придирайся к словам. Я хотел сказать, что они слишком декоративно выглядят. Представь, намеком я дал им это понять. Они прочли мне целую лекцию по истории костюма. Находят, что мы одеваемся слишком прозаично и обыденно. Мы поспорили, хотя о вкусах и не спорят. Ну, а какое впечатление они произвели на тебя?
— Самое лучшее.
Отец промолчал. Может быть, в нем в эту минуту боролись два начала: чувство удивления перед уазцами и сильный самолюбивый характер, не желающий склонить голову даже перед необыкновенным.
Нет, отец со своей сдержанностью оказался на этот раз в одиночестве. На всех, не исключая насмешливого и скептического Евгения Сироткина, уазцы произвели сильное впечатление. Все полюбили их, оценив их сердечность и обаяние. Всех тронул искренний интерес гостей к нашей жизни, к жизни каждого, с кем они встречались.
Они побывали в детских садах и в домах престарелых, на стройках и даже на дне Тихого океана, в глубинах Земли, в шахтах, со всеми успев подружиться.
Побывали они и у Кумби. Старичок, мило улыбаясь, рассказал мне об этом визите, сравнивая свое впечатление об уазцах с тем, какое он впервые познал, научившись мечтать.
— Мне казалось, что все это снится, — сказал Кумби. — До того это было сказочно и прекрасно. Они читали стихи…
— Стихи? — удивился я. — От первого вас слышу. И хорошие стихи?
— Необыкновенно музыкальные. Читали на своем языке. Потом в переводе.
— И вы, конечно, запомнили? Прочтите.
— Нет, не запомнил. Теперь же у меня память, как у всех. Я не запомнил слов, но, как сейчас, вижу картину, изображенную в стихах. Уаза. Море. Берег. И облака. Не наши, земные, — уазские облака. Но какими словами было сказано об этих облаках! Какими словами!
Прошел год. За это время космолет «Баргузин» с уазскими гостями стал ближе на много миллионов километров к Солнцу, к Земле, к каждому из нас, людей.
И все же он еще был далеко, все еще за пределами солнечной системы. Расстояние не мешало постоянному общению уазцев с землянами. За этот год цивилизация Земли ушла вперед на несколько тысячелетий, воспользовавшись опытом и знаниями уазцев, наших старших братьев. Но произошло нечто странное и неожиданное: многие люди привыкли к уазцам, и теперь им удивлялись уже не все. Нашлись люди, которые повторяли те же слова, что сказал мой отец:
— Сердечны, добры, обаятельны. И все-таки чего-то им не хватает.
Слыша эту стереотипную фразу, я сердился.
— Чего не хватает? — спрашивал я. Они отвечали почти так же, как ответил на этот вопрос мой отец:
— Чего-то не хватает. Возможно, обыденности. Слишком красочно и ярко. Феерия!
К уазцам привыкли, хотя можно ли привыкнуть к чуду? И тот, кто привык уже, не удивлялся ни их знаниям, ни их памяти, ни их уму, ни их проникновенному чувству. И однажды мой отец сказал не то шутя, не то всерьез, что им, уазцам, может быть, следовало остаться невидимками и не появляться в столь определенном и конкретном виде, после которого уже становится известным все.
Но я был не согласен со своим отцом. Я продолжал удивляться уазцам и восхищаться их сердечностью и знаниями. И я был не один. Было немало людей, которые думали так же, как и я. Они не хотели привыкнуть к прекрасному.
Уазцы появлялись среди нас часто. Впрочем, если быть точным, то нужно сказать, что появлялись не они сами, а только их изображения. Многие думали сначала, что это нечто вроде усовершенствованного телевидения. Но это было не совсем так. Ведь и наши изображения одновременно появлялись там, где пребывали наши гости.
Каким же образом осуществлялись эти встречи, как могли совместиться в одной точке два эвклидова пространства, разделенных расстоянием и временем? Я не мог понять оптический принцип этого явления, его физическую и математическую сущность. Один из уазцев, самый юный, чье имя состояло из одних гласных (и звучало приблизительно так: Аоэо) пытался объяснить мне этот принцип, проявив много терпения и затратив немало труда. Но мои математические знания и навыки мышления не давали мне возможности понять слишком сложное и противоречивое существо уазского открытия.
Я находился примерно в таком же незавидном положении, в каком очутился бы современник Гомера, которому терпеливый и деликатный Эйнштейн стал бы объяснять сущность теории относительности. Чтобы не обидеть Аоэо, я сделал вид, что все понял. Вначале мне действительно показалось, что я начинаю понимать объяснения и математические доказательства моего нового друга. Но это только показалось. Единственно, что я уловил из объяснений молодого уазца, это слова о фокусировке Х-лучей и оптическом преломлении эвклидова пространства и эйнштейнова времени в линзе — «при» и призме — «ли». Потом я догадался, что я чего-то недослышал, но переспрашивать не стал. Вообще я вел себя недостойно, как школьник, и очень обрадовался, когда Аоэо, закончив свои объяснения, начал разговор о более доступных вещах Он спросил меня, как я провожу время после работы, занимаюсь ли спортом?
Я ответил ему, что да, занимаюсь, и, в свою очередь, спросил его:
— Мы, наверно, ровесники?
— Едва ли Вам сколько лет?
— Двадцать один год.
— Сколько? — переспросил юный уазец.
— Двадцать один. А вам?
— Пятьсот двадцать два.
— Сколько?!
— Пятьсот двадцать два.
— Значит, вы старше меня на пятьсот один год?
— Да. Но ведь и уазская цивилизация намного старше человеческой. Значит, по сравнению с вами я совсем старикан.
— А я думал, мы ровесники.
— Представьте себе, я этого не думал.
— Но как вам удалось так хорошо сохраниться?
Я покраснел, почувствовал всю бестактность своего вопроса. Но Аоэо нисколько не обиделся на мой вопрос и ответил:
— Я обязан этому клеткам и молекулам. Они слишком хорошо «запомнили» себя и ни разу не ошиблись, повторяясь во времени. Говоря проще, мы нашли средство предохранить наследственно-информационный аппарат от порчи. Только и всего.
Я снова взглянул на Аоэо, на его юное лицо, улыбающееся мне. Пятьсот лет! Когда он родился, на Земле был XVI век Он современник Леонардо и моего знаменитого тезки Микеланджело Буонарроти, сверстник Галилео Галилея. Пока он набирался сил, пока учился, здесь, на Земле, сменилось несколько исторических эпох. Как он мог остаться юношей и сохранить всю свежесть видения мира, имея такой огромный личный и исторический опыт?
Я смотрел на него с таким же изумлением, как если бы передо мной стоял сам Галилео Галилей.
— И вы, Аоэо, помните все, что с вами случилось за пятьсот слишком лет?
— Все ли? Нет, разумеется, не все, но самое важное помню. Особенно детство. Оно длилось по вашим земным масштабам довольно долго. В том возрасте, когда у вас человека величают дедушкой, я еще играл в детские игры. Мне не приходится жалеть об этом. Детство… Прекрасная пора, когда открывает ребенку свои тайны мир, когда играют все краски. Впрочем, и юность тоже прекрасна. Что касается зрелости, о ней мне судить еще рано. Я еще ее не достиг. О зрелости вам могут рассказать много интересного мои спутники и друзья.
— Я не могу этого понять и представить, — перебил я Аоэо. — А как же быть с историческим развитием, с темпами общественного процесса? Я раньше не думал об этом, но мне представляется, что естественная смена поколений содействует убыстрению процесса развития. Исаак Ньютон, прожив бы несколько столетий, вряд ли превратился бы в Эйнштейна. В противном случае ему пришлось бы многое пересмотреть.
— Ну и пересмотрел бы! Он был очень умен и вряд ли стал бы обижаться на то, что история и наука не стоят на одном месте.
— Но как бы он мог запомнить такое количество фактов, событий, лиц? Ведь человеческая память не безгранична.
— Память? Вы кстати упомянули о ней. Когда наши ученые несколько тысячелетий тому назад нашли способ борьбы со старением организма, возник вопрос: а как быть с памятью? Ведь возможности уазской памяти, как и человеческой, казалось бы, были рассчитаны на тот срок, который был отпущен уазцу или человеку природой. Ставились опыты вроде тех, которыми прославилась на Земле Марина Вербова. Но в результате все оказалось проще, чем все ожидали.
Память стала быстро меняться вместе с уазцем, вместе с уазским обществом, вместе с окружающей средой. Те резервы, которые хранила природа, пришли в действие. Запасник, или кладовая, употребляя терминологию Вербовой, открылся и больше уже не закрывался. Одновременно с памятью развивались и совершенствовались обе сигнальные системы. Ведь память — это история личности. Личность уазца, достигшего хотя бы моих лет, распалась бы, если бы память не развилась настолько, что стала способной объять все, что пережило и познало мое личное и общественное «я»…
Я посмотрел на него. В какой раз!
Каждый уазец был великаном, разумеется духовным, интеллектуальным великаном, физически мало отличавшимся от земного человека. Аоэо был такого же роста, как я, и, когда я разговаривал с ним, мне не нужно было задирать голову и смотреть снизу вверх, наши лица были на одном уровне. А наши мысли? Сомневаюсь, что они тоже были «одного роста».
Вероятно, Аоэо чувствовал себя, беседуя со мной, как чувствовал бы себя знаменитый создатель «Феноменологии духа», разговаривающий с обыкновенным смертным. Я не зря назвал гениального создателя «Феноменологии духа». Он был чем-то похож на молодого Гегеля, мой новый друг. Говоря о вещах, он как бы заставлял говорить за себя сами вещи, проникая мыслью сквозь оболочку явления в самую сущность.
Он многое уже знал о Земле, об истории человеческой культуры, но интересовал его не Гегель, а другой, не менее замечательный человек..
— Что вы знаете о Дарвине? — спросил меня однажды Аоэо.
— О Дарвине?
Мне всегда казалось, что я много знаю о создателе эволюционного учения, ведь я читал его труды, но из разговора с Аоэо выяснилось, как я мало знаю. Ведь, в сущности, я не мог удовлетворительно ответить ни на один вопрос моего нового друга.
Аоэо был по специальности биолог, прошло уже больше ста лет, как он стал заниматься проблемами эволюции. Но сто лет — это пустяк: на Уазе были ученые, которые изучали эволюцию в продолжение многих столетий.
Я подумал: «Если бы великий Дарвин имел возможность изучать природу в течение ста лет, сколько бы он сделал!» Как коротка человеческая жизнь! И все-таки, живя так недолго, человек сумел заглянуть в глубину тысячелетий и узнать историю своей планеты.
— Как происходила эволюция на вашей планете? — спросил я Аоэо. — Как возник уазец?
— Наша эволюция очень похожа на вашу. Так же как и на Земле, на Уазе поднялись в воздух птицы и, казалось, обрели свободу, а млекопитающие, подчиняясь необходимости, остались ходить внизу. Но быстро эволюционировать продолжали не птицы, а все-таки млекопитающие.
— Почему?
— Потому что, обретя крылья, птицы тем самым лишили себя возможности усовершенствовать свои передние конечности и превратить их в руки. Дарвин… Его необыкновенная наблюдательность помогла всем людям заметить в природе самое главное — процесс, историю, движение.
Мы разговаривали с Аоэо не только о серьезных вещах, нередко мой друг шутил, смеялся, так же как и я. Он все же был юношей, хотя и прожил пятьсот двадцать два года. Мудрость и многоопытность совместились в нем с юношеской живостью и любознательностью. Он был прекрасным пловцом и мечтал поплавать в земных морях, озерах и реках. Пока только мечтал, ведь на Земле пребывал не он сам, а только его изображение и, конечно, его интеллект, но физическая его сущность все же пока пребывала за пределами солнечной системы.
Я не мог ни обнять его, ни даже пожать его руку. Мы пребывали рядом и одновременно очень далеко друг от друга.
Аоэо угадал мою мысль, мое ощущение парадоксальности наших встреч.
— Уазский ум, — сказал он, — долгое время был эвклидовым умом, и только с тех пор, когда уазец победил старость, его ум перестал быть эвклидовым, трехмерным. Перед нами открылось пространство Лобачевского как реальность, как быт. Изменились все масштабы.
— Я не совсем понимаю, о чем вы сейчас говорите.
— Это нужно не понимать, а чувствовать. И скоро вы это почувствуете, мой земной друг. Хотите, чтобы ваша юность продолжалась несколько столетий? Мы научим вас, как бороться со старостью. Хотите, Микеланджело?
Я не знал, что ответить.
— Почему вы молчите?
— Хочу, — ответил я тихо.
И мне стало страшно, словно я, дав согласие, этим самым уже сразу превратился в существо, попавшее в мир с изменившимися масштабами.
Вскоре мне и всем моим современникам действительно удалось попасть в мир других масштабов и победить старость, но об этом, если мне удается, я расскажу уже в другой книге.
Этот же мой рассказ подходит к концу, но его конец можно считать только началом тех грандиозных событий в истории Земли и земного человечества, чьим свидетелем и участником я был.
— Микеланджело!
Меня кто-то окликнул. Я оглянулся и не поверил своим глазам. Передо мной стояла Таня. Нет, на этот раз она окликнула меня не с экрана приближателя. Она пребывала здесь, на аллее большого институтского сада.
— Марс стал ближе к Земле, — спросил я, — или Земля приблизилась к Марсу?
— Ни то и ни другое, — ответила она. — Мир остался на месте, и Земля тоже. Изменила в эвклидовом пространстве свое положение только я. И на этот раз оказалась в одной точке с тобой, Мика.
— Надолго?
— Смотря по обстоятельствам. Но этот день, если ты хочешь и можешь, проведем вместе.
— Только день? Я хотел бы провести вместе с тобой целую жизнь.
— Какую жизнь? Земную, обыкновенную, или целое тысячелетие?
— О тысячелетии еще говорить рано. Вот когда уазцы откроют нам свой секрет…
— Не говори мне про уазцев. Я везде только и слышу о них.
— И ты тоже находишь, что им чего-то не хватает?
— Наоборот, я нахожу, что в них всего с переизбытком. Но на Землю я прибыла не для того, чтобы повидаться с ними, а с тобой.
— И надолго?
— Ты уже задавал мне этот вопрос. На целый месяц.
— А потом?
— А потом я должна буду улететь к себе на Марс. На Землю я вернусь, когда мы создадим на Марсе атмосферу и биосферу. После того как нам своими советами стали помогать уазцы, дело стало подвигаться быстро. У уазцев большой опыт.
— Ты же не хотела говорить об уазцах?
— Не хотела. Ну и что?
— Ничего.
Мы разговаривали с Таней, как на тропе в окрестностях Лесного Эха. Как будто мы с ней никогда не расставались. И я боялся, что ей надоест разговор и она скроется среди деревьев.
Я дотронулся рукой до ее плеча. Она была здесь, со мной. Абсолютно здесь, действительно рядом. Она сама, а не ее изображение на экране приближателя. И я был счастлив и хотел, чтобы это мгновение длилось и длилось, длилось бесконечно.
Мы были вместе. И то я что-то рассказывал ей о Земле и о Уазе, то она рассказывала мне о Марсе и о себе.
— Трудное имя у твоего нового друга, — сказала она. — Аоэо… А как он выглядит? Опиши.
Я попытался описать внешность Аоэо, но у меня ничего не получилось. Почему? Может быть, потому что я не был художником и живописцем. Аоэо, как и его однопланетцы и спутники, выглядел красочно, Ярко, живописно. Но эти сухие, банальные, невыразительные слова не в состоянии передать то чувство, которое испытывал я, когда беседовал со своим новым другом.
Не только внешность моего друга была красивой и яркой, но и его бытие, его внутренний мир. В трудное положение попал бы художник, пожелавший написать его портрет. Какой бы фон ему пришлось брать? Стену комнаты? Сад? Озеро? Небо? Нет, бесконечность. За его спиной словно присутствовала вся вселенная со своими бесчисленными галактиками.
— Ты что-нибудь поняла, уловила? — спросил я Таню.
— Немного. Но кое-что поняла. Он живет в мире, где другие масштабы. Не так ли?
— Ты точно выразила, Таня, то, что я хотел, но не сумел сказать. Другие масштабы… И мы тоже идем к этому, Таня, к другим масштабам.
— А сколько лет этому твоему Аоэо?
— Пятьсот двадцать два.
— Так он старик?
— Нет, юноша.
— Пятьсот лет? Я и представить себе не могу. За этот срок все может надоесть.
— Нет, ему не надоело. Наоборот. Он же ведь не старик, а юноша. У него вся жизнь впереди.
— Пятьсот лет прожил, а вся жизнь еще впереди? Это совсем другие масштабы, Мика. Другой мир. Другое восприятие времени. Он рассказывал тебе о своей жизни?
— Рассказывал. О детстве рассказывал. Его детство длилось почти два столетия… А ведь это самая прекрасная пора в жизни человека.
— Двести лет… — повторила задумчиво Таня.
Наступило молчание.
На лице Тани играла какая-то сложная мысль, словно она решала трудную задачу.
— А нужно ли это человеку, Мика?
— Что?
— Такое большое время?
— Нужно.
— А я не совсем в этом уверена. В «Лесном Эхе» я как-то видела старинный фильм «Балладу о солдате»… Шла Великая Отечественная война. И время было сжато до предела. Солдата отпустили с передовой на три или на четыре дня. Но в эти три-четыре дня включено столько событий, что казалось, передо мной прошла целая жизнь. И какая жизнь, Мика! Ведь солдат-то не вернулся. Он погиб за будущее человечества, за нас с тобой.
— Я тоже видел этот старинный фильм, Таня. Но это же война. Трагедия. Человеку нужно время, для того чтобы победить пространство, стать хозяином вселенной. И, разумеется, не только для этого…
— А для чего?
— Чтобы стать счастливым.
— Не знаю, Мика. Я никогда об этом не думала. Покажи мне свой институт…
Мы пришли с Таней в фонетический зал, в мир звуков и всех человеческих наречий, существующих сейчас или существовавших когда-то на Земле.
И в этот раз, не знаю — случайно или не случайно, я услышал музыку языка далекой Уазы. Сильное чувство охватило меня и Таню. Эти звуки словно перенесли нас в другое измерение, где время текло иначе, чем на Земле, где светило другое Солнце и другие звезды.
Эти звуки с необычайной стремительностью увлекали нас в мировое пространство, в бесконечный простор вселенной. Казалось нам, что они, эти звуки необыкновенного языка, языка великанов, победивших время, несли к нам духовное богатство, всю мощь и ширь далекой и прекрасной цивилизации.
Мы стояли с Таней в мире чудесных чувств и мыслей, облаченных в звуки, и прислушивались к ритму вселенной.
А прекрасное мгновение длилось и длилось, и казалось нам, оно будет длиться всегда.