Зоя Туманова Кумуш-Тау — алые снега Рассказы

Сорок дней в горах бушевала метель. И ежедневно, в урочное время, выходили на сквозной, сбивающий с ног ветер научные сотрудники высотной гляциологической станции, затерянной в глубоких снегах.

...Ночь была спокойна. И вдруг в потолочный люк мешком свалился дежурный наблюдатель — Дима. Испуганные его странным видом товарищи бросились к нему. И услышали:

...на Кумуш-Тау горят снега.

О необычайном, запросто входящем в наши рабочие будни, о крепкой дружбе и мужестве повествуется в рассказе «Кумуш-Тау — алые снега», открывающем сборник.

Необычайное — вокруг нас! Оно — на тропах исследователей, никем еще не пройденных до конца, оно открывается чуткому слуху, внимательному взгляду, оно — в завтрашнем дне, томяще-интересном, как непрочитанная книга.

Об этом — рассказы нового сборника Зои Тумановой.



НА ТРОПАХ НЕВЕДОМОГО

Кумуш-Тау — алые снега

Ветер бесчинствовал сороковые сутки.

Никто уже не обращал на него внимания — кроме Димки, конечно.

Избыток воображения Димка старался прикрыть иронией:

— Наша халабуда должна выдерживать до сорока в секунду. Это мы знаем. А что, если ветер этого не знает?.. И — фьюйть?..

Вопрос был неприличный до дикости, но Артем снизошел ответить:

— Запомни, Димур, — в эти стены, кроме дюраля и пенопласта, вложена конструкторская любовь. Штука прочная, не сомневайся.

Все же он невольно наклонил голову, вслушиваясь.

За стеной творилось черт те что. Скрежетало так, будто кто-то сильный и нетерпеливый драил наждаком помутневшее стекло неба. Ему вперебой взвыли на десять голосов голодные волчата, отчаянно зацарапали злыми когтями крышу. Ветер яростно и явственно погрозился: «у-у-убью-уу!» Всю эту катавасию перекрыл железный грохот.

Свет в комнате точно вздохнул — и погас.

— Спадлючил ветряга! — пробасил Олег.

— К анекдотам о «сверх», — в темноте Димка чересчур уже нервно хихикнул. — Сверхвезенье зимовщиков — нет связи, нет погоды, нет света...

Пристанывающий его тенорок перекрыт был очередным Искандеровым взрывом:

— Обыкновенные трудности! А ты как хотел? Иллюминацию, да? Международный фестиваль на отметке три семьсот?

Судя по звукам, он уже проник в кухню и темпераментно разыскивал свечи — роняя все, что только могло грохнуть, брякнуть и покатиться со звоном.

Олег сосредоточенно дышал в углу. Посвечивая фонариком, Артем добрался до него, взялся за пушистое в свитере плечо:

— Ну, как, поколдовал? В чем дело?

— Выходной трансформатор. Обмотка. Поручила долго жить, — плечо под рукой шевелилось досадливо.

— Запасного нет?

— Где там? Спаять надо и мотать заново. Для паука работенка — виточек к виточку, тик-в-тик.

— Словом, братцы, ночной эфир ушел в зефир, — Димка подлез неслышно. Артем помолчал, что следовало понимать: «Без тебя, друг, разберемся». И снова — Олегу:

— Надолго?

— День провожусь. От силы два.

— А ветряк? — упорно сверлился Димка. — Прощай, белый свет — да? Два дела сразу делать нельзя...

— Нельзя, но — нужно, — сказал Олег.

— А вот и свечи! — перебил Артем. — Садимся, ребята. Обобщаем результаты дневных наблюдений.

— Садимся. Обобщаем! — Димка так вздернул плечи, так уткнулся в бумагу, что сразу была видна обида. Подчинился грубой силе, — так он воображает. Пепельный ершик на затылке топорщился протестующе.

«А тебе поныть хотелось? — в мыслях спорил Артем с ершистым этим затылком. — Ну и ной про себя, пожалуйста...»

В самом деле — не было ни малейшей причины бить тревогу.

Кухня — на угле, запасы есть. Свечей — хоть на десять новогодних елок. Рация два дня молчит — что ж, бывало и раньше. То разладится, то проходимости нет. Все-таки зима. Все-таки — три тысячи семьсот над уровнем моря. У ветряка лопасти разнесло — Олег поставит запасные. Не зря же он «человек-находка».

Артем посмотрел на Олега: уже что-то мастерует при свечке. Двигаются плечи, обтянутые свитером, — плечики что надо. Тянется рука потеребить бороду. Ох, эта борода! По идее — черная, но выгорела на солнце до отчаянной рыжести. Примерзает к вороту, к треуху. Олег подолгу оттаивает над плитой. В широкую его спину летят шуточки:

— Скандинавам — физкультпривет!

— А не проще ли бородку — топором?

— Она греет! — серьезно отвечает Олег. От глаз его, младенчески синих, от внезапно вспыхнувшей улыбки, от здоровой красноты выдубленного ветром лица исходит ощущение ясности, простоты, устойчивой силы...

Искандер, тот другой. Он как горная река — то вьется чуть поблескивающей струйкой, то как забурлит — и тут уж уходи с дороги. «От легкой жизни заплесневеть можно», — вот главное его убеждение.

Димка. Отменный же парень. Пять вершин хорошей квалификации на счету, не говоря уже о «пучинах учености», как именует Олег Димкину эрудицию; только бы не растекался мыслию по древу, вот как сейчас, — глаза смотрят сквозь стену, сквозь ночь, неизвестно куда. И на языке, наверно, уже танцует очередное «А что, если....»

— Дим, напомни, — интенсивность солнечной радиации в верховьях: сколько калорий на квадратный сантиметр?

Димка, закинув голову, усмехнулся лениво:

— Двести тысяч — приблизительно. Впрочем, ты это знаешь не хуже меня. Не надо чуткости, дорогой мой научный руководитель! Я не тоскую по дому. Слушаю метель. Подумай, сколько оттенков! Начинает таким контрабасным гудением. И — вверх, в ультразвук, куда тебе Има Сумак!

— Шайтан свадьбу справляет! — вставил Искандер, не дав себе труда вслушаться. Димка продолжал все так же отрешенно:

— Разнообразие — закон природы. А снег? Это белое — вечно белое! Это Великое Одно и То же! И сколько ни делай вида, что его можно изучать, вода есть вода, хотя и замерзшая....

Уши вяли — слушать такую безответственную ересь.

Артем вскочил, зашагал по комнатушке — так плещется вода в ванночке, от стены к стене. «Снег! — хотел он сказать. — Что ты знаешь о силе снега, пижон? Снег уносит в тартарары похожих на тебя верхоглядов. Как бритвой, срезает селенья на склонах гор. Останавливает поезда. Снег страшен? А попробуй без него! Снег — пуховое одеяло земли, прародитель рек, залог урожая. В белизне его — зеленый хруст огурца и бронза зерна...»

Но говорить все это было бы долго и как-то неловко, и поэтому Артем сказал:

— Потенциал ледника зависит от накопления осадков. И мы будем изучать снег. Вот так.

Димка фыркнул — в точности, как горный козел на водопое:

— Вы — те самые физики, братцы, в ком ни грана от лириков.

— А в тебе — есть гран, — вмешался Олег и сладостно прищурился. — Ты не физик, не лирик. Ты, дорогой — лизик!

— А вот за лизика... — начал Димка страшным голосом и замахнулся было толстенной книгой — «Поджигателями» Шпанова, но Артем намертво сковал ему за спиной руки:

— Ты-то поджигатель и есть — опрокинешь свечку, лизик!..


Много в природе загадок, и вот одна из них: чья бы ни была очередь вставать первым и орать для остальных «Па-адъем!», получается одинаково противно. Бьет по нервам без промаха.

На подвесных в два яруса койках слышатся гулкие вздохи. Из-под одеял выпрастываются замлевшие руки — и прячутся: жаль расставаться с нежащим, скопленным за ночь теплом. Спрашивает Димкин непроснувшийся голос: «Метель или ясно?» «А ты выйди и нам скажешь!» — отзывается Искандер.

Дверь в домике — явное архитектурное излишество: открывается только люк в потолке. Конечно, занесло. Сообщение «Полтора метра снега выше крыши!» вызывает довольно прохладный энтузиазм. Добавочное известие «А метели-то след простыл!» встречается буйным ликованием.

— Я сегодня дежурный наблюдатель, — напоминает Димка. — Вы копайте траншеи, а я потопал...

— Он дежурный! — вскрикивает Искандер. — А я? Мне не нужна ясная погода? У меня теодолит, я без видимости — ничто! Вчера двадцать километров зазря отсчитал! Земля и небо крутятся, где верх, где низ — не поймешь!..

— Не забывайте, что это главный научный прибор! — Олег торжественно вручает совковые лопаты, и все, ворча, выходят на аврал.

И вот прорыта заново траншея в голубоватом, просвечивающем снегу. Как мимолетное виденье, исчезает завтрак. Распределены маршруты. Последний Димкин негодующий вопль: «Кто взял мой актинометр?»

Обычное утро рабочего дня. Только небо, синее до черноты, и пылающий костер солнца, и сердце, вдруг ощутимо толкнувшееся о ребра, напоминают: высота три тысячи семьсот метров над уровнем моря.

Вечер тоже начинается обычно.

Первым, пыхтя, топоча и шлепая себя по замерзшим щекам, ввалился Искандер: «Товба! Совести нет у этого мороза — как собака, грызет!»

Мнение единодушное. Подходит вскоре Артем: «Температура — бешеная!» И сумрачный Димка: «Замерз — до последнего атома!»

Началось раздеванье, именуемое «чисткой лука»: одна за другой стягивается добрый десяток одеж, промерзших, гремящих, как жесть. Нудную эту процедуру скрашивали, гадая насчет обеда и поводя носом в сторону кухни:

— Пшено? Ну, что ж? Поклюем. Ясно, что не разварено: водичка-то ниже ста закипает.

— А вы заметили, что у перлового концентрата — ярко выраженный каучуковый вкус?

Искандер вдруг замер — вздрогнули, расширились ноздри:

— Братцы!.. Запах! Курицей пахнет!

— Эй, метрдотель? Ты чего там устряпал?

Олег захлопнул дверь перед любопытствующими носами:

— Не нарушайте творческий процесс!

Димка самым странным образом не проявлял интереса.

У него медно-жаркий загар — и нетронутая белизна вокруг глаз, сбереженная очками-светофильтрами. Физиономия получилась необычная: не то тропический зверок лемур, не то вообще марсианин. И смотрит будто с седьмого неба.

Замерз, что ли? Артем ринулся расшевелить парня:

— Не тоскуй, физик! Если бородач двинет на нас свой макаронный клейстер — бастуем. Вытопим лучше сало из твоей штормовки...

— Ты с ума сошел! — сходу включился Искандер. — Наш Димур на нее патент получит! Просто, как палец, — два года без стирки! И вода не берет, и ветер не продувает!

Димка поглядел на них с видом человека, до которого никак не доходит самая соль анекдота. Но тут прозвучали могучие слова «Обед на столе!» Кухня (она же столовая) наполнилась голодным народом, оживленным говором и волшебной алюминиевой музыкой — другая посуда, на второй год зимовки, превратилась в раритет.

После первой же ложки Артем тихо ахнул:

— Что мы едим?

Олег сиял скромно и безудержно:

— Прежде это называлось чудом...

Искандер, активно истребляя варево, объяснял взахлеб:

— Не чудо, а ворона! Мы на Муздаге сколько их поели! Они к нам — ящики грабить на склад, а мы — пах-пах!

— Ворон не едят, — сказал Димка. — Они живут триста лет.

— Ты! — Искандер воззрился жаркими очами — как черный уголь на белом фарфоре. — Своих, русских пословиц не знаешь! «Попался, как ворона в суп!»

...Восторг был всеобщим и бурным. Артем, плача от смеха, развивал мысль:

— И хорошо... если молодка... лет на сто пятьдесят... А то — не уваришь!

Просмеявшись приступил всерьез:

— А все-таки, Олег, объясни, поскольку чудес не бывает! Вороны — и те возле нас исчезают в зиму...

— Не томитесь. Галка это, альпийская. Жалко было стрелять. Но вас, чертей, жальче. Вы же не ученые, вы — едоки! — Олег щедро добавлял в миски.

— Галка? В это время года? На такой высоте? Противоречит всем данным!

— Пусть себе противоречит. Вкусно ведь?

— Решила пожертвовать собой, — с полным ртом выдвигал версию Искандер. — Примчалась, чтоб разнообразить рацион молодых героев науки...

Шутки — хорошо, но после обеда Артем ринулся к стеллажу поглядеть, что говорится в литературе. Остановил его странно возбужденный и словно надтреснутый голос Димки:

— Галка, галка! А я вот барса видел!


Рассказывал он долго и путано, и не столько слова, сколько голос, глуховато-напряженный, и беспомощные, какие-то вывихнутые, жесты выдавали накал его чувств.

Было так.

На Гульчинской лапе ледника, завершив серию измерений, Димка готовился к следующей — и отчего-то замешкался.

Может, это была минута, знакомая каждому, — оторвавшись от привычного дела, вдруг чувствуешь себя застигнутым жестокой и торжественной красотой: ослепительные снежники врезаны в черно-синее небо, тишина огромна, как мир, и в сердце возникает ощущение сладкого и смертельного полета...

Тогда и приметил Димкин отдыхающий от рабочего напряжения взгляд — на нетронутой сметанно-белой целине — реденькую цепочку синеватых вмятин, пролегшую метров за тридцать. Он пошел туда, еще не веря, что это не причуда ветра, не игра света и тени. И увидел следы, отчетливые, как гравюра, запечатлевшая даже пушистость комковатой лапы.

Глубокий и круглый, след мог принадлежать только ирбису — снежному барсу. Но знал же Димка, что ирбису нечего делать на леднике в такую пору! Несомненная реальность следа была ему смешна, словно какой-то нелепый розыгрыш.

Пройдя порядочно, он остановился поглядеть, куда завернет след, но цепочка метрах в пятидесяти обрывалась. Заинтригованный вконец, Димка протер очки, всмотрелся: нечто, принятое поначалу за мелкокрапчатую рябь ветра на снегу, переместилось вперед. И, словно проступающий в проявителе снимок, четко обозначилась на белом большая кошка, — высокий мех ее отливал светлой сталью, хвост, окольцованный черным, чуть двигался вправо-влево, был он необыкновенно длинный («метра два!» — показалось наблюдателю).

Единственное, что могло сойти за оружие в Димкиных руках, была снегомерная рейка, но ему и в голову не пришло отступиться. Напротив он ускорил шаги и мчался вперед в легком ознобе волнения, пока не понял, что по свежему снегу, без лыж, зверя не догнать — барс не шел, а словно скользил и струился над сверкающей гладью. Тогда Димка остановился и во всю силу легких заорал: «Ого-го!» Что произошло дальше, он никак не мог объяснить и что-то изображал согнутой рукой.

Видимо, барс, ошеломленный криком, свился в кольцо и шестиметровыми, невероятными прыжками начал уходить в нагромождения ледовых сбросов. Словом, через секунду ничего уже не было — и Димка побрел обратно.

Выслушав сумбурный этот рассказ, Артем резким толчком ладони выколотил пепел из погасшей трубки. Лицо его, усмешливо-спокойное, начало наливаться гневной красниной.

Коротко и сильно выразил он свое мнение о людях, окликающих барсов со снегомерной рейкой в руках. Димка щурился виновато:

— Ты понимаешь, он был какой-то пришибленный. Волочил брюхо по снегу, прикладывал уши. И вообще, слишком необычайно, я просто не сумел испугаться...

Горы — дом родной для снежного барса, бесшумной и стремительной кошки больших высот. И ничего странного не было бы в этой встрече, если бы не зима.

Прошлым летом, когда в солнечных проединах показались горбатые спины скал («Черное! Прочное!» — радовался Димка), на зимовке, как говорил склонный к гиперболам Искандер, «житья не стало от живности».

Ветром наносило окоченелых бабочек, комаров-долгоножек, застекленевших на морозе, — стоило солнцу прижарить, как они оживали и хлопотливо улетали куда-то по своим насекомым делишкам.

В проталинах на южной стороне выросли даже цветы. Варварски пестрые и на очень коротеньких стебельках, они напоминали рассыпанное драже «Цветной горошек». Димка, орудуя пинцетом, умудрялся составить «букет», высотой в три четверти спички.

На мусорных кучах черными колышками торчали вороны, озирались по-разбойничьи: чего бы урвать? Однажды внезапным снежным шквалом занесло воробья. Шефство над ним взял Олег. Воробей держался бодро и независимо, ел подчистую все, что давали. Через неделю его выпустили — чирикнув изумленно, маленькая птаха потонула в сияющей синеве.

По дороге на нижнюю зимовку — туда ходили за почтой — была поляна, именуемая «Зоосад». Тут, на тонкой снежной крупке, оставляли росчерки следов горностаи, реликтовый суслик, длинношерстый заяц — толай. На дальних скальных островках маячили горные козлы — теке. «Возможно, есть и барсы», — говорил осторожный Артем.

Но зима надвинулась, и все живое, не имевшее дюралевого домика специальной конструкции, поспешило устроиться по-своему. Птицы улетели. Сурки и суслики залегли в спячку. Стада горных козлов откочевали ниже, туда, где снег не лежал двухметровыми сугробами, где можно было добыть корм. Барсы, по логике вещей, должны были переместиться в том же направлении.

— Чего ради принесло бы его сюда? — раздражался Олег. Он не любил непонятных выкрутасов природы (Когда под ним рухнул снежный мостик, по которому только что с шиком протопал Искандер, Олег воспринял это как личную обиду).

— Да, странно. А впрочем... — бормотал Артем, перешвыривая книги в шкафу. Выхватил, развернул черно-сине-белый томик. — Вот! Альпинисты видели следы ирбиса на высоте свыше семи тысяч метров. Что его туда завело? Голод! Исчезли козлы, он искал более добычливых мест.

— Нет! — замотал головой Димка. — Мой — не охотился. Он сам уходил. Вот только — от кого? Или — от чего? Этого я не знаю...

Он сидел, подперев виски кулаками, и глаза у него были совсем ненормальные. Потусторонние какие-то глазищи...

Артем только вздохнул.


— А кто у нас дежурный наблюдатель? — невинно спросил Искандер и поставил одну бровь выше другой.

— Лицо неприкосновенное, — подхватил Олег.

— Ой братцы, — Димка оторвался от работы, вскинул голову, — мучаете вы меня своим остроумием двадцать четыре часа в сутки, а может, и больше. Ну, я дежурный. Вот допишу страницу и устремлюсь за вашими метеоданными. Хотя совершенно непонятно, зачем, если в эфир выйти мы все еще не можем...

— Все еще! — вознегодовал Олег. — Ты бы тут помотал! Ты бы тут попаял!

— Ему нельзя, — Искандер выгнул бровь смычком. — Он за барсом бегал. Смотался с ног и шибко уходился...

— Кстати, о барсе, — вспомнил Артем. — Возьми, Димур, на всякий случай ружье. Правда, везде написано, что барсы не нападают на человека. Но вдруг, как ты любишь говорить, именно этот литературы по данному вопросу не читал!

— А может, пойти с тобой? — Искандер уже привстал. Димка поморщился:

— Не делайте из меня младенца. И ружье ваше с лета не чищено. Оно опаснее барса.

Димка ушел.

Метеобудка близко, рукой подать. И ночь спокойна до того, что давит на уши непривычная тишина. И светло там, снаружи, светлей, чем в домике, при свечах. И Димка — не младенец.

Все-таки — не прерывая работы, не говоря лишних слов — ждали.

У Олега опять перегорела проволочка на спайке. Искандер разронял карандаши. Артем поднес к уху часы: «Не стоят ли?»

...И в потолочный люк мешком свалился Димка. Встал, шатаясь. Неживыми, словно у робота, пальцами рвал с головы заиндевелый малахай. Тыкал пальцем через плечо: там, там!

К нему кинулись. Три вскрика:

— Барс?

— Ты ранен?

— Что случилось?

Димка мотал головой: нет, нет! Он как будто онемел, только глаза кричали — расширенные, на посеревшем, как зола, лице. Движения его были замедленны и ломко угловаты.

Артем оттеснил других:

— Спокойно...

Помог Димке стянуть штормовку, оглядел мгновенно всего: цел! Олег, поругиваясь, шарил в аптечке: «Валерьянку хоть бы догадались взять...» Искандер — одна нога здесь, другая там — слетал на кухню, притащил фаянсовый бокал:

— Глотни-ка кофе, без сгущенки!

Ошарашенный заботой, Димка попробовал улыбнуться. Сказал осипшим голосом:

— Я — в ажуре, братцы. Дело вот в чем: на Кумуш-Тау горели снега.

Под его взглядом, восторженно-диким, один за другим — опускали глаза.

— М-да, бывает, — выдавил Олег. Закашлялся.

— Очень даже часто! — невпопад горячо согласился Искандер.

— Ты завтра нам все расскажешь, Димур, — мягко посоветовал Артем. — А сейчас поздно. Все мы нынче умаялись. Спать надо...

— Да вы что? — Димка привстал. — Думаете, я — того? — он покрутил пальцем у виска и залился шипящим хохотом. Остановившись, сказал неожиданно жестко:

— Садитесь и слушайте. И пусть кто-нибудь записывает: может, сегодня началась на земле новая эра!


Димкин рассказ вызвал такую бурю, что Артему пришлось вспомнить о своих начальственных правах. По приказу, ворча, улеглись. И усталость взяла свое: утихало нервное дыханье, перестали скрипеть койки.

Спят... Артем повернулся на спину. Было о чем подумать.

Кумуш-Тау... Что такое — Кумуш-Тау?

Тремя кулисами — параллельными грядами — нависают над ледником горы по северной рамке участка. Природа не ленилась и не повторяла себя: одна вершина вонзается в небо хрустальной пикой, другая — оплывает сахарной головой. Среди вершин — пятитысячник, Агджи-Тау. похожая на цирковой купол, и шеститысячник Кумуш-Тау — Серебряная гора; плоская, чуть скошенная ее верхушка напоминала наковальню.

Неповторимые по очертаниям, все вершины одинаково белеют массивными снегами. По утрам склоны, обращенные на восток, отливают сизым, голубиным цветом; постепенно теплеют краски — от малиновой до золотой; когда солнце — ослепительный мячик — выпрыгивает из-за гор, режет глаза торжествующе — яркая белизна.

Такая же световая феерия разыгрывалась на закате: горы превращались в груду раскаленных и тихо дотлевающих углей. Последней угасала Кумуш-Тау. Может, это и было причиной зрительной галлюцинации, потрясшей Димку?

Если это галлюцинация...

Димка рассказывал так:

— Показания приборов я снял. Повернулся — идти домой. И вдруг ударило светом! Где, что — не пойму. Сощурился, пригляделся — Кумуш-Тау горит! Вершина — кусок солнца! Нет, ярче. Не было сил смотреть, закрыл глаза. И сквозь веки бьет свет! Потом потускнело. Вершину одело облако, вроде снег начал испаряться. Так минуты две. И вдруг тьма! Погасло. Ждал, повторится — нет. Словно и не бывало. Только по глазам как будто кто кулаком проехался...

Никаких намеков «показалось, бывает» — Димка не принимал. Железную его уверенность в том, что произошло необычайное, не могли пробить и обычные шуточки, он их просто не слышал. Тогда посыпались гипотезы. «Тут что-то электрическое», — Олег припомнил десятки историй о проказах атмосферного электричества на больших высотах: головы путников в сияющих ореолах; альпенштоки, словно факелы, рассыпающие искры; горы в огнях; молнии, ударяющие в скалу «прямо возле уха».

— И какого все это цвета? — спросил Димка, заранее торжествуя.

— Электрического! Ну, голубого, что ли...

— Вот! А Кумуш-Тау была отчаянно красная — как солнце через красное стекло.

— Луна скоро взойдет, — вмешался Искандер. — Какие-нибудь воздушные колебания. Преломление света.

— Ну, словом, как в учебнике. Телячий у вас кругозор, братцы, — сочувственно констатировал Димка. — Но простить можно, вы же не видали. Насколько это... ну, не знаю! Космическое, что ли. Я полагаю, — голос его зазвучал тихим торжеством, — я полагаю: это были световые сигналы разумных обитателей Марса...

— Что ж так близко? — лениво поинтересовался Олег. — Может, с других галактик сигнализировали?

— Не исключено! — вспыхнул Димка. Олег повел рукой безнадежно, спрятал усмешку в бороду.

Потом началось самое худшее. Для Димки вопрос решался с ослепительной ясностью, — он уже весь был в завтрашнем походе, разумеется, к подножью Кумуш-Тау. Вокруг станции вершины теснятся, заглядывая через плечо друг другу. С площадки, где метеобудки, в узкий просвет видна только маковка горы, ее знаменитая «наковальня». «А что делалось ниже?» — спрашивал Димка. С апломбом академика, ставящего тысячу первый эксперимент, он доказывал, что явление должно еще раз повториться «час в час, секунда в секунду!» «А если нет!» «Все равно, на месте яснее!»

Разумные человеческие доводы отскакивали от него, словно мячи от ракетки. Артемов приказ перенести спор на утро принят был пожатием плеч. Димка гневно плюхнулся в постель и... заснул.

Было о чем подумать.

Вариант первый: да, что-то случилось. Масштаб события не преувеличен. Что обязан делать начальник зимовки, где всего — четверо? Выйти в эфир, связаться с соседями, сообщить на Большую Землю. А рация молчит.

Артем невольно потрогал рукой горло — так физически ощутилось вынужденное это молчанье. Ну, ладно. А если так: двоим идти, двоим оставаться? Кто знает, что там вообще? Если двое — берем худшее — ну, задержатся... Зимовка будет сорвана, оставшимся не осилить весь объем работы. Да ну, глупости. Ведь речь шла только о свете. Но... источники света тоже бывают разные. Возьмем вариант второй: явление — в ряду обычных. Что-то атмосферное. Оптическое. Мало ли гор в здешних местах прозывают Кон-Тау — кровавая гора, за то, что вершины их светятся алым много после захода солнца... Конечно, время было чересчур позднее. И все же это более вероятно, чем Димкины сигналы с Марса.

Артем невольно усмехнулся, вспомнив, как вскипал Димур, доказывая свое. Всю ироничность растерял парень. Живет на восклицательном знаке. То барс, то снега горят. И он почему-то уверен, что тут есть взаимосвязь. А может... Вариант третий: ничего не было. Привиделось. Что тут удивительного? Сорок дней бушевала метель. Жили, будто в кипящем молоке: белая муть, глазу не за что зацепиться. И вдруг бахнуло солнце! В небо не глянешь, под ноги — тоже: снега блестят, как битое зеркало. В нестерпимом этом сиянье чувствуешь себя мухой, попавшей под колпак прожектора. Нервы на взводе, Димур, как-никак, впервые зимует. Нечаянно глаз задел, посыпались искры, вот и померещилось, что весь мир запылал.

Нет, очень и очень возможно — галлюцинация. Димка сам наутро будет смеяться.

По всем трем вариантам выходило, что поход к Кумуш-Тау — дело рискованное и бесперспективное. Артем повернулся на правый бок и заснул.


Начальник зимовки поднялся первым. В белой мгле рассвет медленно проявлял горы, кое-где очертания их были смазаны туманом, словно у плохого фотографа. Морозный воздух до того казался свеж и вкусен — наберешь в легкие и выдохнуть жалко. Дойдя до места, где на жирафьих высоких ногах разбежались метеобудки, Артем навел бинокль на Кумуш-Тау. Косая наковальня подлетела к глазам, сверкнула безупречной белизной.

Артем с досадой осознал, что где-то в складках души с трепетом ожидалось иное... До чего же улыбается человеческому воображению — чудесное! Упало яблоко, и ты открыл закон природы. Ерунда! Ты сумей понять, что каждый твой день — чудо, с этим изматывающим копаньем в снегу, с однообразными наблюдениями, с вечной неподвижностью вокруг, под спудом которой — таинственная жизнь ледника...

Завтрак прошел в выжидательном молчании. Как шпаги, скрещивались взгляды: весело-любопытный, под играющей бровью, — Искандера, добродушно-насмешливый — Олега, нетерпеливо-сверлящий — Димки. Артем парировал их спокойной уверенностью; наконец он проговорил тоном начальника зимовки, не допускающим возражений:

— А теперь — распорядок дня. Олегу — налаживать рацию, если успеет, посмотреть ветряк. Димитрию — отдых после ночных наблюдений. Можно и на кухне помочь. Мы с Искандером — по вчерашним маршрутам. Всё.

— Как — всё?

У Димки это вылетело даже с каким-то писком, по-детски, вроде мальчику сказали, что цирк отменяется. И смешно, и жалко; как можно суше Артем изложил свои соображения.

Димка выслушал молча, глядя в пол. Потом взгляд его приклеился к стене. Что в ней особенного? Обитая светлым дерматином, просвечивающим между полками стеллажа, она выглядела довольно симпатично.

— Желдоркупе, — неожиданно сказал Димка. — Спальный вагон прямого сообщения. Только поезд никуда не идет. Извините...

Он нехорошо усмехнулся. И с неожиданной силой, обратив к Артему исковерканное злобой лицо, закричал:

— Припадок перестраховки! Вот как это надо ква-ли-фи-циро-вать! Ты рассуждаешь как... как моллюск!

Он захлебывался словами, волчком метался в тесном пространстве, — все трое жалостливо следили за ним. Зимовка — не прогулка по аллее городского парка, у одних нервы могут выдержать, у других — сдают. И когда твой товарищ выкрикивает вовсе несообразные вещи, самое подходящее — не слышать. Работы — вороха, к горлу приступает. Переживания приходится сворачивать до лучших времен.

Что и было сделано.


Подышав на пальцы, Артем записал:

«Снег — зернистый, рыхлый. Ледяные зерна до трех миллиметров. Внешний вид: как сахарный песок. На глубине ста восьмидесяти сантиметров наблюдается усложнение кристаллов...»

Разогнув занемевшую спину, он встал в рост, огляделся.

Снег, снег.

Что такое снежинка? Звук пустой, ничто. Десять снежинок весят меньше миллиграмма. Дохнул — и нет ее. Но миллионами роятся снежинки в белом небе, по закону множества становятся силой. В верховьях ледника каждый год скапливается до четырех метров снега — многие тонны. Хрупкий белый снег превращается в каменно-твердые напластования льда. И течет неторопливая ледяная река...

Как она течет? Задумайся — и ты уже атакован вопросами.

Скорость движения главного «тела» ледника и его притоков. Взаимодействие этой гигантской массы овеществленного холода с атмосферой. Направление и скорость ветров, зарождение облаков и туманов, — все, что входит в понятие «климат ледника». И главное — его потенциал, его способность питать реки... Сюда, на отметку 3700, они пришли, чтобы ответить на эти вопросы. А ледник — нелюдим. Выведать его тайны не просто. Отдай ему бессонное кипенье ума, и силу мускулов, и жар души... Только так! Почему же снова и снова отвлекается он, руководитель, от самого главного — выполнения основной научной задачи?

Всплыл воспоминанием округлый, уютный говорок профессора Дарницкого: «Го-убчик, только не фантази-овать! Один факт оттуда, — и энергичный жест, обозначающий «с высоты», — дороже, чем десять домыслов здесь, — и палец протыкает письменный стол. — Научный подвиг, го-убчик, это точность, и ничто иное. — И еще голос — в свежей памяти: «Снег — та же замерзшая вода...»

Вот именно — вода, Димур, дорогой мой!

Моря пресной воды. Той воды, что поит хлопковое поле, и брызжет медовым соком персиков, и журчит в арычке у твоего дома — на самой тенистой улице Ташкента!

А если снега в горах выпадет меньше, чем всегда?

...Едва-едва, через силу, тащатся меж отмелей реки. Хлопчатник роняет наземь нерасцветшие бутоны. Кричат газетные шапки: «Берегите влагу! Капля воды — дороже алмаза!»

И в то же лето — вершины заламывают белые малахаи. Высокогорные ущелья — как погреба, набитые снегом. Неторопливо, капля за каплей, истаивает лед в нижней зоне ледника.

Разве нельзя перевернуть все это, ускорить таяние льда и снега в маловодные годы, напоить жаждущую землю?..

«Да, да, ставились и такие опыты, — Дарницкий посвечивал авторитетными очками. — Но преждев-еменно, го-убчик. Пока мы не держим процессы теплообмена вот здесь, — он сжал кулачок, — рано думать о регулировании водного режима. Иначе мы с вами за год оголим наши горы, устроим всемирный потоп и, подобно праотцу Ною, будем спасаться в ковчеге!»

Да, опыты ставились — и ставились людьми, у которых в анкетах не значится «Незаконченное высшее». Пока только опыты. Удачные — и не очень. Еще не найдены эффективные методы, многое не ясно, не разработано...

И, пожалуй, пребывать в некоей прострации, не выполнив дневного задания, — ничуть не почетней, чем по-Димкиному видеть в любом атмосферном явлении «новую эру на земле». Вот если наблюдения завершить до срока, тогда можно и быстренько, на лыжах, навестить один участочек, о котором никто на зимовке не знает...

...Раздался звук, напомнивший о выстреле из детского пугача. Артем вскинул голову: где-то в стороне домика взлетела и огнями рассыпалась бледная в свете дня ракета. Ее догнала другая... сшиблась с третьей...

Сигнал тревоги был дан на зимовке впервые. Артем стал на лыжи. Ветер свистнул в уши: «Быстрей!»

На пологий склон, последний перед домом, они с Искандером выкатились почти одновременно — справа и слева.

— Не знаешь, в чем дело?

— Нет!

И — весь разговор! Заскользили в затылок друг другу. «Быстрей, быстрей!» — повизгивало под ногами.

Олег стоял на высоком заструге — бугре старого, плотного снега, у основания молчаливого теперь ветряка. Завидев товарищей, замахал руками: «Быстрей!»

...Записку читали все трое. Не верилось, что взрослый, разумный человек может нацарапать такое. Красным, толстым карандашом, в косину: «Видел каменную куницу, ласку. Уверен: так же, как барса и галку, — вспугнули явления на Кумуш-Тау и рядом с ней. Пренебрегать и дальше — считаю преступлением перед наукой. Всю ответственность беру на себя. Артему Васильевичу по принципу «тише едешь» — успешной карьеры!» И летящий росчерк: «Дим. Аникеев».

Получилось все так. Олег корпел над трансформатором: треклятая проволочка пятый раз сгорала, вместо того чтобы спаяться. Димка вызвался пойти за метеоданными. Пошел и пропал, когда же Олег спохватился, на столе валялась только эта записка, и свежая лыжня бежала к низовьям ледника...

Забрав в кулак бороду, Олег повторил:

— Ну, знать бы мне! Ну, догадаться! Я бы этому Анике-воину!

— Пускай сходит с ума — на свою ответственность! — кричал Искандер. — Но за эти намеки насчет карьеры!..

Артем поднял руку, предостерегая:

— Димур заболел. Это ясно. Мы-то с вами кряжи, дубы. А он первый год. Мороз, ветер, никаких досугов, дни летят, словно камни с горы...

— Больной — лежи, а не бежи! Симулянт он! — с запалом врезался Искандер в его раздумчивую речь. Голос Артема потвердел:

— И на этом — погасли! Больной или сумасброд — он сейчас идет один, по неважным местам. Думаю, что задача понятна: догнать, если надо — помочь. Вернемся — выясним отношения. Иду я, идет Ильхамов. А ты, Олег, — рацию, кровь из носу, а давай мне связь!

— Ну, что толковать...

— Надо идти, — вздохнул Искандер, — хоть и грязный палец — не отрежешь...


Они шли по Димкиной упрямой лыжне.

За извивом ледяной реки скрылась черная, округленная крыша домика. И флагшток. И мачта ветряка.

Как посыпанные нафталином, посверкивали на солнце сугробы. Свежий снег, легкий, сухой, блескучий, все прикрыл нежнейшим лебяжьим пухом. А под нарядным его покрывалом — провалы, промоины, ледовые сбросы. И бесчисленные трещины — акульи ощеренные пасти, готовые хапнуть и добрый глоток шелестящего снега, и человека, кто потревожил на ходу зыбучий снеговой мостик...

Когда идут двое, они друг друга страхуют. А если один, да еще больной, распаленный, взбудораженный? Свалится, как топор, и крикнуть не успеет.

— Одет-то он хорошо, — сказал Искандер. — Унты, штормовка...

— И дорога хоженая.

— Да, дорога...

Оба, не сговариваясь, набавляли темпы: размашистей шаг, чаще дыханье. И сразу вспыхнула боль в груди: высота!

Нельзя разговаривать. Дыши. Дыши.

Сердце на ниточке — вот порвется.

Шагай ровнее.

Шагай ровнее...

«Вижж, вижж» — крахмально похрустывает белая скатерть на морозе.

И вдруг — фрр! Взвихрив снег, метнулась темная тень — и в сторону. Заяц?

Артем притормозил:

— Ты видел?

— Конечно, видел!

Постояли, прислушались. Опять все тихо. Треснуло вдали — где-то валится ледяной карниз в пропасть: звук привычный, неощутимый. Ветер молчит. Стынут горы, белыми клинками кромсают ослепительно-сумрачную синеву. От их вершин до носков твоих ботинок — белизна. Голубеет одна Димкина лыжня, и, чуть приметно, станцевали на белом заячьи перепуганные лапки.

Как ошпаренный, кинулся длинноухий вбок, в лощину. Зимой кормится он возле торчащего из-под сугробов кустарника. Грызет кору, тем и жив. Что ему делать здесь, где на километры — ни былья, ни веточки?

И ему, и всем остальным нежданным гостям?

Тут есть какая-то загадка.

Разговаривать нельзя. Высота — береги дыханье... Артем поглядел в сторону Кумуш-Тау. Отсюда и не видно покатую ее наковальню — заслоняют соседи ледяными плечами. Искандер поглядел в сторону Кумуш-Тау. Нет, ничего не рассмотреть!

И снова визгануло под лыжами — ходу!

Снег, снег...

Сыпучий, он промешивается, точно манка. На склоне, открытом ветрам, — уплотнен, утрамбован, как асфальт. На крутом спуске — клубится за спиной лыжника белой тучей, ослепляет многогранным пересверкиваньем, словно алмазная пыль.

Снег, снег...

Каждый шаг болью отдается в груди. Вздох обжигает. Мороз сковывает пальцы.

...Шагай ровнее.


Отпылал закат.

Горы — матовые фаянсовые — вставали гряда за грядой. Где-то среди них Кумуш-Тау, неотличимая от других вершин в тусклом свете надвигающегося вечера. А за ней — уступами — спуск в урочище Агджи-сай, в арчовые леса, где обитает зверье, неизвестно отчего стремящееся сейчас на безжизненные высоты.

А Димкин след все петляет, огибая ненадежные наметы снега над трещинами, шарахаясь от коварно нависших ледовых сбросов, выбирая путь, который не простреливается лавинами.

Искандер, вырвавшись вперед, встал поперек лыжни.

— Подожди! Смотри!

Вдали, в темном провале среди нагромождений натечного льда, проблистала тускло-фиолетово светящаяся полоска.

— Лавина! — Артем чуть шевелил задеревеневшими на морозе губами.

— А почему — свет?

— Обычное дело. Частицы снега движутся с большими скоростями, приобретают электрический заряд...

— Не это ли — Димкино открытие?

Артем пожал плечами. Летящая лавина светит слабо. А Димур, если судить по уверенной этой лыжне и еще по тому, что его до сих пор не нагнали, был недостаточно болен — для ошибки таких масштабов...

Не был болен?

Значит, каменно веря в свою правоту, взвесив значение слов, пожелал ему одному — «успешной карьеры»?

Карьера! Четыре научных работы, и вполне «диссертабельных», как говорят на кафедре, а диплом все еще не защищен, и снова отложен из-за этой вот зимовки, из-за возможности самому облазить ледник, а не перебалтывать чужие наблюдения... «Го-убчик. эта зимовочка заберется, стало быть, немножечко повыше». — Когда Дарницкий рекомендовал Артема начальником и научным руководителем высотной станции, профессор Суров кипел от возмущения: «Нонсенс, чепуха: наука — и человек с незаконченным образованием!»

Нонсенс вы, Артем Васильевич, да к тому же еще карьерист, перестраховщик. Дивный гибрид...

Подстегнутый горькими этими мыслями, Артем наддал ходу. Встречный воздух разрывал грудь. Сердце стояло где-то у горла.

...Словно шелест тысячи бумажных листов ворвался в уши. Грохот ударил в виски. Ветер сшиб дыханье. И весь мир закрыла белая мгла.


Как сквозь сон, пробивался странный, всхлипывающий зов: «Артем! Ну, Артем же!» Руки в залубеневших на морозе рукавицах неприятно-настойчиво копошились возле шеи, отбрасывали снег, подталкивали тяжелую, как чугун, голову.

Медленно возвращалось ощущение своего тела — боль в подвернувшейся ноге, жгучая ссадина где-то возле уха, мокрый холод за воротником. Мысль ударила, подбросила: «А Искандер!» Артем выгребся из-под снега, сел, вытирая залепленные белым очки.

Туго натянутый, словно сдерживающий слезы голос поразил слух:

— Живой! Вот уж остряк несчастный — лежит себе, как бревно, а мы тут...

Голос был, несомненно, Димкин. И, прямо над головой, назойливо мельтешило что-то худое — явно, Димур, а рядом стоял Искандер, живой и целый, даже не припудренный снегом, — каждая жилочка в ладном его теле танцевала, весь он был взбаламучен пережитой опасностью, сверкал зубами, готов был гору своротить.

— Артем! Вставай! Если ушибло — на себе понесем, не бойся!

Оба они, помогая Артему подняться и счистить налипший снег, выступали беспокойным говорливым дуэтом.

...Димка приметил двигающиеся фигурки минут за пять до того, как их заслонила белая стена, — соскользнула, ревя и рассыпаясь, с крутого склона.

Измотанный вконец, шел он вперед на одном уже упрямстве, едва шевелясь — «как осенняя муха!», а тут его вмиг поднесло к завалу, еще не успела осесть снежная пыль. Искандера Димка нашел сразу — отброшенный ударом ветра, поднятого лавиной, он лежал в полубеспамятстве, но очнулся скоро и бодро. Артема откапывали уже вдвоем. Разумеется, основная масса лавинного снега пронеслась мимо, иначе...

— Иначе оборвалась бы многообещающая карьера, — сказал Артем, пробуя ступить, в колене похрустывала боль. Димка, подставивший ему плечо для упора, споткнулся на полуфразе:

— Нет... ты не думай. Я еще раньше... Осознал, как пишут в сценариях. Похабный тип, конечно, — склочник и демагог. Но дайте доказать!

— Хватит, Димур. Береги силы. До дому еще — ого-го...

— Нет, погоди, должен же я объяснить... Когда я миновал, один за другим, все эти ледовые капканы, я понял — это не просто везенье, это ты меня учил ходить по леднику. А я мог... я мог...

— Ну, хватит, подвели черту...

— Бас! Койсангчи, шайтан разговорчивый! — хлопнул Димку по спине Искандер. — Смотри, луна выскочила, нам дорожку осветила!

...Прозрачное небо вылито из синего льда. Ослепительным зеркальцем круглится луна. От вершин до подножья блистают хребты в ледяных своих кольчугах. Зернисто поблескивают сугробы, синеют провалы и ямы.

Кумуш-Тау — как на ладони. Четко прорисована на густо-синем серебряная наковальня.

— Я. конечно, психопат, — с неожиданной грустью сказал Димка. — Притащиться по такой дороге... Просто бешено повезло. Нельзя было так — очертя голову. И, наверно, оно больше никогда не повторится. А все-таки — я видел, видел!

— Ладно, ладно, — рассердился уже Искандер. — Ты не один притащился, ты и нас за собой притащил. И сейчас главное — скорее домой! Пошли!

Артем боковым зреньем засек светящиеся стрелки своих часов. Вчера Димур провалился в люк и поднял шум минут на двадцать пять позднее. Дождаться бы этого срока — просто так...

— Погодите, братцы, разомнусь. Что-то нога бастует!

— А ну, садись на сугроб, — присунулся Искандер. — Давай ее сюда! Так — больно? А так?

Артем, покорившись самодеятельному костоправу, добросовестно охал, стонал, кряхтел, успевая зацепить глазом циферблат.

Замерли светящиеся стрелки. Застыли безмолвные горы. Застыли снега, ожидая, — то ли ветра, то ли звука голоса, — иной раз достаточно тени упасть на склон, чтобы нарушилось капризное равновесие природы, чтобы ничтожная причина преодолела силу сцепления снеговой массы с подстилающей поверхностью — и ринулась, все сокрушая, многотонная лавина... Вот, как десять минут назад.

Но нет ветра. Все оцепенело молчит. Все недвижимо. И они, трое, почему-то молчали. Наконец Димка сказал мрачно:

— Ирреальная ночь. Гоголь. Слышно, как звезда с звездою гово...

И осекся.

Серебряную громаду Кумуш-Тау прорезала наискосок тончайшая игла интенсивно-красного цвета. Потанцевала на склонах, уперлась в наковальню-вершину.

Вспыхнули и засияли снега.

Алым пламенем.

Не с чем было сравнить это сиянье — неистово, яростно, победно-алый свет!

Внезапно нестерпимый его жар затмили черно-багровые полосы, стремительно сбежавшие вниз по склонам. Раскаленную наковальню окутал пунцовый туман, — казалось, что она взмыла в небо, подхваченная бурно клубящимися облаками. Мрачный, торжественный отблеск упал на соседние вершины.

И все погасло. Свинцово-серая луна чуть теплилась в черном провале неба.


— Нижняя зимовка, слышите меня? Перехожу на прием...

Олег прирос к рации, ничего не видел, не слышал — ловил голоса вновь ожившего, населенного и перенаселенного эфира. Искандер вел грубый нажим на блаженно отходящего в тепле от перенесенных тягот начальника зимовки:

— А я говорю: выпей еще чаю! Сам заварил, по-узбекски!

— А сладкий?

— Губа к губе прилипнет!

Димка отсутствовал. То есть он был здесь, сидел на обычном месте, но по лицу его то и дело пробегало выражение полной отрешенности от мира сего. На коленях у него лежала ефремовская «Туманность Андромеды».

Свои мнения о возможности межгалактической связи он уже выложил — книга служила ему щитом против самых пробивных реплик. Артем воздержался от гипотез и догадок. Искандер почему-то был уверен, что световые сигналы подали жители луны, и даже конкретно — лунные альпинисты: нашли у себя в лунных горах советский вымпел и догадались, что земля тоже обитаема...

Олег не участвовал в спорах — неумолимо надвигалось время ночной радиосвязи с Большой Землей.

— Прием. Прием, — заклинал он с бесконечным упорством радиста, которое сравнимо разве что с выдержкой йога. И вдруг скомандовал властным шепотом: «Ти-хо!»

Все обернулись к нему.

Сквозь хрипы и сатанинские повизгивания взбаламученного эфира донесся голос, четко выговаривающий: «... и нижней ледниковой станции... высокогорной метеостанции... астропункту... Сообщите результаты визуальных наблюдений при вторичном испытании КГМ районе Кумуш-Тау... Повторяю: КГМ — квантовый генератор конструкции Морозова... Источник монохроматичного когерентного света находился на высоте 270 километров. Просим указать диаметр освещенного круга... воздействие на вечные снега и льды, а также скальные обнажения, поведение животных и птиц. Повторяю: зимовщикам гляциологических станций — верхней и нижней...»

— Вот тебе и Луна! — прошептал Искандер.


Говорят, ночью надо спать. Возможно. Но не каждый же раз!

Высотная станция бурлила.

Димка вытряхивал резервы емкой своей памяти — все, что читал, когда-то и где-то, о квантовых генераторах.

— Могучий источник света. Луч можно направить на Луну и осветить любой участок. Искандер разглядел бы своих друзей — лунных альпинистов... Новое, совершеннейшее средство связи — сверхдальней, космической, — нашего дорогого Олега Федоровича попрошу особо это заметить! Не перебивать: я еще не кончил! Еще — может работать за гиперболоид инженера Гарина: световое лезвие, которое запросто срежет тебе гору... Давление луча — был опыт — до шестисот атмосфер. Температуры — порядка восьми тысяч градусов...

— Слушай, а ты — не из этой оперы? — Олег повертел перед глазами «Туманность Андромеды». — Я, например, еще в детстве не только романы, но и предисловия читал. Черным по белому печатали: идея гиперболоида научно несостоятельна!

— А моя бабушка читала в детстве, что не могут летать аппараты тяжелее воздуха! — вспыхнул Димка. — Это раз. И второе: не путай оптику с радиооптикой!

— Очень быстро время скачет, — вздохнул Искандер. — Мы тут на два года застряли. Фантастику читаем. А может, там эта фантастика — уже оседлана и взнуздана, садись и говори «чу!»

— Нет, вы погодите, — пробормотал вдруг Артем, так потемнев лицом, что все удивленно на него воззрились. — Ты сказал: световое лезвие? А если им... плавить льды?

— Льды! Ха! Граниты плавь! Базальты!

— Но это...

Артем не мог дохнуть, туго зажатый волненьем. И вдруг, подхваченный сумасшедшей радостью, вскочил с места, по-медвежьи обхватил Димкины плечи:

— Эх ты, лизик! Слона-то не приметил!

— Слон в данную минуту испытывает мою мускулатуру на скручивание, — поморщился Димка, вырываясь из крепких рук. — Но что с тобой, Артемище?

— Сейчас узнаешь...

Слушали жадно, поглощенно.

...Изучать, измерять, накапливать факты надо, но на большее замахнулась беспокойная мысль. Подальше от обычных маршрутов, где добрым людям бродить было без надобности, облюбовал Артем участок для опытов. Приплюсовал к своей нагрузке — изучить законы таяния и овладеть ими.

(«Один?» «Пока один», «Правильно это?» «Нет, но слушайте дальше...»)

Косматое солнце больших высот яростно, как в тропиках. Однако до восьмидесяти процентов солнечной энергии отражает ледник в мировое пространство.

Белое — отражает, черное — поглощает.

Уже в древности приметил озабоченный глаз земледельца это, установил нехитрую зависимость. Таджикские крестьяне посыпали золой свои поля, торопя зябкую горную весну. В иных масштабах повторено было в наше время: самолет распылял над ледниками угольную пыль. Но тут мешали, самовольничали ветры, в копеечку влетали расстоянья. Проблема повисла в воздухе.

Артем начал с азов: с той же угольной пыли. И кое-что выяснил, о чем читать не приходилось. В верховьях таяние шло скверно, лениво; воды на зачерненном участке прибавилось, но она только ускоряла процесс превращения фирна в лед, цементировала его. А если и стекала — быстро уносила пыль... Ведро за ведром, подчищая угольный склад, оттаскивал Артем — и без толку.

Но только ли зачернение льда — метод?

А водяная пушка — гидромонитор? А огневое бурение? Уже сконструированы портативные ручные термобуры. Вооружить ими отряд альпинистов... А если — ведь будет же это когда-то — поставить на службу человеку укрощенную цепную реакцию?

Если, если... фантастика.

Артем одергивал себя: ближе, ближе к жизни.

А фантастика сама пожаловала. Позвала властно: вот оно, новое, ищи, пробуй, испытывай! Быть может, это именно он, — ни с чем не сравнимый по эффективности метод. И Артем чуть не проглядел его.

— По моей вине, — сказал Димка. — Надо было солидно, научно растолковать, что я наблюдал. В ключе Артема Васильевича.

— Ну, ладно, — в ключе... Говорил мне один парень: «У тебя все хорошие качества есть, добавь еще одно, и будет уже крен в другую сторону». Вот и приобрел качество — не верить первой вспышке идеи: блеснула — обманет. И вышел крен...

— А перехвалил тебя парень, — хитро сощурился Олег. — Кстати, я его знаю. Брюки он носит только на восхождениях...

— Вот именно, перехвалил, — вмешался Димка, физиономия его приобрела необычайно хищное выражение. — Сейчас я буду тебя бить на твоей же территории, — сказал он мстительно. — За индивидуализм. За попытку решить проблему, не привлекая специалистов других отраслей.

— Будто я тебя не привлекал! — усмехнулся Артем. — А когда «заводил» на разные темы? Ты все и выкладывал. Ты ж прирожденный лектор, член общества по распространению!

— Снимаю пункт второй. А отрыв от своего здорового коллектива?

— Признаю. — Великан Артем, смутясь, даже как-то умалился. — Но прошу учесть мотивы: боялся вас перегрузить и... языков боялся. Ведь сам делал, и сам себе скидку давал: ребячество, тыканье пальцем в воздух. Не тому, мол, тебя учили...

— Если не тому, значит, неправильно учили! — Димка сжал кулаки. — Знаешь, по-моему, с этого и начинается старость: если человек только «от и до».

Глаза его, в белых обводах незагорелой кожи, по-кошачьи светились, пылали раскаленные щеки.

— Знаете, братцы... Наука стала наукой, потому что без жалости, хирургически отсекла от себя напластования вымысла. Но земля, черт ее возьми, вертится! Накручивает годики. У нас на глазах потеснилась монополия фантастов. И сейчас ничего не поймешь в науке без самого смелого замаха. Сейчас наука — это дерзать!

Олег взял в кулак бороду, пряча усмешку:

— Только запомни, Димур, дерзать и дерзить — не одно и то же!

Димка крутнулся к нему всем телом:

— А если забуду, шепни: Кумуш-Тау, Кумуш-Тау — алые снега...


Связанный бубен

Шла передача «Играет Ван Клиберн». Аппарат проплывал по рядам. Мелькали лица, одинаково завороженные, освещенные музыкой, сотни устремленных на музыканта глаз. И снова — сцена: Ван Клиберн играл, откинув голову, полузакрыв глаза. Плечи его качались, и руки, подымаясь, напоминали крылья птицы на взлете. Вот они, взметнувшись, замерли, и в неожиданную тишину рухнул тяжкий обвал рукоплесканий.

Профессор Корнозев, щелкнув ручкой, выключил телевизор. По темнеющему экрану проплыл, уменьшаясь, квадратный зайчик света, мигнул и погас.

Все молчали.

Дочь хозяина дома, Ада, студентка физико-математического факультета, зажгла люстру, опустила полотняные занавеси на окнах. Гости, словно очнувшись, задвигались, заговорили:

— Да, талантище!..

— А музыка? Это же что-то необъяснимое, какая-то все захлестывающая сила...

Неожиданно вспыхнул спор.

Однокурсник Ады, Феликс Сивачев, возбужденно повышал голос:

— «Волшебство музыки!» «Божественная искра таланта!» Неужели не чувствуете, насколько все эти пышные эпитеты устарели! В конце концов вся ваша музыка — всего лишь определенные сочетания колебательных движений атмосферы. Попросту говоря — сотрясение воздуха!

Ада весело подхватила:

— Правильно! Все необъяснимое в музыкальной гармонии можно объяснить математически. Можно рассчитывать аккорды, выражать при помощи математики закономерности мелодий...

— У вас был предшественник, молодые люди, — вмешался в разговор пожилой геолог Воробьев. — Небезызвестный Сальери. Помните, у Пушкина:

...Музыку я разъял, как труп. Поверил

Я алгеброй гармонию...

С какой целью? Сальери хотел стать лучшим композитором своего времени. И в результате вынужден был признать жалкое свое бессилие перед безыскусственным гением Моцарта...

— К вашему сведению, — гневно заблистал очками Феликс, — машины уже конструируют музыку — без всякого гения. И будут делать это все лучше и лучше! Кибернетический Чайковский — вопрос недалекого будущего!

— Ни-ко-гда! — отчеканил Воробьев. — «Собачью польку» — возможно! Но не музыку!

К спорящим присоединился хозяин дома. Чуть улыбаясь, проговорил:

— А почему бы нет? Что в музыке является средством художественной выразительности? Логически осмысленное сочетание звуков. Ритм — ее организующий элемент. А что такое ритм? Организация звуков во времени. Все это вполне доступно математическим методам анализа...

— Страх как просто! — вспыхнул Воробьев. — А по-моему, все это — слова, слова, слова! «Логически осмысленное сочетание звуков!» А почему, позвольте вас спросить, от одного сочетания звуков хочется плакать, другое — зовет на бой? Или, скажем, сочетание звуков, называемое попросту русской «Барыней»? Ведь подмывает, а? Ведь забирает! Семь вам или семьдесят — хоть каблуком пристукнете, хоть вздернете плечом!

— Психологические основы воздействия музыки, в самом деле, изучены еще недостаточно, — снисходительно согласился Корнозев.

— Ну да, изучаются эти самые основы в консерваториях, в композиторских классах, — подхватил Воробьев, — однако некоторые, лет пятнадцать, а то и больше, проучившись, производят потом по всем правилам науки такие сочетания звуков, что ни уму ни сердцу...

— А вы как думаете, Адыльбек Хамраевич? — вдруг обратилась Ада к молчавшему до сих пор гостю — человеку средних лет, с очень темным загорелым лицом. Губы его, плотно сжатые, как раз в этот миг тронула улыбка.

Аду поддержали:

— В самом деле! Выскажитесь!

— Вам, кибернетику, и книги в руки!

— Как ваши создания? Подают надежды стать электронными моцартами?

— Боюсь, что не смогу быть беспристрастным, — сказал смуглый человек, смущенно потирая пальцем переносицу. — Возможности кибернетических устройств кажутся мне безграничными. Однако...

— Однако? — воинственно отозвался Воробьев.

— Однако, — терпеливо повторил Хамраев, молодой, но уже известный узбекский ученый, — я согласен с одним: во многих вопросах, связанных с музыкой, заключено до сих пор необъясненное. Есть загадки, к которым мы попросту еще не подошли. С одной мне довелось столкнуться в жизни. Она имеет некоторое отношение к теме нашего спора...

— Расскажите, расскажите! — послышалось со всех сторон.

Гости подходили ближе, усаживались. Смуглый человек начал рассказ. Говорил он звучным, горловым голосом, сначала неуверенно, подбирая слова, потом увлекся, и перед глазами слушателей одна за другой вставали картины далекой, незнакомой жизни...


...Помнится это ярко, как многое в детстве. А ведь больше тридцати лет прошло, да... С утра падал мокрый снег, и мы с братом поневоле засели дома — на двоих у нас были единственные кожаные кавуши, да и те разевали рты, как лягушки... Дома мы были одни: отец, как всегда, работал в кузнице, мать еще накануне, забрав младшую сестренку, отправилась в гости к родичам, бабушка во дворе, под навесом, варила тыквенную кашу.

Мы сидели на полу, возле сандала. Это у нас делали прежде, вместо печей: яма в земляном полу, туда кладут угли, над ней ставится низенький столик, все сверху накрывают одеялом. Просунь под него ноги и грейся! Так вот, одеяло наше было старое, из дыр его, точно шерсть линяющего верблюда, торчали грязные клочья ваты. Углей в сандале было немного, они едва тлели, и мы, в своих выношенных до прозрачности чапанишках, дрожали от холода.

Скучали мы невыносимо: все окружающее до тоски было привычно. Закопченные балки потолка. Маленькое, словно бойница, окошко, — вместо стекол его прикрывали двустворчатые ставни. В стенной нише черно-бархатистый от копоти кувшин — кумган, в котором кипятили чай, разная посуда. На полу — сотканные бабушкой простенькие паласы-шалчи. Нечем развлечься, хоть плачь! К тому же, нас начинал мучить голод. Со двора слышались пронзительные проклятья бабушки. У нее никак не разгоралась отсыревшая гузапая — оставшиеся после уборки хлопка деревянистые стебли хлопчатника, единственное наше топливо. Судя по этим возгласам, в скором времени обеда ожидать не приходилось. Постепенно все наши мысли сосредоточились на еде.

— А где-то у нее есть сушеные ягоды тута, — сказал мой брат Ачильбек. — Я сам видел, она давала сестренке...

Мне не надо было объяснять, что она — это бабушка, которая славилась уменьем припрятывать съестное от нас, ненасытных, словно молодые волки. Я проглотил слюну. Мы завертели головами, озираясь. Где же тут можно скрыть от глаз мешочек с желанным лакомством?

Не сговариваясь, мы одновременно выпростали из-под одеяла красные, словно гусиные лапы, ноги. Крадучись, обшаривали комнату: осмотрели стенные ниши, заглянули в пустой казан, перетряхнули тряпки, служившие нам постелью, с места на место перекладывали домашнюю утварь. Ничего! А у нас от голода животы, казалось, приросли к спинным хребтам.

— А если — здесь? — сказал Ачильбек.

Я испугался: он указал на среднюю нишу в стене. В ней с великим береженьем сохранялись мамины праздничные одеяла. В день свадьбы ими было убрано скромное наше жилье — так говорила бабушка. Мы видели эти одеяла раз в году, когда после долгой, сырой зимы их просушивали на солнце. Нам даже приближаться к этой роскоши не позволялось...

Ачильбек послал меня выглянуть за дверь. Бабушка по-прежнему воевала с непокорным очагом. Да ведь мы и не собирались трогать одеяла! Только бы проверить, не спрятан ли за ними мешочек...

Я придерживал груду одеял, Ачильбек, пыхтя, силился просунуть руку как можно дальше в нишу.

— Там что-то есть! — сообщил он. — Круглое! Вроде блюда!

— Пустое? — спросил я, замирая.

— Не знаю! Завернутое! В дастархан, наверно, укутано...

Дастархан! Скатерть, на которой расставляют, раскладывают угощенье! Одно это слово взманило нас. Незачем ведь заворачивать пустое блюдо! Может, в нем хранится заготовленная впрок каурма — прожаренное до твердости камешков баранье мясо?

Объединив усилия, мы вытянули нечто — круглое, старательно обернутое цветными тряпками, перевязанное несколько раз, вперекрест, крепчайшей веревкой, свитой из верблюжьей шерсти. Что можно было так заботливо прятать, кроме съестного? Забыв о всякой осторожности, мы бросились распутывать узел.

Потерпишь, говорят у нас, — из неспелых фруктов халва получится: мы справились с этим нелегким делом. И... горьким, точно перец, было наше разочарование. Ничего съестного! Никакого блюда!

Это была большая дойра — громкозвучный бубен. Его раскатистая дробь украшает свадьбы и другие празднества. Но наши голодные желудки требовали совсем не музыки!

Досада обессилила нас. Мы не сразу приметили даже одну странность. После всех оберток, многочисленных, словно капустные листья, бубен еще раз был опутан веревкой. Она была пропущена сквозь железные колечки, прикрепленные на ободе бубна, и так крепко затянута, что ни одно из колец не звякало. Только потому и приняли мы бубен за блюдо.

— А, чтоб ему сгореть! — и брат поставил бубен на ребро, резким толчком заставил его покатиться в угол. И тут скрипнула дверь...

Ой-ой! За всю свою шестилетнюю жизнь я не видел бабушку в таком гневе! И всю силу этого гнева она вложила в подзатыльники, от которых наши головы загудели не хуже бубнов. А сколько проклятий обрушилось на нас!

Бабушка бушевала, как буран в горах. Она грозилась загнать нас в скорлупу фисташки, требовала, чтоб мы иссохли, сгорели, сгинули навсегда — и между тем, с великой осторожностью и тщанием, снова укутывала бубен в тряпки, разбросанные нами на полу. Опять пошли в ход веревки, и узел был спрятан на прежнее место. Потом бабушка обняла нас, всхлипнула, заставила поплевать себе под рубахи — от испуга, мол, — и потребовала, чтобы мы в жизни не смели совершать вновь такое ужасное деяние, как нынче!

По молодости лет я принял столь строгий наказ как должное, брат же, несколько осмелев, спросил, чем так страшен наш проступок и почему бубен связан. Вместо ответа последовал такой взрыв проклятий, что даже я, малыш, понял, что лучше вопроса не возобновлять.

Строго-настрого было запрещено нам заводить речь о бубне с отцом и матерью. Бабушка уверяла, что отец, узнав о нашей проказе, сейчас же отвезет обоих в горы — на съеденье волкам. Этого нам вовсе не хотелось... Мы молчали, и маленькое событие постепенно потерялось, забылось в ряду других приключений детства, смешных или печальных...

А жизнь текла, точно река. Настали новые времена. В наш тесный домик вошли и словно раздвинули стены слова «колхоз», «школа», «лампочка Ильича». Мы с братом уехали учиться. Прошло немало лет, пока я снова переступил знакомый порог — арчовый, с круглым, словно глаз, сучком...

Это были последние мои школьные каникулы, и я прощался с милыми тенями детства...

Маленький, болтливый арычек — не здесь ли мы с Ачильбеком сооружали водяную мельницу? Прошел дождь и унес нашу гордость... А степь за кишлаком? Травы стелились нам под ноги бархатным ковром, алыми пиалами просвечивали на солнце тюльпаны. Здесь запускали мы воздушных змеев и, подобно мальчику из чудесного стихотворения Гафура Гуляма, выкликали: «О ветер, услада души, унеси свой бумажный кетмень!»

Всплыло и воспоминание о том сумрачном дне ранней зимы, когда мы с братом отыскали связанный бубен. И на мой теперешний, почти взрослый, взгляд, в истории этой было много необъяснимого. Почему ни прежде, ни после не было речи в доме об этом бубне? Зачем связали его, укутали? Кто на нем играл и когда? Почему так сильно рассердилась бабушка?

Я решил поговорить с ней. Бабушка, разумеется, была не та, что десять лет назад. Теперь носила она жакет городского покроя, жадно слушала радио. В кишлаке числилась среди передовых стариков. И все же, когда я задал свой вопрос, бабушка даже с лица сменилась, щеки ее задрожали, брови сомкнулись сердитой дужкой... Однако вода, капля за каплей, точит и камень. Я уподобился воде и добился своего. Рассказ бабушки показался мне примечательным. Пока в свежей памяти, я записал его и впоследствии не раз перечитывал, пытаясь найти разумное научное объяснение тому необычному, что в нем содержалось. Бабушка рассказывала примерно так:

— В те годы, когда я ростом не превышала козу, за которой присматривала, единственным добром нашим был скот. Летом, когда травы в степи сохли и выгорали, кишлак снимался с места. Скот перегоняли через горные перевалы на привольные джайляу — летние пастбища высоко в горах. После долгой голодной зимы — веселое то было время! По щебнистым тропам пощелкивали копыта — шли стада коров, табуны лошадей, отары овец. Как сейчас вижу — черней рекой льются овцы по дну ущелья, нащупывая путь, словно растекающаяся вода. Попадется скала — отара расширяется, как озерцо, потом обтекает ее, разделившись на две струи... Облако пыли встает метелью. По бокам и позади отары едут всадники, бегут собаки. Ноги овец стучат по камням, «кур, кур, куррэй!» — покрикивают погонщики. А впереди, на высокой скале, маячит дед — за спиной его одна лишь голубизна неба, и кажется, что он парит, только чабанским посохом своим соединенный с землей. Дед тоже кричит, и голос его повторяют горы...

Не из тех, кого забывают приглашать на свадьбы, был глава нашего рода. Люди знали: человек он справедливый и стойкий. «Держусь истины, с этим и умру» — говаривал дед. И силен же он был, матерого волка душил руками, пылающий уголь держал на ладони, не морщась. (Не гордись, таким был твой прапрадед, не ты, Адыльбек!)

В середине лета в урочищах и балках прекрасного Алая вырастали сотни юрт. Пропадая с головой в высоких травах, пасся скот, нагуливал жир к зиме. Мы вспоминали вкус вяленого курдюка — лакомства пастухов. Молоко лилось рекой. Хозяйки копили каймак — жирные сливки, сушили шарики творога, приготовляя курт. В жизни бедняка — а кишлак наш не славился богатством — это были самые привольные, сытые дни. И веселые потому... Так было, пока не пришел в наши края тот человек... Махдум-девона называл он себя — Махдум-безумный. Однако ума у него хватало.

Никто не заметил, откуда он пришел, когда впервые появился возле наших юрт. Одно удивило сразу — как не тронули его собаки, чабанские собаки с доброго теленка ростом, свирепые и неподкупные. Вечерело, воздух был полон дыма и запахов пищи, взрослые погрузились в заботы, только мы, дети, украдкой разглядывали пришельца. Был он темен лицом, длинные волосы спутаны, точно грязная солома, косматые брови прикрывали глаза. Черный халат его был весь в заплатах и дырках, киргизская шапка с черным бархатным околышем надвинута на лоб. Страшно было смотреть, как он, сидя на пятках, трясет длинноволосой головой, раскачивается всем телом, бормоча невнятное. Старшие из нас объясняли:

— Девона. Юродивый.

— Святой человек...

Наконец кто-то из пожилых подошел к незнакомцу с подношеньем — черствой лепешкой, заговорил с ним. Косматые брови девоны поднялись — углями тлели под ними глаза. Он прохрипел:

— Молчи! Твоя собака лучше тебя, грешник! С собакой буду говорить, не с тобой!

Человек, пришедший по-доброму, растерялся. Мы брызнули врассыпную...

Вечером тетка моя Саври, качая головой и закатывая глаза, рассказывала про девону:

— Черный, как сапог... Растрепанный, как тальник... Был у меня турсук с кумысом — полный был! Из рук моих выхватил, лошадиными глотками выглохтил до дна. Слова не сказав, ушел — вай, шурим, не к добру это, горе мое!

Дед хмурился, слыша эти речи. Его успокаивали: божий человек, что поделаешь...

Так и повелось. Девона хозяином бродил от юрты к юрте. Брал, что ему нравилось, отшвыривал с дороги ребятишек. Собаки сторонились его, поджимая хвосты, — в этом многие узрели доказательство святости пришельца. Где спал девона, куда исчезал по временам — не знал никто.

Когда странный гость, взвалив на плечо, унес лучшего ягненка из соседской отары, нож, как говорится, дошел до кости, терпение кончилось. За спиной девоны переглядывались, молодые джигиты сжимали кулаки. Вспоминалась поговорка: «Гость в первый день — золото, во второй — медяшка, в третий — лягушка». Пошли разговоры: не пора ли, одарив посильно божьего человека, проводить его за перевал?

Но случилось иное...

В тот день по ущелью погуливал ветер. В пояс кланялись высокие травы, деревья перетряхивали запылившуюся листву. Лицо гор скрыли облака. Солнце сквозь дымку краснело медной монетой. Скот тревожился, пастухи поглядывали на небо.

Темнота упала рано. Мы сели ужинать. Ветер разрывал пламя костра и бросал в траву огненные лоскутья. Из темноты поблескивали глаза собак, ожидавших костей. Вдруг желто-рыжий Молля, зарычав, попятился, за ним другие псы. Девона! Подошел неслышно, словно вырос из мрака, и стоял в круге света от нашего костра — необычный, пугающий. Белый колпак из лебяжьего пуха сверкал на его голове, с плеч свисала обвитая вокруг шеи, точно змея, волосяная веревка, в руках он держал большой бубен и колотушку. Но всего страшнее был нестерпимый огонь его взгляда и перекошенный рот...

Колотушка ударила, бубен глухо простонал. На шум начали подходить люди — встревоженные, любопытствующие. Собралась большая толпа. В середине круга девона, закинув голову, глядя в черное беззвездное небо, бормотал непонятно, захлебывался хрипучими, клокочущими звуками. Вот бубен взлетел над его головой... Глухо, тускло, словно из-под земли, пророкотало: вздрогнув, зазвенели колечки на ободе бубна. Нарастал, пронзая слух, дребезжащий звон. Все гуще, все чаще рассыпалась дробь бубна. Девона двинулся вправо — и головы людей повернулись вправо, он пошел влево — головы, как привязанные, повернулись вслед...

Трудно рассказать это — каждый потом описывал по-своему сотрясенье души, пережитое в ту ночь. Мы, ребятишки, сидели застылые от страха. Спину знобило, в голове — пустота... Я видела только свет костра, то исчезавший, то вновь открывавшийся глазу: черным вихрем кружил возле огня девона... Он крутился, вскрикивал, бил в бубен, все учащая удары; веревка хлопала, взлетая, ветер раздувал лохмотья одежды, и они тоже казались живыми...

Вдруг все оборвалось, тишина — жуткая, ледяная — ударила в уши. Девона поднял руку, посмотрел сквозь скрюченные пальцы...

— Вижу, вижу!.. Сокровенное вижу! — пронесся страшный шепот, хриплый, словно голос человека, которого душат невидимые силы.

— Смерть, смерть, смерть!

Трижды вскрикнул девона, и трижды, словно под ударом бича, вздрагивала толпа. И вот он пошел, пошел, пристально вглядываясь в лица стоящих, — приближение его превращало людей в камень. Поднялась черная рука... Застыла в воздухе... Скрюченный палец уперся в лоб пастуха Самандара.

— Ты умрешь! — прохрипел девона. И упал, покатился, корчась, на губах его выступила пена. В толпе закричали, заголосили...

Самандар был худ, словно горсть костей, уши его просвечивали на свету; он давно жаловался на боль в груди. Услышав недоброе пророчество, он стал желтее глины, веки его затрепетали, мучительный кашель потряс все его тело. Прикрывая рот ладонью, Самандар медленно побрел прочь, в темноту бурной ночи...

Людей точно вымело ветром. Костер погас. Когда скрылся девона — никто не заметил. Ночью разразилась буря. Молния расщепила старый тал, росший с незапамятных времен в горловине ущелья. На рассвете у Самандара горлом хлынула кровь, унесла его жизнь... В сердцах воцарился ужас. Старики молились. Дети прижимались к матерям. (Ты улыбаешься, Адыльбек, — но вспомни, в какое время мы жили!)

Наступили черные дни. Перед Махдумом-девоной, как говорится, и кусты трепетали. Тени его боялись люди... Смутные слухи ползли от юрты к юрте. Кто говорил: это чильтан пришел в наши горы — святой, из числа сорока праведных, скрывающихся от мира во мраке пещер. Кто уверял: дервиш это, из могущественного ордена воющих дервишей, в их воле — насылать на людей внезапную гибель... Старая Малюма видела, что девона подержал руку в огне костра и вынул ее невредимой... Наша тетка Саври шептала, что веревка на его плечах не простая — свита она из волос утопленников и помогает девоне колдовать.

Время от времени вновь леденила сердце дробь бубна, слышался хриплый голос девоны: «Покайтесь! Только покаянье очищает от греха!» И люди шептали молитвы, женщины выбегали навстречу, готовые отдать все, что имели, лишь бы страшный гость не зашел в юрту, не сглазил ребенка. Праведник брал, что хотел, остальное разбрасывал. Скоро он забыл, где предел желаньям. Иной раз, повинуясь ему, пастух закалывал лучшего барана в отаре, а девона, поглядев в тускнеющие сердолики бараньих глаз, отходил равнодушно. Да, это были дни слез и стонов, и черного страха. Кто мог сбросить с наших душ этот гнет?

Наш дед — вот кто.

Недаром говорили про него: на камне выросшим хлебом вскормлен, и сам каменный...

Все чаще повторял дед: «Люди, кого мы боимся, кому повинуемся? Что он, с рогами, что ли? Или грехов на нас больше, чем на других?» «На воду опираешься, погибнешь», — шептали в ответ боязливые. И дед, махнув рукой, отходил.

Но вот беда подползла и к нашей юрте. К нам, прямо к нам направлялся девона, и бубен его стонал, рычал, предвещал зло и несчастье. Отодвинув голосящих женщин, дед вышел и встал перед юртой — скалой встал. Не впустил! Зверем оскалился Махдум-девона, казалось, что яд каплет с его лица, сморщенного злобой.

— Не живи! — хрипел он проклятья. — Нет в тебе смысла, бессчастный! Божьему человеку преграждаешь путь! В пену обращу тебя!

— Сбрось небо, если оно в твоих руках! — отвечал дед. — А я не боюсь!

— Все вы запомните этот час! — сказал девона деду и собравшимся соседям. Он удалился, трепыхаясь на ходу, точно летучая мышь, а люди стали упрекать деда: вот накликал беду... Опять будет большое колдовство, страшное пророчество...

— Как не бояться его? — спрашивали соседи. — Когда гремит проклятая колотушка, головы наши в тумане, и нет силы в теле, и нет своей воли...

— Истинно, истинно, колдовская сила в его бубне, — подтверждали другие. Тогда дед сказал:

— А я пойду в его логово и заберу бубен! Хватит, попугал он детей и женщин!

В страхе отшатнулись люди: овца собралась в гости к волку! Но дед наш не был овцой...

Плакали наши женщины, хныкали дети, хмурились мужчины — дед был непреклонен. Он снарядился, словно собирался на охоту. И ушел, пропал в наплывающих из ущелий сизых сумерках. Один. Никому не позволил сопровождать себя!

Куда пролег его путь? К тому времени многие уже шептались о местах, где скрывался девона: там сдвинулись, сгрудились серые, словно чугунные, скалы; под ними слышалось клокотанье и мерные удары, порою из щелей в камне, извилистых, как тени молнии, с шипеньем вырывался пар... Там протекали горячие источники. «Злые духи гор кипятят эту воду», — повторяли старики...

Шла ночь. Никто из наших не спал. Забрезжил рассвет, мутный, как глаза новорожденного теленка, а деда все не было. Солнце медным подносом выкатилось из-за гор, а глава нашего рода все еще отсутствовал...

Солнце стояло высоко, когда пришел тот, кого мы все так ждали.

Прохладным был день, но по лбу деда стекали ручейки пота, дыханье его было тяжелым, словно принес он под мышкой не завернутый в пастуший чекмень бубен, а самого Махдума-девону... Дед потребовал кумыса и лег спать. Никто не посмел приставать с расспросами.

Много ли мы узнали о пережитом в эту ночь впоследствии? Нет! Горец он и есть горец, молчание его — камень. Только и сказал дед: «Бубен и вправду колдовской. Звуком его заставлял меня этот проклятый то бежать, как вспугнутый джейран, то падать, словно подмытый водой камень. Но сердце мое выдержало. А сам девона... Что ж? Он такой же человек, как и все, из мяса и костей; сильный со слабыми и слабый с сильными. Больше мы его не увидим...»

И это было правдой.

Прошли дни. Все забылось, как ночной тяжелый сон забывается в дневных заботах. А бубен навсегда остался в нашем роду. По завету деда, хранили его связанным — чтобы не брякнуло гремучее кольцо, не прогудела ненароком натянутая злой волей кожа... И никто никогда не смел его коснуться — кроме вас, негодных сорванцов. А теперь? Я и сама не знаю, нужно ли было его бояться. Когда, щелкнув пальцами, ночь превращаешь в день — мрак ночи уже не страшен. Когда деревянная коробочка доносит в наши горы голос Москвы, кажется, что и горы склоняют головы перед человеком...


Вот так говорила бабушка, а я слушал, как слушают сказку в детстве — нестерпимое любопытство заставило меня привстать с места. Я ведь был очень молод тогда... Едва дождавшись конца рассказа, хотел я тотчас же разыскать среди старых вещей таинственный связанный бубен. Пусть в моих руках заговорит он, промолчавший столько лет! Посмотрим, испугает ли он меня — будущего студента? Но тут пришли мои друзья, позвали в школу на выпускной вечер, а назавтра... Назавтра мы услышали, что началась война.

Что говорить, у всех в памяти эти годы. Я стал не студентом, а солдатом. Словно полжизни осталось за плечами, когда я вновь увидал родные места. Бабушки уже не было с нами. Вспоминая о ней, я вспомнил также историю бубна, и показалась она мне, пережившему вместе со всем народом столько действительных бед и ужасов, весьма темной и неправдоподобной... Да и в самом деле — не призраки ли это людского воображения, угнетенного вечной нуждой и бессилием перед могуществом стихий?


Хамраев замолчал, прикрыл смуглой рукой темные внимательные глаза. Его тотчас же атаковали:

— При чем тут музыка?

— И это все, что вы знаете? Разгадки так и не будет?

— А был ли бубен-то? Может, бубна-то и не было?

Эта последняя реплика была высказана весьма иронически — Феликсом. Рассказчик перевел на него взгляд.

— Погодите... История моя еще не окончена... Года через три после окончания вуза был я послан в командировку в наш областной город. Чтобы убить время до назначенного мне делового свидания, забрел в краеведческий музей. В старом здании было тихо и прохладно. Немногочисленные посетители разглядывали чучела птиц, размещенные в высохших стеблях тростника, изучали устарелые диаграммы... Среди седел, украшенных бирюзой, чеканных блюд и золотом шитых халатов, экспонировались народные музыкальные инструменты. Были здесь и дойры, чирманды — разного вида бубны, похожие круглостью своей и тусклой желтизной на солнце в пасмурный день. Один бубен выделялся из всех размерами и прокопченной кожей. Что-то знакомое увиделось мне в нем. Детская память — в ней, как в форме, все отлито... Я не мог ошибиться — это был тот самый бубен, загадка моего детства! Этикетка, указывающая, где был приобретен бубен, подтвердила мое воспоминание. Взволнованный, разыскал я сотрудника музея, снисходительного юношу в больших очках. Рассказанное мною он тотчас же отнес к какой-то категории легендарных сюжетов, относительно чудесных свойств бубна выказал явное недоверие. Впрочем, мне была обещана подробная консультация через несколько дней. Я пришел в назначенный срок и услышал много интересного. Оказывается, такая фигура, как Махдум-девона, говорит о том, что пережитки шаманизма сохранялись в моих родных местах, как и в соседней нам Киргизии, довольно долго и после победы мусульманства. Ведь все это — пляска, пение, стремление внушить слушателям страх, доведя себя до истерического припадка — характерно именно для шаманства. В бубне, разумеется, не было ничего особенного, кроме больших размеров. Секрет его воздействия — в манере игры, в подборе определенных ритмов, которые, сочетаясь с движениями девоны, как бы гипнотизировали слушателей...

— Я читал о каком-то зарубежном кинофильме, — припомнил хозяин дома. — На экране — герой спасается от погони, его стремительный бег сопровождается ритмическим стуком. Ритм убыстряется — и все чаще бьются сердца зрителей. Некоторых выносили из зала — сердечный приступ...

— Да, у каждого легендарного цветка есть свой корень. И растет он из почвы реальности, — задумчиво сказал молчавший до сих пор историк Шахов.

— Однако не понимаю, — пожал плечами Феликс, — речь зашла о музыке. А свернули на какие-то суеверия. Шаманы — и музыка! Что тут общего?

— «Уме недозрелый, плод недолгой науки, покойся...» — насмешливо процитировал Шахов и продолжал серьезно: — Музыка возникла в неразрывной связи с первобытной магией. Примеров — множество. Австралийский колдун запугивает соплеменников «чурингой» — горшком на палке. Вертясь, она свистит, завывает, выдается это за голос божества. У пигмеев Африки поверье: в лесу живет таинственный Эсамба. Его голос похож на звучанье огромной трубы... И предвещает он смерть услышавшему. Люди в ужасе, жрецы довольны — их боятся... На более поздних ступенях развития общества — у служителей культа то же самое стремление воздействовать на верующих при помощи различного рода звуковых и музыкальных эффектов. Храм Неба в Пекине... Разве не изумляла верующих необыкновенная акустика? Шепчешь возле круглой ограды — и на противоположной стороне слышно каждое слово, а диаметр двора — сто метров... В Индии — ниастаранга. Вообразите — огромная труба, в мундштуке у нее паутина, жрец, начиная молитву, приставляет к шее две такие трубы. Паутина дребезжит, звук получается ужасающий, народ трепещет...

— А музыка? — упрямо переспросил Феликс. Профессор Корнозев погрозил ему, кивнул Шахову: — Продолжайте свою мысль, Иван Матвеевич!

— Так вот я и говорю: во все времена служители религии не пренебрегали этим могущественнейшим средством воздействия на души. Диапазон тут широк: от величавого хорала в католическом соборе до записей модного джаза, которыми американский священник наших дней заманивает в церковь молодежь...

— Словом, музыка — опиум для народа, — фыркнул Феликс. — Что и требовалось доказать...

Шахов молча развел руками. Хозяин дома нахмурился.

— Ирония хороша до определенных пределов... Я, может быть, сам подлил масла в огонь разговорами о кибернетике... Но поговорим серьезно! Вспомним о песне — боевом знамени революций. О музыке, возвышающей душу, глубоко человечной и могучей... Да что! Лучше меня скажет сама музыка. Вот, кстати, союз техники и музыки — включаю магнитофонную запись только что прослушанного концерта. И слушайте не вполслуха, молодой человек!

...Могучей волной вплыли в комнату звуки Первого концерта Чайковского...

Когда концерт окончился, все долго молчали. Ада, легко ступая, подошла к широкому окну, отдернула штору. Синева ранних сумерек была пронзительной и грустной.

— Адыльбек Хамраевич! — обернулась девушка к гостю из Узбекистана. — А все-таки вы сделали не то и не так. Вот сейчас, слушая Вана, я это поняла. Вы согласились с готовым объясненьем, предложенным вам. А надо было самому... понимаете? Взять в руки этот самый бубен, сыграть на нем, что ли, раскусить этот секрет — вот! Я бы все на свете хотела разгадать сама...

— Нас тут били цитатами, — сказал Феликс. — Припомню и я: «Есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам...»

— Вот это мне и нужно, — просто сказала Ада. И вдруг воскликнула:

— Смотрите, смотрите! Это же корабль плывет — в край неразгаданных тайн!

Взгляды обратились к ней. В синем проеме окна сияло огнями белоснежное здание Московского Государственного университета. И в самом деле было оно похоже на корабль с золоченым шпилем — мачтой, задевающей облака...

— Ваш корабль, молодые, — сказал Хамраев. — Пусть плывет. В добрый путь!


Теке-Кудук

Небо давило жаром. Камень обжигал, как пламя.

Алимаксум лежал вниз лицом. Раскаленные копья солнца били в затылок. Перед глазами в алом полумраке свивались огненные кольца, нестерпимо-яркие, — отдавались в голове болью.

Шапка. Где его шапка? Бархатная, с опушкой из куницы. Накрыться ею — и боль утихнет, замрет...

Шапки нет. Она там, внизу.

Туда нельзя смотреть, иначе разум покинет тебя. Улетит, как птица. Не по силам человека — такая мука.

И все-таки он взглянул.

Дно расселины усыпано дресвой, сверкающей на солнце. Ее острые грани, как иглы света, впиваются в зрачок.

Шапка лежит там.

Возле родника.

Круглая чаша до краев налита вздрагивающей синевой. Непрестанно холодное ее кипенье. Капли солнца колышутся в воде, маслянисто переливаясь. Алимаксум словно ощутил губами прохладу и свежесть воды, растворившей солнце; хотел глотнуть и не смог: в пересохшем горле костью стояла боль.

Он еще раз взглянул.

Теке шевельнулся. Вытянул шею и начал пить. Алимаксум словно слышал торопливые его глотки — всасывающий, захлебывающийся звук.

Теке перехитрил его. Они оба умрут. Но козел умрет, напившись! Тело его наполнится дремотным покоем. Сладость воды останется на языке. И смерть придет незаметно, как сон.

Край обрыва — рядом. Одно усилие, и ты будешь там, на дне... Где взахлеб бормочет вода, переливаясь через край каменной чаши, блестящей змейкой скользя по галечнику.

Камни ждут. Им некуда торопиться.

Человек сам упадет в их объятья — и хрустнут тонкие кости. Он умрет прежде, чем губы омочит вода.

Камни перехитрят его так же, как перехитрил раненный им козел.

Нет пути среди скал — ни вниз, ни вверх.

Красные и белые, изрезанные продольными складками, они похожи на сложенные стопой каменные одеяла и подушки. Тяжелые одеяла. Они надвигаются, нависают, душат...

А... а... а...

Нет, ни звука не вырвалось из одеревенелого горла. Но крик звучал внутри, разрывая грудь.

Алимаксум закинул руки, прикрывая затылок. Слабые руки с палочками — костями. Солнечный жар раздавил их, он, как слиток железа, нагретого добела. Шевелились воспаленные мысли: а что, если, вспоминая все случившееся, шаг за шагом, вздох за вздохом, он вернется к началу этого дня и останется в нем?

...«Охотнику — голова и шкура, мясо — в общий котел, по обычаю», — сказал старший чабан. Кивнув, Алимаксум стал собираться. Он не взял подковок с шипами, что помогают карабкаться на кручи. Шаг его верен.

Светила луна, одевая половину горы в белый атлас света, половину — в черный бархат тени. Воздух был легкий, сухой, дорога привычна.

У человека дом — четыре стены, у козла-теке — горы. Для него здесь растут душистые травы. Скалы укрывают его тенью в жаркий час дня, ручьи поят холодной, как лед, водой. Алимаксум знал заветные места козлов. Затаившись, тихий, словно камень, ждал он рассвета.

Он знал, как все будет, — как взлетит на гребень скалы бородач-теке, закинув на спину рога-ятаганы; прогремит выстрел, рухнет тяжелое тело. Тогда Алимаксум добьет и освежует зверя. Запляшет пламя костра — вкусен шашлык из печенки, свежей, сочащейся кровью! Тушу он сохранит в ледяной воде ручья, а часть возьмет с собой: товарищи его, чабаны, придут за остальным. Шкуру и рога он заберет себе. Шкуру хорошо стелить на землю, ночуя под открытым небом. Рога — память и слава.

Вкусно мясо теке; чабаны будут есть и восхвалять Алимаксума-мергена — меткого стрелка. Эта слава — его, и ее уж никто не отнимет...

Солнце встало, дробью рассыпался кекличий крик, засвистели горные индейки-улары; травы заговорили — запахом, бабочки — трепетным полетом. В шуме дня напряженное ухо уловило ожидаемый звук: пофыркиванье и легкий звон копыт по камню...

Алимаксум удержал в груди дыханье: козел чуток, вздохом, звуком дрогнувшей ресницы спугнешь его!

...Он ждал и знал, и все же это было, как сон, — теке стоял на камне, старый, с могучей шеей, рога длиной в руку, с голубыми насечками; козел нес их легко, словно царственное украшенье.

Весь теке был виден как отчеканенный на серебре неба; он осмотрелся, переставляя уши, с шумом втянул воздух черными влажными ноздрями и, успокоенный, важно шагнул; за ним, семеня, подвигалось стадо, кормясь на ходу, легко взбегая по крутизне выше и выше. Ноги коз словно наизусть заучили ямки и выступы скалы, лишь изредка скатывалась, звякнув, задетая копытцем галька.

Сердце заполнило всю грудь — Алимаксум вел козла на мушке; он не помнил, когда выстрелил, — только вдруг загрохотало, раскатилось по горам, как будто рушилось небо.

...Громом наполнилась голова.

Алимаксум застонал и перевернулся на спину. День был ослепительно черный, как ночь. Или это ночь? И козлы на ночном водопое. Теснятся у воды, лают, точно собаки, хриплыми, надорванными голосами.

Или это — его дыханье с хрипом, с надсадой вырывается из груди?


Шел день — катилось огненное колесо.

Плавились и текли мысли.

Не он ли сам — теке, раненый и избившийся при падении? Он лежит на острых камнях, пегий от крови, и, весь вздрагивая, дышит, бока его надуваются и опадают, рога чугунной тяжестью тянут голову к земле. Вода журчит рядом, сейчас он подползет к ней и напьется... А родник убегал, прятался под камни, пересохший рот наполнялся горячим песком...

«Это я, Алимаксум, — возвращался он к самому себе болезненным усилием воли. — Я лежу, день идет... и я еще жив...»

Родник на дне расселины, ее со всех сторон заперли скалы, красные, как свежее мясо, и белые, точно кумыс. Взгляд Алимаксума упирается прямо в каменную осыпь. Она была серая — на солнце, теперь синяя — в тени скалы. Появляются облака, высокие — летят плавно, низкие — быстро. Красный откос просекает жила, белая с черным — окаменелая змея... Вот та скала — как нож, это — как три жернова, сложенных один на другой...

Всюду — камень. Зачем он?

Он молчит и не отзывается на человеческий голос. Ему не холодно, не жарко. Он — другое. Непонятно-безжалостное и равнодушное. Камень — это смерть. Как раньше не знал этого Алимаксум?

Идет день...

Глаза теке были выпуклые и просвечивали, как сердолик, из которого делают печати для колец. Когда грянул выстрел, козел подпрыгнул и упал передними ногами на колени, потом — в нем словно проснулась и сжалась в упругий комок вся замершая сила жизни; скачок — и он взлетел на скалу высотой в четыре своих роста. Каждый прыжок уносил его все выше и выше, он взмахивал треугольным хвостиком, закидывал голову, фыркал... Кровавый след тянулся за ним, и охотник бросился за подранком.

Темнело в глазах, и снова приливали силы; добыча была рядом, почти в руках. Алимаксум, словно конь на улаке, хватал ртом раскаленный воздух, весь он был одно стремленье, острое и дрожащее, как стрела в полете, — догнать, схватить!

Подобно раскрытой ладони, лежала осыпь поперек пути. Козел тронул ее копытами — и помчался, широко расставляя пружинистые ноги, вниз, по уступам скалы. Загремели камешки, сбитые им — вниз, вниз!

«Обежать бы стороной!» — а нога уже коснулась круглой глыбы посреди осыпи. Глыбу качнуло; пытаясь удержать равновесие, он ступил левой ногой, не взвесив шага. Осыпь ожила, зашуршала, нога увязла по колено и опрокинула его набок, быстрей и быстрей катились камни, обломок скалы величиной с гранат ожег спину... С глухим рокотом хлынула каменная река; она катилась все быстрее, со свистом и грохотом, в тучах пыли, и первые ее волны, разбившись о дно ущелья, прогремели, как залпы...

«Беда — под ногами», — встали в памяти старые, как мир, слова... Во все небо расплылся кровавый след теке.

...Синяя осыпь заалела на закате. Рдеют камни — точно угли выкатились из очага.

В прозрачном зеленоватом небе огненные узкомордые лисицы гонятся за одной дымчатой. Поймали наконец — а та расплылась, поширела, заслонила их пламень.

Все погасло.

Синева теней окутала скалы. Красная скала — стала черной, белая — голубой.

Клокочет вода в роднике, или кровь бьет в виски жаркими молоточками, или бьется судорожно, издыхая, красавец-козел?..

Он пролетел над осыпью, словно крылатый, но догнал его каменный ураган, скрутил, свалил — и теке тяжело покатился с уступа на уступ, переворачиваясь на лету...

Он упал возле воды. Он умрет, не зная мучений. Когда?

Ночью? Утром? И кто из них умрет первым?...

...Проходили мысли, высокие и равнодушные, как облака.

«Если вода выше твоей головы — то уж не высчитывай, на сколько». Жизнь — свеча на ветру, и не все ли равно, когда ветер дунет посильнее?.. Человек бессмертен в своих детях. У него, Алимаксума, нет детей.

...Он вернулся с войны и шел, с трепетом ступая по белой, мягкой родной пыли; все было, казалось, как пять лет назад, но скоро он убедился, что время, как вода, — не течет вспять. Матери он не застал в живых; девушка, которую хотел ввести в свой дом, была женой другого. Младший брат уехал учиться и остался в городе. Дом был и дома не было: пустые стены, в глубоких нишах — отсырелые ватные одеяла, сложенные без береженья; на подоконнике — керосиновая лампа с разбитым стеклом... В бригаде, которой он руководил до армии, был теперь главным молодой паренек, управляющийся с трактором, словно с умело объезженным конем; даже названия книг, которые читал этот бригадир, были Алимаксуму непонятны. Паренек ничем не провинился перед ним, а чувство было, словно он что-то украл, — время ли, гордость ли, счастье. Алимаксум не поехал на агротехнические курсы, а пошел чабановать в горы, подальше от людской жалости, что порой горше насмешек. Чабаном — он делал все, что скажут, и не больше. День ко дню нанизывался, как бесконечное ожерелье; иногда выпадала бусина — охотничья удача.

...Воздух, налитый в ущелье, — как стоячая вода. Тихо. Скоро и его мысли, радости и муки растворятся в молчании вселенной. И не все ли равно, жить или умереть человеку, не пустившему корней в родной земле?...

Странные звуки показались продолжением бреда: плеск и шумное фырканье, и громыханье камня о камень. Но нет, прохладная рука ночи лежит на его лбу, и мысли ясны: он слышит то, что слышит.

Звуки несутся снизу. Алимаксум подполз к краю обрыва.

Посмотрел — и со стоном закрыл глаза.

Ему померещилось, что луна упала в расселину и рассыпалась на сотни серебряных брызг.

Алимаксум обхватил рукой остроребрый камень. Рука еще понимает и холод его, и твердость, и тяжесть. А глазам уже нельзя верить. Так ли начинается смерть?

Он посмотрел снова.

В круглую чашу родника был налит тихий, точно лунный, свет. В нем купался теке. Мерцающая голубизна то закрывала козла до шеи, то скатывалась по крутым бокам, оставляя на них легчайшую пыль света. Теке, фыркая и мотая головой, расплескивал по камням серебристые искры — они вспыхивали и гасли, и вспыхивали вновь. Временами слабо светящийся туман, клубясь, вставал над родником и почти скрывал тело козла, только рога черными саблями просекали его свеченье.

Голова отяжелела и потянула вниз; Алимаксум отполз от края обрыва.

Все, все неправда.

Этот свет в ночном мраке глубокой, словно колодец, расселины! И теке — где же его слабеющие всхрипы, бессильно вытянутые ноги, его долгое и трудное умиранье?

Алимаксум посмотрел в небо.

Небо было черное, как уголь, с острыми дырками звезд.

Небо было правдой. Единственной, что ему осталась.


Ветер проснулся и гасил звезды, одну за другой. Глотнув его прохлады, Алимаксум очнулся. Рука ощутила влажный холод камня...

Стеная от жадности, он ползал и слизывал бисерную россыпь росинок, рвал и обсасывал волглую траву; затихая, прислушивался к своему телу. Капли воды были словно капли жизни. Боль от укусов камня притупилась, ободранные ладони уже не жгло, а саднило; успокоенный, он лежал и смотрел на горы. Розовый свет обрисовал их вершины, синева ночи оплывала и скатывалась вниз, в глубокие ущелья. Огонь охватывал грани гор, казалось, что внутри каждой зажжен светильник. Переливы алого и синего напомнили о ночном видении — смутно встали перед глазами серебристые искры, фыркающий теке. Должно быть, жизнь уже покинула козла; вялое любопытство заставило его взглянуть.

...Там, внизу, еще таились тени: все же Алимаксум различил темно поблескивающее око родника; потом — свою шапку, заметную на светлой гальке.

Теке не было.

Где он?

Отполз, волоча по остриям камней тяжелое тело, в напрасном стремлении спрятаться, уйти от смерти?

Заря раскалила стены неба, высветлила каждый выступ, каждую трещину в нависших над охотником скалах.

Скоро встанет солнце и выпьет остатки жизни.

Все же он одержал верх над этим хитрецом теке; он его ранил и загнал; надо бы увидеть тело.

Алимаксум снова свесил голову вниз с обрыва.

Все извивы и изломы камня, все выступы скал и большие, с бригадный казан, валуны, громоздившиеся на дне, виделись теперь как на ладони.

Теке не было.

Козел нигде не мог затаиться — в расселине не росло ни травы, ни кустов, но он исчез, хоть продырявь взглядом скалы! В груди зажглось томящее беспокойство: при свете дня, окрепший духом и телом в часы прохладной ночи, он все же видел необъяснимое...

Алимаксум оторвал от земли голову, гудящую, словно улей, выпрямил спину, оперся ладонями, сел. Попробовал согнуть ноги: правое колено просверлила боль, острая, как игла.

Хватаясь за траву, он перетаскивал себя вдоль обрыва, ложился, обшаривал взором каждый камень.

Теке не было. Спокойно взблескивала синева колодца.

Как он мог уйти от смерти — издыхающий козел?

Выступ горы, на который забросил Алимаксума каменный ураган, висел над расселиной на высоте крыши большого, кирпичного, дома; стеной этого дома была скала. Крутой ее отвес изгрызло время.

Алимаксум выискивал нетерпеливым глазом слабину в каменном ее сложенье: трещину ли, выступ, полочку, — хоть пальцами ноги зацепиться...

Он увидел кусты фисташки — они висели, вцепившись корнями в отвес каменной стены...

И начал спускаться.

...Пучок рыжих перепутанных корней подался с неожиданной легкостью, но рукой, ногтями Алимаксум впился в неровности камня и, выгнувшись, как змея, удержался. Каждый его шаг был как выигранный бой, и вот, не веря себе, он мешком свалился на дресву, усыпавшую дно расселины. Блеск и запах воды одурманивали его; на локтях и коленях он дополз до круглой чаши родника и упал лицом в его синее, влажное сверканье...


— Она была горячая, — медленно выговаривая слова, повторил Алимаксум. Веки его опустились и приподнялись снова. Старший мальчик, в вельветовой куртке, тотчас подвинул ему большую чашку — касу с пенящимся кумысом. Глотнув кисловатой и освежающей влаги, охотник продолжал:

— Она была горячая, но жар ее был приятен и сразу проникал все тело, подобно хорошему вину. Я пил и засыпал от слабости, и снова пил...

— А теке? — заторопился младший из мальчиков, с бритой головой, в сером чапанчике, накинутом на плечи.

— Погоди ты! — зашипел старший. Алимаксум усмехнулся его суровости:

— Я вспомнил о нем не сразу... Сон у ручья освежил меня. Проснувшись, я почувствовал, что могу идти, хотя и хромая. Я осмотрел каменные стены. Там была промоина, похожая на лестницу в скале — лестницу для великанов. Между камней торчал клок козлиной шерсти. «Не ушел ли теке по каменной лестнице?» — подумал я.

Козел мог бы одолеть ее — здоровым. Что же вернуло ему силы? Тогда я вспомнил свое ночное виденье — вода светилась, и козел купался в ней... Зачем? Чтобы понять это, я сам окунулся в родник, — он был круглый и широкий, словно колодец, но не очень глубокий. Вода дошла мне до пояса, обняла истерзанное тело, словно теплое, ласковое масло. Странная радость проникла в сердце, я начал расплескивать ладонями воду, мне хотелось запеть...

Маленький громко вздохнул. Старший закрыл ему рот узкой смуглой рукой. Алимаксум вел рассказ все так же неторопливо:

— Теке-Кудук, — подумал я, — Колодец Козла, так ты, оказывается, волшебный колодец!

— А... откуда? — заикнулся маленький, и смолевые ресницы его задрожали. Алимаксум коснулся рукой бритой головенки:

— Спроси, если хочешь.

— А откуда теке знал, что колодец волшебный?

— Откуда? А откуда птенец кеклика узнает, что нужно затаиться в траве? Откуда знает волчонок, что нужно бросаться на живое и рвать его зубами? Матери их не могут рассказать об этом. Животные рождаются, зная, а вот вам, детям, нужно ходить в школу... Какие у тебя отметки? — неожиданно обратился Алимаксум к старшему.

— Обыкновенные, — сказал тот, вспыхнув.

— И тройки есть! — выскочил младший, заранее втягивая голову в плечи. Подзатыльник не замедлил; мальчики, пыхтя, начали возиться на кошме.

В юрту заглянул громадный пес, поворчал на переполох. Пахло жаренным в масле тестом; тихий уют жилого овевал душу теплом и покоем...

Не сон ли приснился ему — о волшебном роднике Теке-Кудук?

...Так было.

Утихла боль в ноге. Перестали свербить ушибы. Новая, незнакомая сила играла, покалывала в мышцах, казалось, оттолкнись ногами — и взлетишь...

— Теке-Кудук, — думал Алимаксум, — я отдам тебя людям. Мне теперь нельзя умереть.

Он еще раз окунулся — в горячей пузырящейся воде тело блаженно замлело. Подождав, пока уляжется песчаная муть, Алимаксум напился. Ему хотелось в ладонях унести эту воду, голубую на руке, как голубое стекло...

Он потуже подпоясался черным платком и начал подниматься по той каменной лестнице, что указал ему теке.

...Камни, камни.

Камни, словно колотые орехи, — они впиваются в подошвы, и камни, как дома́, — их надо обходить.

Травы. Жесткие травы гор. Упругие их подушки не промнешь ногой. Безлистые травы с пушистыми плодами, с колючками.

«Трава адраспан, — прозвучал вдруг в памяти голос отца, — всегда растет на старых вьючных тропах. Адраспан на тропу выведет, тропа — на дорогу выведет, дорога — к людям...»

Но не было вокруг травы адраспан.

Горы сходились, замыкая путь, и расступались снова. Солнце жгло, снова заныла ушибленная нога...

— Теке-Кудук, — думал Алимаксум, — я все равно дойду. Отец говорил: «Когда золотой уже в кармане — арык перепрыгнешь». Чистое золото я несу людям...

В просвете меж скал открылась долина — ровная, как ладонь. Зелеными тучами вставали на ее краю старые орешины. Звон ручьев наполнял слух, трескотанье черных дроздов, писк овсянок... Стоголосая жизнь кипела и ликовала вокруг, и он был живой, — как мог он подумать, что его сила, его думы, его сердце не нужны людям?..

...Он услышал сердитый шепот.

— Вот, из-за тебя не дослушали, — бранил старший братишку. Тот хныкал: — А сам, а сам...

— Мысли мои унеслись далеко, напомните, куда я привел свой рассказ, — сказал Алимаксум. Ребята тотчас притихли.

— Вы увидели нашу долину...

— Да, а потом встретил твоего отца и других чабанов... Они сделали для меня все, что человек должен сделать для человека, попавшего в беду...

— А землетрясение? — никак не мог дождаться маленький.

— Землетрясение застало нас на полпути — мы все вместе шли к роднику... Скалы дрожали, в горах прогремели камнепады, реки изменили течение... Я потерял свои приметы, и вот я перед вами, — Алимаксум с горькой усмешкой протянул к ним ладони, — руки мои пусты, я выронил золотой, и мне нечего подарить вам...

Маленький сморщился, как от кислого:

— А вы все равно — оставайтесь с нами, а?

— Нельзя, мальчик. Друзья, чабаны ждут, — почтальон ведь при вас говорил, как меня ищут. Оказывается, я нужен им и такой...

— А ведь все-таки он там, в горах, — сказал старший, нахмуря брови.

— О чем ты, мальчик?

— Он там, Теке-Кудук. И я найду его!


Пуговица в янтаре

Дубровин, Иван Артемович, собирал камни.

Началось это, как у многих, со знаменитых коктебельских камешков: возвращаясь из отпуска, привез Иван Артемович обувную коробку, полную сердоликов, похожих на кусочки сургуча, полосатых ониксов и опалово-мерцающих фернампиксов.

На следующее лето приобретен был геологический молоток с длинной ручкой и петелькой, чтобы удобней носить, а также всевозможные зубила; пошиты — собственноручно — мешочки для образцов. Из старого театрального бинокля добыто было увеличительное стекло...

Прошли годы; как выражалась жена Дубровина, Катерина Сергеевна. «фернампиксовая мания переросла в каменную болезнь». Коллекция составилась неплохая, во всяком случае, радующая глаз: Дубровин пристрастен был к камням чистых и веселых оттенков, хотя бы и не дорогим, не редким.

Его приводила в восторг лимонная желтизна самородной серы. «Чем не аметист?» — спрашивал он, взвешивая на ладони отлично образованный, глубоких фиалковых тонов, кристалл флюорита. В заветной коробке, в крохотных — с полмизинца — пробирочках хранились и поражающие правильностью строения кристаллики граната — каждый со спичечную головку величиной.

Увлечение почтенное и не эксцентрическое — не тульские же пряники человек собирает! — вызывало, тем не менее, у близких Дубровина явное непонимание и тайное противодействие. Не умолкала тетка с укоризнами: «Теснота, узкота — с кошкой не разойдешься, а тут ящиков понапихано!» Катерина Сергеевна пожимала плечами: «Другие фотографией занимаются, даже любительское кино снимают: и себе, и другим интерес! А тут...»

Иван Артемович виновато помалкивал. Профессия у него была финансовая, требующая сугубого внимания к цифрам. Камни словно освобождали его мысль, уносили в непривычные области: он думал о прошлом земли, о нетронутых ее кладах. Приходилось кое-что и почитывать; Ферсман не сходил со стола. Коллекция пополнялась помалу; в поисках единомыслия приглашал Дубровин соседских ребят — посмотреть, но пока что сочувственника не находилось. Дальше вопросов: «А это что? Золото?» — дело не двигалось.

Ближайший же сосед, Владимир Власов, а проще — Вовка, избрал коллекцию мишенью для угловатых своих острот. За очередной партией в шахматы говаривал Вовка:

— Дядя Ваня! Вы ж на полвека отстаете! Скоро все эти ваши минералы хи-ми-ческим путем — из воздуха, буквально — будут сотворять! К тому же, шах!

— Хорошо смеется тот... — начинал Иван Артемович, переставляя фигуру. — Мат, молодость! К тому же вы, любители, скоро так засорите эфир, что и музыке порядочной не пробиться сквозь ваше поросячье визжанье...

Вовка «заводился» на длинную речь о технической неграмотности Дубровина. Был он страстный любитель-коротковолновик, способный просидеть ночь, выстукивая ключом почему-то необыкновенно интересную для всего радиоплемени весть о своем, Вовкином, существовании. Кроме радио да еще шахмат — немного, — по Вовкиному искреннему убеждению, в подлунном мире ничего, достойного внимания, не водилось. Девушек он просто не замечал, словно порхали, щебетали, постукивали шильцами каблуков малопонятные эти создания — в ином измерении... «Женятся же люди, — недоумевал Вовка, — все равно, что добровольно сдаться в плен... Вот вы, Иван Артемович, вам хотелось бы в отпуск на Памир, поближе к камешкам, а тетя Катя заявляет: только на море! И вы подымаете ручки: ешь меня с кашей, пиши с мене саржи, как говорит Аркадий Райкин...»

Вовка напророчил-таки: очередной отпуск Дубровину пришлось провести на Рижском взморье.

Жил он здесь, как и прочие отдыхающие, в сказочном теремке с башнями и деревянными кружавчиками, вежливо позевывал, слушая гидов на экскурсиях, купался, просеивал сквозь пальцы песок — вот тут-то и открылась новая страница его каменного эпоса. Однажды скользнули ему на ладонь маслянисто-желтые крупинки — с полгорошины и меньше: янтарь. Жизнь обрела смысл.

С этих пор все время, что оставлял Дубровину торжественный церемониал курортного отдыха, отдавалось поискам янтаря. Иван Артемович без устали провеивал песок, промывал землю, за что и был вскоре прозван невоздержанными на язык курортными дамами: «Золотоискатель».

Янтарь до удивления оказался разнообразен: узаконенная ему желтизна то приобретала прозрачность и блеск чистейшего меда, то густела мутно и ярко, как яичный желток, то приближалась к бурому оттенку перепрелого осеннего листа. Попадался и коричневый янтарь, и даже фиолетовый. Дубровин увлеченно демонстрировал жене электрические свойства янтаря: к потертому сукном кусочку действительно прилипали обрывки бумаги. Иван Артемович нагревал самые крупные образцы, пытаясь уловить описанный в источниках гвоздичный аромат; пахло, в самом деле, приятно. Сокровенной мечтой коллекционера было, разумеется, найти янтарь с мушкой — беспечным насекомым, влипшим в каплю смолы где-то там — в немыслимой глуби времен. Мечта оставалась мечтой. Погода стояла райская, на радость всем отдыхающим, кроме Дубровина: слышал он, что во время штормов море, с клубками водорослей, выбрасывает на берег особенно крупные и приглядные куски янтаря.

Бесконечное терпение Ивана Артемовича и чистую его искательскую страсть вознаградило, однако, не море.

В сосняке, на холмах, работали бульдозеры, прокладывая траншею для неких коммунальных нужд. В эту траншею, тихо ненавидимый машинистами, Иван Артемович спускался несколько раз. В земле «из глубинки», черно и влажно поблескивающей, и отыскалось «это».

«Это» — было куском янтаря величиной с детский кулак. Вес и прозрачность образца уже заслуживали внимания, но главное — в нем было постороннее включение, к сожалению, не мушка, и не стрекоза и не что-либо им подобное.

«Да это же пуговица!» — неосторожно воскликнула Катерина Сергеевна, за что и должна была выслушать лекцию о третичном периоде: «Альп еще, может, не было, когда янтарь этот был смолой, а ты — пуговица!» «А что же это такое, скажи на милость?» «Игра природы!» — важно отвечал Иван Артемович.

Камешек или что там еще, застрявшее в янтаре в оные времена, в самом деле, был необычной формы: правильный диск с утолщениями к центру, испещренный с обеих сторон круглыми ямочками и выпуклостями: отливал он фиолетовым блеском, напоминающим о кристаллике неразведенных чернил. Лиловое это пятнышко в медовой прозрачности янтаря производило эффект; в столовой дома отдыха «золотоискатель» стал героем дня.

Дома все янтарное богатство бережно и с гордостью помещено было в специальный раздел коллекции; необычная же находка, называемая для удобства «янтарь с пуговицей», нашла себе место на письменном столе, среди любимейших камней Ивана Артемовича. На зеленом сукне, в лучах утреннего солнца, зажигалось их многоцветье почти нестерпимой яркостью.

В самый день приезда Дубровин похвалился Вовке богатым пополнением.

— Янтарь — по-гречески «электрон», — заметил Вовка, — отсюда «электричество». Уважаю!

Рассеян он был в этот вечер необычайно: повертев, весьма небрежно, «янтарь с пуговицей» в руках, сунул его в брючный карман, — так бы и ушел, если б не ревнивый глаз хозяина.

В шахматы Вовка просадил три партии подряд, в разговоре врал и путался.

Все эти странности великолепно объяснились, когда на очередное вечернее чаепитие к соседу Вовка пришел не один... Девушка, что с ним явилась, была вся легкая, неземная, волосы с ветерком; в серебряных туфельках ажурного плетенья; на тонкой ее шее веригами казались нарочито грубые керамические бусы.

Вовка представил свою спутницу сбивчиво и заикаясь: Ивану Артемовичу запомнилось, что она будто бы певица, Катерине Сергеевне показалось, что речь шла о режиссерском отделении театрального вуза. И звали-то ее не то Дина, не то Тина. Во всяком случае, Вовкина знакомая имела явный контакт с искусством. Разговор она завела о новом спектакле местного театра, который «не обкатался еще на зрителе», о премьерше его, играющей «на сплошном нерве».

Подобные выражения смущали Дубровиных чрезвычайно. Вовка же ничем помочь не мог: рта он не разжимал и только слушал с тем же блаженно-застылым выражением, с каким прежде принимал позывные.

Иван Артемович с отчаяния бросился в саморекламу, объявив, что есть у него замечательнейшая коллекция...

— Вы коллекционер? — оживилась девушка. — Это модно! Филателист или филуменист? Или открыточник? Обертки от бритв?

Услышав, что коллекция геологическая, Вовкина знакомая «наиграла» театрально-преувеличенный восторг:

— Камни? Не слыхала, это что-то новое!

Осчастливленный Иван Артемович полез за своими ящиками. Началась демонстрация камней, вызвавших у гостьи интерес чисто прикладного свойства: гранаты она сочла слишком мелкими, а про сердолики сказала:

— Просверлить — на нитку — первоклассное колье: сейчас носят сырой камень...

Янтарный клад, словно бы вобравший в себя «багрец и золото» пушкинских осенних лесов, был просмотрен по зернышку и так же — ювелирно — оценен:

— Вот это — на клипсы, из этих — браслеты, вон ту капельку — в брошь: такой набор в Москве, на улице Горького — глазами бы съели!

Слегка шокированный неожиданным в столь юном создании практицизмом, Иван Артемович решил было не тревожить любимые свои камни, но Дина-Тина бросила уже на них свой ангельски-голубой и цепкий взглядик:

— А эти, большие?

Пришлось достать и показывать: агат, который Иван Артемович называл про себя «Ночь беззвездная», сверкающий ледяными гранями кристалл исландского шпата и новообретенный «янтарь с пуговицей».

Последний уникум произвел на Вовкину знакомую впечатление выстрела в сердце; потрясение ее души выразилось никак уже не театрально: у Дины-Тины отвисла нижняя губа, взор остекленел, наконец, переведя дух, брякнула она со сногсшибающей непосредственностью:

— Подарите его мне! Необработанный янтарь на цепочке — дико же модно сейчас!

Иван Артемович был ошеломлен до полной потерянности — глядя в безмятежные Динины глаза, только разевал рот, как рыба на песке.

Катерина Сергеевна ринулась на выручку. Со всей возможной любезностью, хотя и не без женской ядовитости, внушала она гостье, что коллекционер — человек единой страсти, разрознить коллекцию — для него вещь немыслимая, а редкостный образчик потерять — все равно что палец отрубить; этим же янтарем Иван Артемович особенно дорожит... Прошлась Катерина Сергеевна и насчет девичьей скромности и житейского такта, но так тонко, что до Дины-Тины явно «не дошло». Брови Вовкиной знакомой очаровательно нахмурились, губы прелестно надулись; покачивая ногой в серебряной туфельке, она сказала несколько даже оскорбленно:

— Ну, если вы им так дорожите... Я куплю: цена — ваша!

Иван Артемович ощутил как бы удар по темени: он был гипертоник. Хозяйка поднялась с места столь выразительно, что Вовка, бормоча какую-то несусветицу о билетах в кино, начал пододвигать свою спутницу к дверям; тетка, туговатая на ухо, решила, что самое время — упрашивать гостей посидеть еще... После некоторой сумятицы молодые ретировались...

Происшествие случилось небольшое, но с осадочком. «А кому все это нужно?» — встал с пугающей четкостью вопрос; Иван Артемович с непривычной натугой составлял ящики. Катерина Сергеевна, в свою очередь, проходила по дому, словно ветер, — хлопая дверьми.

У неприятного вечера обнаружилось неприятное следствие: Вовка исчез с горизонта.

Катерина Сергеевна, с оптимистическим ее мировосприятием, склонна была думать, что парня гложет стыд за выходку его спутницы.

«Ну, как же! — желчно возражал Иван Артемович. — Будет он за нее стыдиться! Меня небось старым жмотом честит: такой раскрасотке не продал музейного значения экспонат! Не сторговались! Фу ты, господи, тошно вспомнить... И пусть не является! Придет — сам не пущу!..»

Но Вовка не приходил ни с новыми «ку-эс-элками» — уведомлениями об установленной радиосвязи, ни перекинуться в шахматишки. А тут еще телевизор забарахлил...

Синеватое его оконце, распахнутое в белый свет, было страстью тетки, Марьи Федосьевны. Иван Артемович, привыкший к свежему воздуху во время странствий за камнями, предпочитал проводить вечера на скамеечке в парке: сам с газетой, жена — с нескончаемым, как у Пенелопы, вязаньем. Вязать нужды не было, просто пальцы томились без дела.

Тетка же по вечерам, удовлетворенно кряхтя, умащивалась в старинном кресле, ставила звук на полную мощность и смотрела все подряд. Когда она в первый раз пожаловалась, что плохо стало видно: «скользит, ныряет и застит» — Дубровин отмахнулся. Телевидение — дело молодое, бывают накладки, бывают... Вечером он задержался — до начала передач подстроить аппарат, все наладилось.

«После, как вы ушли, и началось кувыркание!» — рассказывала тетка. Старуха горевала до слез, Дубровин решил взглянуть в чем дело.

Действительно, примерно через час после начала передач явились помехи: изображение закачалось и запрыгало, на милое лицо дикторши Оли стали наплывать косоугольные здания, мелькнула ветка дерева, волна в пенной мантии взбежала по каменным ступеням, — должно быть, кадр видового фильма. Затем снова показалась Олина голова, аккуратная, точно у белочки. Передача продолжалась — безо всяких пояснений и извинений. Дубровин, недоумевая, остался дома и на следующий вечер. Передача снова была испорчена какими-то наплывами и мерцаньями.

В телецентр полетело негодующее письмо. Ответ получен был вскоре, краткий и прохладно-вежливый: «Уважаемый тов. Дубровин! В последнее время на плохое качество передач жалуется единственный телезритель — и это Вы; проверьте исправность Вашего телевизора».

Получив такое письмо, Иван Артемович фукнул с досады и взялся было сам мастеровать, но нутро телевизора, с огромным кинескопом и всяческой железной требухой, производило впечатление. Это вам не плитка и не утюг! Уразумев свою несостоятельность, Дубровин снова — в который раз — вспомнил о молодом соседе. Вовке было бы это не в труд, а в удовольствие... Но Вовка не являлся.

Пришлось вызвать мастера из ателье.

Мастер пришел на третий обещанный раз. Поковырялся, сказал, что теперь все будет в порядке, взял тридцать копеек за вызов и сорок — за очистку телевизора от пыли. Вечером наплывы напоминали взбесившуюся выставку абстракционистских полотен...

Вовка! Случай плакал о Вовке. Но парень исчез.

Золотые руки, умнейшая голова — пропадали ни за грош, ни за понюх табаку где-то в окружности серебряных туфелек, — по всей вероятности.

...Судьба столкнула их у калитки, утром.

Дубровин, весь уже в служебных заботах, едва не проглядел молодого соседа — и помедлил, растерявшись; Вовка тоже отшагнул в сторону, уступая дорогу. Потом они поздоровались, потом Иван Артемович подумал, что молчать дольше будет неприлично и ни к чему вроде; он заговорил, Вовка ответил.

Шли они вместе, оживленно толкуя о международном, про Дину-Тину речи не зашло. Иван Артемович посетовал на поломку телевизора, Вовка рассказал о своей заботе: с некоторых пор срывали ему ночные радиобдения небывалые прежде помехи; треск и вой в эфире были таковы, словно открылись в их районе новая зубная поликлиника или троллейбусный парк; очень это было огорчительно.

Иван Артемович посочувствовал, тут дороги их разошлись. А вечером Вовка встал в дверях, как в рамке:

— Ну, что у вас, Марья Федосьевна, забарахлила машинка?

Испытательная таблица уже исчезла с экрана, отзвучали позывные, ослепила жемчужной улыбкой Олечка, тетка истово ответила на ее «Здравствуйте!»

Вовка присел на корточки у телевизора. Длинные и хваткие его пальцы легчайшими движениями подкрутили ручки настройки, — зубы Олечки стали еще белее, брови — еще чернее, платье из современной негнущейся материи засверкало, точно рыцарские латы. Передача началась. Звук, качество изображения — все отвечало кондиции. Тетка блаженствовала, гостя усадили пить чай.

За третьей чашкой Иван Артемович почувствовал позыв философствовать:

— Вот говорят: талант. У поэта или, например, у балерины. А по-моему, талант — он во всем. Вот у тебя, Владимир. В шахматы играешь, прямо скажем, неважно, а вот в электротехнике...

— Прыгает, — жалобно сказала тетка. — Чистый цирк.

Вовка подавился чаем, все повернулись к телевизору.

На экране творилось нечто невообразимое: кувыркались и барахтались черные кривули, перемежаясь струящимися зигзагами; голоса исчезли — телевизор гудел низко и угрожающе, словно закипающий самовар.

— Счас, — сказал Вовка и так двинул стулом, что тот издал блеющий звук. Расстроенная тетка взялась за старый «Крокодил».

Вовка бился с телевизором.

Это был классический поединок, с неожиданными наскоками и ложными отступлениями. Вовка регулировал фокусировку и частоту кадров, вертикальный размер и частоту строк. Он лупил телевизор ладонью в бок и заглядывал ему в дышащую жаром спину... Время от времени черно-белое буйство сменялось нормальной передачей — не надолго. И снова Вовка взнуздывал телевизор, как седок — необъезженную лошадь...

Хозяин дома деятельно сочувствовал — вздыхал, высказывал разные предположения, предлагал бросить все к черту и заняться шахматами, — но всем, даже Марье Федосьевне, было ясно, что тут затронут Вовкин престиж и отступление невозможно.

— Понимаешь, Владимир, — рассказывал Дубровин, — сначала появлялись какие-то посторонние кадры, я все думал — на студии накладка, а с некоторых пор — вот эта свистопляска, про такое и в инструкции не написано...

— Перекрутили, — сказал Вовка свистящим шепотом, — в воскресенье займусь как следует, надо будет все разобрать.

Как раз в эту минуту на экране появилась безмятежная Олечка и сообщила: «Вы смотрели телефильм нашей студии «Однажды у новогодней елки», а сейчас — концерт «Для вас, друзья...»

Концерт был как концерт: откаблучивали нечто латино-американское братья Гусаковы, поднимала наивные бровки Нина Дорда; хозяйка заварила свежий чай, но атмосфера благодушия и уюта не восстанавливалась; все поглядывали на телевизор с опаской, как на смирившегося, но не укрощенного зверя.

Вовка за столом сидел нервно, вскакивал, томошился, блуждал по комнате, трогая книги и вещи, перещупал даже сто раз виденные камни с письменного стола, посмотрел на свет и «янтарь с пуговицей». Иван Артемович нахмурился: пронеслась тень серебряных туфелек...

— Ну, так я... До воскресенья! — слишком бодро воскликнул Вовка. — Разберемся непременно, что там за бодяга...

— Катя, — позвала тетка, — что-то я не пойму: обещали Воронежский хор, а тут какая-то речка...

...На экране, под знакомое уже гуденье, стеклянно мерцая, катились тяжелые волны. Взметывая алмазные фонтанчики, камнями падали в них птицы, — саблевидные их клювы разевались в отчаянном и беззвучном крике. Наплывом пошел берег, лес: колоннады стволов, всползающие по ним корявыми змеями цепкие растительные плети, на одной из них мелькнул огромный — с арбуз — колокольчатый белый цветок...

Заслоняя его, по экрану утицей засеменила величавых статей актриса, отчаянно уверяя всех, что «он парень ветреный, а я серьезная».

— Вот видишь, Вовка, опять! Что это за кадры? Вторую программу, что ли, пробуют?

— Иван Артемович! — в Вовкином голосе было нечто, от чего у Дубровина мурашки поползли по спине. — Иван Артемович! Это — не наша студия... Я по качеству изображения вижу! В жизни у нас не было такого!

Иван Артемович, опешив, воззрился на Вову:

— Ты что хочешь сказать? Что я, со своей антенкой — тараканьими усиками, ловлю другой город?

— Да, я это хочу сказать! И не спешите отмахиваться! Бывают такие особые условия — слой ионизированного воздуха... ну, долго объяснять, словом, люди Париж видели! А уж если антенну чувствительную — в наше время антиподов увидеть можно!

— Да у меня-то — комнатная! Опомнись, Вовка!

Вовка сощурил глаза:

— А может, вам нечаянно продали экспериментальный телевизор?

...Иван Артемович хохотал сочно и басовито.

— Эк тебя закидывает, — приговаривал он, — ну, Вовка, вот уж — Вовка!

Юный сосед стоически переждал приступ внезапного веселья.

— Я бы на вашем месте, — бросил он на прощанье, уже с порога, — попробовал бы включить телевизор ночью...

Инструкция не рекомендовала таких экспериментов. Иван Артемович впервые пренебрег ее советом...

Дом уже спал — и прекрасно, никто не улыбнулся на чудачество хозяина.

Щелкнула ручка, осветилась шкала под шторкой. Непривычно тихий, с тускло светящимся экраном, стоял телевизор. Дубровин, поругивая себя, хотел уже выключать. Внезапно сияющим снопом — в лицо ударил дневной свет. Экран исчез, словно провалился. Мягкая, упругая сила подхватила и понесла: иллюзия стремительного и бесшумного движения была полная. Иван Артемович словно бы плыл в невидимой лодке по невиданной реке. Изгибчивый, кудряво-заросший берег показывался то справа, то слева. Волны взмывали и опадали перед глазами, в прозрачной их толще промелькивали рыбешки, как серебряные ножи, проносились круглые, непонятные тени. Вдруг надвинулся правый берег — так стремительно, что у Ивана Артемовича подкатило под сердце, сладко и жутко, как на качелях в детстве. И все остановилось, застыло: сверкал прибрежный песок, ярко чернел странный четырехпалый след, неслышный ветер сдувал песчинки с четких его закраин.

Камера словно прыгнула — взгляду открылась равнина с зубчатой полоской леса во весь окоем; накрест пересекали ее прямые, по линеечке, шоссе с жирно блестящим, словно из мокрого стекла, покрытием...

И все исчезло.

Иван Артемович выпрямился на стуле, неверными пальцами нашарил сигареты.

Черт побери, а ведь Вовка-то, кажется, был прав!

Он выключил телевизор. Пусть отдохнет, что ли. Может быть, снова...

Однако новая попытка не удалась. Надо было бы лечь, но Дубровин, как прибитый, сидел у телевизора, еще и еще стараясь поймать ускользающее виденье.

Ничего не вышло...

Утром чай горчил, оладьи были как резиновые, в голове колокола гудели — сказалась недоспанная ночь. Иван Артемович помалкивал. Восторги его опали в трезвом дневном свете. Телевизор подмигивал квадратным глазом тускло, с ехидцей: «Что, брат, ты и вправду того? А я так... невзначай...»

На службе день выдался напряженный. Все же Иван Артемович хотел было рассказать о необычном поведении своего телевизора, но Вера Степановна, не дослушав и первой фразы, воскликнула озабоченным контральто:

— Вот, кстати, напомнили: по какому телефону сидит Лямин, он мне нужен дозарезу!

...Сотрудники пробегали деловой рысцой, буднично-замкнутые, в черных нарукавниках. Отовсюду слышалось: «...в суммовом выражении... в отчете это надо выпятить... объект повис у нас на балансе...»

Все шло по заведенному порядку; к концу дня Ивану Артемовичу показалось, что ничего такого он и не видел — уж не приснилось ли ему на самом деле пустынное побережье со странным, похожим на знак треф, следом на песке?

Со странным и смутным чувством ждал он вечером телевизионной передачи. Помехи начались, точно по расписанию, — заструились, растекаясь, черно-белые струи неведомого эфирного дождя... Но сколько ни ждал Иван Артемович — связной картины так и не получилось.

Что же — ночь была впереди...

Он ждал, пока все затихнут, и уснул сам. Сон свалился, подобно камню. Почти рассвело, когда Иван Артемович проснулся с ощущением чего-то утерянного. Встал. Прошелся по скрипнувшим жалобно половицам. Закурил. И, мысленно честя себя старым дурнем, включил телевизор.

...Бешено заплясали черные зигзаги.

Иван Артемович смотрел на них с тускнеющей надеждой — а может, выплывет...

Снова зашагал по комнате. Сел у письменного стола. Подступающий день проявлял все более мелкие предметы. Блеснули любимые камни. Янтарь с пуговицей...

Все же образчик был необычный, — и в литературе ничего подобного не встречалось. Следовало бы, конечно, уступить его какому-нибудь научному институту. Музею. Там разобрались бы лучше. Но... жалко стало до спазм сердца; золотистые, шелковые на ощупь изломы словно липли к пальцам. Вот уж соберется коллекция пополнее — многого еще не хватает... и тогда всю ее — какой-нибудь школе.

Пусть помянут ребятишки добрым словом — чудак, мол, а дело сделал...

Со вздохом положил Иван Артемович янтарь на место. Надо было выключать телевизор да ложиться... Он обернулся.

Это была та же река, только ночью — как серебро с чернью, сверкала тяжелая вода. Низко над водой висели мохнатые звезды. Потом их словно смыло всплывшее снизу матовое сияние. Взошла луна, круглая и четкая, как медаль. Ветви деревьев стали еще чернее. В гуще леса совершалась какая-то таинственная ночная жизнь — загорались и гасли не то глаза чьи-то, не то светляки; ветка, задетая невидимым кем-то, взмахивала вырезной лапой листа.

«Должно быть, тропический лес, — лихорадочно соображал Иван Артемович, — чересчур уж крупные листья, да и лианы какие-то всюду... Что же это за река — Амазонка?»

И тут случилось нечто, опрокинувшее все его соображения.

Взошла вторая луна.

Иван Артемович зажмурился и потер надбровья кулаками. Взглянул.

Да, в этом до жути действительном, ничуть уже не театральном небе — плыли две луны.

Вторая была чуть меньше и будто бы прытче, она двигалась заметно глазу и сверкала, как новенький гривенник рядом с потертым двугривенным.

«Но этого же не может быть, — убеждал себя Иван Артемович, — луна у нас одна, и никакие спутники...»

У нас на планете?

Значит...

От этой мысли сердце у Ивана Артемовича заколотилось так, что пришлось сесть в кресло и несколько раз глубоко вздохнуть, а когда его отпустило — экран уже погас...

Впрочем, это уже не имело значения.

Совершенно было ясно, что нынче же следует разыскать Вовку и посвятить ночь наблюдениям — самым серьезным и упорным. И пока — ничего никому не говорить!

Весь день Иван Артемович нес в себе, не расплескивая, торжественное предвкушение великих событий. К Вовке он решил зайти после вечернего чая, чтоб уж наверняка был дома. Часам-то к одиннадцати отгуляет, наверно, свое — хотя бы и с серебряными туфельками.

О Дине-Тине вспомнил он недаром: что-то такое толковала о ней Катерина Сергеевна. Будто бы заходила, днем, с извинениями — поняла, мол, что вела себя нетактично в тот раз, и теперь, перед отъездом, пришла поправить впечатление...

Куда она уезжала — Иван Артемович не уразумел, поглощенный мыслями о своем...

Несколько сбило его с тона высоких помышлений неожиданное обстоятельство: вечерняя телепередача прошла без обычных помех. Тетка блаженствовала; Дубровин несколько обеспокоился. Впрочем, ночь была впереди. Он нарочно соснул часа два после обеда, чтоб быть свежим, а Вовке, полуночнику, было не привыкать...

Двинулось к полуночи, когда Иван Артемович осторожно поскребся Вовке в окно.

Вовка священнодействовал: наушники у щек, на лице сияние. На Дубровина замахал руками и быстро-быстро написал на клочке бумаги: «Дядя Ваня, золотой! Все дела — на будущее: сегодня, впервые за много дней, нет помех! Встречают меня в эфире, как блудного сына!»

Тогда Иван Артемович, нашарив другой клочок бумаги, написал свое...

Вовка молча отложил наушники.

...Дома, несмотря на поздний час, царил крикливый женский переполох.

— Да вы пыль, наверно, вытирали сегодня, вот и обронили где-нибудь! — кричала на тетку Катерина Сергеевна.

— Да ведь не иголка! — кричала тетка в свою очередь. — Уронила, так здесь и должно быть!

И обе, чихая от пыли, ползали на коленях, под кроватями, шарили щеткой под диваном.

В двух словах все объяснилось: пропал янтарь с пуговицей. Пропа́сть ему было некуда — и все же: все камни на письменном столе, а янтаря нет... И посторонние, вроде, в доме не бывали...

— Как не бывали, — вспомнила Катерина Сергеевна и села на стул. — А Дина-Тина?

И тут все обрушились на Вовку. И отступились. Потому что выяснилось, что с того вечера Вовка «эту дикарку» к себе не приглашал и сам не встречал нигде. И зачем ему было ее встречать, если все ее помышления — о тряпках и «акульих зубах на шею»? Уехать? Что ж, она в каком-то ансамбле, ищи теперь ветра в поле...

Похоже было, что янтарь уплыл безвозвратно. В иное время Иван Артемович был бы потерян, опрокинут, убит, но сегодня голова его пылала по-другому... Домашним было сказано, что Вовка будет чинить телевизор ночью, чтоб не пропустить никакой передачи.

...Шла ночь.

Они включили телевизор в пятнадцатый раз. Ничего.

— Но ведь было, Вовка, было, — с тоской, сжимая ладонями гудевшую голову, сказал Иван Артемович. — Ты мне веришь, не сошел же я с ума!..

Вовка долго молчал.

— И мне сегодня ничто не мешало, — сказал он нетвердым голосом.

И снова надолго замолк.

Светало.

— Иван Артемович, — сказал Вовка, — у вас как лежал янтарь — солнце на него падало?

— Ну, падало... Чего теперь ворошить?

— В пасмурные дни у меня не было помех, — сказал Вовка. — А у вас?

— Не помню... Бывало, что тетка не жаловалась, говорила: сегодня хорошо... Но к чему ты это, Владимир, а?

— Я просто сопоставляю, Иван Артемович. Может, я сошел с ума, а не вы. Но выходит так... У вас в доме появляется непонятная вещь. В древнем янтаре какой-то, вроде бы обработанный, кусок металла. И вскоре — заметьте, вскоре после вашего возвращения — я теряю возможность заниматься любимым делом. Помехи. И вскоре — у вас начинает барахлить телевизор. Он принимает, неведомо откуда, непонятные кадры. Изображение было чересчур объемное — я же это сразу приметил! Потом — две луны. Потом — янтарь исчезает. И нам с вами уже ничто не мешает, — понимаете? Улавливаете?

Все это было чересчур похоже на научную фантастику: Иван Артемович улавливал, но не верил.

— Давайте предположим, — загорался Вовка. — Вот, говорят, были пришельцы, не было пришельцев — вопрос спорный. А если — были? И обронили в каком-то там допотопном лесу маленькую вещицу большого значения... У них же техника — на сто веков вперед! Упало в смолу. Завязло. Закаменело. Дождалось вас. Солнце или что иное — отдало заряд энергии... И вы у-ви-дали!

Иван Артемович рассмеялся — горько и надтреснуто:

— Увидал. Ничего не понял. И теперь уже все, конец... Висит тайна на цепочке у молодой дурехи, пройдет мода — в помойку выбросит...

— Ничего, Иван Артемович, — сказал Вовка, жестко и решительно. — Верно ведь — не иголка. Разыщем...


Краболов с Высокой Горки

Больше всего в нашем доме толков о Гришке.

— Глубоко одаренный ребенок, — говорит тетя Майя.

— У мальчишки есть задатки оргработника, — глубокомысленно изрекает наш папа.

— Да уж больно бледненький он... ну, точно картофельный проросточек в погребе, — стонет бабушка.

И все вместе дружно набрасываются на меня. Оказывается, я плохая мать, я сама не знаю, чего я хочу от такого, в общем-то, выдающегося ребенка.

В самом деле, чего я хочу?

Гришка учится триумфально. На родительских собраниях, когда мамаши униженно взывают «Спросите еще разик!», я сижу, наливаясь алой спесью — о моем сыне тут говорят с молитвенным придыханьем. Над столом у Гришки висит «Режим дня», а в нем — «первая рабочая упряжка», «вторая рабочая упряжка» и даже таинственный «час самовоспитания». Во всевозможных школьных организациях мой сын нарасхват, все дни у него «прозаседаньены». Словом, не мальчик, а положительный герой школьной повести, какие сочинялись педагогическими дамами лет десять назад.

...И вот он является домой с очередного заседания районных масштабов.

Эта косенькая улыбочка, заранее снисходящая к нашей родительской обыденности, и эта манера — вечно всех поправлять, и фразочки вроде «Не слушайте врачей — будете жить!» Нет, я не могу!

...В прошлом году, выдержав немало боев с домашними, я отправила его в лагерь — вместо дачи. Так сказать, взвейтесь кострами, синие ночи! А Гришка привез словечки: «усредненный результат», «присутствовало порядка пятидесяти человек».

«Ну, а лес, речка?» — приставала я. «Природа, — отвечал Гришка, — обычная для среднерусской равнины».

...Феликс на такие вопросы отвечает просто зевком.

Учится это тети-Майино сокровище в техническом вузе и мечтает «воткнуться» еще в юридический. Жажда знаний? О, нет! «В наше время с одним дипломом толку не будет». «Толк» на языке Феликса — это деньги. Любое жизненное явление, в котором нет толку, для него просто не существует.

Нет, Гришка все-таки не станет Феликсом.

А кем он станет?

Как-то в газете промелькнуло: дескать, ученые будущего создадут новую Галатею, в тысячу раз лучше существующих. Представилось нечто идеально-пластмассово-розовое, воплощенное в манекенную точность; может, и Гришка будет участвовать в этом кощунстве?

О, как я торжествовала, прочитав, что Герман Титов знает наизусть «Евгения Онегина!»

— Это развивает память, мама, — сказал Гришка.

* * *

Но теперь всему этому конец!..

Мы едем на море!

Рухнет, ослепляя, хрустальная гора, — в ней разбитое на тысячу осколков солнце. Ветер зашершавит кожу, свежий, как в первый день творения.

Дыши, лягушонок, пробегись по горячей гальке, ощути себя, свои мускулы, свой кричащий рот!..

Ведь ты живой, ты, о котором и помину не было всего лет пятнадцать тому назад, и разве это не чудо, что ты есть, и что есть это море, это солнце, этот ветер?..

* * *

— В жизни я не полезу в ваше море!

После этой декларации Гришка в одно мгновенье завернулся в мой белый купальный халат и затих. А меня бил, трепал, ломал вовсе неуместный, непедагогичный, безудержный смех, и галька, гремя, ерзала подо мной.

Вот как все вышло.

Гришка отнесся к морю снисходительно: да, большое, да, синее, а каким же еще ему быть? Он похлопал вспененную лапу моря, протянувшуюся к его прямым египетским лодыжкам. И, рассеянно улыбаясь, зашагал к воде.

Море немножко откатилось, словно желая издали рассмотреть эту фигурку, похожую на сосновую щепочку в лазурных плавках; волны поплясали и, видимо, сговорились; одна, подкатившись, отвесила Гришке звучную оплеуху; пока он чихал и отплевывался, вторая, как мячик, перекинула его третьей, и, наконец, волны, взявшись дружно, с громом провезли его коленками по галечнику и выкинули к моим ногам... Все это было разыграно с четкостью и быстротой футбола хорошего класса: вопль, который уже стоял у меня в горле, разрядился нелепым приступом смеха...

Гришка белым мохнатым коконом возлежал на песке, как изваяние укоризны; я решила пока его не теребить.

Пляж был как пляж: немножко серой гальки и очень много коричневых тел, одетых почти ни во что; тут была веселая пестрота зонтов, китайских полотенец, поролоновых матрасиков; маскарадная причудливость головных уборов; хруст камешков, возгласы заядлых преферансистов, женский визг и все заглушающий могучий говор моря.

И я пошла к воде...

В море есть что-то особенное, невыразимое словом, но внятное каждому: самый масштаб его просторов, не сравнимый ни с чем городским, заставляет почувствовать, что твой дом — не только двухкомнатная секция на пятом этаже, но — планета. Именно в море приходят к тебе самые неповседневные, детски-праздничные мысли. Волна покачивает в шелковой люльке невесомое тело: вот сейчас ударит сильнее — и взлетишь в теплую голубизну.

Просыпается дремучая память о дальних пращурах — владыках древнего моря. Просыпается ликующее предчувствие: скоро человек станет — как птица...

...Мимо меня, отфыркиваясь и взбивая пятками воду, проплывает некто стриженный наголо, с озорным круглым, прищуренным глазом:

— А я теплоход «Россия»!

— Полный вперед, теплоход! — командую я. И поворачиваю к берегу — с отчаянной неохотой, растягивая и смакуя каждую секунду в воде...

Белый мохнатый кокон неподвижен и нем.

— Григ, — я заискивающе трогаю эту окаменелость, — а ты попробовал бы еще разок: волнение утихло... Да и волна не страшна, ты через пять минут научишься держаться на гребне...

Халат буркает глухо и раздраженно:

— Извини, мама, я сплю!

* * *

За створкой калитки открывается небо. Посреди неба — воздушным змеем на невидимой нитке — парит что-то белое. Небо — странно изогнутое, необычно протяженное. Пригляделись глаза: это же море! И ползет по нему катерок. Оно такое же, как небо, серебристо-голубое и гладкое, как шелк...

А ведь еще надо умываться, завтракать! К тому же Гришка; намерения его были неизвестны.

Паточным голосом мой сын рассуждал с хозяйкой о ценах на фрукты, блистая в тети-Майином подарке: синие шорты с четырьмя карманами и защипками из меди; кажется, именно эти защипы помогли ему обрести потерянное самоуважение.

К морю ведет тропинка — ныряет в буйство шиповника и алчи, заплетает ноги дикими горошками, сама бежит и скачет с крутизны и тебя зовет бежать...

Гришка повел меня к цементной лестнице с ярко побеленными перилами — и когда он ее углядел?

Почту узрел первым тоже он:

— Мама, надо бы отбить телеграммы!

Ну, еще бы! Пока я заполняла бланки — о, эти почтовые ручки с непишущим пером! — сынище исчез. Убежал к морю? Я недолго тешилась этой мыслью: в зарослях олеандров обнаружилась терраса под тентом, столы с журналами; за одним столом восседал Гришка, едва видный из-за стопки книг, — счастливый, как червяк в яблоке.

Мой вопль заглушило возмущенное шиканье книголюбов, в основном пенсионного возраста; Гришка, с кротко-добродетельным выражением лица, подсунул мне журнал «Здоровье», где указывалось, что воздушные ванны гораздо полезнее солнечных...

Мне вдруг стало отчаянно все равно, я повернулась и зашагала к пляжу.

Справа от меня — две дамы. У одной руки зыбкие, как студень, у другой — тугие, словно автомобильные баллоны. Обе осудительно поглядывают на третью — у той тело складками, как у носорога. Радостный шепот:

— По толщине — три вы!

— В таком теле я бы не показалась на пляже!

Ниже меня — спина, поросшая рыжей курчавой шерстью; из-за спины с регулярностью поршня выказывается согнутый локоть, слышится шлепающий звук, — методично, без устали, чья-то равнодушная рука швыряет плоские камешки в голубые ясные глаза моря...

Сверху слышится:

— Вся наша нервная интеллигентная среда...

— У меня уже нет нервов...

— Однако море... обостряет нервную систему...

Слева тоже разговор:

— Вы знаете? Купальный костюм у нее... это же просто...

Шептанье на ухо и тонкий, крысиный хохоток.

Очень тесно сегодня.

Очень душно.

Шлеп... шлеп... шлеп...

Летят, летят камушки — морю в ясные глаза.

Я иду.

Я иду вдоль берега, перешагивая через распростертые руки и ноги, через алые и бирюзовые полотенца, я никому не нравлюсь. Куда меня несет — неслышимый, но явственный вопрос носится в воздухе.

Я иду туда, за большие камни. Есть камни, как дом. И как автомобиль. И как лежащий бык.

— Там запретная зона! — кричат мне.

Тем лучше.

Камни лысы и бородаты. У них белые гладкие маковки и острые косматые бороды. Концы бород, размываемые волнами, ярко, по-русалочьи, зелены. Обрыв берега зарос лиловой хотьмой и гребенщиком. По верху шагают, горбясь, корявые туи. Пахнет солью и хвоей.

Не знаю, для кого здесь запретная зона, — я встречаю очень оживленное общество.

На меня вскидываются недоуменные, злые, насмешливые глаза. Свеже облупленные носы цветут, как пионы. Уши тоже шелушатся. Просоленные волосы, у кого они есть, дыбом.

— Тетя, тут нельзя купаться! — предупреждает меня образцово-вежливый голосок.

— Кому нельзя, кому можно, — загадочно отвечаю я. Это, кажется, Паустовский рекомендовал с мальчишками разговаривать загадочно. Как будто подействовало...

Ложусь в тихий закуток между камней и замираю.

...Солнце кладет на спину тяжелую жаркую лапу. Тело приноровилось к жесткому уюту галечного ложа. И великая тишина шумного моря овевает меня...

Бурлящая жизнь, затихшая было с моим вторжением, постепенно снова берет свое. Мальчишки забывают обо мне — ведь я, словно камень. Идут разговоры. Два голоса вперехлест:

— Ты волны не бойся!

— А чего ее бояться?

— И не зевай. Прыгай и встречай ее наверху. Тогда ничего не сделает.

— А чего она сделает?

— Другая волна бежит — ты опять прыгай и плыви, нос держи как можно выше. Понял?

— А чего не понять?

Другой голос, задумчиво-сосредоточенный:

— Можно доплыть — где море сходится с небом?

И еще — с отчаянным душевным размахом:

— Эх, я бы сто дней из моря не вылазил!

Кто-то со звуком пули врезается в воду. Волны встревоженно шипят. Тоном небрежного одобрения:

— Классно прыгнул, Манук!

Море... Мальчишки... Неотделимо одно от другого. «Ходил с татуировками, нырял в разрез волны...» Море — дорога к мужеству. Путь в дальние страны. Заветная, все побеждающая — тяга к морю.

...Мальчишки, мальчишки, если бы вы были все — мои сыновья!

А Гришка сидит в читальне. Нет, я не умею воспитывать. Слишком для меня удивительно, что он человек, а не только моя кровь, боль и тяжесть, и бессонные ночи... Человек, совсем отдельный, со своей неповторимой душой, и глаза его, с такой же пестрой, как у меня, радужкой, видят то же, что мои, да не так.

Прожарившись как следует, я побежала к воде. Море ослепило солнечными веснушками, бросило в руки горсть стеклянных горошин. Волна взвалила меня на свой вспененный хребет и, заржав тихонько, помчалась на голубые луга.

Человек, только что из воды, — свеж, упруг и счастлив без пятнышка. Я сидела на камне и блаженно жмурилась: совершенно ясно, что время остановилось и море будет всегда. На камень заплескивала волна, рядом в тихой, словно аквариум, заводи, колыхались медузы, похожие на заваренный крахмал. Брякнул камешек, кто-то взглядом уперся в мой затылок. Я оглянулась: это был человечек, одетый в одну лишь белую панамку с прорезями для воздуха, однако голым он не казался, его великолепно наряжала золотисто-коричневая, цвета испеченного пирожка, сверкающая кожа. Глаза были вдумчиво распахнуты на все окружающее; не теряя времени на малозначущие вступления, он ткнул пальчиком на медузу и спросил:

— А глаза у нее есть?

Вот тебе на! Сколько прочитано «акваланговых» книг! Кораллы... погонофоры... морская лилия — не цветок, а животное... рыбы вовсе не немы... Но есть ли у медузы глаза?

Прозрачный зонтик с кружевным цветочком посредине покачивается в воде. Медуза, медуза, а ты нас видишь? Очень стыдно, но нужно сказать правду. Я говорю:

— Не знаю.

Усаживаясь рядом на камень, человечек сообщил уже доверительно:

— Она капроновая. И камни ест.

В голосе его — непререкаемая убежденность фантазера. И куда уж мне спорить — с моими расплывчатыми медузообразными знаниями!

— Вот как! — говорю я неопределенно. Мой собеседник вдохновляется и этим:

— В море вода мыльная! — и он тычет пальцем в белую пузырчатую оторочку камня. Я пробую встать на почву реальности:

— Это пена!

— Пена, — соглашается человечек. — От мыла.

Выручает давно приобретенная привычка дипломатничать и уклоняться от темы:

— А как тебя зовут? Где твоя мама?

Человечек скучнеет. Ах, эти взрослые, они все на один лад.

— Витя Мохов, — без знаков препинания отбывает он повинность знакомства, — мама и папа на работе, бабушке на солнце нельзя, мы живем диким образом...

И опять какая-то новая мысль освещает изнутри серые эмалевые глаза:

— Как дикобразы, — задумчиво заключает он.

Мои соратники по запретному пляжу непонятно оживляются: так носятся и мечутся молекулы в закипающей воде. Дробью высыпают на берег купальщики. Загоравшие стягиваются в одну сторону. Витя Мохов, подпрыгнув на камне, сообщает тоном безмерного ликования:

— Идет!

— Кто идет, Витя?

— Краболов с Высокой Горки!

И, взвившись с места, исчезает. Вот и догадывайся, в чем дело!

...По самому урезу воды с шумом, громом двигалась процессия. В центре ее шествовал какой-то долговязый дядек, красный, как индеец, с жилистыми плечами, напоминающими о конструкции вешалки. Обсыпавшие его мальчишки высказывались все разом и в основном междометиями — наконец я стала различать и отдельные фразы. Все они почему-то начинались странным словом вроде «Дадибор».

— Дадибор! Я почти везде прошарил, крабами пахнет, а их нет!

— Дадибор! Тут не пахнет, прямо пышет крабами!

— А я, Дадибор, крабиху поймал!

— Крабчонок не такой тебе, он маленький, с паука...

— Дадибор! А я теперь не боюсь, для меня волны все равно как шоколад!

И только один мальчик не лез, не толкался, не взмахивал руками. Хрупким монументиком в белых трусах он воздвиг себя на самый большой валун. На смуглой цыплячьей его груди розовело нечто, принятое мною за крошечный охотничий рог, — но глаза присмотрелись: это была гигантская крабовая клешня, подвешенная на шнурке. Разумеется, обладатель такого трофея мог и помолчать, в рекламе он не нуждался.

Всю эту галочью разноголосицу легко перекрыла гудящим на низах баритоном произнесенная фраза:

— ...А дуги гнут с терпеньем и не вдруг.

И галденье точно ножом отрезало. Компания, чуть всплескивая, занимала позиции между камней. Кое-кого повелительное движение руки отсылало на берег, — в числе отверженных оказался и мой Витя Мохов. Он снова сел рядом со мной, но сидела только бренная плотская оболочка: душа осталась там, с краболовами. Все же, мучимая любопытством, я попыталась вернуть его на грешную сушу — разумеется, шепотом.

— Витя! А что такое «дадибор»?

— Дядя Боря. Так Краболова зовут. Он с Высокой Горки.

— С какой такой горки, Витя?

— А во-он там! Он даже диким образом не захотел жить в комнате. Палатку поставил в лесу. А крабов как ловит! Ух... Он уже поймал сто штук крабов!

— А что с ними делать? С крабами?

— Ого! Если высушить, да домой привезти — вот девчонок чем пугать! Только он не дает. Поймает, покажет и выпускает. Сами, говорит, теперь ловите. Некоторые ловят. Только он всем не позволяет. Если плавать не умеешь, лучше не подходи...

Белая панамка вздыбилась огорченно:

— Я вот не умею...

И вдруг уши мне проткнул совершенно невероятный вопль:

— Есть! Есть! Есть!

Что это был за краб! «Дадибор» — маг и волшебник — предлагал на всеобщее обозрение невероятное, марсианского покроя, отчаянно щелкающее клешнями чудище. И что это был за крик! Так ликовали, должно быть, давние наши предки, победившие мамонта...

Удивительные глаза были у этого человека — пронзительной ясности. Точно осколки моря.

* * *

Листья банана — как лопасти самолетного винта, только что покрашенные ярчайшим зеленым лаком. Стебель с бутоном — как пожарный шланг.

— Да ты взгляни, Григ! Банан!

Гришка смотрит, как лунатик:

— А что толку? В гербарную папку он не полезет...

Гришка зол. Я только что извлекла его из любезной его сердцу читальни. Объявлена «Неделя путешествий». Пустая затея, по мнению моего сына. Он считает, что гораздо больше узнаешь о Южном береге, копаясь в «источниках». (Ой, возьму я его из этой школы!)

Но я применила власть. И мы путешествуем...

Как ни странно, но в курортных городах я ненавижу именно курортные прелести. И кого это обуревает стремление побелить все на свете, от булыжников, окаймляющих клумбы, до ваз, похожих на два сложенные основаниями кринолина восемнадцатого века?

А эти скульптуры, вопящие из зарослей дрока, осыпанного золотым дождем цветенья: «Я — копия!» Зеленые морковки кипарисов, виляющие хвостиками на ветру. Многострадальные алупкинские львы, оседланные девицами в брючках. Замотанные гиды, охрипшие от добросовестности, в миллионный раз повторяющие историю зеленозадой мисхорской «Русалки». Толпы экскурсантов — мужчины в белом, дамы в голом — запевающие вдруг где-нибудь на каскаде цементированных лестниц: «Меня-a... мое сердце! В тре-вожную даль зо-вет!»

Но Гришка ходит лишь по предложенным маршрутам. Его идеал — все измерить, перещупать и полизать. «А в путеводителе сказано...» — так начинается добрая половина его речей. Он уточняет, сколько гектаров занял Никитский сад, и где же тут обещанные справочником девятьсот сортов роз, и верно ли, что калифорнийская секвойя (...малахитовая пагода легко возносит бесчисленные ярусы в яркую синеву), верно ли, что она — высотой с двадцатиэтажный дом. Алупкинский дворец? «Ха! Пишут — сто пятьдесят залов, а ведут в десять! Гардероб Воронцовой вообще зажали! На пять копеек посмотрели, на пятнадцать полы натерли!» — ворчит Гришка.

Его нисколько не волнуют мои маленькие — в том же алупкинском парке — открытия: потаенный в кустах буксуса фонтан с загадочной надписью «Трильби, 1829 год», скифская баба, с каменной невозмутимостью взирающая на колесико пожарного гидранта...

...Южный берег, Южный берег! Твои города и местечки, каскадом льющиеся к морю, крыши домов на уровне мостовых, верхушки сосен у моих ног, улицы, похожие на лестницы, улицы — коридоры с изумрудными крышами, откуда свешиваются сиреневые фонарики глициний! Гришка ощипывает веточку лавровишни, зевает. «Не грех бы зарубать борщец!» — говорит он.

Столовая — двухэтажная, новенькая, вся вынесенная к морю. На алюминиевый столик с твердым пластмассовым стуком падает лист магнолии. Наглые курортные воробьи склевывают из тарелок остатки каши. На хлебные крошки они только взирают.

Гришка занимает столик, я — в очереди, которая шумно и неумело самообслуживается. Много лиц уже примелькалось. Вон «Бабетта»: пушистый одуванчик прически, от невероятно узкой юбки — походка стреноженной лошади; с ней всегда двое и всегда новые. Вон «Супруги» — освежает в этой суете их тихая, важная тяжеловесная вежливость. Бывает и тот странный тип, «Краболов с Высокой Горки». Свежий, выбритый, в рубахе навыпуск, с мокрыми, гладко зачесанными волосами, он не похож на того «вождя краснокожих», каким явился на пляже в первый раз, но и здесь за ним числятся чудачества. Торопливая очередь объясняется «столовым» языком: «Девушка, выбейте два компота!» Краболов говорит: «Добрый день, Анна Ивановна! Я попросил бы...» И Анна Ивановна, розовея от удовольствия, протягивает ему тарелку рыжего борща на кончиках пальцев.

Примечена мной и еще одна пара. «Лешенька» и «она». У Лешеньки крупные скулы, запавшие глаза, на худой шее детские косицы давно не стриженных волос. На его рубахе интенсивно голубого цвета плывут индейские пироги, развеваются пальмы, алеют орхидеи. Она — быстроглазая, живая. Лешенька занимает стол, она встает в очередь. Любит незаметно примазаться к середине. Потом, торжествуя, тащит поднос.

— Лешенька, а мне — стул?

Он тычет пальцем куда-нибудь в угол: принеси!

— Лешенька, ешь, пока не остыло!

— Бу-сьделано, — отвечает он, равнодушно истребляя съедобу.

— Лешенька, вкусно?

Неопределенная гримаса.

— Вот, всегда ты кривишься!

— А!..

Тональность этого «а» удивительна: все, мол, видано, все испытано, все — бодяга. Оленья томность в Лешенькиных запавших глазах. Взгляд его скользит по касательной — к сиянию дня, к блеску и кожаному шуршанию магнолий, к кудрявой головке «ее».

Нет, страшно глядеть на Лешеньку! Лучше — туда, в разноцветное сверканье парка. А там новость: зацвели олеандры! Это — как заревые облака, это праздник алого цвета, искрометный, победный!

— Гришка, пойдем смотреть чудо!

— Бу-сьделано, мама, — отвечает Гришка.

Странная была погода — как детские слезы: покапают и высыхают, и сквозь мокрый блеск, гляди, проступила улыбка.

Мы с Гришкой плыли на катере далеко-далеко, за самый дорогой билет.

Море было темное, в белых гривках. За Симеизом, точно открыли занавес в театре, ветер дохнул в лицо. Возле алупкинской пристани наш катерок заплясал на волнах. У борта по-медвежьи топтался глазастый матросик в красном берете, приноравливаясь поточнее набросить канатную петлю. Наконец катер тяжко бухнулся боком о сваи — от неожиданного толчка Гришка, взметнув руки, проехал по всей скамье, — я едва подхватила... Пробегая обратно, Красный берет прищурился на нас и пробормотал таинственно:

— Товарищи моряки, боритесь за оборачиваемость флота!

Не знаю, что тут усмотрел мой сын, — у него даже нос вытянулся от обиды. Между тем, с Яйлы сваливалось плотное облачное месиво, цеплялось за вершины деревьев. На корму катера вкатилась и тотчас же убралась шипучая, словно газированная, струя — женщины, взвизгнув, подняли ноги. Сзади нас проговорили с густым украинским акцентом: «Не нэрвьтесь, кума! Морской воздух — центральное дело!»

— Выбрали денек для прогулки! — Гришка сунул руки в карманы, свел злые плечи.

— Зато не печет! — попыталась я умаслить сына. Гришка молчал.

Погода суматошилась все больше, ветер, тяжелея, давил на плечи, волны уже открыто разгуливали под скамейками. Кое-кто смущенно проторопился в закрытый салон.

— Довольно странное явление, — пробормотал Гришка. — Люди прячутся, а мы себе сидим...

Теперь уже отмолчалась я.

Народ на палубе оставался молодой и языкатый. «А ну, выбей пыль из старой калоши!» — кричали у правого борта, и волна послушно наподдавала катерку справа. С другой стороны пытались запеть: «Будет буря! Мы поспорим! И помужествуем с ней!» Из машинного отделения время от времени выказывался Красный берет, сверкали дерзкие зубы, в адрес Гришки, взъерошенного и злого, как три собаки, летело что-нибудь вроде: «Греби против ветра, пацан»! «А меня все это за пятки трогает!» — высокомерничал втихомолку Гришка. И вдруг закричал:

— Мама, смотри, волна... как троллейбус!

Бац! И гора воды — на палубе! Крик поднялся до неба. Тут и мы, и все прочие храбрецы ссыпались горохом по трапу вниз, в закрытый салон. Тут уж было порядочно тесно, малыш в матросской шапочке хныкал в углу, громко и авторитетно возмущалась дама в сарафане с четырьмя бретельками на каждом плече, похожем на окорок:

— Безобразие! Почему во время шторма не прекращают навигацию?

— Штормяга что надо! — пряча хитрый блеск в глазах, поддакнул парень спортивного вида. Компания его, белозубая и загорелая, дружно расхохоталась.

— Мама, сейчас сойдем! — дернул меня за руку Гришка. — В «Ласточкином гнезде»!

Я объяснила, что смысла нет: здесь над берегом дождь, а в Гурзуфе, вполне возможно, уже и солнце проглянет: чего же ради мокнуть?

— Я и так уже мокрый, как крыса! — сказано было с неким вызовом.

Дверь в салон приоткрылась, рванул пахнущий солью ветер, просунул голову Красный берет.

— «Ласточкино гнездо» без захода!

И, скользнув полным превосходства взглядом по нашим бледноватым физиономиям, прибавил:

— А кто хочет травить — на палубу!

Молодежь наша отвечала с перчиком — Красный берет исчез. Налетела волна, на стекло салона легло другое — бегучее, живое стекло, скатилось — и снова...

— А почему без захода? — спросил Гришка.

Я пожала плечами:

— Наверно, тут пристань неудобная — волнение все-таки. Видишь, придется плыть дальше. А там, не успеем оглянуться — Гурзуф.

— Или морское дно! — В голосе Гришки запросились злые слезы. — Вот как опрокинемся...

Только тут, не раньше, печальная истина открылась моему тугому соображению.

— Слушай, сын, да ты не трусишь ли?

Гришка сверкнул злым оскалом:

— Хватит пилить меня колкостями! Вот я папе напишу, как ты тут... заботишься!

У него была яростная и отчаянная мордочка хорька, застигнутого в курятнике, пальцы судорожно хватались за стенки салона: он был без памяти, он спасал свою жизнь!

Мы сошли на пристани «Золотой пляж».

* * *

По косогору катились кофейные потоки ливня, мокрый шелест листвы приглушал всплески моря. Мы тащились по скользким откосам, под холодными лозами дождя — молча, не глядя друг на друга.

Вот он, мой сын. Дома, огражденный устоявшимся бытом, он выглядел довольно-таки приличным малым: «Тетя Майя, электричество не кусается!», «Мама, ну это же чисто по-женски — бояться неядовитых змей!»

...Как он ринулся к трапу, как он оттолкнул даму в сарафане, как, не оглянувшись на погибающий, по его мнению, корабль, заячьими прыжками устилал к берегу!

Да, он отдельный, особый, он сам по себе. Почему же у меня лицо пылает — от прощального взгляда Красного берета, от его окрика — вслед: «Эй, слабак, ходи по сухому!»

Сын заворачивает в боковую аллею, и я слышу наигранно бодрый возглас:

— Мама! Сюда! Тут не промокает!

Гришкина голова выглядывает из беседки. Вернее, это — густейший навес из чего-то кудряво вьющегося, у входа в искусственный грот, а там действительно сухо, вдоль стен стоят скамейки. Мы садимся возле входа. Дождь колышется перед глазами, как занавеси прозрачного бисера. Молчим. Никогда еще мне так тяжело не молчалось — с сыном. С моим собственным сыном...

Гришка провозглашает в том же бодряческом тоне:

— Вот так кавардак с участием стихий!

Я молчу. Сын упорно не слышит моего молчания.

— Вот прояснит — и автобусом в Ялту! Как ты насчет отбивной, ма? Я непрочь!

Он болтает все веселее и веселее. Он улыбается и елозит взглядом по мокрым листьям плюща. Он страшно боится, что я заговорю.

И все-таки я заговорила:

— Ну как, доволен? Все-таки удалось спастись!

Вся оборонительная веселость слетает с Гришки.

— Только не надо принципиальничать, — говорит он, суживая светлые, как дождь, глаза. — Ты перевари рассудком: на какой рожон мне нужно море? Я буду математиком.

Я молчу. Гришка внезапно раздражается, срывается на крик:

— Миллионы людей живут без этого моря! И прекрасно живут! А ты своими придирками... ты просто сделаешь из меня припадочного!

Я молчу. Гришка спорит с моим молчанием. Он произносит целую речь и никак не может закруглиться. Он выступает адвокатом своего всполошенного душевного мирка. Защищает свое право «не бить зря голову об стенку, разумно взвешивать в каждом отдельном случае...»

А я смотрю и вспоминаю... Года два назад появилась в Гришкиной школе сильно немолодая и чуточку смешноватая дама, называвшая себя «старой фонетичкой». Каждый встречал таких людей, чья чистая, бескорыстная, абсолютная любовь к своему делу способна буквально горами двигать. Через месяц добрая треть школы рассуждала о преимуществах московского произношения перед «петербуржским» и старалась произносить «т» — «чтоб двигалась диафрагма». Гришка вступил в кружок художественного слова. Стоя перед зеркалом, он по десять раз произносил «жех, жух, жох, жах» — тетя Майя с пеной у рта уверяла, что «эта чокнутая заразила детей своими синдромами». Однако кончилось все это весьма неплохо — Гришка выступил на школьном вечере с «Песней о Соколе». Он стоял на сцене, вздрагивая, как на ветру, пятнами горел румянец на худых щеках, и, господи, как хорошо, как искренне звенел детский его голосишко: «Безумство храбрых — вот мудрость жизни!»

И в ответ на длинную его речь я только и повторила эти слова. Тогда он замолчал.

Очень нехорошо было нам здесь. Дождь журчал, бормотал, всхлипывал; ровный и монотонный, он вовсе не обещал остановиться, и облачное небо нависало все ниже, и мы сидели, изнемогая от чувства отчужденности, когда за стеной плюща хрустнул мокрый гравий и высокого роста человек заглянул в наше убежище.

Я тотчас узнала его характерную фигуру — Краболов с Высокой Горки: в зеленом плаще с отстегнутым капюшоном, с лицом совершенно мокрым и ничуть не досадующим на это, стоял перед нами. Не обеспокоит ли он нас — «о, нет, пожалуйста», и таинственный «дядя Боря» уселся на скамью по другую сторону входа, вытащил из недр своего плаща тетрадь в черной клеенчатой обложке и начал ее листать.

Я смотрела на Краболова, чтоб не смотреть на Гришку. Лицо его, темное от загара, вначале было лишь спокойно-сосредоточенным, потом что-то в тетрадке его зацепило, он вернулся к началу страницы и вдруг точно вонзился в нее. Лицо его, освещенное внезапной мыслью, стало почти красивым. Потом он поднял голову, и я услышала мягкий, чуть глуховатый голос:

— Простите... может быть, это вовсе неуместно... Но когда набредешь на такое... Ну, словом, я хотел бы прочесть вслух — это, знаете, необычайно любопытно!

У тети Майи гранитное убеждение — если с тобой заговаривает незнакомый, это либо пьяный, либо шизофреник. «Типичный синдром!» — говорит она. Уже по одному этому я отзываюсь со всей возможной приветливостью. И потом — гораздо лучше слушать, что будет читать этот чудак, чем прислушиваться вздрагивающим от боли сердцем, как сопит рядом Гришка, такой нестерпимо родной и до отвращения жалкий...

— Прежде всего — предыстория, — сказал «Дадибор». — Был у нас в семье такой дедушкин брат, моряк в отставке. Я его уже не застал, а отец... отец рассказывал, что был это старичок воскового оттенка, с очень пышными седыми усами, покашливал слегка, ссылаясь на «злое зелье табачок», и угас как-то тихо и незаметно. После него остался сундучок с бумагами, но куда делся — неизвестно. И вот, представьте, недавно мои дальние родственники делали в доме перестройку и сундучок нашли. Увидев старинный почерк, решились переслать бумаги мне: я по специальности историк... Накинулся я на это добро с понятной жадностью. И вот, в одной из тетрадей... Но это лучше выслушать!

Он пересел так, чтобы скудный свет сумрачного дня выгодней падал на страницы.

Говорил он и двигался с таким полным отсутствием навязчивости, фальши или рисовки, как будто мы были давным-давно знакомы и дружны, и ничего не могло быть естественнее, чем этот разговор о семейных воспоминаниях.

Подивившись в душе, я приготовилась слушать. Краболов быстрым взглядом пробежал по странице:

— Ну, тут не интересно... А, вот!

«...потрепанные жесточайшей бурею близ сих берегов угрюмых и негостеприимных, вынуждены мы были стать на якорь в виду одного из безымянных островков, того ради, чтобы произведен был необходимый ремонт.

Матросы наши, свободные от вахты, добирались до острова на шлюпках и ничего на нем не обнаружили достопримечательного, кроме порядочных запасов съедобных моллюсков и птичьих яиц, каковые, наряду с выловленной там же рыбой, послужили приятным добавлением к нашему оскудевшему рациону.

На третий день пребывания нашего вблизи острова матросы, посланные по обыкновению ради пополнения запасов продовольственных, вернулись на этот раз ни с чем, заявляя, что вся рыба ушла в глубь моря. В доказательство справедливости своих слов они указывали, что медузы, коих можно было видеть у бортов судна во множестве, также исчезли. Вечерняя заря в тот день отличилась тусклым медно-красным оттенком и стояла в небе чрезвычайно долго. Многие полагали все это за недоброе предзнаменование, хотя барометр не предвещал угрозы со стороны стихии.

Едва сгустились сумерки, довелось нам наблюдать необычайное явление, что я и счел необходимым отметить соответствующей записью в судовом журнале.

Из темно-синей глубины вод вдруг поднялось ядро света, растекшееся затем по глади моря в виде сверкающего овала, каковой все разрастался, пока не был поделен на светящиеся параллельные полосы, быстро передвигающиеся по всей видимой части горизонта. Голубое и весьма яркое их свечение невольно приводило на память сравнение с молниями, растворенными в воде. Зрелище это наполняло душу леденящим восторгом.

В течение почти получаса на глади воды светились и двигались различные фигуры.

Несомненно, многие ветераны наши бывали очевидцами или слышали рассказы о свечении воды, наблюдаемом как в тропических морях, так и в нашем Черном море. Однако, по общим отзывам, нынешнее явление отличалось от ранее виденного необычной яркостью и быстрым перемещением светящихся пятен по поверхности вод. У части команды загадочность явления вызвала чувство суеверного страха, матросы крестились и творили молитву. Признаюсь, и я был заражен смутным беспокойством, вследствие чего после окончания своей вахты не ушел с палубы.

В течение двух часов явление не повторялось. Внезапно в бледном свете ущербного месяца мы увидели идущую на нас с юго-востока грозно чернеющую волну вышиною в собор Василия Блаженного. Она приближалась неотвратимо с быстротой курьерского поезда, и мы не успели не только предпринять что-либо, но даже осознать грозящую опасность, когда взъяренная стихия настигла нас... Судно как бы ударилось о риф или об айсберг, вода хлынула в люки, и неведомая сила, подхватив нашу скорлупку, помчала ее к скалистому берегу.

Вслед за тем в памяти моей наступил черный провал...

Очнулся я, ощущая жестокую разбитость и сильнейший жар во всем теле. Рассветное небо блистало тусклым серебром, не было слышно ни шума бури, ни человеческих голосов, ни птичьих криков. Чем-то ужасным веяла эта неумолимая тишина. Я лежал лицом вниз, песок хрустел на зубах, точно сахар, невыносимая жажда, как после сильной потери крови, томила меня. Наконец с превеликими усилиями я сумел приподнять голову и оглядеться.

Страшная картина предстала моим глазам. Метрах в трехстах от уреза воды белели на скалах обломки нашего судна. Тут и там я с ужасом замечал распростертые тела моих товарищей по плаванию. Никто из них не подавал признаков жизни. Всюду, куда достигал взор, виднелись печальные свидетельства буйства стихии — обломки дерева, клубы сохнущих водорослей, издыхающие обитатели морского дна.

Я заметил множество морских звезд, пометанных силой волн на песок. С лучами длинными и короткими, синие, оранжевые, лиловые с желтым, они казались пестрой мишурой пронесшегося дьявольского карнавала.

Все остальное вспоминается сквозь дымку разыгравшейся лихорадки. Я будто бы бродил среди обломков судна, окликал мертвых своих товарищей, тщетно искал пресной воды и пищи. Помню охвативший меня к вечеру озноб и разожженный с помощью трута и кремня костер, в который я с тупым упорством подбрасывал все, что попадало под руку, вплоть до водорослей, морских звезд и ежей, помню зловонный дым горящих даров моря... Костер и явился причиной того, что меня заметило японское рыбачье суденышко.

Я уже не отличал болезненных своих видений от реальности и ничуть не удивился, когда надо мной наклонилось желтое, как медный поднос, с редкими кошачьими усиками, человеческое лицо... Спаситель мой, назвавшийся Кинуко, наполовину жестами, наполовину на сквернейшем английском языке, объяснил, что наше судно стало жертвой огромной волны «цунами», вызванной землетрясением на дне моря, что я — единственный оставшийся в живых и что я должен рассказать ему, где хранилось золото и много ли его было на корабле. Впервые услышав о золоте, я отнес это за счет плохого знания языка. Но Кинуко повторял это слово опять и опять, весьма горячась; наконец он повернул меня на бок и ткнул пальцем в серую кучку золы, оставшейся от моего костра. Из путаной его речи я понял, что золото было найдено в этой золе. Мне была предъявлена горсть тяжеловесных крупинок размером с гречишное зерно. О происхождении их я знал не более моего спасителя. Видимо, не поверив мне, он приходил все в большее раздражение и начал наконец трясти меня «за грудки», отчего сознание вновь покинуло меня — и надолго...

Не стану рассказывать о тяготах пути моего к родным берегам, о горе семей моих товарищей, перед коими выполнял я печальный долг вестника о постигшем несчастье. Скажу лишь, что много времени спустя после сего ужасного приключения в карманах старой своей одежды обнаружил я останки двух сморщившихся уже и высохших морских звезд. Необычайная их тяжесть изумила меня, по внезапному наитию я сжег их в топившейся печке и выгреб из золы несколько золотых крупинок...

Люди сведущие, к кому я обращался, не выражали никаких сомнений в том, что это было доподлинно золото, что же касается обстоятельств его находки, я ни от кого не получил удовлетворительных разъяснений.

Видимо, все, приключившееся с нами, как необычайные световые явления, так и таинственное нахождение золота, останется навсегда одной из тех загадок моря, к коим в наш век ключа еще не подыскано...»

— Ну, а дальше домашнее, — сказал Краболов, захлопнув тетрадку. Губы у него дрожали, он попросил разрешения закурить.

Если б не дождь, неутомимо шелестящий в листьях, не серый полусвет и не голос чтеца, который порою перехватывало волнение, должно быть, эта история не поглотила бы меня так полно — я даже о Гришке забыла. И только прозаическая коробка «Казбека» вернула меня в сегодня. Я взглянула на сына: он уставился на Краболова странно расширенными глазами, вытянув тонкую шею.

— Вот такое случается, — сказал наш неожиданный знакомый.

— А это правда? — вдруг слишком громко спросил Гришка.

Меня передернула его бестактность. Но Дадибор ничуть не обиделся. Часто и неумело затягиваясь, он сказал задумчиво:

— Если б я знал... Специальность моя чересчур уж далека от этих вопросов. Конечно, можно было бы порыться в литературе. Но завтра — пеший поход к Учан-Су. Пока не вернусь, что я могу тебе сказать?

— Может, все это вашему дяде померещилось? — почти враждебно наседал Гришка. — Ведь он же болен был, правда?

— А ты вот что сделай, — предложил Краболов. — Просмотри-ка сам литературу, хотя бы популярную. Думаю, что с дядиных времен многие загадки уже разгаданы. Может, и эта — уже...

Он сделал жест, будто раскалывая орех ребром ладони, и светло улыбнулся. Потом встал, с наслаждением распрямив спину, протянул руку наружу:

— Ого! Дождик редеет!

И, слегка кивнув нам, вышел из-под прикрытия.

— Тоже мне, Жюль Верн, — сказал Гришка. Я посмотрела на него. У него были странные глаза — привычная их прозрачность замутилась какой-то тревогой.

* * *

— А интересно все-таки: зайдешь за угол — и море. Как будто газетный киоск, — сказал Гришка.

(Да, да, мы вместе были на пляже! Чудеса — бывают!)

В море танцевали волны, разбрасывая колючие вспышки света. Наигравшись ими, точно осколками зеркала, волны наперегонки мчались к берегу. Каждая старалась взбежать как можно выше, но раскаленные камни пляжа, видимо, приходились не по вкусу, — и волна, сердито шипя, скатывалась обратно. Иная со злости бросала в нас кусочками дерева, обрывками водорослей или просто брызгалась. Сильно пахло иодом, соленой рыбой.

На одном из обломков мелькнули какие-то буквы, я протянула руку. «А, что, не возьмешь!» — задразнилась волна, показывая обломок с разных сторон. Гришка заметил мои тщетные манипуляции.

— Мам, сплаваю? — и, не дожидаясь ответа, зашагал по воде, пряменький, на негнущихся ногах, словно циркуль.

И «сплавал». И принес мне кусок пробкового поплавка с черными четкими буквами «..aria».

— Должно быть, с итальянского судна. Какая-нибудь «Maria» — предположила я. А у Гришки приподнялись нижние веки, зрачки остановились. Про кого другого я подумала бы: «Замечтался». Но — Гришка?

Впрочем, в последние дни с моим сыном явно что-то происходило. Запрет на море был снят. Правда, и тут большую часть времени он проводил, лежа на камнях в мохнатой чалме из полотенца, с книгой в руках. Но иногда, сжав рот в узенькую полоску, без оглядки шагал к морю. И плавал, с отвращением выплевывая морскую воду...

В нем шла какая-то внутренняя работа, о которой я могла судить только по отдельным, нечаянно прорывающимся фразам. За обедом, перекатывая вилкой по тарелке желтый глаз яичницы, Гришка вдруг изрекал: «По сути дела, мы меньше знаем об океанском дне, чем о поверхности луны». А однажды вдруг прошелся по каменному парапету вдоль обрыва метров шесть высотой. Вот и сегодня — вместо того, чтобы после обеда утянуть меня наверх, в парк, он выразил желание еще раз пойти на пляж. И даже влез в воду.

К чему все это клонится? Я боялась пока загадывать

А часы уплывали, незаметно и плавно, как теплоход по гладкому морю. Солнце село куда-то за Ай-Петри. На востоке, низко над водой, стояли серые с розовым облака. Вблизи море казалось аквамариновым, дальше, до черточки горизонта, точно легло серебристое зеркало, и через всю его гладь протянулись к нашим ногам длинные, чуть подкрашенные розовым, отражения облаков...

— Какие краски! — невольно вырвалось у меня. Гришка взглянул осудительно.

— Не в этом же дело, мама, — сказал он с досадой. — Ты вот о чем подумай: с одного гектара дна можно снимать по пятнадцати тонн морской капусты. А сама вода? Ты знаешь, что в ней находятся в растворенном виде почти все элементы таблицы Менделеева? Море — это же гигантский рудник! Людей на земле будет с каждым годом больше. Откуда брать пищу, сырье, энергию? Ребенку же ясно — из моря!

И он широким жестом обвел горизонт.

Гришка и раньше удостаивал меня научных бесед. Выпаливая обоймами только что вычитанное или услышанное, он становился недоступно важен. Но сегодня его голос звучал по-настоящему увлеченно, видимо, ему ужасно хотелось, чтобы я осознала великую роль моря.

— Насчет морской капусты все ясно, — сказала я осторожно, боясь спугнуть его настроение. — Ну, а как бы ты добыл эти растворенные элементы?

— Ты помнишь, мама, того... с тетрадкой, — начал Гришка с легкой запинкой. Мы с ним, как по уговору, не вспоминали о Краболове, ведь это было в день нашей неудачной прогулки... Но сейчас сын словно переступил голосом через порог и продолжал уже твердо:

— Это все правда. Я подумал тогда: не может быть, чтоб морская звезда была золотая. Это ж не медаль? А теперь знаю: есть растения, животные, которые вбирают в себя атомы из воды. Голотурия — «морской огурец» — накапливает ванадий. Водоросли — марганец, йод. Почему же не быть и таким, что собирают золото? Правда, об этом нигде не написано. Но ведь не все на земле уже открыто, кое-что и для нас осталось, а, мама?

* * *

Я теперь понимаю, почему такой нестерпимой пошлостью веет от пейзажиков с морем и луной.

Нет таких красок, нет такой руки. И слов еще таких не выковано, не отточено, не отгранено в косолапом нашем языке.

Словом, была ночь, и луна, и море. И Гришка спал на скамье, откинув голову на спинку.

Вот только что, захлебываясь от спешки, рассказывал о ночесветках, рачках-бокоплавах, водорослях-диатомеях. И вдруг задышал ровно, глубоко. Губы распустились совсем по-детски. И мы затихли — я и море. Пусть спит, будущий открыватель. Кажется, он в эти дни открыл главное — самого себя.

У каменного парапета появляется человеческая фигура. Рубашка навыпуск отливает в лунном свете рыбьей чешуей. Фигура с какой-то особенной необходимостью вписывается в рамку ночи: человек не торопится, он не пьян, он не предается черным мыслям. Просто ему нужен этот обрыв, это море. И он тут нужен. Это Краболов с Высокой Горки.

Тень тети Майи, исполненная укоризны, в последний раз проплывает передо мной. И я подхожу к этому полузнакомому человеку. Первая заговариваю с ним. И это похоже на давно начавшийся и лишь на время прерванный разговор.

— Тетрадь, — говорит он без предисловий, — в ней записи о генуэзских традициях в архитектуре Феодосии и Сурожа... Вы догадались?

— Я догадывалась, — отвечаю я. — И верила.

— Я хотел, чтобы он поверил! — кивок в сторону Гришки.

Странный у нас обмен мыслями — точно пунктиром. И все же мы прекрасно понимаем друг друга.

— Сознаюсь, — в мягком, глуховатом голосе ни тени смущения, — я слышал часть вашего разговора. И мне показалось, что мальчику нужен толчок. Я ведь сам пережил такое... Спадает пыль обычайности, и вдруг понимаешь, что стоит седлать коня...

— Он бредит морем, — говорю я. — Он нашел ключи почти ко всем вашим загадкам. Кроме светящегося моря. Это что — чистая выдумка?

— Нисколько. Я старался импровизировать в границах возможного. Фигурное свечение многие наблюдали. Предполагается, что причина — подводные землетрясения. Ударные волны будоражат светящиеся организмы.

— А — язык, стиль? Это же все было ужасно старинно.

— Я же историк, — он пожимает плечами.

— А дядя?

Наступает молчание. Я смутно чувствую, что дернула этим вопросом какую-то больную струну.

С моря наплывают струи прохлады. От земли тянет ласковым теплом, настоенным на соснах. В свете луны лицо Краболова кажется темным и жестким, оно круто вырезано и характерно, как скульптура Эрьзи.

Теперь он заговаривает первым.

— У нас много толкуют: не отгораживаться! На деле получается пока одно — публичный разбор бракоразводных дел. И, как правило, неудачный. Потому что проникнуть за такой, знаете, свой заборчик из штакетника надо было раньше. Я многим кажусь чудаком, — в невеселой усмешке голубым отблеснули зубы. — Но я так хочу жить: нет чужого! Протягивать руку, даже когда не просят. А когда человек так же — ко мне... Душа вдруг ощетинилась. Это скверно. Придут времена, когда этаких в музеях будут показывать.

Он смотрит туда, где так щедро, безоглядно, на весь мир раскинулось море. По горлу пробегает комок.

— В общем, слушайте... Жил себе мальчишка. Такой, обыкновенный. Товарищи увлекались радио, авиацией. Он знал одно слово: море! Еще был отец. На стене — портрет в шлеме, с геройскими усами. В жизни хрипловатый от заседаний голос, неумолкающий телефон и прочное сознание того, что отец — самый нужный людям человек[1]. Потом отец исчез. И мать — тоже. Нашлись родственники, увезли, разъяснили, что погибли оба. Выполняя важное, государственное — непременно тайное — задание. Что нужно молчать. И мальчишка молчит. Получает в школе разные отметки, собирает портреты адмиралов и путешественников. В годы войны до слезных ночей завидует старшеклассникам, которых берут. Стойко поголадывает. Вступает в тимуровский отряд. В положенное время влюбляется в неизбежную Светлану. В положенное — идет получать паспорт. Тут и выясняется, что фамилию он носит не свою, да и отчество у него чересчур громкое. Возникает сверхбдительный проект — чтобы подумал он в четырех казенных стенах о несуразностях своего происхождения. Проект почему-то проваливается, однако недоумение у мальчишки остается. Да такое громадное, что за ним ничего не видно — ни моря, ни самой жизни. Проходит энный период, и прямо в унизительную голизну и захламленность его комнатенки сваливается старичок. Воскового оттенка, с пышными седыми усами в ямках запалых щек. Входит и говорит: «Здравствуй, сынок»! Начинает жить. Покашливает, ссылаясь на злое зелье — табачок. Объясняется скупо. «Ухмылка истории». Были, мол, современники, а были — своевременники. И очень незаметно истаивает, сходит на нет. А умирая — не шепот уже, а словно одно дуновенье: «Жизнь, она, брат, штука непреложная...»

Сыну же ясно одно: мир — пуст. Живет он тяп-ляп, перетаскивается изо дня в день. Прозвище получил: «Облезлый демон». Учится нелюбимому делу. Ходит сквозь людей. И неизвестно, до чего доходился бы, если б не одна... фея. Да, да, современная фея, королева веснушек, со шваброй в руках. Врывается она однажды в жилье — а там уже гнилым картофелем веет — и шваброй своей отмывает начисто пол. А со временем — и хозяина. Чудесным была воплощением этой самой... непреложности...

— А потом?

— А потом? Кончила техникум. Уехала. Вышла замуж. Пишет иногда...

Снова поблескивают в улыбке зубы. Странные бывают улыбки.

— Громадная ночь, — говорит Краболов с Высокой Горки.

И правда, ночь громадна. Она вмещает все. И серебряную тишину моря. И нежные, ночные перешептыванья деревьев и трав. И тоску незнакомого человека, которую я чувствую, как свою. И Гришкин сон, похожий на сон весенних всходов в готовой оттаять земле.


Кустарник старого Дика

Странные штуки происходят со временем здесь, в Уэстли-Пойнте.

Вчера время мчалось гоночной машиной. Сегодня — сделалось вязким и тягучим, словно патока, ты его убиваешь тысячью способов, а до вечера все еще — как до Луны.

Впрочем, до Луны не так уж далеко. Для русских, по крайней мере.

Капитан Гордон Вестон прикрыл глаза рукой. Ресницы и брови у него были сожжены, отчего лицо, с красивыми и определенными чертами, производило неуловимо странное впечатление.

Он резко двинул тонконогое кресло, откинулся на спинке, принявшей его в поролоновые пружинящие объятия.

Идиотская тут мебель. Да и все вокруг. Бирюзовый гофрированный навес веранды на изумрудных подпорках. Настурции в красных керамических горшках, разбросанных по стене в обдуманном беспорядке — за такую штуку декораторы отхватывают немалые деньги.

Не офицерская казарма, а рекламная картинка. «Поселившись в загородном бунгало нашей фирмы, вы сделали удачное вложение денег и доказали свой практический вкус».

Или модный курорт: туда ведет шестилинейное шоссе, а по пляжу разгуливают длинноногие стервы — если на них и надето что-нибудь, то видимое разве только в микроскоп.

Этот кретин, полковник Джеррис, много распространялся насчет Уэстли-Пойнта. «Наши храбрые парни должны чувствовать себя как дома!»

Конфетная идиллия, рыженькие флажочки настурций. Закрой веки — и снова свет, яркий, как удар по глазному яблоку, и снова рев, пронзающий бетон, как игла — бумагу; он пробивает насквозь твой череп и высверливает остатки мозгов, тебя трясет, как десять святых Виттов, а сигнальная лампочка подмигивает нахально: «Не трусь, старина, это еще не конец...»

Когда их всех сюда привезли, тут были только сиреневые холмы, желтый песок, синее море. И растрепанные тени растрепанных пальм.

Теперь — песочек на побережье причесан граблями. И пальмы как будто не те: быть может, те выкопали и воткнули поролоновые? А там, за холмами... Первобытный хаос выглядел отрадней. И потом, из него еще можно было что-то сотворить.

...Внимание! Те же и Сэм Брэдли. Попадаются порой вполне приемлемые типы и среди сержантов, и среди рядовых. Но только не здесь...

Сэм — любитель родео в Коди. Из тех, кто орет и хлопает себя по ляжкам, когда ковбой вылетает из седла. Но хуже всего — его идиотский жаргон, подхваченный у кого-то из ветеранов. Он считает своим долгом обозвать банку сгущенки «бронированной коровой», а взбучку от командира «ракетой в бок». В такие минуты он кажется себе похожим на фронтовика.

— Ну, в чем дело, сержант Брэдли, только покороче!

— Добрый день, сэр, я... я решил сказать вам насчет этого куста.

— Какого там к черту куста?!

— Кустарник старого Дика — так мы его зовем.

— Сколько раз я приказывал вам говорить на нормальном человеческом языке! Что я могу понять в вашей дьявольской тарабарщине?

— Я... я не знаю, как иначе сказать... Старый Дик — по-нашему дьявол. Так это будет дьявольский кустарник, сэр!

Гордон Вестон в изнеможении потер виски ладонями. Из этого Брэдли глупость хлещет фонтаном, — когда такая жара, с ним просто невозможно столковаться.

— Вы можете рассказать вразумительно, сержант?

— Я постараюсь, сэр... За во-о-н теми холмами валяются обломки «Наблюдателя-3», — помните, он сморкнулся через восемь секунд после запуска? Так вот, все заросло каким-то кустарником. Наши ребята натолкнулись на него случайно. С ним неладно, сэр. Пожирает маленьких птичек и норовит вцепиться тебе в руку, а шипы у него, как тигриные когти. И потом — чересчур быстро растет. Я-то сам не видел, но говорили верные ребята.

— Они вас разыгрывали, сержант...

Сэм засиял, как луна:

— Не из тех я, с кем можно шутить, и ребята это знают, сэр... Надо бы взглянуть на такое диво?

Должно быть, дереву легче втолковать что-нибудь, чем такому вот Брэдли.

— Вы хотите, чтобы я пошел с вами?

— Ударили в гвоздь, сэр! То есть, я хотел сказать, что именно этого я и хотел. Лучше, если вы разберетесь, в чем там дело.

Сэм прилипчив, как пластырь. И потом — надо же доконать день.

Гордон Вестон встал, кресло чвакнуло облегченно.

— Хорошо. Идем к вашему дьявольскому кустарнику. И если это самая заурядная колючая дрянь, вы сядете в нее задом — ладно, Сэм?


Трава выгорела, как только началась жара. Вблизи поверхность холма наводит на мысль о небритом подбородке и сизой щетине. Один холм похож на другой, как лондонские клерки; дорога достаточно длинна, чтобы почувствовать себя круглым ослом — кто ж иной согласился бы в такую жару совершить научную экспедицию вкупе с Сэмом Брэдли.

...За второй грядой холмов — оно.

Сначала стальные купола, торчащие из земли, точно закопанные по маковку лысые великаны. Дальше — трубы перископов. За ними — нечто, напоминающее модернистскую скульптуру индустриального толка; от путаницы проводов, труб и трубок, разноцветных панелей, трапов, помостов с перильцами — тебя поначалу мутит. Впрочем, и привыкнуть к этому трудновато.

Сейчас оно молчит.

Там внутри, под стальными черепами, замерли стрелки приборов — далеко от красной черты, погасли разноцветные лампочки, холодно поблескивают глазки кнопок. А завтра... «Уэстли-Пойнт — надежда свободного мира! Испытания нового вида оружия, превосходящего по разрушительной силе все мыслимое до сих пор, прошли успешно!» Посадить бы одного из этих молодчиков-писак вон на тот холм, когда оно заговорит...

— Кошачье пиво? Что за вздор, сержант?

— Молоко, сэр. Мы так называем молоко. Майор Римсби жить без него не может. Он приказал доставить сюда козу. Мои ребята животики надорвали, когда услышали: коза в Уэстли-Пойнте! А теперь у нее козленок, сэр. Кидди, ну и бедовый же малыш!

— Разумеется. Там, где дьявол, там и козел. Но где же ваш пресловутый кустарник, Сэм?

— Думаю, что за той скалистой грядой. Приметное место, иначе бы его и не найти.

...Ну да, это одно из таких мест, куда валились обломки. Земля, черная как уголь, кое-где оплавленная и отблескивающая темным стеклом, и на ней — скрюченное той невероятной силой железо. Однако откуда на черном — зеленая полоска? Даже не зеленая — она вроде того изумрудного пластика, которым по воле Джерриса изуродовали столбы на веранде.

— Это он и есть, сэр. Кустарник старого Дика, так мне его описывали.

Черт возьми, кажется, действительно что-то небывалое. Во всяком случае, достойное внимания. Если бы понимать в ботанике хоть каплю!

В классе Гордон Вестон по математике шел вторым, а по естественным наукам — пятнадцатым; все его сведения об экзотических растениях были почерпнуты в крохотной, словно аквариум, оранжерейке его матери. Там в горшочках разевали бархатные пасти две-три глоксинии; покачивались, подвешенные к потолку, фарфоровые подносики с орхидеями — каттлеями, кажется; цветы их были как сиреневые гофрированные бабочки, балансирующие на изящных стеблях. Вот и все диковины; в жизни не доводилось ему встречать зелень такой безумной яркости — каждый лист казался каплей изумрудного света и резко контрастировал с шоколадно-лиловым оттенком бесконечно ветвящихся стволиков.

Растение было красиво, никаких шипов Вестон не разглядел даже вблизи. Он протянул руку — сломить веточку, но Брэдли почтительно попридержал за рукав; лунообразная его физиономия не то чтобы побледнела, но стала менее розовой, чем обычно.

— Осторожно, сэр! Я ведь сказал вам, что с этим кустарником шутки плохи!

— Вздор, Сэм! Вы что, верите дурацким россказням о растении, пожирающем птичек?

— А вон, глядите — перья. Это все, что остается. Птица садится на ветку и — хап! Куст втыкает в нее свои шипы и высасывает быстрей, чем завсегдатай бара — бокал «Мартини». Ребята видели эту штуку своими глазами.

В сплетении причудливо ветвящихся стволов торчал пучок сереньких перьев. Вестон наклонился поглядеть: это была целая шкурка, и даже с лапками, — тонюсенькие коготки поджаты беспомощно.

— Это настоящий дьявольский кустарник, не какой-нибудь суррогат, — бубнил под ухом Сэм. — Он пожирает все, что не железо и не земля. Да вот, посмотрите...

Выйдя за черту выжженной земли, сержант разыскал в зарослях сохнущей сизой травы пучок посвежее, вырвал с корнем, размахнулся: «Ап!»

Трава упала в груду маслянисто просвечивающей зелени.

То, что произошло дальше, было похоже на четкую и безжалостную работу какого-нибудь автомата. Ветви неведомого кустарника зашевелились, как под ветром. Каждый из ярких листьев вмиг, словно флажок на древко, намотался на какую-то незаметную прежде ось и превратился в шоколадно-лиловый шип; все веточки и острия бурно подтягивались друг к другу, соединялись, переплетались и, наконец, сомкнулись, совершенно скрыв от глаз тонкие сизые стебли. Минута — и плотное это сплетение с легким щелчком рассыпалось, зелеными огоньками вспыхнули листья, исчезли шипы. Наземь упал комочек серой трухи.

Вестон нажал двумя пальцами на виски, помотал головой. Может, ничего не было? Он с надеждой взглянул на Сэма. Лицо сержанта светилось безмятежным довольством.

— Старина Дик перемолол траву, сэр, и выкинул остаток. Именно так и рассказывали ребята. Верные, настоящие парни, сэр, им легче выбросить доллар кошке под хвост, чем соврать. У меня они все такие.

...Помнится, на болотах попадается травка, липкая дрянь, — засасывает и переваривает мух. Как-то раз пресса подняла визг о дереве-людоеде с острова Мадагаскар. Трехдюймовые шапки, первые страницы. А на последних набрано петитом мало приятное для авторитета правительства сообщение...

Но ведь он видел. Это глупо, как факт. И, как факт, неодолимо.

Вестон поднялся на взлобье холма. Все как на ладони: шоколадно-зеленая мозаика почти прикрыла обломки «Наблюдателя-3», длинными мысиками заросли расползались в разные стороны. Как будто в исковерканной стали затаился осьминог и медленно протягивает зеленые щупальца, полные прозрачного яда.

Что-то необычайное, зловещее было в этой ослепляюще яркой зелени на глухой черноте.

Озноб свел спину. Вестон догадался — что именно.

Оно росло... на этой земле!

Сэм неторопливо вытер платком вспотевший лоб, указал толстым пальцем на обломки «Наблюдателя-3».

— Говорят, что эта штука сморкнулась оземь не просто так.

— Майор Римсби был в комиссии, сэр. В ней было немало высоких шляп — то есть начальства, простите. Они долго бурчали меж собой и решили, что железку прошиб какой-то небесный камень. Держу тысячу против одного, что вы знаете, как они называются, сэр. Такое длинное, заковыристое слово.

— Метеорит?

— Ударили в самую шляпку гвоздя, сэр!


Гордон Вестон листал журналы, подшивки газет — все, что нашлось в этой паршивой дыре, именуемой библиотекой.

Итак, 30 августа 1955 года в штате Висконсин брякнулся с неба трехкилограммовый обломок льда. Какой-то дотошный фермерский сынок растопил его и воду направил ученым. Вода оказалась щелочной, со следами присутствия хлора, циана, аммиака, — такого не бывает при таянии обычного града. Обломок был признан ледяным метеоритом, возможно, осколком кометы.

Метеориты изучали русские. Академик Полканов, профессор Герлинг нашли в них аргон и неон того же изотопного состава, что и на земле. Мельвин Кальвин, биохимик, штат Калифорния, отыскал в некоторых образчиках метеоритов следы сложных органических молекул гетероциклического типа. На земле подобные встречаются как вкрапления в ядрышках, входящих в состав химической структуры хромосом...

Снова и снова: един химический состав вещества Вселенной. Всюду — закваска жизни. Праоснова ее.

Больше того. Клаус из Нью-Йорка и Нейси из Фордгема нашли в метеоритах, состоящих из угольного хондрита, остатки микроорганизмов, принесенных из космоса. Не похожих ни на что земное.

И разве не мог один из метеоритов...

Вестон откинулся в кресле. Кровь ударила в лицо, запульсировала бешено в виске.

Пришелец из чуждого мира! И все объясняется.

Кусок железа, летящий из невообразимой дали Вселенной, несет на себе семена или споры или что иное, — дремлющий зародыш жизни. У него один шанс из миллиарда — и все же он сталкивается с «Наблюдателем». И вот мельчайшие частицы, стойко хранящие жизнь, упорную, непобедимую, — здесь, на земле. Лучи незнакомого светила, быть может, жарче, мощнее, чем прежнее, пробуждают спящее нечто. И оно развивается — бурно, неукротимо, жадно. Что ему сожженная, перемолотая взрывами почва, в которой не могло бы прорасти изнеженное семя земного растения. Ему все годится, оно готово из чего попало строить свои клетки, оно питает свой неутолимый голод за счет растений, животных чуждого мира, осваивает чужеродные белки и строит из них себя, утверждает себя, трепетно, хищно, победно...

Но ведь это же — самое грандиозное открытие двадцатого века!

Века? Чепуха!

Это — самое удивительное, что случилось с тех пор, как род человеческий осознал себя!

Вестон почувствовал в голове уносящую куда-то легкость, все плыло перед глазами, оцепенели мускулы, словно он ступил на самый край привычного мира и космическая бездна открылась ему — полная ослепительного мрака и сумрачно пылающих светил...

— Извините, сэр: я вас потревожил, но майор Римсби не мог пожертвовать послеобеденным сном, а сюда летит какая-то сбивалка для яиц, — выговорив одним духом такую длинную фразу, Сэм заулыбался, весьма довольный собой.

Кто же тут сумасшедший, из двоих? Сбивалка для яиц?

— Повторите, сержант, я как-то не уловил...

— Я хотел сказать... На вертолете прибывает какая-то высокая шляпа. Было бы неплохо, если б кто-нибудь ее встретил — из офицеров, сэр...

Ощущение было такое, будто тебе в душу вломились прямо в сапогах; Вестон едва удержался, чтоб не испробовать на лунообразной физиономии свой знаменитый апперкот.

Жужжанье вертолета привело его в чувство. В конце концов парень только исполнял свои обязанности.

— Прекратите жевать резинку, сержант!

— Это — соленый арахис, сэр!..

О господи!

Вестон надел фуражку. Хуже всего, если пожаловал сам полковник Джеррис. Этот идиот с водянистыми глазами полагает, что если старый Джеймс Вестон был в оные времена его однокашником, то в разговоре с его сыном необходим интимно-покровительственный тон. И обмен семейными новостями!

А вот доложить бы ему с невозмутимым видом: «На испытательном полигоне прижилось растение с другой планеты, сэр». Посмотреть, как он зашлепает губами, розовыми и гладкими, словно их изготовили на фабрике сосисок. Пусть попробует найти банальность, подходящую к такому случаю...

Вертолет мягко присел на четыре лапы. Обозначились лопасти винтов. По сизой траве пробежал волнами серебристо-сиреневый блеск. Дверца открылась... Он!

Заговорите о дьяволе, и дьявол будет тут.

— Рад вас приветствовать, сэр!

— О, только, пожалуйста, не так официально, милейший Вестон. Ведь я и ваш отец...

— О, разумеется, сэр.

Шрамы на лбу, от которых голова походит на футбольный мяч; весь излучает добродушие, как Санта Клаус среди миллионерских детей; интересно, какую новую пакость преподнесет им главное управление, воплощенное в особе полковника Джерриса («Ветеран войны и виднейший теоретик, сэр...» «О да, старине Майклу не клади пальца в рот...»)

— Вы неважно выглядите, Гордон, мой мальчик. Не забывайте: спорт — это все. Здоровье — как авторитет: его надо завоевывать ежедневно. Представьте себе...

Жесткий, на одной ноте, смех и жаркое сопенье над ухом:

— Моя старушка каждое утро вертит бедрами обруч... Врач сумел убедить бедную Кэтрин, что она помолодеет на двадцать лет...

— Я рад слышать, что ваша жена здорова, сэр.

— Ну, а что у вас нового, дорогой Гордон? Впрочем, можете не раскрывать рта. Я уже заранее знаю ответ скромного героя суровых будней. У нас ведь никогда не случается никаких происшествий?

— На этот раз — кое-что произошло.

— Неужели? Опять чудак Римсби? Вы, конечно, знаете этот анекдот с козой? Но это после, после... У меня есть для вас кое-что посерьезней. Вам оказано большое доверие, мой мальчик.

— Я весь — внимание, сэр.

— Нечто совершенно новое...

Вот оно. Такие люди способны заложить под вас мину и требовать благодарности за то, что взрывной механизм — новейшей системы.

— Вас переводят в части, где будут испытываться ракетные ускорители «Белл». Вы слыхали о них? О! Это грандиозно, русским не снилось ничего подобного. Представляете: на спине солдата резервуар, прищелкнутый ремнями, на голове — шлем. Руки — на рычагах управления. Одно движение — и парень сам превращается в ракету: без малейшего усилия он может перепрыгнуть сорокаметровый холм, многоэтажный дом, форсировать реку!

О, без сомнения, если в тебя не стреляют, пока ты прыгаешь. И если двигатель будет отказывать не так часто, как они это обычно делают.

— Весьма заманчиво, сэр. К сожалению, именно сейчас мне не хотелось бы расставаться с Уэстли-Пойнтом.

Старая крыса тотчас насторожилась. Космос... пылающие бездны — и миссис Джеррис, вращающая жирными бедрами хула-хуп. Нужно найти нечто среднее.

— В окрестностях я встретил необычное растение, с весьма удивительными свойствами. Хотелось бы закончить наблюдения, сэр.

О боже, как весело. Можно лопнуть со смеху. Полнокровным немолодым джентльменам следовало бы воздержаться от таких детски необузданных порывов.

— У вас... ха-ха-ха... у вас в Мэриленде умеют острить, мой мальчик... Вы напомнили мне историю Питера Филиппса: началось коллекцией тропических бабочек, а кончилось отставкой и санаторием для нервнобольных.

— Сожалею, но в этот раз я отступил от мэрилендских норм. Я говорил серьезно.

— Вот как?

Удивительно бесцветные глаза. Словно дырки, а за ними — пустота. И никогда не знаешь, что из нее выскочит.

— Я предполагал, капитан Вестон, что ваши обязанности дают вам простор для научных изысканий несколько иного плана.

— Мне не хотелось бы спорить с вами, сэр...

Придется пойти на это. Иначе — огромный удивительный мир закроется навсегда. Но только ни слова о своих предположениях. Говорить с Джеррисом от имени рода человеческого — было бы в самом деле первым шагом по дорожке Питера Филиппса.

— Здесь совсем недалеко. Вы посмотрите сами и убедитесь, что я имею причины быть заинтересованным.


— О старина «Гома-Гоут!» Теперь я понял, в чем корни вашей преждевременной серьезности, Гордон, дорогой! Машина чудесна, ее обводы суровы и строги, как сама война, но человек вашего возраста не должен забывать о комфорте... Кстати, самую главную новость я приберег: ведь я все-таки купил «Импалу!» Представьте: спортивный седан, цвет — «Коронные сапфиры», обзорность улучшена, передние сиденья на бесшумных нейлоновых подшипниках — они вертятся, как табуретка пианиста! Парень, который продал ее мне, клялся честью своей бабушки, что эта модель — начало новой эпохи в автомобильной стилистике! Старичина «Гома» дает восемьдесят в час? Моя выжимает сто двадцать — летит, как смазанная молния!

Хорошо, когда сидишь за рулем. Можно не отвечать. А сейчас свернем с дороги. Эти холмы и ложбины — прекрасное средство от излишней разговорчивости...

— Да у вас здесь настоящий Дикий Запад, прерии! Что там скачет по холмам? Как будто детеныш антилопы? О черт... мелькнуло и скрылось! У меня уже проснулись охотничьи инстинкты!..

Сейчас будет такой спуск, что они снова заснут, милейший полковник. Ну, «Гома»! Вытряси из старого ханжи его подозрительность, мелочное коварство и ослиное упрямство — все, чем он так плотно набит!


— В какой свежий оазис вы меня привезли, дорогой! Кажется, игра стоила свеч.

Ощущение было такое, будто тебя бросили в ледяную воду, а потом — в кипяток; Вестон открыл рот, но не смог ничего сказать; правое веко вздернул нервный тик.

Этот кустарник умеет ошарашивать. Три дня назад землю прикрывала грациозная поросль, высотой едва по колено. Сегодня — лощину пересекала зеленая стена, плотная, как изгородь из боярышника; верхние побеги покачивались на уровне плеча мужчины и, казалось, на глазах тянулись выше; обломков «Наблюдателя» совершенно не было видно.

— Занятно! Очень любопытно! Блестит, как анодированный алюминий. Вам удалось определить, к какому сорту растений относится эта штука, Вестон?..

— У меня слишком мало возможностей наблюдать, сэр. Прошу вас, осторожней!

— Ай! Что это? Я только протянул руку...

— Свойства кустарника весьма необычны, сэр. Я бы на вашем месте воздержался от попыток сломить ветку или сорвать лист. Возможно, растение ядовито.

— Вы думаете? Это следовало бы проверить! Однако, что за странные звуки? Вы слышите, Вестон? Если бы мы были на ферме моего брата Ричарда, я поклялся бы, что где-то блеет козленок!

...Детеныш антилопы, мелькнувший среди холмов. Бедовый малыш Кидди. Неужели?

— Это действительно козленок. Хозяйство майора Римсби. Ему не следовало забегать сюда — козленку, а не майору, конечно. Давайте разыщем его, пока не поздно.

— Поздно? Почему?

Вестон, не оглядываясь, торопливо зашагал вдоль зарослей, подгоняемый неясным и тревожным чувством. Козленок кричал совершенно так же, как плачет маленький ребенок, потерявший мать. Полковник Джеррис, недовольно пыхтя, поспевал за Вестоном и умудрялся задать не менее пяти идиотских вопросов в минуту.

Они взобрались на пригорок — и тут Вестон заметил на противоположном склоне холма забавно припрыгивающую маленькую фигурку. Козленок был темной масти, с узкой точеной мордочкой и свислыми ушами. Время от времени задирая голову, он оглашал окрестности жалобным: «Ма-а-а»!

Черт, как же подозвать его? Ни свист, ни громкий окрик тут не годились. Если просто побежать навстречу, неразумное существо может испугаться.

Вестон приложил ладони ко рту рупором, позвал негромко: «Кидди, Кидди!» Козленок оглянулся — видимо, именно в этот момент его внимание привлекла сверкающая изумрудом зелень «Старого Дика». Смешно поматывая ушами, козленок направился к кустам. «Стой, стой!» — закричал Вестон и бросился наперерез, но не успел...

Приподнявшись на задние ножки, козленок потянулся за листом...

Всего последующего лучше было бы не видеть. Проклятое растение вмиг ощерилось шипами. И зашевелилось, словно клубок змей. Ни одного неверного удара! Первая ветка, обвившись вокруг задних ножек козленка, дернулась и свалила его; вторая — шипами воткнулась в спину, две перекрестились на шее, еще и еще... Дикий крик живого, не желающего умирать, был невыносим. Сердце Вестона тошнотно подкатилось к горлу.

Еще секунда — и бешено бьющийся клубок свитых и переплетенных ветвей затих... Вот он дернулся еще раз — резко, судорожно — и был втянут неведомой силой в глубь зарослей; место, где он находился, суетливо прикрывали вновь расцветающие ослепительной зеленью тонкие, изящно изломанные побеги...

— Дьявольщина! Вы действительно показали мне нечто интересное, Гордон! Я не мог вообразить...

— Да, сэр. Я ведь говорил.

Сделай вид, что поправляешь фуражку. Придави большим пальцем веко. Оно перестанет дрожать...

— Что с вами, мой мальчик? Физиономия перекошена, словно вам только что вырвали зуб!

— Козленок, сэр. Он кричал.

— Если вы так жалостливы, почему бы вам не попытаться освободить животное?

— Боюсь, что уже поздно. Думаю, что он погиб. Мертв, как дверной гвоздь, сказал бы сержант Брэдли. И потом, я не уверен, что меня не постигнет та же участь.

— Вы хотите сказать... что это растение убивает животных и человека?

Милосердный боже, какой глубочайший интерес. Есть ведь люди, у которых расширяются ноздри при слове «убивать». Должно быть, оно пахнет долларами.

— Что это, Вестон?

Раскачались ветки — и с силой нечто было вытолкнуто из темной глубины зарослей, упало и покатилось по земле. Похоже на мячик, на шар из войлока. Ударившись о камень, подпрыгнуло упруго — Вестон разглядел и понял...

— Остатки несчастного, сэр. Видимо, то, что не под силу оказалось — кости, шерсть, копыта. Скатано в правильный шар. Несколько минут назад все это было живым козленком...

— Гордон, мы должны забрать шар с собой. Необычайно! Ну хорошо, не дергайте глазом, я сам прикоснусь к нему...

Если неудачник вертит в руках ружье — незаряженное, в него выстрелит приклад.

Если неудачник сделает открытие космических масштабов, он сталкивается с растением-убийцей, растением-пожирателем. Пожалуй, метеориту не стоило преподносить земле такой подарок. Здесь хватало специалистов соответствующего профиля.

...На этот раз Джеррис прав: лучше всего стереть с лица земли эту плотоядную мерзость.

Поперек рощицы, нарядной, как витрина с нейлоновыми елками, урча, полз бульдозер. Клак, клак,— со звуком открывающейся бутылки валились на землю шоколадные стволы. Можно было разглядеть, что они разделены на сегменты, подобно бамбуку, — густое сплетенье ветвей, прежде прикрывавшее их, как волосы русалки, темнело и съеживалось с быстротой бумаги, чернеющей в огне. Сзади бульдозера оставалась полоса земли, испещренная темно-багровыми круглыми срезами стволов. Из них сочилась какая-то смолообразная исчерна-коричневая жидкость.

В зеленой колючей стене была пробита брешь...

Солдат, управляющий бульдозером, обернул к ним веселое, лоснящееся от пота лицо и крикнул:

— Я дошел до конца! Вижу небо!

— Развернитесь и продолжайте работу! — закричал Вестон.

— Простите, капитан. Мне кажется, что старшему по чину...

— О, извините, сэр!

Джеррис приложил ладони ко рту:

— Паркинс! Свалите ветки где-нибудь подальше и сделайте перерыв!... Так вот, Гордон, я вам рассказывал про «Импалу». Поролоновые сиденья — на них чувствуешь себя невесомым, как наш славный Гленн; поручни, обитые имитацией кожи, пепельница с зажигалкой, ящик для перчаток... Даже моя жена не знала, что бы ей еще пожелать...

Почему он приказал прервать работу? Ветви кустарника невозмутимо покачивались по обе стороны просеки; на очищенной земле расплывались багряно-коричневые пятна. Но что же это?

С края одного из пятен выскочил, словно выстреленный, шоколадного цвета побег; на верхушке его тотчас зажглась зеленая капля... Еще... еще...

— Смотрите, полковник, они прорастают, один за другим!.. Здесь нужен корчеватель пней, иначе нам не избавиться от проклятой дряни!

— Возможно... возможно... А вот и наш славный Паркинс; что с вами, Паркинс?

— Боюсь, что моей старухе тут не справиться, сэр. Тут нужен гусеничный тягач или трамбовка. Я сбросил этот хворост в лощину, сухую, как фляга пьяницы, где раньше был ром. А он... Это трудно описать.

— Идемте, Гордон. Что за новый сюрприз приготовил нам «Старина Дик»?

Коричневые стволы и побуревшие, съежившиеся, как водоросли, вытащенные из воды, ветви были свалены в лощине беспорядочной грудой. С первого взгляда ничего не было заметно. А потом...

Это было похоже на виденный в детстве мультфильм «Царство цветов» — ромашка в желто-белом сомбреро, просыпаясь, упиралась в землю зелеными ладошками листьев и ножками-корешками, сладко зевала и выпрямлялась...

На срезе коричневых стволов появились пурпурные нити, они извивались, как дождевые черви, и вырастали на глазах. Вот первая дотянулась до земли и вошла в нее, как бурав; вторая, третья, — ствол подпрыгнул и снова упал; пурпурная бахрома нарастала все гуще, нити тянули ствол — так стальными тросами подымают опору высоковольтной линии. Еще секунда — и ствол, покачиваясь и дрожа, начал медленно приподниматься...

— Какая сила жизни! — свистящим шепотом сказал Джеррис. Он в возбуждении схватил Вестона за рукав, мял и дергал ткань. Розовые, благостные его губы сжались в тонкую полоску.

— Это уж такой куст, я знаю, — грустно сказал Паркинс. — У сестры моей был цветок — отрежьте у него лист, бросьте в воду, он как ни в чем не бывало пустит корешки, и все начинается сначала... Тут, видно, без огнемета не обойтись, сэр.

— Хорошо, Паркинс, мы воспользуемся вашим советом. А сейчас возвращайтесь в казармы, вас позовут. Нет, вы поглядите, Вестон, «Диков» целая шеренга! Восстают, как Феникс из пепла! Те ветви увяли, отвалились, но они уже одеваются новыми!..

Можно было бы и поумерить восторг. А если «Старина Дик» оказался бы столь же живучим на землях «моего брата Ричарда»? И вообще — омерзительно было смотреть на это красновато-бурое, скользкое и торопливое копошенье.

Сизой траве приходилось туго. «Старина Дик» прямо-таки выстригал ее всюду, куда могли дотянуться его мельтешащие, озабоченные щупальца.

Гордон зябко повел плечами. Если в том мире таковы растения, то какие же там змеи? Или тигры?

А... люди?


С высоты холма было хорошо видно, как разрослась жгуче-зеленая язва на первоначальном участке и как уверенно поднимались новые рощицы там, куда сбрасывали ветви после корчевки...

— Что ж, поразмыслим, Вестон, — сказал полковник Джеррис. — В эту неделю труда ухлопано немало. Мы старались и так и этак, и можем сказать со всей ответственностью, что нашего «Старину Дика», буквально, в ступе не истолчешь. Стоит упасть на почву мельчайшей частице, листу ли, ветви — и растение возродится, рано или поздно. Огонь? Да он его запросто тушит. Дусты и гербициды? Он даже не догадывается, что их надо бояться.

Единственное, чем мы его накрыли, это старый верный бетон. И накат не тоньше, чем у вас на НП. Разумеется, мы с вами были достаточно предусмотрительны и не «укатали» всех зарослей. Ведь я навел справки — ни о чем подобном нигде не писалось, наш с вами приоритет — вне сомнений...

Наш с вами. Ну, разумеется.

— Однако мы с вами не будем торопиться с опубликованием всех этих... гм... любопытных сведений. Чудо, как говорят, длится только девять дней... К тому же, есть и другая причина. Вы никогда не задумывались о практических возможностях «Старины Дика»?

Ага, вот для чего он столько времени пережевывал уже известные вещи. Послушаем. Кажется, старик нынче особенно в ударе. Красноречив, как Демосфен с камешками во рту.

— Я говорю с вами, как солдат с солдатом, Гордон. Вы знаете, я немножко теоретик и люблю смотреть вперед. Профессор Буоскарен — мой любимый автор, кстати, обязательно прочтите его «Руководство к антикоммунистическому действию», как-то сказал: «Нашей целью может быть только поражение советской империи и международного коммунистического движения». Эти слова запали вот сюда, мой мальчик!

Широкий хлопок по широкой солдатской груди. Что же дальше?

— Но как добиться этого? Вот в чем вопрос, если использовать счастливое выражение Шекспира. Я глубоко уважаю вашу работу, Гордон, и тех, кто вам ее поручил, но я привык говорить правду, как бы она ни была горька. Во всем этом мне чудится что-то необычайно окостенелое, застывшее. Старую собаку не научишь новым фокусам — вот что это такое. Я не сомневаюсь в нашем превосходстве в области ядерного вооружения. Но надо смотреть на вещи реально. Нас может ожидать... гм... ответный удар. В лучшем случае — мы завоюем территории, которые на долгие годы выключаются из сферы предпринимательской деятельности...

В лучшем случае. Вот именно. Но Джеррисы считают, что их удел на земле — лишь лучшие случаи.

— Вам не интересно? У вас рассеянный взгляд.

— Я слушаю с упоением, сэр.

— Не надо преувеличивать, мальчик. Требуется только, чтобы вы поняли... Я не зачеркиваю, конечно, некоторых попыток... по-новому подойти к проблеме. В Кэмп Дэтрике — кстати, это у вас в Мэриленде — несколько ученых крабов просиживают штаны, решая задачи биологической войны. Ведутся работы с насекомыми, микробами и вирусами. Кое-что сделано. Но кардинального решения — нет! А ведь подумайте, что это сулит, Вестон, — на миллионах акров неведомая болезнь с быстротой пожара уничтожает посевы; голод выступает как наш союзник, ослабленный противник не в силах сопротивляться, и мы вступаем на территории, которые очень легко могут быть снова пущены в хозяйственный оборот...

Необыкновенно изящно изложена суть дела. Нет, моему старику так не суметь, хотя они и учились в одном колледже.

— И главное, можно обойтись без объявления войны. Маленькая диверсия... никто не догадывается, откуда нанесен удар... паника... соболезнования с нашей стороны... Нам ничто не грозит... Вы улавливаете?

Разумеется.

— И... поняли, почему я начал этот разговор именно с вами?

— Пока еще нет.

Полковник Джеррис торжественно указал вниз, в лощину, где переливалась на солнце пронзительно-зеленая листва:

— Вот!

Так, должно быть, выглядел Наполеон, бросив свою фразу о сорока веках и пирамидах. Боже, лишь бы не дергалось веко. Надо выслушать все до конца.

— Представьте себе: один из туристов теряет где-то в тайге или на целине крошечный росток шоколадного цвета... Кругом безлюдье. Проходят недели... месяцы, прежде чем кто-то замечает победное шествие Старого Дика. А через месяц он будет неудержим, как чума в средние века! Его жгут — а он растет, его корчуют — а он множится. И не забывайте о возможных несчастных случаях с людьми, животными, о таинственной смерти, окруженной ореолом ужаса. Ваш козленок погиб не зря. Мы его еще сделаем национальным героем, ха-ха!

Христианский бог, бог любви, как же ты можешь вложить такую ненависть в свое создание? От нее каменеет каждый мускул, и нечем дышать... Такую ненависть — и такое бессилие? Ведь он, этот пожилой здоровяк с прозрачными глазами, сделает все, как задумал. Его не направят в санаторий для нервнобольных, как того собирателя бабочек. У него найдутся сторонники и покровители. Возможность несчастных случаев будет одним из убедительных аргументов!

— Вы уже сообщали кому-нибудь о своих планах, сэр?

— О, нет! Обо всем знаем только мы с вами. Солдатам приказано: «Убрать болтовню!» Слишком много поваров портят похлебку. Но не думайте, что ваши заслуги кто-либо умалит! Именно вы привлекли мое внимание к «Старине Дику», и я этого никогда не забуду!

...И я тоже. Я буду вспоминать об этом всякий раз, когда услышу о несчастных случаях. Должно быть, первыми попадутся дети. Кидди кричал, как ребенок, — будет легко себе представить. И никакой войны... Как просто.

— Это сулит вам многое, Гордон. И в служебной карьере, и в другом...

— Я понимаю. Я тоже смогу купить «Импалу», сэр.

— О, «Импала»! Я забыл сказать вам самое главное: подножку освещает маленькая лампочка, она ни за что не даст вам упасть!..

Она не даст вам упасть. Она не даст. Вам. Упасть.

...Ненависть, укрепи мою руку!

Знаменитый апперкот — и с шумом рушится тяжелое тело.

Туда, в зеленый блеск и шоколадно-лиловое тугое сплетенье ветвей.

Я думал, что он будет кричать громче. И дольше. Тишина. Сизая трава шелестит на ветру.

...Гордон Вестон сел на траву. Надо было подождать, пока «Старина Дик» выкинет мундир и прочее.

— Я напишу, что был единственный несчастный случай, — подумал он и потрогал правое веко. Веко не дергалось.



КОГДА МИР ТАК МОЛОД

Тайна горного духа

Плохое место. Заклятое.

Страшное место — Яман-Коя.

Ветер облизывает каменные ребра горы. Лысое ее темя сверкает на солнце. Сотней черных провалов-глазниц смотрит Яман-Коя на человека. А самый большой провал — трехзубый рот: два кривых зуба торчат внизу, один угрожает сверху.

Справа прихлынули к подножью горы круглые сероватые глыбы. Одна к другой, словно бараны, теснятся. Поодаль белый валун — точь-в-точь собака, стерегущая стадо. Кой-Тош — это Бараний Камень.

Все тут — живое. Притаилось только.

Ждет чего-то в зачарованной тишине.

Бакиджана ждет — а ну, войди, войди-ка, удалец! Каменные челюсти — лязг! — за спиной. И отрежут белый свет...

Была бы нужда лезть в черное чрево горы. А то ведь — смешно сказать — с девчонкой заспорил. И с какой! Именно с той, соседской дочкой, Зебихон, с кем и связываться не стоит...

* * *

Лепится по горному склону кишлак Посбаджи. Крыша Талибджана — Низаметдину двор. Очень ловко девчонке Зебихон швыряться сверху урюковыми косточками в соседского сына. А за водой — хочешь не хочешь — надо спускаться вниз; тут, у хрустальной горловины родника, и подстерегал Бакиджан обидчицу — барсом прыгал из травы, захватывал в горсть все ее мелкие косички, связанные белой тряпочкой на спине. Тогда Зеби поднимала крик, да какой — собаки на том конце кишлака начинали лаять...

— Ой-бо, Зебихон! — кричит ее мать, Мастура-апа.

— Ой-бо, Бакиджан! — кричит его мать, Холниса-биби.

— Мы-то, как сестры, дружим, а дети наши...

Поймают обоих — и устраивают, по обычаю, кулокчузма; дергают за уши и мальчика, и девочку, заставляя называть друг друга по имени. Примирят кое-как. А к вечеру, глядишь, опять Зебихон с Бакиджаном устраивают обезьяний базар. «Звезды наших детей различны, вскипяти их вместе, и то кровь не смешается!» — печалятся родные.

Звезды, кровь — ни во что это Бакиджан не верил. Он-то знал, в чем дело. Такой у девчонки характер, что нельзя терпеть человеку.

Стрекотлива Зеби, как саранча. Как не спросить ее: «Узкие глаза — бывают, а узкие рты?» Задириста Зеби, словно коза. Начни с ней разговор по-хорошему — и сам не заметишь, как заспоришь. Добела накалит: на каждое твое «да» отыщет «нет».

Вот и в этот раз.

Баки сидел над арыком, размачивая в воде кусок черствой лепешки. И Зеби — словно другого места нет — притащилась сюда же с братишкой на руках. Трясет своего Искандера, того и гляди голова оторвется...

А брови у девчонки — зеленые от усьмы. Усьмой — всякий знает — красятся девушки-невесты. Раздавят, разотрут ее листья в каком-нибудь глиняном черепке и мажутся зеленым, пенистым соком. Потом сок потемнеет. Хороши девичьи брови, иссиня черные, наведенные от виска и до виска. А у Зеби и бровей-то нет...

Поглядывая на нее искоса, Баки запел:

Река бурлит, река течет.

Вода уйдет — камни останутся...

Синей усьме не доверяй,

Усьма сойдет — брови останутся...

...Пой себе, пой, а Зеби выставила левое ухо:

— Смотри — бабушка сегодня проколола! Нитку продела, чтоб дырочка не зарастала! Скоро буду носить сережки — красные, как леденцы!

В ответ на это Баки заломил набекрень тюбетейку, точь-в-точь как Салиджан, старший брат. Но тюбетейка была великовата, с отцовской головы. Сколько ее ни крути — лезет на уши... Старая, засаленная.

И ведь все углядит этот любопытный, поворотливый, сорочий глаз! Зеби хихикнула в рукав:

— Промаслен до чего колпак твой... Хоть изжарь его!

Хриплым от злости голосом Баки сказал:

— А наш дедушка в Майдантал ездил по колхозным делам!

Зеби промолчала. Потом шлепнула братишку, потянувшегося за пестрым жучком — божьей коровкой: «Сиди!» И отозвалась наконец:

— Колхоз, колхоз... Все о нем толкуют, и никто не знает, хорошо это или плохо.

— Байские прихвостни, вот и болтают, — Баки даже сплюнул от негодования. — Колхоз — это очень хорошо! Дедушка говорит: в Майдантале откроется школа. Учить будет не мулла, а городской учитель. Все расскажет: почему бывает зима и весна...

У Зеби даже лицо вытянулось: кто-то другой первым проведал важную новость. Спохватившись, напустила на себя безразличие:

— Кто ж этого не знает! Бе! Аист в своем красном клюве приносит весну...

Баки махнул рукой. Откусил размокшую до сладости лепешку. Пережевывая, пробормотал:

— С глупой толковать — слов жалко...

Глядя на него, захныкал маленький Искандер, запросил есть. И получил шлепка:

— Дна нет у этого ребенка!

Баки сунул малышу последний кусочек лепешки — с кошкин носик. Зебихон ревниво стерла крошки, прилипшие к уголкам губ Искандера. И сказала надменно:

— Я — глупая, ты — умный! Ответь тогда: что — выше лошади, ниже собаки?

— Ишак! — заторопился Баки.

— Ниже собаки? — девочка даже присела от смеха. — Седло, вот что! Выше лошади, когда на спине ее, ниже собаки — если на землю положишь...

Сказать Бакиджану было нечего, он и молчал. А та — обрадовалась и затрещала:

— У Рахманкула ночью албасты унесла овцу... Пастух — за ней, а она — в гору, и как оттуда закричит, засвистит... Услышишь — сердце окаменеет...

Баки не выдержал:

— Вранье! Никакой албасты на свете нет... Отец мой ни во что такое не верит!

— А вот и есть, а вот и есть!

Расширив глаза таинственно, Зеби заговорила глухо, нараспев:

— Живет в горе Яман-Коя чудище... дурноглазое... сорокареберное... тридцатипозвоночное... Зовется горный дух — албасты...

Малыш Искандер захныкал, голову в плечи втянул, как цыпленок в дождь. Баки засмеялся:

— Маленьких пугай! А я не боюсь!

— Не боишься? Не боишься? Войди тогда в гору!

— За ухом не почесав, войду!

— А когда? Через год?

— Да хоть теперь же!

— Хорошо, иди теперь же!

— И пойду!

...Вот и сказано. У джигита слово — одно.

А до Яман-Коя — два часа пути по горным тропкам, перепутанным, как бабушкино пряденье. А добрые люди обходят заклятое место стороной...

Бакиджан вздохнул: все равно нельзя отступиться. А то девчонка совсем уже сядет на шею...

— Пойду собираться, — сказал, насупясь.

Зебихон — за ним.

Когда игра какая-нибудь интересная, когда товарищи ждут — обязательно у матери найдется неотложное дело: «Эй, подсоби-ка, сынок!» А тут... И дома-то никого нет, одна бабушка, да и та спит.

Из резного сундучка, выдвинув дверцу в его передней стенке, достал Бакиджан лепешку, крепкую, словно кожа. Сунул ее в дорожный мешок — хурджин. Смочил обрывок веревки кунжутным маслом — и тоже в хурджин. Подумав немного, снял со стены дедову пороховницу из рога киика — горного козла. Хотя ружья нет, все-таки...

Зебихон, подглядывая в дверь за его сборами, вьюном вилась от нетерпенья.

— Видишь — иду! — сказал Бакиджан. — Что мне твоя албасты — тьфу!

И зашагал, не оглядываясь.

А девочка — за ним.

Ну, с братиком на руках далеко не уйдешь. На краю кишлака Зебихон отстала, крикнув вслед:

— Принеси белый камень с Яман-Коя!

— Принесу-у-у!..

* * *

Он шагал и шагал, и тропа кружила его, знакомые холмы вставали то справа, то слева, блеск синего неба бил в глаза.

Он шагал и шагал, а люди не попадались навстречу и не догоняли; одни поползни с резким криком суетились на изломах скалы, да ящерка, застыв — то ли живая, то ли каменная, — провожала путника немигающим взором...

Он шагал — и все ближе подступала тишина, словно ватой окутывала, зачарованная тишь пустоты и безлюдья...

Тропинка нырнула под зеленую стену колючих, перепутанных кустов. Человек в такой чаще — что кошка в зарослях репейника. Сто раз Баки умылся по́том, сто раз проклинал эту подстрекательницу Зеби — отсохли бы у нее руки и ноги!

Голубая ежевичина блеснула под листом. Баки наклонился, кинул ягоду в рот. Выпрямился. И закостенел на месте.

Кто-то молча, крепко держал его за ворот.

Бывает же так — ни шевельнуться, ни крикнуть, только рот разеваешь, ловя ускользающий воздух...

Потом взвизгнул Бакиджан по-щенячьи:

— И-и-и-ий!.. — К-а-ак рванет!

Ветка боярышника, что вцепилась своими колючками в ворот его халата, с треском сломалась, и мальчик с разлёту шлепнулся в сырую траву.

Да что там — упал, что там — ушибленная коленка!

Потирая ее, Бакиджан смеялся от радости. Все вокруг сразу стало простым, обыкновенным. Вот — шиповник в бледно-розовом цвету. Вот — семейство грибов-поганок, словно толпа мальчишек в киргизских шапочках. Суетливый муравей вполз на руку, заметался...

Нечего тут бояться.

И ничего страшного на свете нет.

* * *

Ничего нет страшного.

Вот сейчас посидит Бакиджан на пригорке, поглядит, пожует лепешку...

Спешить некуда.

Не обвалится же она, эта Яман-Коя, не оживут, не покатятся серой рекой застылые каменные бараны...

Не торопясь, Баки поел. И слышит: кто-то пыхтит. Сыплются камешки. Неизвестный путник одолевает крутизну, по которой только что взобрался он сам.

Вот показалась высокая тюбетейка.

И два глаза — узкие. Блестят, как вода на солнце.

И птичий, тоненький носик.

И рот, синий от ежевичного сока.

Зеби!

Кому же и быть. Это же не девчонка — смола: прилипнет, и с песком не отмоешь.

Отдышаться не успела, а уже выпалила:

— Что сидишь? Храбрость свою дома оставил? Сбегать, принести?

Баки повел на девчонку глазом — свысока, словно петух на воробья. Ничего не ответив, закинул на правое колено левую ногу, стал разглядывать ее, трогать, как человек, в ступню которого вонзилась колючка.

Зеби — стоит над душой, ждет...

Должно быть, навязала Искандера тетке или сестре — и в горы. Проверять... Ну, к самой Яман-Коя не пойдет она — побоится...

Но Зеби двинулась за ним. Бывают ведь такие упрямые: если ноги оторвут — доползет!

* * *

Вот она, черная дыра. Холодом веет оттуда.

Бакиджан вытащил из хурджина свой самодельный светильник — веревку, смоченную маслом. Выбил кремнем искру, зажег. Зеби громко дышала у него за спиной.

— Баки, а Бакиджан! — жалобно прозвучал голосок, словно и не она это, сорока. — Вот еще говорят: поймает албасты — и мясо в клочья, и кости в порошок!

Бакиджан ничего не ответил. Подпоясал потуже изодранный свой халатишко. И полез, думая о себе: «Словно мышь в горлышко кувшина...»

Свет дня остался позади. Тьма впереди густела. На полшага только рассеивал ее зыбкий огонек, танцуя на кончике веревки. Туго сжимал ее Баки в левой руке, а правой он касался стены. Проход то расширялся, то сужался. Хрустела каменная мелочь под ногами, точно шелуха земляных орехов. «Вот она, Яман-Коя, — думал Бакиджан, — люди приблизиться к ней боятся, а я — иду... Камень да камень кругом, вот и все».

И вдруг — словно раздвинулись стены прохода, рванулся кверху каменный потолок.

Ой-бо, какая пещера! Пять кишлачных домишек поместились бы в ней. А то и больше.

Баки поднял свой светильник. Заплясали тени по углам. И пусть себе пляшут.

Пустая пещера. Камень кругом — спокойный, холодный.

И вдруг...

Зазнобило спину.

Оно было — как ожившая тьма. Рваный кусок мрака.

Ударило ветром в лицо — и пронеслось.

И тотчас страшными голосами заухала, заговорила пещера...

* * *

Исцарапанный, в синяках, задыхаясь — выкатился Бакиджан из каменного зева. Сердце в груди совсем стало маленькое, хоть в пригоршню бери его. Солнце, как плетью, ударило по глазам. А когда проморгался — увидел Зеби.

Ну, сейчас заработает язычок!..

Бакиджан зажмурился. Вытянулся, как неживой.

— Вай, жертвой мне стать за тебя, беленький!

И слеза — тяжелая, как стеклянная бусина, упала на его лицо.

— Погубила я тебя, в лапы чудовищу отпустила...

Причитает, как старуха. Слезы — кап, кап. Разберись-ка с этими девчонками...

Бакиджан сел, встряхнулся.

— Ну, чего зря соленую воду льешь? Упал я... Оступился... Огонь погас... Сейчас зажгу — и опять пойду!

— И я — с тобой!..

Пойми этих девчонок...

* * *

Уже прошли они ту пещеру, где спугнул Бакиджан летучих мышей, где проснулось — всполошилось голосистое эхо.

...Пока Зебихон его оплакивала, успел приметить цепкий глаз: черная дыра, что повыше входа в Яман-Коя, вдруг задымила.

Сизый дымок все редел, и вот уже видно — один за другим выскакивают из дыры лопоухие трепыханчики...

Коршапалак — летучая мышь!..

Вот кого он принял за исчадие ада! Вот от кого бежал, словно курица, обжегшая лапки, — великий храбрец Бакиджан! А эти чудны́е мыши — не то звери они, не то птицы — испугались его. Вон, даже вылетают, не дождавшись вечера...

Тогда же он решил, что снова зайдет в пещеру. А оттого, что Зеби увязалась за ним, еще веселее и тверже шагалось.

Девчонка беспрерывно ойкала. Смешно даже, что может человек так бояться. Каждый камень казался ей затаившимся чудищем. Танцуют тени на извилинах стен — она уже хватает за руку:

— Смотри, смотри, шевелится!

И вдруг замерла. Точно мышь, наскочившая на кошку. Белая вся — от камня не отличишь.

— Слышишь — плачет?..

Хотел Бакиджан посмеяться — не смог: уж очень насторожилась Зеби. Вся — как тетива, напряженная. И он наставил ухо.

Тоненький голосок словно из-под земли пробивается. Жалобно бормочет, всхлипывает, а слов не разберешь.

— Это она притворяется... Заманить хочет, — шепчет Зеби, чуть шевеля одеревенелыми губами. — Ой, вернуться бы нам...

— Ягненок в трещину упал, там, на горе, — решительно определил Бакиджан. — Живой еще. Стонет. Найти надо, вытащить...

Как ни тряслась Зебихон — пошла за ним. Все свое упрямство под землей растеряла...

Стена справа была гладкая и блестела, как стекло. С потолка время от времени срывалась капля воды — ледяная, норовила прокатиться за шиворот. Жалующийся голосок то замирал, то расстанывался так уж нестерпимо... «Неужели ягненок так может?» — думал Бакиджан, но шагал молча, насупленный.

И вдруг — камень под ногами помягчел, поплыл.

Не успел Баки найтись, как и что, — уже съехал на ногах по скользкому глиняному откосу. Зебихон — катышком — за ним.

Вот где они очутились.

Сто каменных столбов подпирают каменный потолок. Сосульками меж них свисает застылый камень. Снизу тянутся то ли пеньки, то ли грибы, то ли цветы — все из белого камня, сверкающего, словно лед. И бежит, торопится, глубокую щель пропилив в каменном ложе, и поет нескончаемую песню, захлебываясь второпях — ручей...

Вот тебе и ягненок!.. Голос бегущей воды приняли они за его стенанье...

Совсем весело стало Бакиджану.

— Ого-гой! — крикнул он, приложив ладонь к щеке, ребром. — Эй, подземный дворец!

Ох, ты — какое проснулось эхо, как пошло метаться из угла в угол! Только все слова перепутало по-своему, ничего не поймешь.

Зеби замахала на него руками:

— Зачем ты? Зачем? А вдруг зашатаются своды — и как упадут на нас!

И пошла вдоль ручья тихонько. А Бакиджан увидел необыкновенный камень. Тонко выточенный, сквозной, был он похож на кисть цветов ширача, что качается по весне выше самой высокой травы. Когда скачешь на коне, вдруг — мягко, прохладно, душисто — заденет тебя по щеке...

Хотел он отломить, унести с собой это чудо, но камень только с виду похож на цветок. Никак с ним не совладаешь. А тут еще снова Зебихон зовет. И голосок дрожит, тоненький, как паутинка.

— Баки! А, Бакиджан!

— Ну что там у тебя! Погоди!

Как раз камень начал поддаваться...

— Баки!

Так вскрикнула, что ноги сами поднесли к ней.

Ничего не говорит, только тычет пальцем вниз.

Что это?

Такой след не может оставить никто из живущих. Огромные лапы впечатаны в сероватый камень. Борозда меж ними — словно кто-то волочил тяжелый хвост... Как бревно, хвост — какой же сам-то зверь?

— Аждар! — прошептала Зеби. — Царь змей!.. Отсохли бы мои ноги, зачем я пошла сюда!..

Слезы опять полились по круглым ее щекам, быстро-быстро, как весенний дождь. Вся она сжалась в комочек... Ай, эти девчонки, сто забот с ними!..

— Ты вот на что погляди, — сказал Бакиджан вразумительно. — Окаменели следы эти. Сто лет назад зверь проходил. А ты сегодня боишься...

Зеби размазала слезы кулаком. И сказала, глядя снизу вверх сияющими, мокрыми глазами:

— Все, все тут живое... Чудищ здесь не счесть... Только все они окаменели вмиг — потому что пришел настоящий храбрец. Мне бабушка говорила, что так будет...

— Так и смотришь своей бабушке в рот, — проворчал Баки. — Вот погоди, будем учиться в школе...

* * *

— Царство вечного мрака и тишины, куда никогда не приходит день! Путь в таинственные недра земные! Каменные летописи, где оставили свои следы и доисторические животные, и наш предок — первобытный человек... Вот что такое пещеры! — заключил лектор и весело, по-молодому яркими и живыми глазами глянул на собравшихся.

— Все ясно, ребята? Вопросы есть?

В зале загудели нерешительно. Наконец поднялась смуглая, тоненькая рука:

— Бакиджан Низаметдинович! Вот вы сказали: царство вечной тишины... А там, где живет двоюродная тетя... Я была в гостях... Там есть пещера... поющая... Люди говорят: шайтаны там свадьбу справляют...

Говорила все это, краснея и заикаясь, худенькая девчушка с большими, во все лицо, глазами, сосед ее, широкоскулый мальчик, скривил рот насмешливо, шепнул что-то, потянул за рукав — садись, мол, не позорься!

Лектор улыбнулся.

— Вопрос закономерен. Действительно, забыл я рассказать вам, друзья, о необычных акустических явлениях в горах, в пещерах. Каковы их причины? Все те же — вода и ветер, а также строение местности. Ветер по-особому завывает в ущельях, имеющих суженную горловину. В некоторых пещерах создается движение воздуха то вглубь, то в обратном направлении. При этом раздается мощный низкий вой, словно ревет неведомое чудовище... В иных пещерах своды создают сильный резонанс: человеческий голос звучит раза в четыре громче. Залетает сюда ветер, несущий песчинки, ударяются они о сталактиты и сталагмиты, а слышится как будто рычание, плач, стоны. Интересные акустические эффекты создают бегущие и падающие подземные воды... Отсюда и народные легенды о злых духах и тому подобном. Хорошо, что Зейнаб мне напомнила об этом... Я ей очень благодарен.

Все начали оглядываться на девочку, задавшую вопрос, — она разалелась еще пуще. Сосед ее вскочил, как подброшенный пружиной:

— Я тоже хочу спросить! Бакиджан Низаметдинович! Когда вы сделали свое первое научное открытие?

— Когда? — ученый задумался. Глаза его словно загляделись во внутреннее зеркало памяти. — Вот когда: мне было, наверно, столько лет, сколько тебе, дружок!

Оттеснив плечом приподнявшуюся было соседку, мальчик закричал:

— А вы уже думали тогда, что надо всю жизнь отдать науке?

Лектор потер лоб рукой. Улыбнулся.

— Честно признаюсь — нет. Не думал...

— А... а как же?

— А вот как: сначала мне очень хотелось переупрямить одну девочку. И тогда мне ничего не удавалось. А потом... Я очень захотел, чтобы она перестала бояться. И уж, конечно, самому пришлось совсем забыть про страх. Тогда я и сделал свое первое открытие. Я нашел окаменелые следы динозавра в пещере Яман-Коя близ Сары-узун-сая.

Вот так-то, друзья...


Серебряный лист

Все наши не так смотрели вокруг, как в путеводитель: лишь бы чего не пропустить — всемирно известного. И ахали там, где полагалось: «Ах, секвойя гигантская! Ах, фисташка дикая в возрасте тысячи лет!» А вы мне сначала покажите того, кто эту тысячу лет отсчитал.

Надоело. Взял да и махнул в боковую аллейку, без особого шума. Не лес ведь, не заблужусь.

Иду, а кругом указатели: иди туда, иди сюда... Я взял и свернул по дорожке, на которой указатель забыли поставить. Густо тут заросло, тень глухая, без пятнышка. Кусты какие-то стоят, в белом цвету, как в снегу, пахнет ничего себе, вроде бы в магазине, где духи продают и разную там губную помаду. А между кустами цепляется проволока колючая. Ого! Чего это они там запроволочили? Все смотри, а тут нельзя! Интересно! Я и пошел вдоль проволоки.

Шел, шел, слышу голос. Задумчивый такой.

— Ну, и как же мне вас именовать, безродные вы мои?

Я совсем тихо пошел. По-индейски, с пятки на носок. И за кустами, за изгородью вижу: открытое место, участочек небольшой. И на нем растения разные, совсем не похожие на все в том саду. Ну, как вам сказать? Вот если б взять да к зеленому шелку пришить заплату из мешковины. Все вокруг — блестит, цветет, в глаза бросается. Не лист, а веер зеленый, не дерево, а целый букет. А тут листики мелкие, все больше серого, мышиного цвета. И колючек много.

Наверно, за то и земли хорошей пожалели этим травкам. Камней кругом насыпано, как на пляже. В одном месте — прямо горой. И возле этой горы каменной сидит человек, ни на чем сидит, просто на корточках.

Так на вид ничего себе, мускулатура в норме, вроде молодой, но не очень, парнем не назовешь, и на «дяденьку» еще не потянет.

А занимался он вот чем: травки в большую лупу разглядывал и сам с собой рассуждал:

— Эндемичные виды? Безусловно. Значит, никакие определители не помогут... Для удобства скажем так: ты будешь «мохнатус», — он пошевелил пальцем один кустик, с листьями толстыми, как собачье ухо. Тронул другую траву, — она щетинилась в ложбинке между камнями, как бурый ежик. Вскрикнул, видно, укололся. Сказал:

— Ты будешь «подушка для булавок».

И еще травку потеребил. Эта была вся белесая и блестела, как рыбья чешуя. И говорит:

— А ты — «серебряный лист».

Потом он вытащил из кармана спички. Я думал: закурит. А он совсем уже непонятную штуку отчудил: зажег и к своему «мохнатусу» потянул огонек. И... я чуть не ахнул! Едва удержался.

Над растением заплясало бледно-голубое пламя. Как будто газовую горелку зажгли. А листья сами не горели.

Пламя точно вздохнуло на ветру и погасло. Человек сказал:

— Эфиронос. Очень приятно. Все вы тут, чем можете, оберегаетесь. И от солнца и от холода. А вот как вы насчет алкалоидов? Или гликозидов?

Я уже совсем ничего не понимал и поэтому стало скучно. А странный дядька вдруг взглянул на часы и хлопнул себя по затылку:

— Ого! Пора идти за Гэлькой!

Он встал, сладко потянулся, сделал руками «Раз-два!» и зашагал в глубь участка.

У меня под ухом в кустах что-то зашевелилось. Я вздрогнул.

— Тё-тё-тё!

Фу ты, птаха какая-то хвостиком вильнула. «Тё-тё-тё!» — передразнил я ее. И пошел делать новые открытия.

* * *

Я ходил и ходил, а наши все не встречались. Оказывается, сад действительно большой. Недаром — всемирно известный.

А какие тут были местечки, чтобы прятаться! Или играть, например, во вьетнамских партизан — нападать из непроходимых зарослей! Я пожалел, что никого из ребят тут нет. Вообще, одному стало скучно. Хоть бы познакомиться с кем!

Я даже обрадовался, когда увидел девчонку. Она сидела возле бассейна. Очень интересный был бассейн — как большая лестница, а каждая ее ступенька — каменная яма с водой, и вода тихонечко переливается на следующую ступеньку. В воде росли кувшинки с темными кожаными листьями и еще какие-то водяные растения, а между их стеблей задумчиво плавали золотые рыбки.

Мне очень захотелось поговорить об этих рыбках, и я сел рядом с девчонкой на каменный барьер. Конечно, если бы тут был кто-нибудь еще, я и не подумал бы с ней заговаривать. Вообще-то я не против девчонок. С Майкой Самохваловой даже дружу. Но этой было всего лет семь или восемь. Она была худая, с тонкими ногами, и голову держала немножко набок. А главное — одета, как стиляга. Сарафан такой расписной, и очки от солнца — узенькие, без оправы. Из-за этих очков она была похожа на стрекозу.

Когда я сел рядом, девчонка совсем уже свесила голову на плечо и сверкнула на меня своими стрекозьими темно-зелеными стеклышками, как будто ожидала, чего я скажу. Я и сказал:

— Ты что, заблудилась?

Она говорит:

— Нет, я садовая.

Голос у нее был такой тоненький, но не визгливый, как у других девчонок. Он был какой-то прозрачный, будто бы заговорила эта вода в бассейне.

Я спрашиваю:

— Что значит — садовая? Разве в саду живут?

И засмеялся. Она так рассудительно отвечает, будто взрослая:

— Конечно, живут. Научные работники — тут работают и живут.

Я еще пуще рассмеялся:

— Ух ты, какой научный работник!

А она сморщилась и подергала носом. Ну, в точности, будто кролик. И говорит с такой досадой:

— Фу, какой бестолковый мальчик. У научных работников тоже бывают дети.

Я живенько сделал поворот на сто восемьдесят градусов. Спрашиваю, как ни в чем не бывало:

— А что это за деревья?

Она даже не запнулась. Посыпала, как трещетка:

— Это магнолия японская. А напротив — крупноцветная. У нее цветок — вот такой!

И показала руками — как будто большую тарелку. Важно так, вроде она сама такие цветы делает. Это просто удивительно, чем только девчонки не важничают. Я знал одну — она все гордилась, что коленки часто расшибает.

Я говорю:

— А по мне, хоть бы вовсе цветов не было. Что в них проку? Вот бамбук, еще куда ни шло, на удилища годится. Таких вот рыбок ловить, как здесь.

Девчонка вроде удивилась. Закачала своими стеклышками:

— Где — здесь?

— Ну где, в воде.

Она опустила руку в воду, поплескала пальцами.

— Тут растет кувшинка розовая. И тростник, и камыш. И еще папирус. А какие же рыбки?

Я рассердился. Еще бестолковым обозвала меня, а сама? И говорю:

— По-вашему, по-девчачьи — золотые. А на самом деле — просто оранжевые. Караси, одним словом.

Она еще нашла, что спросить:

— А что такое — оранжевое?

Я говорю:

— Вот сейчас предъявлю тебе, и сама увидишь. Плещи-ка водой в мою сторону! Да не так, а как будто гребешь!

Она послушалась. И что вы думаете, подогнала рыбку, а я ее ухватил! Ладонь под бок корабликом подвел и вытащил с водой вместе.

— Держи, говорю, научная работница!

Руки у нее маленькие, в двух сразу только рыбку удержать. Выплеснул я карасика ей в ладони, он как затрепыхается, а девчонка как запищит:

— Ой, ой, она живая!

Вот смешнячка! Я говорю:

— А ты что думала — тебе в бассейн соленую запустят?

Но она так радостно смеялась, и головой мотала, и тряслась над этой рыбехой, — мне и то стало весело. И вдруг над самой головой прогудели басом:

— Что тут такое?

Кто, вы думаете? Тот самый непонятный гражданин, что возился с травой на огороженном участке. Весь расхмуренный. Ну, ясно. Сейчас начнет: «Если каждый будет вылавливать по рыбке...» Будь я один, только бы он меня и видел. А девчонка весело так на него очки выставила, словно и не боится. Я скорее у нее рыбку перехватил и бормочу:

— Погуляла и ладно, пора домой!

И булькнул ее в воду. Ругай теперь!

А человек на меня и не взглянул.

— Гэля! — говорит хмурым голосом. — Сколько раз тебе повторять: нельзя одной. Ты же знаешь: мама волнуется!

— Ну и зря, — заявляет девчонка преспокойно. — Я уже эту дорожку наизусть знаю: вот так, и так, и так... А вы все не пускаете!

Ну, он ее — за руку, и поволок за собой! Далеко уже отошли, вдруг она оборачивается:

— Мальчик! Спасибо за рыбку!

Вот чудачка! Как будто я ей подарил карасика.

...В этот день был прибой, и купаться меня не пустили. Мама с тетей Леной пошли по магазинам. А я катался на кольцевом троллейбусе. Сделал четыре круга — надоело, слез.

На остановке цветы продавали. Длинные такие, красные, желтые, всякие. Издали посмотришь — как будто костер в ведре. И как-то незаметно я с этих цветов перескочил на сад, где вчера были. Думаю: почему травки, самые незавидные, проволокой огорожены? Что за фокус — воздух спичкой поджигать? Девчонка тоже припомнилась. Разговаривает смешно, как большая, а саму гулять по саду не пускают.

Так я и вскочил в автобус — одна остановка всего.

Вот так сад, ну и сад!.. Я думал: запросто вчерашнее место найду, где «мохнатусы» эти красуются. И вроде узнал дорожку, иду, иду... Кругом деревья, листья сверкают, колышутся... Нет, не то место!

Бродил, бродил, даже ноги загудели. И вдруг приметные кусты — в белом цвету, тяжелом и пышном. В кустах проволока прячется. Ага, вот оно!

Кончились кусты, а за ними... дом. Да, обыкновенный, одноэтажный. Крылечко с навесом. На крылечке рыжий котище спит. Очень ты мне нужен!

Крякнул я с досады, запустил в кота веточкой. Он глазами — сверк, и — мя-а-у! И тут же выбегает из дверей девчонка. Та самая. Гэля или как ее там. В руке — морковка обгрызенная. Кот ей в ноги — трется, выгибается. Она ему сейчас же — морковку. Тот понюхал для приличия, и снова кричать. А она уговаривает:

— Ешь, ешь, Базилик. Морковь — это лакомство гномов. Знаешь, таких лесных человечков. Отнесешь им вечером миску морковок — а утром в миске золото...

Ну, не видел я таких — котам сказки рассказывать! А она еще села на ступеньку и запела:

Обо мне все люди скажут —

Сердцем чист и не сбесив...

Услыхал я это «не сбесив» и с хохотом из-за кустов вылез. Она голову ко мне поворачивает:

— Кто там?

Вот чудачка, не узнала. Я говорю:

— Забыла? Рыбу тебе вчера ловил. А вообще-то я — Сергей.

— Ну, заходи, Сережа.

Зашел я. Сел на крыльцо. Сидим, кота гладим, а он и рад. Я говорю:

— Это кто тебя вчера увел? Брат?

Усмехается:

— Такой большой разве может быть братом? Это дядя Костя. Мы с мамой к нему приехали хвойным воздухом дышать, чтобы я окрепла.

Посмотрел я на нее: пальцы — палочки, и уши маленькие, просвечивают, точно раковины. С воздуха окрепнешь! Опять молчим. Только и слышно: деревья шумят, как море. Птицы начали голоса пробовать:

— Ци-ци-ци!

— Тень-тень-ти-у!

Гэля спрашивает:

— А какие птицы певучие?

— А я знаю! Их не видно.

— Тебе тоже не видно? — удивилась.

Вот как туго соображают некоторые люди! Я и не придумал, что отвечать. И вдруг она говорит:

— А мне совсем ничего не видно.

— Ты бы еще потемнее очки напялила! В тени бы хоть сняла!

Она послушалась сразу. Сдернула свои стрекозиные крылышки.

Я еще ничего сообразить не успел, а меня свело всего — не дохнуть.

Большие у нее были глаза. Темно-синеватые. И смотрели прямо на солнце — не жмурясь, не мигая.

Она вздохнула. И говорит прозрачным своим голоском:

— Без очков — все равно. Я ведь слепая.

Все рухнуло, обвалилось у меня в душе...

* * *

Я почти каждый день ходил в сад. Меня без билета пускали — дядя Костя попросил. Он и вправду оказался научный работник. На участке этом, огороженном, опыты проводил. У него там редкие, самые тропические растения.

И про Гэлю я все узнал. Она скарлатиной болела, маленькая, ну, осложнение... Мать ее — дяди Кости сестра, а живут они вообще в Минске. Оттуда в Одессу поехали, думали — можно операцию. Не знаю уж, почему, но оказалось — нельзя. Мать ее очень переживала. А Гэлька сама? Ну, что она понимает? Она ведь даже не знает, что значит — видеть.

Я пробовал сидеть с полчаса, зажмурившись, но разве — то? Веки красным просвечивают, и свет, и тень чуешь... Конечно, Гэле я ничего такого не говорил, а просто старался играть с ней и ходить повсюду.

Она ведь не такая, чтобы плакать или там ныть. Везде лезет, все ей надо узнать. Идет, за руку мою держится и быстро-быстро бормочет:

— Ах, как автобус тарахтит! Ухо заболело. А люди как громко разговаривают! Второе ухо заболело. Значит, уже базар. Сережа, давай мороженое купим!

А в саду? Хозяйкой ходит. У цветов, у деревьев названия такие, что язык вывихнешь, — а у нее так и слетает: кельрейтерия, традесканция, филлокактус! И еще меня поправляет. Возьмет цветок в горсть, носом зароется:

— И не китайский чубушник, а амурский! Китайский не такой тебе!

Любимые ее цветы — душистые: лаванда, шалфей мускатный. Миртовые листики потрет между пальцев: ах! Сама — как заяц: брови наискосок и очки, будто глаза косые...

И когда это врачи научатся — всем операции делать?

* * *

К дяде Косте на опытный участок мы нередко захаживали. Сначала он на меня вроде крысился, а потом ничего, привык. В оранжерею нас повел.

Очень это интересно — оранжерея! Вся из стекла. Вдоль стен трубы толстые проложены. Отопление! Такие уж тут растения — им и крымской жары мало.

Чувствуешь себя в этой оранжерее, как в бане, в парной. Зелень сочная, скользкая, жирно блестит. А дядя Костя рассказывает, куда какое дерево годится. Мне больше такие нравились, что плоды вкусные дают. Авокадо, например, или хурма, или фейхоа. А Гэльке — из которых лекарства делают... И самый ее ненаглядный — саркоцефалюс. Дядя Костя говорил, что это дерево — аптека африканских саванн. Корни сушат — делают присыпку для ран. Настой листьев — от лихорадки. Кору жуют, когда зубы болят. И листья, и кора, и само дерево — все в дело годится.

— А вот это, — говорит дядя Костя, — «волшебное яблоко». Знаете, как в сказке: упал богатырь чуть дыша, а яблоко съел — и опять мечом замахал. Это у нас растет в Приморье. Элеутерококк! Запомните! Замечательное средство из него получают — бодрит, освежает, снимает усталость. Заменитель «корня жизни» — жень-шеня.

Я спросил:

— Дядя Костя! А вот у вас еще участок есть — там все такое маленькое... невзрачное... Колючки одни. От них-то какой толк?

Не знаю, почему, но он рассердился. Лицо такое стало — ну, прямо, как у директора школы, когда тебя в кабинет вызвали по причине разбитого стекла...

— Предупреждаю, — сказал он скрипучим голосом, — самим никуда не лазать! Ничего не трогать! И боже упаси — рвать!

Как будто я всю жизнь мечтал — колючки рвать! Ужасно странные люди — эти ученые.

А он встал — руки в карманы. Глаза куда-то далеко уставились. Засвистел. Получилось вроде песенки «Далеко, далеко, где кочуют туманы...»

Я тихонечко Гэльку за руку и — задний ход!

Уселись мы с ней в беседке. Я спрашиваю:

— Отчего это дядя Костя такой сердитый?

Она ладошкой машет.

— И вовсе не сердитый! Он волнуется. Его запланировали.

— Как это — запланировали?

— Поставили в план — лекцию читать. Для трудящихся. А он говорит: «Мой репертуар известен. Я не пластинка, чтоб сто раз прокручиваться. Перед слушателями стыдно». А мама говорит: «От тебя вовсе не требуется Америку открывать». Дядя Костя как закричит: «А почему мне зажимают рот?» А мама говорит: «Потому что ничего еще не ясно!» А он: «Все равно, все равно, главное — поставить про... проблему!» Потом я у мамы спросила: «Зачем дяде Косте рот зажимать?» Она объяснила, что никто ему не зажимает, а просто он не согласен. Он хочет об одном лекцию читать, а запланировано о другом. Вот он и разнервничался.

Я говорю:

— А он — настоящий ученый?

— Еще какой! — всплеснула ладошками Гэля. — Он почти что кандидат наук. Он даже духи умеет делать.

— Какие духи?

— А вот пойдем к нам — узнаешь! Как раз мама в город уехала, панамку для меня купить. В лабораторию зайдем. Вообще-то туда ходить не велят, но раз никого дома нету...

* * *

Лаборатория — маленький такой чуланчик, раньше это ванная была. Кругом книги — стопками, пачками. Над столом — полка с дырочками, а в каждую вставлена пробирка. И в пробирках — зеленое, желтое, синее налито. Как будто карандаши цветные.

Еще на столе — разные приборы, спиртовка, колбы, тоже неизвестно с чем. Так и потянуло какой-нибудь опыт сделать! Если б не с Гэлькой я был... А с ней боюсь.

Все я там потрогал, пересмотрел. На маленьких весах захотелось что-нибудь взвесить. Смотрю, из одной книги письмо торчит. Я его вытащил, на чашку бросил и разновесками тютелька-в-тютельку вывесил. А потом взглянул на конверт — какая там марка. Оказалось, обыкновенная, и конверт обыкновенный, с цветной картинкой. Только вот что удивительного: адрес как будто русскими буквами написан, а я ни слова не понимаю. Спрашиваю Гэлю:

— А дядя Костя из-за границы письма получает?

— Ой! — говорит. — И письма, и бандероли, и посылки! И сам посылает — семена, черешки. А как же!

Я опять посмотрел. Нет, конверт наш, советский. Из серии «Народности СССР».

— Вот, говорю, Гэлька, письмо какое-то странное.

Рассказал ей, в чем вопрос. Ну, разве она знает! Маленькая еще. И вот что ей в голову взбрело:

— Давай прочитаем!

Я посомневался немного. Нехорошо чужие письма читать. А потом подумал: прочитать я все равно не смогу. Посмотрю только, это не считается.

Вытянул письмо из конверта. Такой же почерк, и так же ничего не понять. Но к письму был приколот лист белой бумаги, на машинке напечатанный, по-русски. Я заглянул только. И уже не мог оторваться. А Гэлька теребит меня: «Читай, читай!»

И вот что я прочитал:

«Самому ученому профессору.

Дорогой, уважаемый товарищ!

Желаю вам благополучия и здоровья, вам и вашим детям, и внукам, и всем родственникам.

Пишет вам старый пастух Арсланкул, сын Бобокула.

С юных лет, когда еще первый пушок не темнел у меня над губой, и до той поры, когда старость согнула меня, точно куст арчи на ветру, живу я в горах. Орлы — наши соседи, и по утрам хозяйки выметают из домов клочья утреннего тумана...

В молодости был я ловок и силен, как говорят, у живой лисы хвост мог отрубить. Прославился как меткий стрелок, удачливый охотник. В поисках зверя забредал в такие места, где тишину никогда еще не вспугивал голос человека. Видел немало чудес, сотворенных из камня неведомой силой, видел удивительные цветы гор, — они были похожи на то, как если бы ночь посеяла звезды, а звезды бы расцвели, — но я проходил мимо, беспечно думая: «На что кошке жемчуг?»

Лишь с годами я стал прислушиваться к рассказам стариков, знающих то, чего другие не знают. Иным, зорким взглядом смотрел я на все, что меня окружало, и все сохранял в казне своей памяти.

Я услышал о траве бирмакара с плодами, похожими на пузыри, — из листьев ее делают примочку, помогающую при ушибах, о травах таг-ялпыз, сассык-маталь, сум-бул, мехригие, исирик и прочих, которым люди приписывают полезные, достопамятные и чудодейственные свойства. Семена этих трав я разыскал и сохранил.

Я увидел в горах необыкновенную дикую яблоню. Вся земля под ней была усыпана толстым слоем опавших и перезимовавших ее плодов. Они были сладки и сочны, с гладкой тугой кожицей, словно и не пронеслись над ними бури суровой горной зимы, словно снег не засыпал их... Я съел яблоко, а семечки сохранил.

Близ печального озера Кули-Вати-Калон, — расположенное высоко в горах, оно и летом не освобождается от ледяных пут, — видел я еще одно чудо. Среди осыпей и голых камней, где могут выжить лишь злые колючие травы мармарак и кампыр-муруш, глаз мой поразила свежая зелень. Под скалой, в небольшой пещере, бил теплый ключ, а рядом рос куст черной смородины, — о ягоде этой, сладкой и крупной, и не слыхивали жители таких высот. Я сохранил семена смородины.

Я увидел незнакомые растения — зерна их принесла в половодье река из скалистых мест, недоступных человеку. Не перечислить всего, что я видел...

Мне самому не довелось учиться, но я возлагал надежды на сына, быстрого умом и жадного к знаниям. Горе, огромное, как гора, обрушилось на мой дом, как на тысячи других, — сын мой погиб, защищая свободу и счастье Родины.

И вот, в преддверьи старости, я остался один, и все, что принесла мне долгая жизнь, лежит без пользы, как закопанное в землю сокровище. Цену золота знает ювелир. Я жду от тебя совета. Что делать?

Писал со слов Арсланкула Бобокулова секретарь правления колхоза Мирза Исмаилов».

Вот так письмо! Лучше иной книжки. Я читал, и у меня даже сердце заколотилось, как будто два квартала пробежал наперегонки. Кончил, и еще раз захотелось прочитать, но Гэлька заскучала. Она давно уже болтала ногами и вертелась на стуле.

— Подумаешь, — говорит, — черная смородина! У нас тут в саду лавровый лист на дереве растет. Лучше давай, Сережа, духи понюхаем! Их дядя Костя сделал!

Я никак не мог сообразить, что за духи. О высоких горах, о немерзнущих яблоках — вот о чем я думал. И даже зло взяло на дядю Костю — ему такие письма пишут, а он сидит тут, фокусами занимается. Духи какие-то... Но с Гэлькой спорить невозможно — как наклонит голову к плечу, так и вспомню: «И без очков — все равно...» Оказывается, духи эти в пробирках. А я-то думал — опыты... Гэлька говорит: «Это — перегонкой. И на спирту». А толком рассказать не может. Она ведь только слышит, что говорят, а видеть — не видит...

И еще она сказала, что самые лучшие духи — на второй полке, в третьей с краю пробирке, и название им «Серебряный лист». Почему-то были они синие. Не как чернила для авторучки, а поголубее, и как будто светились, точно и не пробирка стоит, а лампа дневного света.

Я достал ее осторожненько, пробочку ототкнул. И как тут запахло!

Никакой цветок на свете так не пахнет — у меня защекотало в носу, и дышать стало необыкновенно приятно, как зимой на лыжах.

А уж Гэлька радовалась! Она прямо пила запах и носом, и ртом: «Ах-х, ах-х!». Потом говорит:

— Дай мне ее, Сережа, я чуточку подушусь!

Я разозлился. Ей ничего не будет, мне, в случае чего, отвечать. Может, он эти духи для подарка сделал!

— Нет, говорю, хватит!

И обратно в гнездышко пробирку втолкнул. Гэлька сползла со стула, присела на корточки:

— Котик! — зовет. — Базилик! Где ты, кис-кис-кисанька!

Кот — вот он, пожалуйста. Ласкается, хвост трубой. И Гэлька ему:

— Ах ты, оборванец!

Разговаривает, как с человеком, а у самой губы передергиваются. Ну, не могу я на это смотреть!

Проявил малодушие. Снова достал пробирку:

— Бери, только каплю, не больше!

Она засияла. Быстренько на ладонь себе капнула. И правда, немного, по совести. А запах еще сильнее поплыл, волнами. Базилик тоже учуял. Кругами заходил, задравши голову. Орет. Я знал раньше, что кошки валерьянку любят. Может, и эти «духи» — вроде валерьянки?

А Гэлька говорит:

— Я еще капельку — волосы подушу. Мама всегда так... В волосах запах всю жизнь держится!

Не успел я опомниться, она уже на голову капает. И тут Базилик — как ее всем туловищем под колено двинет! Рука дернулась, и чуть не полпробирки выплеснулось на лоб!

Она как закричит:

— Ой, ой, жжется!

Ну, не помню, как: я кота — ногой, пробирку — рукой, а другой рукой платок шарю, и как назло, нет его в кармане, конечно. Схватил полотенце, давай вытирать. А Гэля очки сбросила, глаза кулаками натирает и кричит, словно ей зубы рвут:

— Ой, жжет, больно!

Подвел я ее к раковине, тихонечко синее это смыл, полотенцем промакнул. Она затихла, только дышала еще со всхлипом. Коту, конечно, наподдал я как следует — он так и выстрелил с крыльца.

— Ой, ругать меня будут! — плачет Гэлька.

Конечно, по головке не погладят за такие номера. Надушилась! Я прикинул на глаз пробирку: и половины не осталось. А вот если все по-умному... Я говорю:

— А при чем тут ты? Кот пролил, нашкодничал.

Она головой мотает:

— Ну, и побьют его. А он даже сказать не может, что не виноват... Я же духов захотела!

Полез я в затылок:

— Ну, чего там... Больше всех — моя вина. Постарше, кажется. Так и скажи дяде: Сергей натворил дел.

Опять не согласна:

— Нет, я все скажу, как было... Только... Одного не скажу — что больно было. Мама будет волноваться. А зачем — ведь все уже смыли.

На этом и порешили. Я скоро домой пошел: чего еще тут дожидаться!

* * *

На другой день мать заявляет:

— Избегался ты. На себя уже не похож, глаза ввалились. Одевайся поприличней, едешь с нами в Бахчисарай.

Я и так, и сяк — ни в какую, едешь и все. Конечно, в другое время почему не поехать? А тут я все время думал: Гэлька там ждет и уж, ясное дело, решила, что я струсил, от ответа ушел.

И все мне было ни к чему. По дворцу какому-то ходим, а я и не смотрю. Вдруг все застыли. У стены — вроде умывальника, с чашечками мраморными. Из одной в другую вода перекапывает.

Слышу, люди шепчутся:

— Вот он, фонтан Бахчисарайский!

Этот и есть? И Пушкин про него целую поэму написал? Да, неважно тогда обстояло дело с фонтанами. У нас, на Театральной площади, — куда! В три яруса бьет, а вечером подсвечивается разными цветами.

Поздно уже к себе вернулись. А на другой день снова поездка назначена. До крику дошло. И все напрасно.

Так четыре дня промытарились. К вечеру в какой-то парк попали, уж и не помню, где. В кино билетов не достали, катер — через полтора часа. Сели перед открытой сценой. Там стол устанавливают, и ящик такой высокий, чтоб за ним человек говорил. Народ собирается, толкуют, что лекция будет. Лекция так лекция — мне уже все равно было, лишь бы ноги вытянуть да чтоб в глазах ничего не мельтешило. И чтоб можно было подумать.

Только маме это почему-то не нравится. Сейчас же начала:

— С ним разговаривают, а у него глаза в космосе... И какими это мировыми проблемами ты занят, хотелось бы знать?!.

Я и вправду никогда столько не думал, как в последнее время. О разном. Больше — о людях. Каково тем, у кого ноги нет или руки? Или таким, что ничего не слышат? Ни моря, ни ветра? Или таким, как Гэля?.. Как им жить? Один раз она берет в руки лист кувшинки и говорит: «Оранжевый!» А он зеленый, конечно. «Почему это?» — думаю. И вспомнил: рыбки! Они гладкие, холодные, и лист такой же. Вот как она понимает... Или объясняла мне: «Улитка низкая, а лебедь высокий!» И все... А скажи ей: «Лебедь красивый!» Надо же объяснить. А как? И так будет жить человек всю жизнь, не зная, что такое красивый. Ну, читать ее учат, по выпуклым буквам. Но много ли таких книг? И вот, как подумаешь, на душе делается, будто ты в чем-то виноват. И ты, и все люди у кого все целое, не больное...

Я вспомнил: ящерица. Схватишь ее — хвост в руке остается. А потом вырастает новый. Вот если бы у человека так!.. Изучить это надо. Добиться. Ведь узнали же люди, что надо оспу прививать. Или уколы — от брюшного тифа. Надо только как следует взяться — ну, зубы стиснув, не отступая...

Я так раздумался, что не заметил, как человек взобрался на сцену и встал за высоким ящиком. И вдруг подтолкнул меня знакомый голос.

— ...несколько отступлю от намеченной темы лекции...

Это был дядя Костя — вот дела! В костюме, с галстуком, солидный, будто директор школы. Я даже съежился, вспомнив про нашу с Гэлькой оплошку. Но он, конечно, не видел меня, а стоял себе и читал лекцию, как всякий ученый. Пока все это сообразилось, дядя Костя уже много кой-чего наговорил. Я начал слушать вот с каких слов:

— ...сотни неизвестных прежде алкалоидоносных, гликозидосодержащих, ароматических и других фармакологически активных растений... Из них получены вещества, понижающие кровяное давление, способствующие заживлению ран, успокаивающие нервную систему...

Слова все были такие длинные, сонные, — я зевнул и долго ничего не слушал, потом вдруг ухо опять поймало понятное:

— ...и даже в Японии. Японские матери присылают письма, в которых благодарят ученых нашей страны за чудодейственный препарат. Галантамин помог сотням детей избавиться от тяжелых последствий полиомиелита — детского паралича...

Оказывается, если слушать только голос лектора и ни о чем постороннем не думать, можно все, в общем-то, понять. Дядя Костя рассказывал о горах и пустынях Средней Азии. Там очень много растений, каких нигде больше нет. Климат там очень плохой. В горах бывает так: ночью цветы водяного лютика вмерзают в лед озерков, на которых они растут. А пригрело солнце — лед растаял, цветы снова живые. Растения там приспосабливаются к суровому климату. Чтобы не мерзнуть, жмутся к земле, прячутся в трещинах, за камнями. Или растут плотными подушками, согревая друг друга. Листья у них опушенные, мохнатые. А в пустыне, где жарко, наоборот — узкие, чтобы испарять поменьше воды. А есть такие, что выделяют испарения эфирного масла. Этот пар можно зажечь, а само растение не сгорит. (Тут я сразу вспомнил, как дядя Костя поджигал «мохнатуса»! Вот тебе и чудеса!) И во многих растениях содержатся разные полезные вещества. Из одних делают лекарства. Из других добывают смолы, нужные для химической промышленности. Одним словом, наши горные растения такие же полезные, как те цветы и деревья, что растут в тропических лесах. Только они еще плохо изучены.

И тут я решил... Окончательно и бесповоротно решил: вырасту — поеду в эти горы. Залезу туда, куда никто еще не забирался. Дорогу спрошу у того пастуха старого... И сделаю открытие. Это будет необыкновенный цветок. Ростом с кукурузу, а сам цветок — не меньше магнолии крупноцветной. И ягоды дает такие, что съел — и отрезанная нога выросла, съел — и новые глаза вместо старых...

Лекция кончилась. Я хотел подойти к дяде Косте. А ноги не идут, и сердце так противно съежилось. Ведь я до сих пор не знал, как оно там получилось, с духами. Разные ведь люди бывают. Иной из-за мелочи голову оторвет. У меня был приятель Валерка, ну, тень моя, нитка от иголки. А сломал я лезвие у его ножичка карманного — дружба врозь.

* * *

На другой день мне смешно было: чего испугался? Не такой же дядя Костя. Я прямо тете Лене с мамой заявил, что мотаться по берегу толку нет, что лучше пойду я в сад, там есть девочка знакомая. Они хотели меня на высмешку взять, одним словом, тили-тили-тесто, жених и невеста... И пусть себе. Я-то знаю, зачем хожу.

Добрался до сада. Сторож как раз знакомый — дядя Охрим. Увидел меня и руками замахал — как ветряная мельница:

— Ну, хлопчик, вот хлопчик! А тут за тобой только и скучают. Ну, не соврать — раз пять сегодня спрашивали!

Я и стал, как прибитый. Вот тебе и ученый! Никак успокоиться не может. Ладно бы, целый флакон духов пропал. А то — полпробирки, да самодельных.

Вот некоторым ничего, когда их ругают. Выслушал — встряхнулся, словно из-под душа. А я так не могу. Когда отругают как следует, я потом целый день не опомнюсь. И самому кажется: не выйдет из меня не то что там космонавт, а даже обыкновенный бухгалтер — из бессовестного такого.

— Ну, иди, чего стоишь, — подтолкнул меня дядька, — заждалась небось, соскучила за тобой дивчинка слипенька, бесталанна...

Я-то знал, кто за мной соскучил. Пошел все-таки. Думаю: сад большой, поброжу по закоулкам — и обратно. Очень надо — от чужого дяди выслушивать...

Ну, иду. Деревья все знакомые. Земляничник — Гэлька любит его ствол гладить. Весь он красный, лощеный, словно пластмассовый. Тисс — это дерево совсем особое: много, много стволов подряд растет, и тень от него самая непробиваемая. Мы на скамеечке под ним сидели, когда чересчур жара одолевала. И еще один: Гэлькин любимец — кедр атласский. Хвоя у него голубая и висит до земли. Гэля ее теребить любила. Русалкины, говорит, волосы! Это ей мать про русалок рассказывала, тетя Тина.

И сам не знаю, как свернул на дорожку, ведущую к тому домику... Иду — будто сам себя за волосы из болота вытягиваю, как барон Мюнхгаузен. Не легче. И вдруг чуть меня с ног не сбивает... сама тетя Тина! Дышит, задыхается:

— Сережа, ой, Сережа, где же Гэля?

Говорю:

— Я только что к ней иду.

Она вся белая сделалась и к дереву прислонилась.

— А мы... а я... Только и надеялись, что вместе вы ушли! С утра исчезла... Везде уже искали...

Я ее успокоить хотел. И брякнулось так:

— Найдется! Львы в саду не водятся!

Она еле губами шевелит:

— Тут море, мальчик... И обрыв к морю... А Гэля...

И уткнулась лицом в дерево — плачет. А я топчусь с ноги на ногу, не знаю уж, что и сказать. Поплакала она и говорит:

— Мы с Костей пойдем в милицию заявлять. Может быть, еще... Ты с нами?

А я вот что придумал:

— Идите, тетя Тина! А я еще раз все уголки парка обегаю. Я ведь все ее любимые местечки знаю. Может, в беседке где-нибудь солнышко ее разморило, спит...

Она рукой махнула:

— Как хочешь... Только напрасно это, весь сад пройден насквозь...

Ладно, я свое знаю. Гэле по саду одной не разрешали ходить, а пуще всего — в «зону отдыха». Это так называется «зона отдыха», а на самом деле — просто овраг пустой, дикий. Дорожки по склонам вьются, крутые и скользкие. Кругом ручьи журчат, а где они, и не увидишь: трава в человеческий рост. Ни асфальта, ни скамеек, ни цветов. А чего же мы туда зашли? Гэлька попросила. «Меня, говорит, так и тянет, куда не пускают!» Не понравилось нам. Трава какая-то растет, цветы — белыми блюдцами. Так над ней мухи столбом, и пахнет неважно — голова болит. А все-таки, может, там она, упрямая? Если даже искали... Ведь такая глушь, что слона можно в зелени упрятать. И пошел я через весь сад к «зоне отдыха»...

Калиточка там легонькая. Несколько ступеней каменных. А дальше — сплошная тебе природа. Под мостиком хвощи растут, огромные. Папоротник перья зеленые раскинул. Деревья косматые, мохом заросли, и все кругом плющ душит.

Я по дорожкам — вверх, вниз. Тихо. И людей никого нет. Сюда редко кто забредает. Только птицы — свое: «Тё-тё-тё! Тиу-тиу!»

Взмок я наконец, и дыхание сбилось. Сел на камень, глаза закрыл. Птиц слушаю. И думаю: куда же она убежала? И зачем? Не может быть, чтобы с обрыва... Там место людное, беседка с перильцами. Нет, не может быть!

Вдруг птицы замолкли. И сзади меня, в груде листьев перепрелых, в лопухах — легкое такое шевеленье. Я замер, словно деревянный. Не она ли бредет? Как бы не испугать! Меня-то она не видит, от неожиданности и споткнуться может...

Чуть дыша оборачиваюсь назад. А в траве — как лента стальная переливается... Змея!

Ну, и скакнул же я! Жаль, без планки, а то бы Брумеля победил! Отбежал порядочно. И тут уж другие мысли потекли: вдруг змея — ядовитая? А Гэля не видит... И вся картина уже представилась: потянулась девчушка на шорох, а змея как ужалит, и никого нет вокруг... Я еще больше себя стал ругать. Ведь это она от скуки одна убежала. Привыкла со мной бродить, а тут я пропал и пропал. И сиди вдвоем с Базиликом на крылечке... Сама с тоски замяучишь!

Я опять зашагал. А где и ползком, где карабкался, за деревья цеплялся. Ветки раздвигал. Нет! И опять поворот в мыслях: может, вышла она за ворота да и побрела себе по деревне... А сейчас, конечно, милиция ее уже разыскала, и теперь у них одно беспокойство осталось: куда же этого Сережку унесло?

Совсем я растерялся. Стою чурбан чурбаном. То ли дальше искать, то ли вернуться. И вдруг впереди, в бузиннике, словно цвет розоватый мелькнул. Смотрю и не соображу: бузина-то белым цветет...

Потом сообразил. Сарафан ее, розовый... Бросился.

Сидит. Комочком сидит, как обезьянка маленькая. Руками голову обхватила. Я ей — тихо, тихо:

— Гэля! Гэлечка!

Она вздрогнула и еще больше сжалась. Потом хрипло так отозвалась, головы не подымая:

— Се-ре-жа! Иди сюда, Сережа!

Сел я рядом с ней, прямо на траву. И чего-то так испугался, не знаю, чего. Затрясся весь, будто замерз.

— Ты зачем тут сидишь? Мама ищет, дядя Костя...

Она шепчет:

— Не знаю... Что это... Не знаю!

И как заревет!

Я ее даже по голове погладил. Уж так жалостно плачет. Уговариваю:

— Ты погоди, расскажи все по порядку... Случилось что? Обидели тебя?

Она головой замотала:

— Нет! Сама! Помнишь, духи мы пролили? «Серебряный лист»? Дядя не догадался. Думал — высохли. А у меня с тех пор глаза болели. Я их кулаками терла. И сердце так сильно билось, как будто температура. А я не говорила никому...

И замолчала — слезами захлебнулась. Я опять ее — по голове:

— Ну, ну, дурашка, чего?

— Сегодня... Убежала... Птица пищит, я за ней. И сюда забралась. Веткой... Веткой сбила очки. И все по-другому стало. Ушло — далеко, далеко. Я не знаю... Я идти не могу — земли как будто нету!

Страх меня заледенил всего. Зуб на зуб не попадет. И как сумел все-таки — руки ее осторожно приподнял, голову откинул. Она вся зажмуренная, и слезы, слезы по лицу...

— Посмотри! — кричу. — Не бойся! Глаза открой! Шире!

Она чуть разлепила ресницы. Я уж и сам — чуть не в слезы:

— Смотри, смотри, Гэля!

И глаза ее раскрылись. Синие. Мокрые. Живые.

И поворотились — медленно, трудно — прямо ко мне.

— Гэлька! — закричал я. — Ты же нечаянно вылечилась! «Серебряным листом»! Ты видишь!

А она все плакала, плакала, плакала...

* * *

Это все летом было. В курортном городе. А сейчас уже осень. Я уроки сделал и перечитываю письмо от дяди Кости. Он пишет, что все горные растения, семена которых прислал ему старый пастух, изучаются в Академии наук. И что Гэля ходит в первый класс. Писать она еще не научилась, но зато посылает мне...

И я беру в руки Гэлин подарок. Подношу к лицу, вдыхаю удивительный запах. Трудно даже поверить, что так может пахнуть узкий листочек, весь серебряный, словно крохотная рыбешка.


Охотники за змеями

Мать Димки Лямина, известного в переулке под прозвищем Димка-Дракон, мыла окна. Протирала их бумагой, не жалея рук, что называется, с душой. Стекло пронзительно, как дерущиеся коты, вскрикивало. Увлеченной делом хозяйке почудилось, что стекло довольно явственно провизжало: «Соседка! Соседка! Соседка!» Но так как было это ни с чем не сообразно, Авдотья Петровна занятия своего не прервала.

Тогда в дверь бурно заколошматили. Хозяйка рассердилась:

— Да открыто у нас, кто там разгремелся?

Глянула назад вполоборота — и старенький табурет заплясал под ногами: прямо на нее, отчаянно корчась, по воздуху надвигалась змея.

— Опять твои штучки, Димка? — мать, слетев с табурета, решительно намахнулась мокрой тряпкой.

— Вот и я думаю: ваш, кровный, с приятелями орудует, дорогая, — пропел, промурлыкал разъехидственный голос. В дверь просунулась по-домашнему непричесанная голова. Глазки прищурены, словно соседка собралась стрелять в цель. Рот у нее сделался щелочкой, вроде отверстия копилки:

— И я вот еще что скажу. Кончилось мое терпенье, все нервы измочалил ваш сыночек. Предупреждаю: иду за участковым. Какая от него выйдет резолюция...

Голова исчезла. Скрылась и змея — соседка несла ее в далеко отставленной руке, зажав угольными щипцами.

Тут уж было не до мытья. Авдотья Петровна вышла во двор. За домом — сараи, деревья. А над забором — вечная картина — рядком торчат любопытные носы. И разговоры обычные:

— Спорим: меня змея укусит, а я не умру! Стяну то место шнурком — и порядок!

— Да, а знаешь, как тянуть надо! Как домкрат!

От таких слов у Авдотьи Петровны сердце закатилось в неизвестные области. Едва выговорила:

— Димку моего не видали?

Мальчишки, на всякий случай, дробью ссыпались на соседний двор. Один успел пискнуть:

— Димка с Викой к мяснику побежали! У них сорокопут голодный!

Мать, едва накинув платок, устремилась к базару. Мало им змей, еще сорокопута придумали. Надо же!

* * *

Происшествие было чрезвычайное.

Не какое-нибудь заурядное разбитие стекол посредством рогатки. Змеи — на вверенном участке! Анвар Сахибаев шагал, все набавляя ходу. Пострадавшая гражданка семенила рядом, нанизывала все новые и новые трагические подробности. Вещественное доказательство — змея, зажатая щипцами, — едва пошевеливала хвостом.

Анвар Сахибаев торжественно, как жезлом, указал пальцем:

— Здесь?

— Тут, самое оно, змеиное гнездо!

На заднем дворе вошедшим представилось зрелище красочное и неожиданное. Возвышаясь над полохливой толпой мальчишек, словно бык, затесавшийся в овечье стадо, стоял почтенный Музафар-ака, рубщик мяса, ни в чем предосудительном до сих пор не замеченный... С широкой, точно тесак, его ладони склевывала мясные обрезки серая, кривоносая птица. Клевала — и вертелась, кланялась, верещала отчаянно. А бритоголовая, с облупленными носами публика подсвистывала, подщелкивала, изливалась восторженно:

— Во, птица!

— Гляди, хищная!

И вдруг раздалось сверху, с забора, пронзительное «Атас!»

Мелкий народец брызнул врассыпную. Перед участковым осталось четверо: побагровевший от неловкости мясник и трое мальчишек, лет по тринадцати-четырнадцати, все крепко сбитые, подкопченные загаром.

Почтенный Музафар объяснял смущенно:

— Просят, просят мяса, думаю — кому? Пошел посмотрел...

— Передайте птицу по принадлежности, — суховато прервал его участковый.

Сорокопута принял один из мальчишек. Музафар-ака, хмыкая и почесывая затылок, удалился. Жалобщица поспешила внести ясность:

— Этот, с птицей, — Лямин, Димкой зовут. С родителями тут проживает. У кого веснушек погуще — Антошка, фамилию не знаю, приходящий он. А вот тот — Витька Петров, через два дома живут. Хуже всех, коновод!

Синие глаза коновода смотрели не робко, прямо. Руки за спину заложены, нос поднят независимо:

— А что случилось, вообще-то говоря?

— Боже, он меня до белого кипения доведет! — Женщина дернула за рукав милиционера. — Вы вон куда взгляните!

Тут только рассмотрел Сахибаев, что стоят они все очень близко от края обширной цементированной ямы. На дне ямы, свиваясь, переливаясь, точно одушевленная сталь, ползают... змеи.

— Твои?

— Наши! — прозвучало в три голоса.

— Зачем людей пугаете? Вон, жалуются! — Сахибаев кивнул на гражданку со щипцами. Мальчишки заговорили наперебой:

— Да не должны они выползать! Вон, на краю ямы, козырьки же приделаны!

— Уходим, сеткой накрываем!

— Мы же всегда начеку! Ну... как зайцы!

— Конечно, бывают случайности, но это же — раз в десять лет!

— Я и раз в десять лет не желаю видеть очкастую змею у себя под подушкой! — успела вставить соседка.

— Во-первых, не очкастая, а очковая. А во-вторых, какая она очковая? Она же вовсе желтопуз! — высказался Вика Петров, неуловимо быстрым движением перехватил щипцы, освободил полузадушенную змею и лихо, как щеголь — кашне, набросил ее себе на шею.

— Вот! Она же совершенно безобидная! Что мы, враги себе — ядовитых держать?

Маневр его имел неожиданное следствие: жалобщица пронзительно взвизгнула, почему-то три раза перекрутилась вокруг самой себя, и, клокоча, точно перекипевший самовар, со скоростью ракеты вынеслась за ворота.

Тут участковый доказал, что не зря о нем говорят: «Сам не велик, а голос — как выстрел!» Разговор он повел на басах и круто:

— Ну, вот что: даю срок — двадцать четыре часа! Змей — куда хотите, яму — засыпать! Усвоено?

Ребята молчали, упершись взглядами в землю. Склоненные их головы явно выражали несогласие. Сахибаев заговорил помягче, вразумляя:

— Птица у вас? Пожалуйста! Кроликов разводите, ежей... А змей — почему? У нас, узбеков, говорят: «Суть змеи — яд, отпустить ее — преступно, убить ее — похвально!»

Вика поднял подбородок, глянул исподлобья. У Сахибаева — черные усы хмурой скобкой, взор — жесткий. А все-таки в глубине глаз что-то такое... Та соседка, «Мадам Желтопуз», как он уже окрестил про себя всклокоченную даму, никогда так не смотрит... И, неожиданно для самого себя, мальчик спросил:

— А хотите, расскажу вам, почему со змеями возимся? Это ведь целая история.

— Три целых истории, — уточнил Димка-Дракон.

Сахибаев огляделся. Скамейка-самоделка на горбылях, там, в тени большого тутовника, показалась приманчивой в этот знойный июльский полдень.

— Ну, хоп, сядем, потолкуем. А безобразия на вверенном мне участке не допущу все равно...

Уселись. И Вика, самый смелый, первый начал свою историю. Назвать ее можно было так:


КУДА НЕ СТУПАЛА НОГА ЧЕЛОВЕКА

Конечно, каждому свой отец хорош, а у меня все-таки особенный. Другого, его лет, в выходной день на веревке из дому не выведешь, как засядет в преферанс или там — спать после обеда... Кто с отцом вместе работает, почти все такие — толстые. А мой — рисковый, отчаянный, на подъем легкий. Все окрестности города исходил, излазил.

Я, конечно, как стал немножко понимать, все с ним просился. Он посмотрит: «Нет, мал еще, подрасти!» Я уж и на цыпочки потихоньку вставал. Каждый день к дверям бегал — измеряться, на сколько вырос. А отец все отсмеивался от меня: «Овес бы до неба дорос, кабы не мороз». Но однажды, в субботу, прихожу от Мишука — товарищ мой был — и слышу: в другой комнате мама отцу говорит:

— Ну хорошо, у вас в институте все уже знают, что ты чудак. Твои лекции зовут «охотничьими рассказами». Да, да, и нечего улыбаться! Но при чем тут Виктор? На какой рожон ты его тащишь за собой? Зачем это нужно, чтоб тебе было удовольствие, а мне — разрыв сердца? Он же и простудиться может и мало ли что...

Тут я не вытерпел, влетаю:

— Мама! — кричу. — Это же круглая неправда! Ну ничего, ничегошеньки со мной не случится! Вот увидишь!

Она чуть не плачет, папа улыбается и говорит вроде так:

— Ты посмотри на него: как фонарь, светится! Юности нужна необыкновенность. Да и горная закалка не лишняя, в наши-то времена...

Первый в моей жизни был этот поход. Ох, как я все запомнил! Ночью, у костра... От речки сыростью тянет, над лугами дымка сплывается. Лежу — а над нами дерево, и звезды с листьями в прятушки играют. Сверчки в траве, кузнецы — трр-трр, словно на швейной машинке шьют.

Утро тоже... Отрыл глаза, а рядом — лист, широкий, и на кончике капля висит. Серая, оловянная. И вдруг — заблестела, как лампочка в карманном фонаре: солнце взошло. А в кустах какая-то птица с расстановочкой спрашивает: «Ви-дел Ви-ку? Ви-дел Ви-ку?» И сама себе отвечает: «Увидь! Увидь! Увидь!»

В общем, прицепился я к этим горам, только о них и думаю. Ходили мы часто. Иногда вдвоем, иногда — с отцовской компанией, или Мишука с собой брали.

Так — года два, регулярно. И начало мне казаться, что все уже видано. Дорога-то в горы — одна, я ее уже наизусть выучил. Едем на попутной, я объявляю, вроде кондуктора: «Вот сейчас поворот, сейчас будет валун, похожий на пестрого быка...» Стал я просить отца — пошли пешком, без дороги, откроем что-нибудь новое, на карту нанесем. А он — свое: «Овес бы до неба дорос...»

Вот один раз заявляется Мишук, спрашивает:

— В воскресенье едем?

— Нет, — говорю, — отец не может, занят.

Он вздохнул. А меня вдруг осенило:

— Пошли вдвоем! От взрослых только и слышишь: «Не подходи к обрыву! В воду не лезь!» И маршруты выбирают хоженые-перехоженые. А мы одни знаешь куда дойдем? Куда не ступала нога человека!

Было это в среду. Потом два дня собирались. Все вроде взяли, только одну мелочь забыли — спички. Врагу не пожелаю — бесспичную жизнь! Ну, не в том дело. Значит, в субботу мы устроились так: я сказал дома, чтобы не ждали. Заночую, мол, у Мишука и воскресенье у них проведу. А Мишук то же самое про себя сказал: что к Вике идет.

Доехали мы благополучно на поезде. А потом, не дожидаясь автобуса или попутной, свернули на проселок. Кишлачок прошли. Степь кругом. А мы топаем.

Жара, небо — как стеклянное. Синие галки на проводах сидят, клювы разинув, — сомлели. Рюкзаки нас по спинам колотят. А когда укладку отец проверял — все бывало в порядке...

Значит, идем. Горы — во весь горизонт, дымчатые, прозрачные. Смотришь — вдали желтая кочка, подойдешь ближе — целая горка. Вдали — клочок зеленый, подойдешь — дерево. А горы, сколько ни шагай, все такие же, ни больше ни меньше. Рюкзаки нам всё тяжелее кажутся, к земле гнут, будто тигр на плечи прыгнул. Ботинки ноги натерли, я чуть не выл. Наконец сели отдыхать, прямо у дороги, на выгоревшую траву. Мишук и говорит:

— Вика! А может, сюда уже не ступала нога человека? Чего ей сюда ступать — ни воды, ни травы...

Я ему колею показываю — какая нога, на телегах тут ездят. Подбадриваю:

— Скрепись, брат, наше дело походное...

Потом с дороги свернули мы на тропу. А с тропы — в самые непробивные заросли. Еле продрались. Зато к ночи пришли в очень таинственное место. Чем таинственное? А вот... Поели мы всухомятку, спичек-то нет. Ощупью на подстилку травы нарвали. Легли в темноте. Руки-ноги не свои, до чего отмотались... А сон не идет. Звуки какие-то в темноте раздаются... Разобрались постепенно: шелест — от листьев, треск — от сухой веточки, когда ветер ее сломит, булькает — ручей. А вот откуда такое: через одну-две минуты повторяется «Виюрк! Виюрк!» То ближе, то вроде дальше, глуше. Заспорили мы. По-моему — сова. А Мишук свое: нет, зверь какой-нибудь. Ну, пусть зверь, оружие у нас было. Старая малокалиберка, про нее говорили: «Один раз стреляет вперед, два — назад».

— Ладно, — успокоил я, — Мишук, не бойся. С отцом ведь ходили, ничего не случалось...

Обиделся дружок:

— А кто боится?

Утром мы разглядели: вокруг — деревья фруктовые. Значит, не лес это, а полузапущенный сад, каких там много. И тропа есть, совсем рядом, зря мы сквозь колючки лезли. А таинственный ночной звук — это просто чигирь скрипел, воду подавал на квадратик джугарового поля.

Двинулись дальше, не давали друг другу пощады. И вот — такое место... Сразу поверилось: дошли! Не могла тут ступать нога человека! Тишина — как стеклянная, дохнешь — разбилась. Травы не смятые. У ежевики листья с ладонь, ягоды — как виноград, сизые, холодные, с росинкой... И воздух какой-то не такой, сладкий прямо, не надышишься.

Провели мы там день. Придумали, как ручей назвать, как — ложбину.

А под вечер он нас и окликнул — старик казах. Шел он по тропе — мы ее из-за высокой травы раньше не разглядели. Ишачка гнал, груженного сеном. Улыбнулся и говорит:

— Ак жол! Добрый путь, мальшик!

Переглянулись мы. И куда только она не ступала, эта самая нога человека?

Обратно шли злые. Чувствуем, что дома попадет. И зря. Все уже открыто, все обжито, ничего интересного не нашли.

К привалу нашему последнему вышел один человек. В плаще, рыжая бородка по краю лица, рюкзак аккуратный.

Спичками нам помог. Сам еду выложил.

«Вот, — говорит, — кусочек ветчинки». А там такой кусочек — от хвостика до пятачка. Хлеб нарезал — ломти, словно кирпичи. В общем, основательный человек. С расспросами не лез, мы как-то сами все ему рассказали. Пожаловались: везде уже люди, открывать нечего... Он говорит: «Да?»

Тут вода кончилась, я пошел к речке. Трава стоит высоко, густо, продираюсь коленями, как по воде иду. И вдруг под ногами метнулось живое. Змея!

Я скок назад — двумя ногами, как воробей. Она — за мной! Я — вправо, влево. И сам уже не пойму, я от нее бегу или она от меня. Траву разворошило всю, и мне уже мерещится — кишмя кишат в ней змеи. Я — обратно, к привалу. Незнакомый спрашивает:

— Гнездо осиное, что ли?

Я чуть отдыхиваюсь, а самому стыдно:

— А, — говорю, — змея!

— Ядовитая?

А кто ее знает! Тем не менее, говорю:

— Ну да, гадюка. Броситься хотела.

— А какая она?

Вот бывают люди любопытные. Я стал припоминать: голова черноватая. Сама зеленая, в темных пятнах. Жало длинное, с кончиком двойным... Рассказываю, а у гостя нашего глаза смеются.

— Ну, — говорит, — вижу, что вам действительно нечего больше открывать!

И давай про змей расспрашивать. А мы всего-то двух знаем: уж и гадюка. И то я путаю, у кого из них пятнышки желтенькие. Гость — про птиц. Тут немножко лучше дело, мы ведь с охотниками иной раз ходили. И все равно Мишук брякнул, что ворон и ворона — это как петух и курица. А оказывается, они совсем разные птицы. И змея, на которую я натолкнулся, не гадюка вовсе, а разноцветный полоз. Он не ядовитый, но кусается. Не жалит, конечно, это вовсе не жало, а раздвоенный змеиный язык... И так далее. Словом, поняли мы, что ходили, как слепые, что нечего нам искать неоткрытых мест, пока что в открытых не разобрались...

Вот с той встречи и пошло. Решил я все изучить, что в горах наших бегает, летает и ползает.

Как-то выпросил у охотника нырка подбитого. Долго он у меня жил... Сами научились птиц ловить, змей. Образовался маленький зверинец. Достали мы с Мишуком справочники, определители. Уехал потом дружок мой... Другие явились — Димка, Антон. А у них с чего началось — пусть сами расскажут. Давай-ка ты, Тошка!

* * *

Антон Чечелов, нахмурив желтые, словно сережки тала, пушистые брови, начал свой рассказ.


ВСТРЕЧА В ПУСТЫНЕ

Отец мой тогда в пустыне работал. Там разведку вели на газ, он и возил на буровую груз. А мы с матерью в поселке жили, в стандартном деревянном домике. Отец по субботам приезжал. Ночью в окно заколотит и кричит: «Терем, терем, теремок, кто в тереме живет?» А я — в ответ: «Антон Степаныч Чечелов!» И бегу дверь открывать да воду греть: насквозь пропыленный приезжал он.

Воскресенье кончится, опять отцу ехать. Я пристаю, конечно: «Возьми с собой!» Он на каникулы ссылается. Подошли и каникулы, тут уж я не отлип. Еще бы! Сколько про этот газ слышишь, а видеть — даже издали буровую не видал. Отец смеется: «Ладно! Только пустыня — такое дело: соль с лица сыплется! После к матери не просись!»

Взрослые без этого не могут — без подначки. Я и отвечать не стал.

Поднялись рано, еще звезды зарей не смыло. Влез я в кабину, а она высоко — как со второго этажа, все видно. Тронулись. Вот и домики кончились, последние деревья, от пыли сплошь белые, назад поотскакивали.

Смотрю: впереди — ничего! Хоть вправо смотри, хоть влево, глазу не за что зацепиться. Пустая пустыня. И почудилось, что машина крутится на одном месте, жужжит, точно жук перевернутый, а весь этот круглый горизонт вокруг нее одной медленно разворачивается... Отец, как нарочно, неподходящие случаи рассказывает. Ну, как один вышкомонтажник в песках заблудился. Без воды... Вертолет послали — искать его. Летчик сверху увидел: ползет по желтому, как будто муха... А этот, заблудившийся, говорил потом: только потому и выжил, что черепаху нашел, черепашьей крови напился. Густая она и сладкая...

Слушаю я это, а сам думаю: дорога — одно название, чуть загравирована, и не заметишь, как в сторону съедешь. Отец правит, не глядя... Из-под колес камушки взлетают, веточки, по крыльям — щелк, щелк... И так что-то мне не по себе сделалось. Пустыня разонравилась. Говорю отцу:

— А что, кроме буровой, тут ничего и нет?

Отец объяснил:

— Почему же? Отары тут пасутся, чабаны при них. Если на восток ехать — метеостанция, домик низенький. А еще дальше, где горы уже намечаются, лагерь топографической партии. Помнишь, к нам двое из них заходили клещи просить?

Я вспомнил.

Весной еще это было. Зашли к нам. Один обыкновенный дядька, как все. А другой — такой уж, со смешинкой, человек. Все подмигивает, подшучивает. Глаз у него рыжий, кошачий, губы прыгают. Мне сказал: «Ну, как учишься, все на двойках мучишься?» Товарищ его с клещами не совладал никак, гвоздь какой-то вытаскивал, а этот разыгрывает: «Может, подъемным краном?» Потом взялся за клещи — гвоздь сам выскочил... Такой уж человек.

Потом мы с пацанами бегали смотреть, как топографы в путь отправляются. Суета, конечно, кипрегель какой-то ищут. И девушка с ними, ее топографиней зовут. Мой, рыжеглазый, отовсюду слышен. Все у них в смех, бодро, спортивно...

И почему-то теперь подумалось: если такие веселые люди здесь, в пустыне, значит, ничего не страшно. Начал я отца про буровую расспрашивать. Он объясняет: БУ-75 — значит, буровая установка, семьдесят пять тонн. Высота в ней — сорок один метр, а скважину делает в два километра. Народу там много, контора есть, как везде, только по канцелярским столам, случается, ящерки бегают...

Едем, едем под разговор, солнце давно уже взошло. И как-то очень быстро вверх подскочило. Светит, будто со всех сторон сразу, слепит. За край рамы тронешь — железо обожжет. Воздух такой — в носу, в горле все высохло. А я терплю, воды не требую. Сам ведь напросился в пустыню.

Едем, едем... Солнце вдруг потускнело. Небо желтым отливает. По железу кабины все чаще песчинки зацарапались. Отец невеселый. Дал газу, велел мне стекла поднять. В кабине стало, как в духовке, и мы, как пироги, замаслились — мокрые сидим.

Уже и солнца не видно. Ветер желтую муть наносит, дышать нечем. Вот уже в пяти шагах не отличишь дороги... Отец остановил машину, ворчит:

— Началась загорачка! Настоится теперь примусевич наш! (Это он свой МАЗ так со зла называет.)

И объясняет мне, что в пыльную бурю вся техника стоит, шоферам один выход — запереться в кабине, переждать.

Сидим, пережидаем. Все закрыто, а пыль все равно в щелочки лезет, дыханье забивает. Духота нестерпимая. Сердце у меня, точно дизель, гремит. Одним только утешаюсь — как ребятам буду рассказывать...

Вдруг хлопнуло где-то. Негромко, будто пистон взорвался. Еще раз. Я внимания не обратил бы, только вижу, отец встрепенулся. Лицом потемнел. Встает и под сиденьем шарит. Веревку вытянул.

— Ты чего? — спрашиваю.

— Стреляют, Тошка. Сигнал. Кто-то идет, а в такую бурю не с радости ходят.

Привязал веревку, дверцу открывает — выходить. Я за руку его схватился, молчу. А он: «Ничего, ничего, за веревку буду держаться, а ты сигналь, чтоб я слышал... Где-то близко ведь люди, не пропадать же им — в пяти шагах». Потрепал меня по затылку и шагнул в желтую муть.

Я так решил: досчитаю до десяти — сигналю. Покрикивает моя машина. А никого нет. Показалось, чуть не два часа прошло. Вдруг голоса...

Отец — и двое с ним. От пыли — вроде и не люди, а куклы глиняные. Один сам влез, а второго они вместе с отцом втащили: больной. Тесно стало в кабине, как в консервной банке. Смотрю, отец флягу достает — и всю воду им отдал. До капельки... Здоровый чуть глотнул и второму протягивает, а тот и пить не может, зубы об алюминий стучат. Глаза у него закрыты, рука — тут уж я разглядел — распухла в слоновую ногу... Перестал я думать, что и сам пить хочу.

— Да что вы за люди, откуда? — спрашивает отец. Тот, здоровый, ответил:

— Топографы.

И тут мы всю историю узнали.

Из той самой партии они, что весной через поселок проезжала. В предгорьях у них лагерь, а оттуда группами расходились на рекогносцировку и съемку местности. Карты того района старые, неточные, надо было уточнить и белые пятна закрыть.

Дело двигалось. Эти наши двое, Низамов и Пигарин, работали на месте древнего городища. Вот раз Пигарин полез в развалины посмотреть, нет ли чего ценного для ученых — монет, черепков. Выходит — белый весь. Говорит: «А, ерунда, змея укусила». Низамов его поскорее в лагерь отвел. Там спрашивают, какая змея. Пигарин описал, насколько смог разглядеть: серая, с пестринкой, на голове вроде крестик светлый. В щели затаилась, вдруг под сапогом его как зашипит, затрещит, закрутилась и в руку — хвать! Кто-то сказал: это змея-стрела, самая страшная, верблюду грудь насквозь пробивает. Стали спорить, чем помочь. Кто говорит — каленым железом прижечь. Кто советует спиртом напоить Пигарина до полного бессознания. А один даже сказал: руку рубить, а то — конец! А Пигарин не верит. Кусали, говорит, в детстве гадюки, если бы каждый раз рубить по целой руке...

Начальник партии Низамову приказал вести больного на метеостанцию, оттуда по радио помощь просить. Там недалеко, да пыльная буря застала... Шагали наобум, лишь бы не стоять. Низамов ракетницей сигналил.

Выслушал все это отец, головой покачал:

— Эх, идут люди в пустыню, как на прогулку. Я не здешний, а уж про змей все вызнал, выспросил. Не стрелка это была. У нее зубы ядовитые в пасти глубоко, человеку повредить она не может. А крестик на голове — эфы примета. Змея верткая, злая, опасная. Надо было сразу ранку разрезать и яд высосать...

Низамов говорит:

— Я хотел так сделать. Он не дал, побоялся, что сам отравлюсь. Не верит, что так у нас делают. В пустыне вырос бы — знал бы. А теперь одно: скорее в больницу. Доедем, друг?

Еще спрашивает!

Чуть буря притихла — пошел отец пробиваться к поселку. Дорогу едва видно, ползем со скоростью парализованной черепахи. Больной со мной рядом сидит и все тяжелей на плечо наваливается. Смотрю, у него из ушей кровь пошла, лицо — как неживое. Испугался я:

— Дядя! Вы чего?

Разлепились ресницы его пыльные. Глаза — как светофор, красные. И вдруг подмигнул, пальцем погрозил мне да еще стишки детские бормочет:

Злая, злая, нехорошая змея

Молодого укусила воробья...

Тут я и узнал: тот, весельчак рыжеглазый, что весной приходил... Чуть меня в рев не кинуло, а машина ползет, ползет — прямо хоть сзади подталкивай...

К ночи добрались. Врач сказал: «Молодцы. Вовремя. День бы помедлить — и нет человека...» Противозмеиной сывороткой обещал вылечить нашего Пигарина.

Вышел я во двор больницы: небо черное, звезды — как нарисованные, не мигают. Луна маленькая, с гривенник. Воздух сухой, легкий. Буря кончилась давно, теперь только и дышать. А человек погибнуть мог. Из-за чего — из-за змеи, скользкой, холодной твари.

Вот тогда я и решил: все про змей разузнаю! А потом книгу напишу, такую, чтобы каждый отряд, если идет в пустыню, брал с собой.

Ну, потом в город мы переехали. Теперь не один буду писать. С Викой, да с ним, с Димкой. Эй, Дракон, выкладывай и ты, с какой стороны змеи тебя зацепили...

* * *

Димка, прозванный Драконом за жесткие волосы, стоящие на темени гребешком, поднялся с места и, заложив руки за спину, прошелся туда-сюда вдоль края цементированной ямы. Вернувшись к слушателям, сказал солидно:

— Я подошел к вопросу с другой стороны. И мой рассказ мог называться просто:


ПОЛЕЗНЫЙ ЯД

Наш класс организованно собирался в зоопарк. Сначала переходили мы от клетки к клетке всем коллективом, шумя и толкаясь, но уже возле львов разделились. Случайно вышло, что мы остались вдвоем с одной девочкой. Имя ее в этом случае роли не играет.

Посмотрели мы марала, пожалели его: каково таскать на голове целое дерево рогов! Послушали, как мэкает сибирская косуля, добрая такая, с лиловыми влажными глазами. А потом с потоком людей внесло нас в террариум.

Вдоль стен — ящики стеклянные, в каждом лампочка горит, свечей в сто пятьдесят. А под лампочкой греются, по одной или перевитые, словно куча веревок, — змеи. Голые, скользкие, текучие — брр! Еще стоит в комнате ствол дерева, а на нем чучело удава, как пожарный шланг, развешено. И еще — бассейн с крокодилами. Как будто и неживые они, лежат, бревна пупырчатые, и хоть бы в четверть глаза моргнули! Так у меня на душе сделалось... несимпатично. Поскорее бы вон! А моя одноклассница ничего. Таблички читает вслух: «Гадюка степная», «Кобра среднеазиатская». Да еще пальцем по стеклу постукивает, чтоб змея к ней голову повернула, пуговицами своими ледяными посмотрела. Я не отстал, тоже постучал. И змея, точно копье, на меня, прямо на меня нацелилась!

Тут пришла мысль: неужели эти стекла никогда не разбиваются? Когда воду наливают, например. Капля может брызнуть на лампочку, та взорвется и тогда... А если змеи, все, скопом, вдруг бросятся на стекло? Ведь вон какие есть, как рукава, песком набитые.

И отшагнул я от ящика с коброй в угол. А под ногой как дрогнет что-то круглое, упругое! И что после было, ясно не вспоминается. Только и помню: я уже в дверях и рвусь наружу, а народ вокруг хохочет, и одноклассница тоже, а громче всех — паренек года на три старше меня, с повадками нестерпимо хозяйскими и уверенными. Хлопнул он меня по плечу и говорит:

— Ну, герой! В таких случаях, когда на водопроводную трубу наступаешь, надо маму кричать. А то вдруг труба да укусит!

Всякий упражнялся в остроумии, как мог, не стоит приводить подробности. Что же делаю я на следующий день? Человек слабовольный на моем месте обегал бы зоопарк за три квартала. Но я полагаю, что у меня есть характер. И вот прямо после школы направляюсь в зоопарк один. Пробежал мимо всех приятных зверей и сразу в змеятник. Стою, привыкаю. Вдруг вчерашний мой недруг входит. На градусник посмотрел, в блокнотик что-то записал. Я и тут не отступил, поздоровался первый. Постояли мы, помолчали друг с другом. Наконец он говорит, указав подбородком на змей:

— Прекрасный набор!

Уж куда лучше! Я кивнул.

— Но, — говорит, — у нас в серпентарии лучше. Прекраснейшие, самые ядовитые змеи.

Я решил, что в неведомый этот серпентарий меня и пирожным не заманят, но оставил мнение при себе. Паренька, видимо, ободрило мое молчаливое внимание. Он бойко затрещал:

— А вот на острове Арал-Пайгамбар, там действительно змеиное царство! Очень им там привольно. И климат, и питание... Там вся трава шипит. А какие отборные гюрзы попадаются, длиной до двух метров!

Пока он этак разглагольствовал, я приучал себя смотреть на змей спокойно. Там, за стеклом, не прерывалось тихое копошение. То сверкнет стеклянный глаз, то поднимется треугольная голова и замрет, как неживая... «Они даже красивые, — уговаривал я себя. — Пестренькие. Буро-серые с ржавчинкой. Кремовые с темно-бурым. Говорят, из них сумочки делают». И все равно было омерзительно — мельканье черных, лаковых язычков, маслянистый, нефтяной блеск шевелящейся кожи...

Наконец не вытерпел я. Говорю:

— А если это остров — вывезти оттуда все ценное да и поджечь траву со всеми змеями! То-то поскачут.

Парень сразу застопорил.

— О! — протянул. — А я думал, вы интересуетесь наукой...

— Какая ж тут наука? — спрашиваю.

— Герпетология — наука о пресмыкающихся. В частности, экология ядовитых змей...

Я пояснил, что меня и в герпетологии, и в экологии, и в прочих змеиных логиях интересует одно — как бы этих прекраснейших гюрз побыстрее повывести: тем, кого они кусают, не до змеиной красоты... А сумки можно делать из полимеров!

Ух ты, до чего снисходительно он на меня посмотрел! Прямо убил своим великодушием.

— А вы кто — научный сотрудник? — спрашиваю с подковыркой.

— Нет, — говорит спокойно так, — сейчас пока юннат. Но в будущем...

В общем, кончились эти наши трения тем, что услышал я целую лекцию о змеином яде. Оказалось — ценнейшая штука! Во-первых, он нужен, чтобы бороться против самих змей. Из него делают лечебную сыворотку. Только она и спасает человека, укушенного гюрзой или эфой. Во-вторых, в небольших количествах, некоторые яды являются лекарством. Например, ядом кобры лечат тяжелую болезнь — бронхиальную астму. Яд гюрзы помогает останавливать внутренние кровотечения после операций. Змеиный яд нужен химикам, изучающим строение белка, и биохимикам нужен. Короче говоря, яд щитомордника, например, — дороже золота...

На другой день после школы я снова забежал к своему знакомому. Так и втянулся. Тоже стал пропадать в зоопарке и в институте зоологии. Познакомился с учеными, с охотниками — ловцами змей. Видел, как они орудуют... В руках у него палка с развилочкой. Нашел нору — по следу змеи он уже знает, сытая была или голодная, выползет к вечеру или нет. Как подкараулит, палкой пришпилит шею к земле, потом — за хвост и в мешок. Ну, конечно, это рассказывать просто, а если кобра двухметровая в руках изворачивается, упругая, как живая резина... Смотреть — и то холодит.

И как яд берут, я видел. За голову ее схватят, в пасть стаканчик, змея зубами вцепится — и ползет по стеклу капелька... Тоже работа: руки в карманы не складывай.

Сейчас я о чем думаю? Гюрзы — гробовые гадюки, по-моему, самые перспективные из змей. В неволе выживают, яду дают сравнительно много. Сыворотка «Антигюрзин» помогает при укусах всех видов гадюк — степной, кавказской, рогатой... Но в жизни их есть еще неизученные стороны, надо бы пролить на них свет. Конечно, в нашу яму гюрзу не запустишь. Люди вокруг. Думаю летом поехать рабочим с какой-нибудь экспедицией...

* * *

Закончив свой рассказ, Димка-Дракон пригладил ладонью гребешок волос (который тотчас же встопорщился снова) и озабоченно глянул в лицо участковому.

Анвар Сахибаев молчал. Скуластое его лицо было непроницаемо.

Вика сказал:

— Вот и все наши случаи.

Ни звука. И вдруг в тишине прозвенел неожиданно тоненький голос:

— А я знаю: на любую змею крикни хорошенько — и она встанет как вкопанная!

Все обернулись: над забором маячила круглощекая, быстроглазая физиономия.

— Лучше б тебе, Генька, не повторять разные глупости, а к нам приходить да помогать! — сердито откликнулся Вика.

Участковый пошевелился, провел по черной скобке усов указательным пальцем и сказал задумчиво:

— Всякое дело надо постичь!

Встал и зашагал к воротам. Ребята растерянно смотрели на его спину в голубой рубашке. Вика, опомнившись, крикнул:

— Товарищ участковый! А как же с ними? — и показал на яму. Сахибаев оглянулся.

— Сами знаете, не маленькие. Следить надо лучше. На этот раз с гражданочкой сам поговорю... Но если еще повторится безобразие...

— Не повторится! — крикнуло дружное трио.

Скрипнула калитка. Ребята посмотрели друг на друга.

— Ну, живем? — спросил Вика.

В это время, со звуком упавшего мешка, круглощекий Генька соскочил с забора. Бочком подошел к яме со змеями. Покосился недоверчиво.

— А это они у вас едят?

И вынес из-за спины руку, в которой болталась полуживая лягушка.

— Ну, братцы, это герпетолог! — сказал Вика.

День клонился к закату...


ОБ АВТОРЕ

Вся творческая жизнь Зои Александровны Тумановой связана с Узбекистаном.

Впервые ее стихи были опубликованы в 1948 году.

В 1959 году вышла в свет ее первая книга — сборник рассказов «Ласточка», в которой отразились жизненные впечатления, полученные за годы педагогической и журналистской работы.

Второй сборник рассказов «Факел на ветру» (1962 г.) посвящен молодежи наших дней, ее раздумьям, поискам, радостям и неудачам.

Зоя Туманова пишет и для детей. В 1961 году была опубликована ее приключенческая повесть «Травы голубые» для старших школьников. Самым маленьким читателям посвящен сборник стихотворений «Свети, солнышко». Она переводит также на русский язык книги стихов детских поэтов Узбекистана — Куддуса Мухаммади, Шукура Сагдуллы, Ильяса Муслима, Кудрата Хикмата.

В последние годы писательница работает над циклом приключенческих и научно-фантастических рассказов. Один из них, «Крупица истины», опубликован в серии «Новые рассказы» (1963 г.). Остальные вошли в новый сборник — «Кумуш-Тау — алые снега».



Загрузка...