ХХI

Они не бросились ко мне, не отпрянули, но глядели с любопытством и будто чего—то ждали, а я стоял и не двигался.

Мать подняла голову, ее взгляд сделался осмысленным и приветливым.

— Вот и хорошо, деточки, — неожиданно певуче произнесла она. — Выйдет ваша мама замуж за хорошего человека, и станет он вам папой.

И вытерла уголки глаз.

Я бы мог принять все это за нелепый розыгрыш, но девочка была так похожа на меня и так похож на Инну мальчик, и голос Инны был таким нежным, что я оторопел. Я смотрел на нее, а в голове крутилось: взяла детей из детского дома, подобрала похожих или сумела уговорить чагодайских девочек рожать и оставлять детей ей, а может, эти дети по крови мои, и Инна обманывала меня с самого начала — не делала никаких абортов, а втайне носила, скрывала беременность, вдали от Чагодая рожала и отдавала младенцев чужим людям, чтобы, когда уеду, забрать. Я искал логическое объяснение, а дети стояли и ждали и не шли ко мне, хотя им легче было придумать, откуда мог взяться их отец. И тогда, боясь, что они сейчас подойдут и прижмутся, я бросился бежать, спиной чувствуя насмешливый и удовлетворенный взгляд бабы Нины, которая вышла из темной комнаты, но комнаты этой — точно помню — в доме прежде не было.

Я бежал по изломанному Чагодаю, или он проносился мимо — не хотел ничего видеть, не желал знать детей. Если это было наказание, то я не приемлю его в такой форме и оно выше моих сил. Хотя кто сказал, что не только земное страдание, но и загробное воздаяние должно быть человеку по силам? Если прощение — то не приемлю тем более.

Я стоял у реки, где должна была болтаться привязанная лодка, чтобы погрузиться на нее и, оттолкнувшись от берега, пройти сквозь туман и выйти с другой стороны, — не важно, что со мною там сделают озверевшие в карауле и помешавшиеся от ужаса солдаты. Но не было лодки, а только текла холодная горная река, в которой плавала и стояла, развернувшись против течения, пятнистая радужная форель и выпрыгивали узкие, похожие на селедку хариусы.

И тогда я понял, чего от меня хотят и что я должен сделать. Из ущелья несло сыростью — оно не казалось страшным. Я начал медленно спускаться, но, странное дело, не видел никаких путей, которые вели в пропасть, — оттуда шел поток воздуха и тумана, настолько сильный, что не давал возможности ни опуститься, ни броситься вниз. Я кувыркался в этом потоке, заставлял себя погрузиться, проклинал: Божечка, да неужели я настолько легок, что и этого не могу? Или здесь тоже кто—то повесил гигантский пододеяльник, и я в нем теперь барахтался, и вообще весь Купол — это только гигантское полотнище, парус, призванный удерживать тех, кто хотел покончить с собой?

Там, на краю обрыва, и нашла меня Инна. Она не закричала, не бросилась ко мне, но ласково, как если бы я был ребенком, позвала:

— Пойдем домой, Никитушка.

— Куда? В какой дом? Я все знаю! — крикнул я злобно. — Мы просто умерли. Ты, я, эти дети, прелат, моя мать — все мертвы! А те, кто был с нами в других лодках, спаслись, потому что знают, как ходить по рекам шестой категории сложности. Я — нет, но зачем—то пошел. Из—за меня ты обречена жить в городе над пропастью, где нет солнца и стоит вечный туман. И дети — твое наказание и возмездие, твоя пытка — чтобы знала, какими они могли стать, если бы тогда…

— Тише! — Она покраснела.

— Кого ты боишься?

На нас оборачивались, и Инна вела себя, как женщина, муж которой напился и принялся безобразничать.

— Тише, пожалуйста. Пойдем домой.

— Я хочу туда!

— Там ничего нет.

— Еще бы!

— Туда невозможно спуститься, Никитушка.

— Почему?

— Потому что оттуда — можно только подняться.

Долгий чагодайский день ушел за горизонт. Купол над моей головой померк, но казалось, я чувствую блеск звезд, просвечивающих сквозь его своды. Я лежал рядом с Инной. Она была молода и прекрасна, но я не испытывал влечения, а с сожалением и нежностью думал о том, как прелестно ее тело. Я водил пальцами по голому блестевшему плечу. Мне было печально, тихо и хорошо оттого, что она рядом.

— Здесь нет плотской любви.

— Почему? Есть. Коты, знаешь, как весной орут — спать не дают.

— То коты.

— И люди тоже.

— А как же мы?

— Тебе это не нужно.

— Значит, такая любовь здесь только для продолжения рода?

— Нет, конечно, но нам она не нужна. Не мучай себя, нам и так с тобой хорошо.

Она прижалась ко мне, но я встал и приблизился к зеркалу. Глубокий старик смотрел оттуда.

— Мне тридцать пять лет! — воскликнул я. — Что вы со мной сделали?

— А я тебя таким всегда представляла и ждала. Как ты набегаешься, а потом вернешься старичком, тебе ничего уже не надо будет от жизни. Честолюбие, измучившее твою душу, иссякнет, душа очистится, и ты сам поймешь, насколько радостен, светел, духовен и чист. Ты станешь воспитывать детей, и в этом будет твое счастье. У тебя замечательные, обыкновенные дети. У них, слава Богу, нет никаких талантов и отклонений. Завтра они проснутся, и ты пойдешь с ними на реку или станешь запускать воздушного змея.

Ее голос утешал меня, обволакивал и усыплял, отодвигая все дальше туманную пропасть. Тело наливалось тяжестью, глаза слипались, как в детстве, но вдруг я почувствовал фальшь и встрепенулся.

— Какого змея? Тут нет ветра!

— Ну тогда удить рыбу. Или играть в мяч. Ты устал, и тебе надо к этому привыкнуть. Ты был очень напуган, но теперь все позади.

— Откуда здесь дети?

— Они пришли однажды сами.

— Из пропасти?

Лицо ее вдруг сделалось бледным, на лбу выступила испарина, но, сгоняя печаль, она проговорила:

— Тут есть один чудесный человек. Он появился незадолго до тумана…

— Что он здесь делает?

— Учит нас слушать музыку. Открыл музыкальную школу, туда все дети ходят.

— Которых он отбирал? Ставил на весы и половину отбраковывал?

— Нет, зачем же? Он никого не взвешивал и брал всех. Он возьмет и тебя, если захочешь. Как хорошо, что ты вернулся! Как хорошо!

— А почему он не выпрямился?

— Я не знаю. — Она растерялась. — Может быть, не захотел. Ведь знаешь, Никитушка, человек ко всему привыкает.

— Какого цвета у тебя халат?

— Серого.

— Покажи мне красное.

— Здесь ничего такого нет, — сказала она задумчиво.

— Почему?

— Когда на город упал туман, все обесцветилось. Поначалу было непривычно, а потом ничего.

— А как же машины, светофоры?

— Они нам не нужны, но если бы потребовались, то придумали бы вместо светофоров другое.

— А ягоды в лесу?

— Ягоды… ягоды я не знаю.

— Я шел сюда не за тобой и не за этими детьми! — сказал я злобно. — Я шел только затем, чтобы увидеть цвета. Все остальное мне абсолютно не важно.

— Знаю, — сказала она тихо, — но это оказалось невозможно. Проще было уничтожить разноцветие во всем городе, чем дать тебе способность увидеть цвет.

Я оттолкнул ее и выбежал на улицу. Из бани шагал взвод солдат. Солдаты держали ногу, но крутили головами по сторонам, и чагодайские молодки в летних платьях не сводили с них глаз. С еще большим обожанием, чем девицы, на солдат глядели старухи, одна из них поднесла старшине банку молока, тот застеснялся, но старуха закивала: бери, бери! И эта картина, будто подсмотренная мною в детстве, затеребила сердце и одновременно с тем показалась нереальной и наигранной, как если бы Чагодай вдруг превратился в киносъемочную площадку и кто—то вроде убиенного Андрея Петровича взялся снимать фильм о моей ностальгии.

На пригорке невдалеке от школы я увидел маленькую толстую девочку. Она шла по улице с мальчишками, остановилась, посмотрела на меня, показала язык, засвистела и понеслась вниз к реке.

— Кто это? — спросил я у проезжавшей мимо на громыхающем велосипеде девчушки.

— Это? А, Светка Золюшко, — ответила та, вильнув рулем. — Вечно она с мальчишками. Задавака!

— Мать у нее учительница?

— Да не… Она из детского дома откуда—то… Говорит, вырасту, буду учителкой — врет, коне…

— Стой! — не дослушав, я бросился за толстушкой, в несколько прыжков догнал ее, схватил за плечо и дернул за косу.

— А ну пусти! — захныкала Золюшко, но, поглядев на мое лицо, задрожала и сжалась от испуга.

— Не ходи в учительницы! Не ходи! Поняла? — сказал я придушенным голосом. — Кем хочешь будь, только не учителкой!

— Хорошо. — Она серьезно кивнула, а потом отбежала и снова показала язык: — Буду! Буду! Все равно буду учителкой! — И понеслась к мальчишкам, играющим на реке.

Я побежал за ней, но она вскочила на поверхность воды и оттуда, кривляясь, стала делать рожи. Ее глаза торжествовали. Я засмеялся, и Золюшко засмеялась в ответ — так мы хохотали, глядя друг на друга, разделенные временем, чудом и водой.

К Чагодайке подошел прелат. Он сумрачно и серьезно смотрел на мальчишек, которые играли в футбол на ее сверкающей поверхности. Они брызгались, толкались, кричали, один раз даже подрались, но вода продолжала их удерживать. Прелат боязливо ступил, и ноги его ушли под воду. Мальчишки испуганно посмотрели на незнакомца. Потом один из них несмело приблизился к нему и протянул руку. Прелат недоверчиво поглядел на нее и вдруг заплакал. Он стоял по колено в воде, по которой спокойно гуляли мальчишки, и плакал. Дети потеряли к нему интерес, а он все стоял и не уходил.

Я вдруг подумал, что здесь осуществилось то, что всегда влекло Россию, ради чего уходили ее лучшие люди в Сибирь и на Алтай, в революции, на каторгу, в тюрьмы и ссылки, ради чего было убито несколько десятков миллионов, — Беловодье, Китеж, Град Инония, Царство Божие на Земле.

Ко мне подошел Морозкин.

— Вернулся все—таки?

— А вам—то что?

— Прописаться бы надо. Паспорт с собой?

Я машинально полез в карман за потрепанной книжицей. Кум достал из кармана печать, поставил штамп и поглядел на прелата, пытающегося вскарабкаться на воду.

— Ишь ты, как старается. Казачок—то засланный, — подмигнул он мне.

— Другого бы не пропустили, — буркнул я.

— Ну а ты зачем здесь?

— Организовать подполье.

— Я знаю, — сказал Морозкин с угрозой в голосе. — Тебе какая власть ни будет, всегда надо против нее бунтовать. Хочешь насадить даже в раю инакомыслие? Что ж, валяй, только, боюсь, здесь у тебя не будет последователей.

— А когда они были?

Морозкин захихикал.

— Мы ведь поначалу тоже привыкнуть не могли. Солнца нет, влажность, река провалилась, а потом ничего, привыкли. Когда водка вся кончилась, мужички — знаешь, что стали делать? Договорились с охраной — те сверху водку пускают по реке, а тут наши ловят. Ну а мы солдатам — свою продукцию. У нас климат—то, видишь, какой — как в парнике. Хоть и света маловато, а огурцы, помидоры, перец, кабачки, баклажаны — все хорошо растет. Жалко, батя твой не дожил. Мужики в его честь новый сорт огурцов назвали.

— И никто не пытался отсюда выбраться?

— А зачем? Через туман пробиваться противно — в уши лезет, в нос, да и заблудиться можно. Я, знаешь, Никита, понял одну вещь: насилие, ложь, убийство, воровство, ревность происходят от зависти. А ведь зависть — это всего лишь следствие недоразумения. Вот и все. У нас ее нет. Мы свободны от нее.

И вряд ли ты кого—нибудь ею увлечешь.

— Ты лжешь! — крикнул вдруг я исступленно. — Ты лжешь, ибо уверен, что все кончится и тогда ты начнешь уничтожать всех подряд. Ты ждешь, когда пройдет тысяча лет, а у Бога она один миг, и опять воцарится антихрист.

Морозкин заозирался по сторонам, потом схватил меня за плечо и зашептал в ухо:

— А знаешь ли ты, что это придумали они? Сумасшедшие психи, непризнанные гении вроде тебя. Даже нет, похлеще. Которым вечно кажется, что мы едем на красный свет, и они готовы от отчаяния палить по окнам. Я даже все светофоры убрал. Но им все равно чего—то недостает. И что здесь будет завтра, не знает никто. Они все время над нами экспериментируют и говорят, что так нужно для общего блага. Я боюсь их, Никита.

— А как же тысячелетнее царство Христово?

— Ересь все это, наша Церковь хилиазм отвергает, — сказал Морозкин с важностью в голосе.

«Неужто крестился?» — Я с любопытством посмотрел на кума.

Он покачал головой.

— Крещеный я был. Бабка меня крестила в детстве, да таилась. Бога—то не обманешь.

— А это не обман?

— Это другое, — ответил Морозкин сурово и сделался похожим на того самого кума, что учил меня уму—разуму, призывал рожать детей и предостерегал от поливания грязью отечества. — Я ведь тоже сперва обрадовался — ни краж, ни убийств. Помяни мое слово — подует ветер, разломает стены, и все кончится. Я так понимаю, нагородили черт знает чего, а на самом деле…

— Что?

— Просто туман. Только очень сильный.

Прелат, который прислушивался к нашему разговору, достал блестящий пистолет. Я хотел броситься к нему, но он меня опередил, быстро поднес дуло к виску и нажал. Пистолет хрюкнул, из него вырвалось ядовитое облачко и поплыло над рекой, как мыльный пузырь. Морозкин покачал головой, потрепал по плечу Александра и пошел прочь, а я подумал, что туман висел над Чагодаем всегда и только теперь сделался видимым.

Всю жизнь я был игрушкой чужого сознания — моей матери не нужно было от жизни ничего, и она просто физически не могла меня признать; для Инны были важны дети — они были обещаны ей у весенней полыньи, если всю оставшуюся жизнь она будет удерживать от детоубийства других; Морозкину не терпелось видеть в Чагодае опору для утверждения государственности, и, будь его воля, он бы Россию целиком таким Куполом накрыл, устроил в ней жизнь по своему разумению, хотя я вовсе не уверен, что жизнь по—морозкински была бы хороша и не завелись бы под Куполом новые освободители Родины; для отца Алексея весь Чагодай должен был прийти в один большой собор и молиться, и утвердить превосходство его правильной веры над проклятыми латинянами, и как свидетельство тому в сердцевине его земли зияла страшная пропасть, из которой поднимались в тумане убиенные во чреве матери дети и, поднявшись, бегали по воде, а на них глядел несчастный католический прелат, будущий Папа римский, который не забудет этого дня даже тогда, когда в его подчинении окажется полмира и его торжественно нарекут последним Викарием Христа.

Они все, и мать, и Инна, и Морозкин, хотели меня заполучить целиком, прорастали и крепились к моему сознанию, как грибница, опутывая мозг и тело длинными, словно нервы, нитями. Возможно, они были давно мертвы и меня преследовали призраки — я не знаю, но мне почему—то казалось, что все это они сделали, чтобы меня пробудить. Как когда—то я хотел вывести Чагодай из рабства, так теперь всем городом они тащили меня из глухого и неразборчивого небытия. Они не могли меня бросить, ибо мое отсутствие болело в каждом из них, и ради этого они выдумали туман и Купол, совершили акт милосердия и позаботились о том, чтобы выписать из голодного края бедствующего, заблудшего и нераскаявшегося земляка. Они и в самом деле вступили в заговор с тем, чтобы заманить и спасти мою душу. Но, заполучив ее, почему—то отступились, и я чувствовал, что никто не доверяет мне опять в этом городе, как не доверяли много лет назад, и приняли сюда, потому что нельзя было не принять.

Я не понимал, зачем я им здесь нужен, и никогда бы не поверил, что все увиденное мною в новом Чагодае окажется таким будничным, а то самое чудо, которым он был переполнен до краев, превратится в обывательскую насмешку. Никто ничему не умилялся, они просто приспособили под себя все, что с ними случилось, выращивали в сыром климате без теплиц бесцветные помидоры, ходили за реку прямо по воде, может быть, летали, читали чужие мысли, превращали воду в вино, съедали целым городом за весь год две рыбины и пять хлебов, воскрешали мертвых и исцеляли больных, но все равно жили той жизнью, какой жили всегда, с ее немудреными радостями, сплетнями, скукой и бессобытийностью.

Наивный человек, откуда и куда я хотел их вести, вросших в эту землю, окруженных невидимым куполом до того, как их накрыло куполом настоящим? Чего жаждал доказать? Если их не прошибло даже чудо, которое свело с ума весь мир, так чего же мог я?

Чагодай не хотел принимать своего полукровку, и дети мои, в самом ли деле поднявшиеся молитвами их матери из чагодайской бездны или иначе появившиеся на свет, относились ко мне так, как и должны были относиться к чужому человеку, которого им вдруг велели любить и называть папой. Ах, как права была баба Нина, когда говорила маленькому хаму, приезжавшему из интерната для одаренных душ и пренебрегавшему своим горемычным отцом:

— Погоди, Никитушка, будут у тебя свои детки, все получишь сполна.

Насчет конца света и Страшного Суда ошиблась, а вот это сбылось. И поделать с ними Инна ничего не могла, никакие чудеса не могли взрастить нашу любовь и вернуть меня в дом. Не получалось ничего под этим Куполом, не складывалось — я все равно остался чужим и на халяву Царство Небесное меня принять не могло.

Загрузка...