Симферопольский пришел точно по расписанию. По дороге поезд попал в буран. На крышах вагонов лежали перины снега, таблички с маршрутом выглядели белыми заплатами на зеленом туловище состава. Из запорошенных окон вагонов, как из сказочных избушек, выглядывали сморщенные лица бабушек-колдуний, старичков-кощеев бессмертных и румяные, сияющие крымским солнцем лица иванушек и аленушек.
Мимо Холина бесшумно скользнуло длинное, облепленное снегом тело электровоза, и Холина обдало запахами горячего металла, масла и залитого водой угля, хотя угля, конечно, на электровозе никак не могло быть. И тотчас же, повинуясь этому запаху, из памяти высунулась, как на призыв фокусника, змеиная головка воспоминания. Николай Егорович поморщился, усилием воли загоняя головку назад, и поднял с перрона чемодан. Он не любил ездить поездом из-за этого запаха, из-за этого воспоминания. Хотя с тех пор прошло столько лет, появились электровозы, чудесные вагоны с пластиком, синими лампами под потолком, никелированными держателями для брюк, другими красивыми, не всегда понятными приспособлениями. Изменились и сами вокзалы: стали более приспособленными к пассажиру, которому не посчастливилось взять билет и которому предстоит скоротать длинную железнодорожную ночь. Но все же запах, сложный запах железной дороги, в котором все-таки, как это ни странно, преобладали испарения мокрого угля, остался. И Холин не любил ездить поездом именно из-за него.
Он любил летать самолетом. Особенно зимой, хотя зимой летать самолетом – всегда риск. Но, наверно, из-за этого риска Холин любил и зимние полеты.
Возбуждение от риска начиналось еще в городской кассе. Николай Егорович брал билет обычно за несколько дней, как только становилось хоть приблизительно известно, когда ему надо лететь. В зале пусто, все окошечки закрыты картонками мышиного цвета, работают лишь одно-два; возле них очередь из трех или четырех человек. Смех, а не очередь.
На шаги Холина, которые отдаются аж под самым потолком – почему-то во всех самолетных кассах высокие потолки, – очередь оборачивается, и по лицам Холин сразу определяет закоренелых клиентов «Аэрофлота». Из тех, кого не запугаешь ни распутицей, ни бураном. У них лица карточных игроков. В самолетной очереди не принято спрашивать, кто последний. Холин просто становится, достает бумажник, готовит деньги. Очередь движется неторопливо, никто не ругается, не спорит, не упрашивает, если билетов нет. Вопросы почему-то задают вполголоса, и вполголоса же кассир говорит число, номер рейса и каким транспортом добраться до аэропорта.
На такое-то, туда-то, говорит Холин спокойным голосом спокойной кассирше в наброшенной поверх формы вязаной домашней кофте, – летом упаси боже появиться в одежде кассира чему-либо домашнему. Брать на такое-то билет заранее при неустойчивой зимней погоде – безумие. И Николай Егорович прекрасно знает, что это безумие. И кассирша знает. И вся очередь знает.
– Можно? – спрашивает Холин без всякой тени страха, хотя это первый риск.
Кассирша поднимает на Холина глаза и несколько секунд смотрит на него. Холин выдерживает взгляд. Кассирша пожимает плечами, щелкает какой-то штучкой и говорит, слегка наклонившись в микрофон:
– Один на такое-то… рейс такой-то…
И опять быстро смотрит на Холина, и Холин чувствует, что она на его стороне и сама немного волнуется, выгорит дело или нет.
В микрофоне замешательство, потом голос произносит:
– Один на такое-то… рейс такой-то…
И опять Николай Егорович чувствует, что и этот нечеловеческий, механический голос тоже на его стороне, несмотря на то, что продавать за столько дней билет при неустойчивой зимней погоде хотя, может быть, и не противоречит правилам, но явное безумие.
– Такого-то… рейс такой-то… аэропорт такой-то, – говорит кассирша, протягивая билет, и еще раз, теперь уже вне всякой меры, пристально смотрит на Холина.
– Спасибо, – говорит Холин и чуточку медлит, надеясь, что она ответит «пожалуйста» и, может быть, даже улыбнется краешком губ, но кассирша уже занята другим, но все же в движении ее рук, берущих ножницы, во взгляде на следующего пассажира Холин чувствует последнее внимание к нему, Холину, отблески последних обрывков мыслей о нем, Холине. И это приятно.
В зале ожидания аэропорта зимой тоже мало народа и лица выглядят так, словно все знакомы. Может быть, и не знакомы, но все-таки как будто бы люди собрались для одного какого-то дела и все знают, что собрались для одного дела и что они в какой-то степени, пусть в маленькой, но сообщники. Такой вид бывает у людей, собравшихся у проходной большого завода рано утром ехать на уборку кукурузы или картошки. Они резко выделяются изо всех не только тем, что многие из них в ватниках и бывших модных десять-пятнадцать лет назад пальто, но и особым выражением лица. Хотя большинство из них друг с другом не знакомы, но у всех одно выражение лица. «Ага, – написано на лицах. – Вот вы идете, а мы едем на кукурузу. Вот затроньте из нас кого-нибудь одного, мы такого вам покажем!»
В зале легкий гул, у буфета очередь. Многие хорошо одетые с несчастным выражением лица пьют шампанское и закусывают импортными персиками из больших ярких банок. Стоит лишь глянуть на них, как сразу становится ясно, что их рейс отложен, и отложен не на какие-то час-два, а на целых пять-шесть часов, может быть, до самого утра.
Холин регистрирует билет и, стараясь не глядеть на табло, где сообщается, на какой рейс идет посадка, а какой рейс откладывается, направляется к киоску рассматривать сувениры. Сувениры одинаковые по всей стране: Останкинская башня, пластмассовые человечки.
Вдруг раздается шелест, как будто прилетела металлическая стрекоза. Холин знает, что это за шелест. С забившимся сердцем он поднимает чемодан и подходит к табло. Спокойное до этого табло волнуется. Оно машет лепестками, стрекочет и, наконец, показывает:
«Рейс такой-то… туда-то задерживается по метеоусловиям»
На час.
На три.
До утра.
Это похоже на азартную игру. И толпа, которая стоит перед волнующимся табло, похожа на толпу игроков.
Удары судьбы игроки принимают мужественно. Для формы они, конечно, что-то бормочут, какие-то угрозы в адрес «Аэрофлота», но потом расходятся. Если на час, три – в буфет; если до утра – в ресторан.
«До утра» – самое серьезное. До утра – это полнейшая неопределенность. «На час» еще имеют в запасе «на два», «на три», наконец, «до утра». «Доутристы» же рискуют завтра начать все сначала.
Но зато с ними случаются разные приключения. Может, конечно, и не случится, но чаще все-таки случаются. Холину, например, один раз ночью, где-то между тремя и четырьмя часами ночи, объяснилась в любви женщина. Замужняя женщина. Мать троих детей. Причем муж несколько раз приходил ее успокаивать, а она плакала и объяснялась Николаю Егоровичу в любви. И дети тоже успокаивали и не знали, что такое приключилось с их матерью. А потом, когда объявили посадку на самолет этого семейства, она наотрез отказалась лететь, муж упрашивал, умолял, пытался, хоть был маленьким и тщедушным, даже тащить ее насильно, а она упиралась; потом, конечно, улетела.
Она говорила Холину:
– До встречи с вами я была счастлива. Я думала, что я счастлива. Я стирала, мыла, готовила и думала, что так и должно быть. У меня было трое детей, непьющий муж, и я думала – в этом счастье. Зачем вы мне встретились? Вы обрекли меня на вечную муку.
Она так и сказала: «На вечную муку». Конечно, она не будет вечно мучиться. Она так сказала, потому что была пьяна, иначе она бы это не сказала, но все-таки она это сказала.
Еще она сказала:
– Давайте проведем с вами вместе отпуск. В Ялте. Я приеду в июне в Ялту. Или в августе. Или в сентябре. Как вам будет удобно. Вы мне напишите. А если не напишете, я все равно буду ждать вас в Ялте у главного почтамта с восьми до девяти часов вечера. Каждый вечер. Каждый год.
Он сказал, что обязательно приедет в июне в Ялту и каждый вечер будет приходить к главному почтамту между восемью и девятью часами вечера. Он даже дал клятву. Он дал клятву совершенно честно и искренне верил, что сдержит ее.
Конечно, Холин не поехал в июне в Ялту. И она тоже наверняка не поехала в июне в Ялту. Но он дал еще одну клятву, что не забудет этой встречи. И эту клятву сдержал. Конечно, не потому, что все время вдалбливал себе в голову: помни, помни, а потому, что такие встречи не забываются. Из-за таких встреч он и любил зимние полеты…
А произошло все так. Рейс отложили до утра, и Холин сидел в ресторане. Она привела своих детей поить чаем перед полетом. Ее самолет улетал в шесть утра, а рейс предстоял длительный – до Свердловска; она жила в Свердловске.
Как-то выяснилось, что у старшей дочери сегодня день рождения, и Холин предложил выпить за день рождения. Она долго отказывалась, но он пригрозил ей, что у ее дочери не будет здоровья, и она выпила. Потом выпила еще несколько раз. От выпитого она раскраснелась, и Николай Егорович сделал ей комплимент. И тогда она заплакала и стала рассказывать ему свою жизнь. Она сказала, что пьяна первый раз в жизни и не знала, что это так прекрасно. Еще она не знала, что прекрасно слушать комплименты. А ей скоро сорок, и еще ничего не было и, наверно, уже не будет. Только работа, муж, стирка, дети, опять работа, муж, стирка, дети, и так без конца и края. И она еще нигде не была, ничего не испытала и, наверно, уже нигде не будет и ничего не испытает.
Спустя два или три года он получил открытку под Новый год без подписи и обратного адреса. «Я так несчастна…» – было написано в открытке.
Он хранил открытку несколько дней, а потом порвал.
Конечно, бывали менее приятные приключения. Когда, например, летишь в один город, а прилетаешь в другой. Однажды в Домодедово он познакомился с очень симпатичным человеком, артистом миманса. Артист миманса возвращался из Италии; сам он был начинен впечатлениями, а его чемодан итальянскими винами. Они проговорили до утра. Утром очень тепло попрощались, дали слово не терять друг друга из виду, потом Холин залез в свой самолет и заснул. Проснулся во время посадки. Выходит и не узнает свой аэропорт. Не такой какой-то аэропорт. Поднял голову и видит – огромными буквами написано: «Владивосток». Оказывается, вместо своей «аннушки» он каким-то образом сел на реактивный и рванул из Европы в Азию.
Конечно, под влиянием итальянских вин…
Холин подошел к своему вагону. Толстая проводница в шинели возилась с фонарем, который то загорался, то гас. «Не могут уж посовременнее что-нибудь придумать. Как были двадцать лет фонари, так и остались, – опять плохо подумал Холин о железной дороге, предъявляя билет. – И проводник в такой же шинели…»
Поезд был почти пуст. Маршрут в Крым недавно ввели специально для отпускников, но только начинался март, и, конечно, мало кто стремился к холодному морю. В купе сидел лишь один человек – маленький, неопределенного возраста, сразу с двумя лысинами: передней и задней; из тех, что всю дорогу смотрят в окно. Николай Егорович поздоровался, поставил чемодан в ящик под полку – его место было внизу – и вышел на улицу; до отправления еще оставалось много времени: на их станции всегда поезда стояли долго.
Падал мелкий снег. Мороз был ощутимый, но не очень, чуть-чуть поменьше, и он стал бы приятным. По пустому перрону, выскобленному машинами с проволочными щетками, крутилась мелкая поземка. У поземки было все, как у настоящей: сугробы, лижущие языки, черные «окна», только все это выглядело настолько маленьким, словно Холин вдруг стал великаном и разглядывал поземку с высоты своего великаньего роста. Из открытой форточки станционного ресторана тянулась грустная мелодия. Как полная луна, неслась сквозь снега фара элеватора.
На перроне, кроме Холина, был лишь один человек: нервно прохаживалась худая девушка с убитым морозом букетиком белых цветов – она кого-то ждала. Они встретились, разминулись, опять встретились. Надо бы пошутить, подумал Николай Егорович, но кроме идиотской, затасканной шуточки «Вы не меня встречаете?» ничего не пришло на ум, и он поплелся ко входу на вокзал. Дверь широко распахнулась, и Холин даже отшатнулся от неожиданности – прямо на него валила толпа их заводской братии с оттопыренными карманами.
Увидев Николая Егоровича, толпа возликовала.
– А мы тебя провожать! – загалдели вокруг неподдельно радостные голоса.
«Сегодня зарплата, – вспомнил, пожимая руки, Холин. – Неужели мои дела так уж плохи, если эта братия расчувствовалась?»
Пришел даже Лукашов. Но этот наверняка не расчувствовался, а явился по долгу службы. Лукашов – человек долга. В завкоме Лукашов отвечал за бытовой сектор и добросовестно присутствовал на всех свадьбах, перепоясанный свежевыстиранным полотенцем, взятым из заводской столовой, а на похоронах неизменно пристраивался сзади к крышке гроба и хотя нести не нес по причине маленького роста, а даже еще больше отягощал конструкцию, но умел зычно и в то же время скорбно подавать команды, где остановиться, когда тронуться, и потому был незаменим.
«Ворон, – подумал Холин. – Прилетел…»
Между тем говорились обычные вещи.
– Место хорошее?
– Как устроился?
– Что говорят врачи?
– Ну ничего. Выглядишь ты молодцом.
– По радио слышал – там тепло.
– Еще купаться будешь.
И так далее. Хотя думали, конечно, все о другом: когда наступит время тяпнуть. У всех были немного скорбные, но внутренне удовлетворенные рожи. Что ни говори, а идея удачная. Тяпнули после смены, тяпнут сейчас, потом пойдут добавят в «столовой № 1», а дома не придерешься. «Опять глаза залил? – закричит жена. – Иди туда, где был!» – «Товарища провожал» – «Какого еще товарища! Знаем мы этих товарищей! Небось с бабами хороводился!» – «У тебя вечно одни бабы на уме! – обидится хозяин дома. – Помнишь, тот самый… Так вот его…» – «А разве он жив еще?» – «На курорт его… Может, и не вернется… Может, и за упокой пили».
Пока жена будет думать на тему: «Вот был человек и нет человека», можно сказать: « А ведь молодой был, здоровый. Вот и я так вдруг…» Хозяин со скорбным видом достанет бутылку, открыто, ничуть не стесняясь, поставит ее на стол, даже стуком обратив внимание: дескать, вот я какой чуткий, какое у меня чувствительное сердце, не только на поезд посадил, а и дома решил помянуть.
И жена ничего не скажет, не заругается, не стукнет кулаком по нежной, размягченной выпивкой голове мужа, а сбегает в подвал, принесет огурчиков, капустки, нальет горячего борща, вытрет руки фартуком и сама подсядет к столу, к маленькому, семидесятипятиграммовому стаканчику, похожему на больничную мензурку, что рядом с граненым стаканом хозяина как младенец; и они выпьют за упокой его, Холина, души, и хозяйка долго будет махать возле рта ладонью, а потом выпьет еще половинку и заплачет; конечно, не о нем, Холине, которого она в жизни не видела, а так, вообще… обо всех и о себе в частности, о том, как плохо, странно, противоестественно представить себя лежащей в гробу.
А муж, видя, что жена расчувствовалась, направляется к вешалке и начинает искать шапку, чтобы пойти и добавить, но он плохой стратег и тактик, он наивный политик, скверный знаток человеческих душ, и в особенности женских, наконец, он просто потерял бдительность. Бормоча слова о том, какой хороший человек был Холин, какой он был молодой, сильный, красивый, душевный, добрый, отзывчивый, толковый специалист и верный товарищ, как его, Холина, любили все и уважали, как у него, Холина, этот гад Лукашов отнял жену и сделал много других гадостей, хозяин дома притупил бдительность и не обращал внимание на действия своей верной половины.
А верная половина стояла сзади, непосредственно за его спиной, в старой, классической позе, подперев бока руками; глаза половины горели. Бдительные, огненные глаза были чисты и сухи, в них не имелось даже намека на слезы. Хозяин дома замечает опасность, пытается снова, хотя отлично понимает, что дело прогорело, разжалобить сердце супруги словами: «Хороший человек этот был Николай Егорович, душевный, сгорел на работе…», но шапка хозяина дома уже сама собой срывается с затылка и трепещет, как пойманная ворона, в руках жены, а на своем размягченном после получки, нежном затылке хозяин ощущает чугунный, но любящий кулак.
Лукашов же, конечно, не будет добавлять. Не то что он, Лукашов, не любит выпить, нет, выпить он любит, но водка все-таки для него не удовольствие. Он пьет водку как лекарство, как приятное, но все же лекарство, он пьет ее, когда нужно: на похоронах, свадьбах, в компании, по какому-то еще поводу. Он ни разу не взял бутылку без повода, просто так, для себя, для своего удовольствия, по случаю, что у него хорошее настроение или плохое; у него, Лукашова, никогда не бывает хорошего или плохого настроения. У него всегда среднее настроение, как у электронно-вычислительной машины, компьютера; впрочем, никто не знает, какое у компьютера настроение, может быть, это очень злобная машина, а скорее всего все-таки у нее среднее настроение, а вернее, не среднее, а его нет вовсе; никакого настроения, как у Лукашова.
У Лукашова нет никакого настроения. Лучше, если бы у него было злобное настроение. Если бы у Лукашова было злобное настроение, он бы тогда делал людям гадости и его, Лукашова, легко было бы разоблачить, но он никогда не делает людям гадости. Он всегда поступает правильно, он всегда прав, как компьютер; он, как компьютер, никогда не ошибается. И напрасно все говорят, что он, Лукашов, отбил у него, Холина, невесту. Ничего он не отбивал. Просто он рассудил, что с ним, Лукашовым, ей, будущей жене Холина, будет лучше, чем с самим Холиным, потому что он, Лукашов, всегда все делает правильно, никогда не причинит ей боль, не оскорбит, не совершит несправедливости. Он, Лукашов, всегда все продумает, рассчитает и поступит по справедливости; изо всех возможных ходов в данной ситуации он, Лукашов, сделает единственно правильный, самый рациональный, самый удовлетворяющий всех ход. Он, Лукашов, рассудил, что и ребенку, который потом появится, будет лучше с Лукашовым, чем с Холиным, потому что с Холиным ребенок будет жить в хаосе, рассудил Лукашов, в действительности, полной пугающих неожиданностей. Да и самому Холину, рассудил Лукашов, одному будет лучше, ибо от собственных неразумных поступков будет страдать лишь он сам, Холин.
Ты прав, Лукашов. Ты, как всегда, прав. Конечно, ты не будешь, как эти ребята, дополнительно, сверхпланово пить за упокой его, Холина, души. Эти ребята, конечно, выпивохи; не совсем, конечно, выпивохи, но все же, конечно, не пропустят случая выпить, а такой случай сегодня железно подвернулся – проводы Холина на курорт, откуда он, возможно, не вернется. Они бы выпили, конечно, и по другому, более радостному поводу, допустим, за выздоровление Холина, но все же Холин им благодарен за то, что они выпили за его проводы, выпьют сейчас и еще вечером, когда Холин уже будет мчаться на курорт, откуда он, возможно, не вернется.
А Лукашов не будет пить дополнительно. По дороге он наверняка зайдет в магазин «Молоко» и маленькими глотками опорожнит бутылку кефира, чтобы быстрее прошел хмель и чтобы отбить запах. Именно опорожнит, а не выпьет. А затем он зайдет в магазин «Лакомка» и купит кулек шоколадных конфет для своей жены, которую он отбил у Холина. И для дочери, которую он родил вместо Холина. И они все трое будут пить чай с шоколадными конфетами, и Лукашов скажет, где был, потому что он не может не сказать, он просто не умеет лгать, и жена, его, Холина, бывшая невеста, еще раз оценит по достоинству это такое редкое среди людей качество – не лгать.
Утром Лукашов скажет директору, что провожал Холина на поезд. И директор сначала не поверит, а потом тоже подумает: «Все-таки он честный во всем. Даже, несмотря на все, пошел провожать Холина…» Впрочем, Лукашов может и не сказать ничего директору, ибо провожал он Холина не для того, чтобы это стало известно директору или еще кому, а потому, что делал это по долгу. Ибо больного, едущего на курорт, положено провожать.
Если он, Холин, действительно не вернется из этой поездки, Лукашов будет нести крышку гроба, как всегда ее нес; будет нести, несмотря ни на что, несмотря даже на то, если он, Холин, напишет в завещании, чтобы Лукашову запретили нести крышку. Возможно, Лукашов даже заплачет на поминках, если будет подходящая обстановка и если еще кто-то будет плакать.
Нет, он, Холин, ни в чем не может упрекнуть Лукашова. Даже в том, в чем он сейчас его упрекал. Упрекал несправедливо, подло, подтасовывая факты. Лукашов никогда бы не увел чужую жену, потому что это нехорошо, некрасиво, а Лукашов никогда не делает того, что нехорошо и некрасиво. Он увел не жену, а невесту. Невеста еще не оформлена в загсе, и ее может уводить каждый, кто захочет, для этой цели и дается в загсе испытательный срок. Он даже не уводил, зачем возводить напраслину на человека. Он просто поговорил с ней несколько раз, и она поняла, что с Лукашовым и ей, и дочке, которая родится у нее и Лукашова, будет намного лучше, чем с Холиным. И она ушла. Лукашов даже сам позвонил утром по телефону и рассказал все. Рассказал честно, без утайки. Так и так, мол, твоя невеста встречается со мной, но это не баловство, это очень серьезное дело, и он, Лукашов, собирается на ней, теперь уже бывшей невесте Холина, жениться.
Нет, Лукашова ни в чем нельзя упрекнуть. Это честный, порядочный человек. Он бы, Холин, смог прийти при такой ситуации провожать Лукашова? Вряд ли… А он, Лукашов, пришел. Нет, все-таки ко всему это и мужественный человек. А он, Холин, обозвал его, Лукашова, вороном. Прости, Лукашов.
Толпа маялась, постукивая заколевшими ботинками в такт мелодии, несущейся из ресторанной форточки, и напоминала американский балет на льду или группу гангстеров, встречающих почтовый вагон, потому что все были одеты одинаково странно: в зеленые куртки на чрезмерном количестве «молний» и пуговиц, гнутые шляпы и длинные мотоциклетные перчатки. Горпромторг не успел подготовиться к осенне-зимней кампании и только к концу февраля смог пригнать в город откуда-то огромную партию зеленых курток, гнутых шляп и мотоциклетных перчаток. Он завез еще столько же огромных болотных сапог почти до пояса, но они не пользовались успехом у населения.
День был теплый, все думали, что окажется теплым и вечер, и поэтому явились провожать Холина в гангстерской одежде, а Лукашов даже одел болотные сапоги. Не хватало, правда, для полноты впечатлений огромных кольтов, но в жизни всегда чего-нибудь не хватает.
Впереди маялся и постукивал ботинками начальник отдела кадров Вано Геноцвали, милый человек, но опаснейший интриган. Вообще-то он был Иваном Горшковым, родом из Болдыревки, но природа так щедро снабдила его грузинскими характерными чертами, что Иван не устоял и прозвал себя Вано Геноцвали, а заодно выучился говорить с грузинским акцентом. Провожать Николая Егоровича он пришел, по всей видимости, не просто так; конечно, Иван пришел провожать прежде всего потому, что, несмотря на свои интриги, был добрым человеком, но все же, явившись провожать Холина из чувства солидарности и сострадания, он имел попутно какую-то тайную цель. Скорее всего, Вано Геноцвали явился вслед за интригой, какую он плел, и интрига его, Ивана-Вано, привела сюда, на симферопольский поезд. А возможно, Горшков уже сочинил интригу по пути сюда. Да, так, наверно, будет вернее – он сочинил интригу, идя провожать Холина.
Холин любил Горшкова, несмотря на то что однажды тот сплел интригу и против него, Холина, и сплел довольно больно, ощутимо. Но он все же любил Горшкова, может быть, потому, что тот плел интриги не по злобе, а так, ради детского любопытства, ради чисто детского любопытства посмотреть, что там у игрушки внутри.
При этом он никогда не трогал слабых. Он плел интриги только против сильных, уверенных, здоровых, преуспевающих, знающих себе цену людей, даже немного нагловатых людей, что вполне естественно, так как успех и уверенность в себе приводят к нагловатости даже у хороших людей.
Горшков никогда не плел интриги против плохих людей. Он не плел против них, даже если они были сильными, уверенными и нагловатыми. Это было странно, но это было так. Не трогал он и слабых, кто бы они ни были: хорошими или плохими.
Уже потом, после того как с ним это случилось, Холин понял, почему Горшков так поступал. После того как это случилось, у Холина было много времени для раздумий, впервые много времени за всю жизнь, и он тогда понял, почему Горшков так поступал и почему он, Холин, его любил. Горшков-Геноцвали не плел интриги против плохих людей потому, что брезговал. Он брезговал той дрянью, которая неизменно выльется из их груди, если он пробьет в ней лётку. А у сильных, хороших людей ничего не выльется, просто станет видно, что там внутри. Слабые же люди попросту не интересовали Ивана-Вано. Слабые люди мало кого интересуют.
Вот почему Холин тайно любил Горшкова, несмотря на то, что интриганство очень плохое качество человека, и несмотря на то, что Горшков сделал ему, Холину, больно.
Сейчас, был уверен Николай Егорович, Горшков пришел безусловно вслед за интригой, но она не касается его, Холина, потому что он, Холин, сейчас слабый. Нет, не слабый, он сильный, просто сбитый с ног. Сильный, но сбитый с ног. Лежащий на полу, истекающий кровью, нюхающий доски, цепляющийся за башмаки переступающих через него людей, хрипящий раздавленной грудной клеткой. Но не слабый. Сбитый с ног, ослабевший, может, временно, а может, навсегда, но ни в коем случае не слабый. Не слабый, а просто сбитый. с ног.
Горшков сплел против него, Холина, интригу в то время потому, что тогда он, Холин, был сильным и к тому же считался хорошим человеком, порядочным человеком. Тогда он был сильным, здоровым, уверенным, преуспевающим, знающим себе цену, порядочным человеком, даже немного нагловатым, но успех и уверенность в себе почти всегда приводят к нагловатости, не к наглости, а к нагловатости, даже не к нагловатости, а чуть-чуть излишнему чувству самоуверенности, что совсем не отталкивает от преуспевающего человека, а даже наоборот – влечет к нему людей более слабых.
Вот почему Горшков сплел против него, Холина, интригу. И Николай Егорович не обижается на него, хотя тогда ему было больно. Очень больно, когда он вспоминал про эту интригу…
– Тэк, – сказал Иван-Вано Горшков-Геноцвали, приплясывая, и глянул на часы.
Все оживились, тоже посмотрели на часы и придвинулись к вагону. Толстая проводница в деформированной шинели, обвисшей на ней, в домашней, гражданской, бабьей шинели, в шинели без знаков различия и в таком же мятом, обвисшем, бабьем берете строго посмотрела на них, зевнула и сказала:
– Провожающие? Мы скоро отходим.
И с беспокойством заглянула в фонарь. Она сказала «мы скоро отходим» тоном, как будто ее вагон был огромным океанским лайнером, а она сама – капитаном. Она сказала так потому, что чувствовала исключительность своего положения. Вот они, провожающие в гангстерской одежде, останутся здесь, на холодном, продуваемом, оскобленном машинами с проволочными щетками перроне, потом будут тащиться по неуютным улицам, уставленным черными голыми деревьями, как на вошедших в моду неуютных, черных, уставленных черными голыми деревьями эстампах; будут шутить зябкими голосами, прятать от пронизывающего ветра дрожащий огонек в черных, подернутых светящейся розовой окалиной ладонях спичечный огонек, и им будет холодно, неуютно и очень далеко до весны, а она через двое суток очутится в Симферополе.
Пока станет формироваться состав, лязгая буферами, пока его, как больного, будут обстукивать, прослушивать, обнюхивать люди, похожие на работников преисподней, она выйдет на окраину города нарвать, как всегда это делает, бессмертника, всю зиму простоявшего с открытыми голубыми глазами на бугре среди сухой полыни, среди камней от давным-давно исчезнувших построек, может быть, от ханской крепости, и среди последних окопов, уже почти зализанных временем, ставших почти шрамами. И с гор, с моря порывами будет прилетать ветер, пахнущий водорослями. И у грузина в огромной фуражке, с озябшими большими ушами она купит совсем дешево букет мимозы и присоединит его к бессмертнику. И все пассажиры на обратном пути, особенно когда они перевалят через Уральские горы, будут восхищаться и ахать. А потом долго и грустно смотреть в окно.
– Потише, товарищи, – строго заметила проводница.
Это Горшков Вано, громоздкий, как платяной шкаф, затопал по железному полу подкованными ботинками, радостно гаркнул и двинул плечом вагонную стенку, отчего вагон слегка спружинил.
По дороге они слямзили возле бачка с питьевой водой надтреснутый стакан и гурьбой ввалились в купе Холина. После короткой возни сумели разместиться все, притиснув человека с двумя лысинами к самому окну. Маленький Лукашов в длинных, почти по горло, болотных сапогах сел на колено огромного, занявшего треть купе Вано и стал похож на какую-то болотную птицу, может быть чмыря, усевшуюся на буддийскую статую, торчащую из трясины.
Горшков вытащил из-за пазухи длинную бутылку с зеленым сухим вином и бодро, как ставят печать, пришлепнул ее на стол возле плешивого человека. Плешивый никак не среагировал на громкий звук. Весь его вид говорил: «Я еще не того ожидаю».
– По посошку на дорожку, – сказал Горшков-Геноцвали, – чисто символически. Потому как человек больной.
Компания уныло смотрела на непривычно длинную бутылку.
– М-да, – сказал кто-то искренне и с горечью. Иван-Вано бодро налил в стакан с трещиной, похожей на удар молнии, и протянул Холину.
– За крымский целебный воздух.
– Врач сказал – нельзя.
– Врач… – хохотнул Горшков.
Холин выпил глоток. Горшков одобрительно пошевелил ногой, на которой сидел Лукашов в болотных сапогах.
– Тебе?
– Не, – сказал Лукашов застенчиво. – Я ее только по праздникам.
– Двадцать минут осталось, – намекнул кто-то.
– Алгоритмы вы, а не человеки, – вздохнул Вано и вытащил из другой пазухи бутылку белой. – Нет, чтобы культурно посидеть, товарища проводить, так скорей глаза заливать.
Компания оживилась. Откуда-то возникли еще бутылки, огурцы, яйца, птица.
Выпили, закусили, стали рассказывать курортные анекдоты.
– Уехал муж на курорт, – начал Горшков. – Шлет телеграмму: продай шкаф, вышли денег. Потом опять: продай стол, вышли денег. Уехала жена. Присылает денег – купи шкаф…
Плешивый человек оторвался от окна и быстро глянул на Вано, сверкнув передней лысиной. «Старо и плоско», – означал его взгляд.
Компания веселела все больше.
– Ты там не теряйся, – подмигивал Иван-Вано. – Если что, пиши, приедем – выручим.
– Другим там после него делать нечего.
– Ха-ха-ха-ха!
– Га-га-га-га!
– В армянское радио поступил вопрос: светятся ли глаза у… Угадайте, светятся или нет?
– Конечно, светятся!
– Армянское радио отвечает: если бы светились, то стояли бы белые ночи.
От грохота колебалась пелена синего дыма. Холин тоже смеялся, даже больше, чем надо бы. Он понимал, что они нарочно рассказывают эти грубые старые анекдоты, чтобы развеселить его, Холина, хотя понимают, что он, Холин, смеется неискренне. Да и они смеются неискренне. Они смеются для того, чтобы завтра можно было сказать на заводе: «Вчера провожали Холина… Грустный такой был… Ну, мы его немного развеселили».
Лукашов тоже смеялся. Он сидел пьяненький, размазывал по голове рукой жидкий потный чубчик и хлопал неожиданно пушистыми белыми, как у снегурочки, ресницами. Нет, он совсем не был похож на болотного чмыря. Он был похож на снегурочку; такой же нежный, аккуратный, румяный, вот только бы ему подлиннее волосы и снять огромные болотные сапоги, надеть беленькие валеночки, и он стал бы совсем снегурочкой.
Рот Лукашова был доверчиво полуоткрыт, глаза с интересом следили за одним, за другим. По лицу, то затухая, то разгораясь, бродила улыбка. Иногда Лукашов хлопал себя ладонями по коленям и смеялся звонким смехом. Казалось просто невероятным, что вот именно этот маленький человечек с жидким чубчиком и пушистыми ресницами отнял у него, Холина, невесту, родил вместо него, Холина, дочь, держит в страхе весь завод и уверенно, точно, не отступая ни на шаг, ведет атаку на самого директора, и, возможно, директора дни сочтены, и, конечно, директором будет Лукашов, и он, Холин, станет входить в большой просторный современный кабинет и вместо солидной, громыхающей туши директора будет видеть за большим полированным современным столом маленького человечка с пушистыми ресницами; и он, Холин, вместе со всеми выстроившись в цепочку, будет спешить к этому человечку, чтобы перед совещанием пожать руку, вот эту конопатую с рыжими волосиками ручку, что лежит рядом с ним.
Лукашов неожиданно повернул голову, и Холин встретился с ним глазами. Холин тотчас отвел глаза; Лукашов тоже отвел глаза, но в короткую долю секунды Холин понял, что Лукашов все это время тоже думал о нем, Холине, и знал, что Холин думает о нем, Лукашове.
«Мы с ним как влюбленные, – подумал Холин. – Читаем друг у друга мысли».
– Разрешите!
В купе вдвинулся огромный, опутанный ремнями и закованный, как опаснейший преступник, чемодан. Чемодан спихнул с горшковского колена Лукашова.
– А понакурили!
Голос был такой хозяйский, что все поспешно стали тушить сигареты, а Иван-Вано даже поколыхал возле себя рукой воздух, будто это что-то могло изменить. Вслед за чемоданом и голосом показалась голова в модной шляпке. Однако лицо под шляпкой было совсем не модное – такие лица рисуют на карикатурах, когда пытаются обидеть за что-нибудь женщину. Например, за нахальство и невежество.
– Ну прощай, милочка!
В купе появились две тонкие руки, обернутые в обтрепанные рукава, обняли даму за шею, и за дверями раздалось чмоканье. Почему-то казалось, что там, за дверьми, была мелкая, ничтожная личность. От объятий мелкой, ничтожной личности модная шляпка свалилась, и на плечи женщины вдруг упали чудесные волосы, как поется и пишется, цвета спелой пшеницы.
Вся компания уставилась на эти волосы, как на карточный фокус, включая и Лукашова, хотя у него жена была блондинкой и ему, конечно, к виду волос цвета спелой пшеницы не привыкать.
Дама втянула своего спутника в купе и облобызала его. Это действительно оказался запущенный человек с бегающими глазами и нетерпением в движениях. Чувствовалось, что ему хочется быстрей отделаться от своей супруги и напиться вермута.
– Провожающие, покинуть вагон! Провожающие, покинуть вагон!
Компания стала тискать Холина. Лукашов тоже тиснул и даже тернулся колючей щекой. Для этого ему пришлось подняться на цыпочки, и Холин увидел перед собой лысину с наброшенными на нее редкими волосиками-хворостинками, как притрушенное сеном болотце.
– Выздоравливай, – сказал Лукашов тоном, будто просил об очень большом одолжении.
– Постараюсь, – ответил Холин.
«Не думай, что я это так, формально, я искренне», – сказал глазами Лукашов. «И я искренне», – сказал Холин. «Ничтожество». «Мерзавец».
– Ну, до скорого.
– До скорого.
Компания вывалилась, стала махать руками.
Дрогнул и начал набирать скорость перрон, унося, словно отметая назад, немногих провожающих: заводскую компанию, которая шла к вокзалу, что-то обсуждая, отчего еще больше походила в своих куртках и гнутых шляпах на замыслившую что-то нехорошее группу гангстеров; уже покупающего в привокзальном ларьке бутылку вина запущенную личность, девушку с букетиком убитых морозом цветов, так никого не встретившую и не проводившую. Девушка шла поникнув головой, само отчаяние и печаль. «Она еще не знает, что здоровое, молодое тело в принципе не совместимо с печалью», – подумал Холин.
Самое неприятное, когда в купе женщина. Никогда не знаешь, когда она скажет: «Можно попросить вас на минутку?» Ты постоянно ждешь этого вопроса, каждую минуту он висит над тобой, ты думаешь о нем все время, наконец, забываешься, и вдруг, когда ты размяк, потерял бдительность, задремал, над твоей головой раздается: «Молодой человек, можно вас на минутку?»
В тех немногих случаях, когда Холину приходилось ездить железной дорогой и когда в купе попадалась женщина, а она, как правило, попадалась всегда, Холин проводил все время до сна в проходе у окна, и лишь когда в купе все угомонятся, выпьют весь чай, съедят все печенье, постелют постели, сходят по нескольку раз в туалет, сто раз вытащат из-под полок чемоданы, сто раз пощелкают замками и засунут чемоданы обратно и сделают еще много разных дел, которые делают лишь в вагоне, он проходил в купе, быстро раздевался и взбирался на верхнюю полку, – Николаю Егоровичу почему-то всегда доставалась верхняя полка, а даже если и не доставалась, то отнимали женщины.
Но на этот раз он размяк от глотка сухого вина – он так давно не пил спиртного, – потерял бдительность, самоуспокоился, не вышел сразу в коридор, а сидел удобно, привалившись спиной в уголок, думал об отпуске и искоса наблюдал за своими попутчиками. Человек с двумя лысинами его не интересовал. Наверняка это командированный, толкач, скорее всего в Харьков. Не из тех толкачей, молодых, нахрапистых, мордастых, которые приезжают на неделю, полторы, околачиваются у проходных, прорываются в цеха, кричат, матерятся, вечера проводят в ресторанах, повесив на стулья пиджаки, спаивая нужных людей, а ночью заказывают длинные телефонные разговоры со своим начальством, сгущают краски и просят еще выслать денег, «иначе отгрузят лишь в новом году».
Человек с двумя лысинами – толкач рангом повыше. Он приезжает на завод-поставщик основательно, снимает комнату и живет месяцами, а то и годами. Он не ходит в ресторан, а если и ходит, то не спаивает нужных людей, а если и спаивает, то не вешает пиджак на спинку стула. Он больше действует по принципу «Вы – нам, мы – вам». Вы нам УМС-4567, мы вам холодильники, гарнитуры, нафталин.
Зовут этого человека Иваном Никифоровичем или Никифором Ивановичем, он неразговорчив, страдает желудком, учтив, корректен, но хватка у него железная, бульдожья, дай только вцепиться – не уйдешь. Он и смотрит все время в окно, потому что каждую свободную минуту взвешивает, комбинирует, прикидывает.
А женщина? У нее странное сочетание: карикатурное лицо и удивительные волосы. Жена офицера? Официантка? Продавец? Воспитательница детского сада? Повар? Он никогда не встречал такого странного, резкого сочетания уродства и красоты. И она нисколько не стыдится, даже наоборот, с вызовом поглядывает на Холина маленькими красными глазками и все чешет, чешет свои волосы большим, частым, красивым, может быть даже черепаховым, гребнем. Волосы желтые, податливые, густые закрывают спину и грудь, почти ложатся на колени. Холину очень хочется их потрогать, как в детстве хотелось потрогать чужую красивую, дорогую игрушку, к которой запрещено прикасаться. Он старается думать о предстоящем лечении, о, наверно, шикарном курорте, который все зовут у них на заводе «наркомовским» и куда дают раз в год лишь одну путевку, о том, что просто, как удивительно просто получил он эту волшебную путевку на волшебный курорт… старается думать Холин и не может. Мысли все перескакивают на женщину с ее удивительными волосами. Как здорово бы взять их в руки, скомкать в комок, прижать к лицу, вдохнуть запах… Нет, никогда не скомкать, не прижать к лицу. Казалось, чего проще и естественнее, вот они, рядом, протягивай руку и гладь, но нельзя преодолеть эти полметра. Это не полметра, это века обычаев, предрассудков, условностей… Может, она тоже хочет, чтобы он протянул руку, почему она так внимательно, пристально поглядывает на него, а протяни – вскочит, оскорбит, может быть, ударит…
У Николая Егоровича была одна удивительная способность, которая раньше немного пугала его, а потом он к ней привык. Холин умел угадывать мысли людей. Не всех, конечно, а тех людей, которые были для него разгаданы; у которых, в общем, ясно представлял он характер, образ жизни, взгляды. Холин мог узнавать их мысли. Это происходило само собой, без всякого усилия, даже наоборот, Холину самому приходилось затрачивать усилия, чтобы чужие мысли не лезли к нему. Тут не было, конечно, ни телепатии, ни гипноза, ни других модных сейчас штучек, просто Холин умел перевоплощаться в разгаданного человека. А может быть, это как раз и есть телепатия или гипноз? В детстве он знал мысли, например, учителя физики. Учитель физики, считавший себя очень хитрым человеком и применявший на своих уроках такую сложную систему опроса учеников, что временами сам запутывался в ней и тем самым делал ее совершенно ребусом, всегда поражался, когда Холин в тот страшный промежуток времени, когда перо повисало над классным журналом и, казалось, останавливались все тридцать сердец восьмого «А», вдруг произносил громким шепотом, опередив учителя на какие-то доли секунды, допустим, «Смотрицкая» или «Игнатов», и учитель физики послушно произносил «Смотрицкая» или «Игнатов», потому что теперь ничего нельзя было сделать: его губы уже начинали шевелиться, а язык выводил на нёбе первую букву фамилии.
Позднее Холин умел угадывать мысли девушек, с которыми встречался. Но это было совсем нетрудно, потому что у всех девушек, с которыми Холин встречался, мысли были одинаковые. Все девушки, с которыми Холин встречался, думали приблизительно одинаково. Они думали: «Господи, какой он олух! И зачем я с ним хожу?» Они думали не только абсолютно одинаково, но и абсолютно правильно, ибо в молодые годы Холин был гадким утенком: толстым, с длинной шеей, короткими ногами. Но со временем вытянулся, развернулся, как скомканный лист, и стал нравиться прекрасному полу, хотя и не так уж сильно, но все же нравился. Правда, по всей видимости, не совсем достаточно, потому что у него увели невесту.
Еще позднее умение угадывать мысли пригодилось Холину на заводе, особенно во время совещаний, даже не во время, а перед совещанием, когда все уже собрались; фойе кинотеатра, где назначено совещание, наполнено до отказа, все гудят, обмениваются новостями, жмут друг другу руки, с любопытством поглядывают на штатных ораторов: кого они будут сегодня разносить в пух и прах? Холину же все ясно: кто сегодня из штатных отмолчится, кто, наоборот, настроен воинственно. Особенно нетрудно читать мысли Лукашова. Они написаны у него на лбу. По взглядам Холин сразу определяет, что Лукашов будет критиковать его, Холина. Впрочем, для этого не надо быть хиромантом.
Лукашов всегда критикует Холина. Правда, не всегда прямо, в лоб, не всегда именно о нем, Холине, станет говорить, но обязательно будет критиковать, обязательно скажет или про партию бракованных деталей, которые поступили из цеха Николая Егоровича и сорвали Лукашову месячный план, или про холинского электрослесаря, который подбил лукашовского крановщика на «раздавливание» бутылки в рабочее время и тем самым тоже поставил под угрозу месячный план, или про холинского парня, который соблазнил лукашовскую девушку, и хоть этим не поставил под угрозу месячный план, но все равно как-то нехорошо получается.
Факты вроде бы не очень значительные и не прямо против Холина, но если их приводить на каждом совещании, то получается не совсем здорово, получается, что в цехе, который возглавляет Холин, вроде бы и порядка нет, раз идут бракованные детали, и дисциплина хромает, раз пьют в рабочее время, да еще и подбивают других, да и политико-воспитательная работа не на уровне, раз пострадала бедная девушка.
Да и вообще напрашивалась мысль: до каких пор все это будет длиться? До тех пор, разумеется, напрашивался ответ, пока Холин будет там начальником.
Разумеется, Лукашов не делает этого вывода, хотя, может быть, так считает в душе, даже наверняка так считает в душе, раз каждый раз с трибуны говорит о холинских недостатках, не делает вывод не потому, что боится или ему жалко его, Холина. Ни в коем случае он, Лукашов, не боится и уж конечно ему не жалко Холина. Лукашов не трус, и он честный человек, и всегда говорит то, что думает. Просто он, Лукашов, считает, что еще не пришло время сказать: в том, что завод не выполняет уже столько времени план, виноваты Холин и директор, конечно. Но директор не в первую очередь, потому что директор находится под влиянием Холина. Виноват Холин, хотя сам он план выполняет; виноват тем, что показывает всем дурной пример. Холин – это опасный бациллоноситель, это зараза, это тиф.
Но Лукашов хочет, чтобы все поняли это сами, придет время, и все поймут сами, что Холин зараза, что Холин тиф, а пока Лукашов не будет делать никаких выводов, он будет просто приводить факты, рассказывать все, как оно есть.
Ты молодец, Лукашов, ты очень честный человек, ты щепетильно честный человек. Другой бы на твоем месте злился бы, нервничал, делал бы ошибки, опустился бы до того, что стал за спиной бы говорить гадости, может быть, сплел интригу; Лукашов же не опустится до этого, он выше этого, он просто не понимает, как можно опуститься до этого. Он никогда не делает ничего против совести, и поэтому у него всегда светло и ровно на душе.
Ты молодец, Лукашов. Ты никогда ничем не заболеешь, Лукашов. У тебя никогда не будет ни нервного расстройства, ни припадка, ни инфаркта; у тебя всегда детское кровяное давление, потому что ты, Лукашов, никогда не волнуешься, ни на кого не обижаешься, никому не завидуешь, ни на кого не злишься, тебя никто не раздражает, ты во всем прав. И умрешь ты, Лукашов, в семьдесят лет, может быть, в семьдесят пять, а может быть, даже в восемьдесят, если повезет. Ты не будешь ни мучиться, ни болеть, ни кричать, ты просто в один прекрасный вечер – для многих твоих жертв это будет прекрасный вечер – ляжешь спать, заснешь и не проснешься не потому, что чем-то заболел, а потому что пришел твой час. Ты молодец, Лукашов!
А вот ее мысли он не может понять, потому что не может определить, кто она такая есть. Где работает, почему у нее такой запущенный муж. Понемногу это даже начало беспокоить Холина. В самом деле, кто эта женщина с русалочьими волосами, куда она едет, кем работает, почему у нее такой запущенный муж, почему она его не отмоет, не отскоблит, не прополощет так, чтобы он сверкал; почему она его не отутюжит и не наодеколонит? Разве может подобная запущенная личность, неумытая, с обтрепанными рукавами, владеть этим чудесным волосом, мять, гладить, комкать, нюхать его? Может быть, она тунеядка, шлюха, а запущенная личность – приключение, так, случайность, сиюминутная прихоть, факир на час, факир-носильщик; должен же кто-то донести ее чемодан до вагона. Не будет же переть его на себе какой-нибудь лысый толстый франт с волосатой грудью, который остался лежать на диване, попивая коньячок. Не может же толстый лысый франт с волосатой грудью провожать ее на вокзал – у него жена, положение, масса знакомых.
Да, но запущенная личность сказала ей: «Ну прощай, милочка», как будто «милочка» даже надоела ей, этой запущенной личности, не совсем надоела, а чуть-чуть, слегка, будто личность пресытилась «милочкой».
И потом показалось Холину, что личность хочет быстрее отделаться от «милочки», хочет быстрее остаться одна, напиться вермута. Эта личность с обтрепанными рукавами вела себя так, будто она не личность с обтрепанными рукавами, а весьма значительная фигура, фигура, имеющая власть над «милочкой», фигура, обладающая властью, а потому имеющая право быть снисходительной. Можно даже сказать, что запущенная личность вела себя довольно нахально. Нет, это был не факир-носильщик, а женщина с русалочьими волосами была не шлюха, у нее манеры человека, который привык иметь дело с порядочными людьми… Как будто шлюха не может иметь дело с порядочными людьми?
Нет, правда, она не может быть шлюхой, у нее какой-то значительный голос, значительные движения, умный взгляд. Хм, как будто у шлюхи не может быть умный взгляд. Впрочем, чего это он привязался к бедной женщине; может быть, она почтенная мать семейства, работает в аптеке, как мадам Бовари, избрана председателем месткома, а он к ней привязался. Может быть, мелкая, запущенная личность – муж, просто мелкая, запущенная личность, и все, алкоголик, пропащий человек, страдающий манией величия; многие алкоголики в той сумеречной стадии, когда предыдущая доля еще не выветрилась, а последующая не впиталась, испытывают желание презирать, возвыситься, но из этого обычно ничего не получается, потому что у них одновременно с величием появляется нетерпение в движениях; если бы не нетерпение в движениях, то все было в порядке, но нетерпение в движениях выдает их с головой.
В купе стало жарко. Человек с двумя лысинами снял пиджак, аккуратно повесил его на никелированный гнутый гвоздик над головой. Под пиджаком оказались серая нейлоновая рубашка и подтяжки, очень красивые красные подтяжки с никелированными замочками… Человек с двумя лысинами знал, что у него красивые подтяжки. Он продел под них пальцы и стал слегка пощелкивать, а сам все смотрел в окно, все думал, комбинировал, напевал «фу-фу-фы-р-р». Даже не глядя на него, Холин знал, что в голове человека с двумя лысинами мелькали станки, никелированные экспортные гайки, покрытые красной нитрокраской шайбы, зубила, загадочные, непонятные простому смертному УМС-4567. А песенка «фу-фу-фы-р-р…» означала: «Ничего, старик. Не вешай нос. Все будет хорошо».
Вот тут-то, в этом месте Холин и потерял бдительность. Он совсем не ожидал, просто забыл, что рано или поздно наступит этот момент, что женщина, в каком бы возрасте она ни была, обязательно скажет вот эти слова:
– Молодые люди, можно вас на минутку?
Холину всегда унизительно и противно было слушать эти слова. Как будто он специально остался, чтобы подсматривать, прикрыл глаза, а сам, прищурившись, наблюдает; может, отвернется пола халата, может, она забудет про него, съежившегося, чтобы быть незаметнее, сощурившегося, якобы сонного, и начнет раздеваться. Она начнет раздеваться, а он, Холин, забывшись, вытаращит глаза на ее налитое, прекрасное, гладкое, обтекаемое, как у дельфина, тело, и в этот момент она обернется, глаза в глаза, и усмешка скривит ее губы. В молодости у Холина один раз случилось такое. Это было до того унизительно, противно, до того он долго презирал себя…
– Молодые люди, можно вас на минутку?
Здесь было уличение. Вот почему Николай Егорович не любил этих слов. Здесь было уличение в мыслях.
Холин вышел из купе и встал у окна. Человек с двумя лысинами тоже задержался у окна, спел «фу-фу-фыр-р-р», пощелкал подтяжками, собрался, наверное, задать Холину какой-то вопрос, потому что уже повернулся к нему, уже направил на него свои бледно-голубые глаза, удивительно сочетавшиеся с лысинами, уж оттопырил нижнюю губу, но потом увидел, что дверь туалета открыта, и устремился туда, решив не упускать счастливого случая.
За окном бежала зимняя смесь черного с белым, неясное предчувствие кочковатых полей с покосившимися щитами снегозадержания, защитных полос, то высоких, из клена, дуба, березы, то вместо них клочья серого неба, почти не неба, а так, куски неопределенного вещества, подбитого внизу извивающейся шкуркой низкого кустарника. Иногда выскакивала из хаоса стая желтых глаз, бежала вровень с поездом, скача по кочкам, но потом запыхивалась, отставала и залегала в какой-нибудь лощине до следующего поезда. Деревни…
Тот же запах… В самом деле, откуда берется здесь запах мокрого, залитого водой угля? Все-таки не надо было ехать поездом. Можно было сделать такую штуку: полететь назад, в Москву, а там сесть на реактивный до Симферополя. Всего было бы рублей на двадцать дороже…
Тогда этот запах въелся ему в кожу, в легкие, в сердце, и его часто тошнило, даже много лет спустя…
Это был запах войны… Запах страшного детства, когда, чтобы прокормиться, они вскакивали на трудно идущий в гору состав и долгие километры ползком, перебежками добирались по крышам до паровоза, до тендера, полного угля…
Уголь – это жизнь. Уголь – это хлеб, молоко, теплые валенки. Кто в деревне устоит против угля? Никто. Нет такого человека, который бы устоял против настоящего куска антрацита. Блестящего, теплого, уверенного в себе куска.
Они, мальчишки, воровали этот уголь и обменивали его на жизнь. Кусок антрацита – день жизни. Это уж не так плохо – кусок антрацита – день жизни. Но как он давался – этот кусок! Надо было ползти, чтобы не заметила охрана, по крышам вагонов, цепляясь за выступы, иначе унесет ветром, вжимаясь, когда проносились через туннель… Двоих из них сорвало ветром, а один не успел пригнуть голову, когда ворвались в туннель…
А потом обратный путь с сумкой угля к хвостовому вагону и жуткий полет вниз, когда летишь и не знаешь, жив ты или мертв.
Холин остался жив, но с тех пор не любил ездить железной дорогой.
Ручка их купе дернулась несколько раз, дверь покатилась в сторону рывками, тяжело, как перегруженный состав в гору. В одном месте дверь заело. Николай Егорович хотел было помочь, но потом передумал: она может решить, что он ищет с ней контакта, пытается завязать обычный железнодорожный роман…
Холин остался стоять. Женщина открыла дверь сама. Она открыла ее сильным рывком. Она открыла дверь таким сильным рывком, что та покатилась вправо с большой скоростью и ударилась о боковину с громким стуком, почти треском. Сильная женщина…
Николай Егорович не любил сильных женщин. Однажды в молодости он ухаживал за хрупкой девушкой, почти девочкой. У девушки были узкие плечи, тоненькая талия, голубые, прозрачные ладони. В то время Николай Егорович был наивным, начинающим ловеласом. Более опытные товарищи советовали ему быть с женщинами решительным, смелым, почти наглым. «Женщины любят решительных, смелых, наглых, – говорили эти опытные товарищи. – Действуй цинично, и тебя всегда будут любить».
Холину очень нравилась девушка с голубыми ладонями, и он однажды, прервав интересный разговор об антимирах – девушка увлекалась астрономией, – крепко обнял голуболадоневую и поцеловал. В ту же секунду Холин летел в недалекие кусты, раскинув руки, как парящая птица. Как потом выяснилось, девушка оказалась самбисткой.
Позже девушка долго извинялась; оказалось, что Холин ей нравился, она даже хотела, чтобы он ее обнял и поцеловал, но не ожидала, что это произойдет так быстро, и поэтому среагировала так неожиданно. Это была автоматическая реакция, объяснила потом девушка. Она долго объясняла эту свою самбистскую реакцию.
Они даже плакала, так не хотелось ей терять Холина, но Холин все-таки не смог больше встречаться с этой хрупкой девушкой с голубыми ладонями. Он просто не мог с ней находиться один на один. Нет, Николай Егорович не боялся девушку. Ему просто становилось не по себе, когда он смотрел на ее хрупкие голубые ладони.
Вот почему Холин не любил сильных женщин.
Соседка по купе была сильной женщиной. Во-первых, она мощным рывком открыла дверь купе. Во-вторых, у нее было совсем не напряженное лицо, когда она вышла в коридор, даже ни капли не покрасневшее.
После такого рывка у обычного человека всегда хоть чуть-чуть останется напряжение в теле и покраснеет лицо.
Соседка бегло глянула на Николая Егоровича и пошла в туалет. В руках ее были косметичка и полотенце, но полотенце не железнодорожное, а домашнее, красное, с бахромой. Он проводил ее глазами, не поворачивая головы до края окна. Желтые волосы волнисто покрывали ее спину. Туалет был закрыт. Там сидел человек с двумя лысинами. Она постояла, но стоять возле туалета было неудобно, и она подошла к Холину:
– Я вас побеспокоила? Вы можете зайти в купе.
– Нет, что вы… Спасибо…
– Вы до Симферополя?
– Да.
– Я тоже.
Он хотел сказать «очень приятно», но она могла подумать, что он решил ухаживать за ней до Симферополя, ждала бы от него, что он будет изображать из себя всю дорогу идиота, этакого мелкого донжуана, пристающего безо всякой надежды на успех к женщинам в поездах. И Холин промолчал.
Она постояла немного, наверно, слегка удивленная. Наверно, она все-таки думала, что он будет изображать мелкого донжуана, носить ей чай, разыскивать под столиком ее туфли, скалить зубы где надо и где не надо, и без причины суетиться, как делают все мелкие железнодорожные донжуаны.
– Вы издалека едете?
– Нет, я сел здесь.
– Я тоже.
Отвечать «я знаю» было глупо, и Холин опять промолчал. Двулысый толкач все продолжал сидеть в туалете.
– Странно, мне ваше лицо совсем не знакомо, – сказала соседка. Она все-таки хотела продолжать разговор.
– А почему оно должно быть знакомо? – Холин спросил без вопроса, чтобы показать свое безразличие.
– Живем в одном городе.
– Мало ли людей живет в одном городе.
У нее был голос с волнующей хрипотцой, за такой голос хочется женщину поцеловать, но он бы не стал ее целовать, у нее отталкивающее лицо, он бы только немного погладил ее волосы. Он первый раз в жизни встречал такие волосы.
– У вас есть дети? – спросила соседка, помолчав.
О господи! Неужели она все-таки действительно принимает его за мелкого донжуана? Неужели он действительно стал похож на мелкого железнодорожного донжуана?
– Я это к тому, что знаю почти всех родителей. Я работаю в театре. Кукольном. Главрежем.
Ну, конечно. Боже мой! Как он сразу не догадался! У нее же на лице написано, что она главреж кукольного театра. Она может быть только главрежем кукольного театра. Главрежем кукольного театра, и больше никем другим.
– А… Очень приятно. У меня нет детей.
– Извините.
Почему-то он поторопился сказать:
– Я не женат.
Она повела глазом и едва заметно игриво пожала плечами, даже не пожала, а ее плечи чуть-чуть насмешливо вздрогнули. «Ну да, конечно», – как бы сказала она. На юг едут все неженатыми. Впрочем, может быть, ему показалось. Толкач освободил туалет, и она ушла. Остался аромат приятных духов, он почему-то сразу их не почувствовал. Он посмотрел ей вслед. У нее в самом деле спина была как у дельфина: скользкая, полная, упругая.
Человек с двумя лысинами прошел в купе, гоня перед собой дезинфицированный воздух. Потом сразу же вышел и встал возле Холина, щелкая подтяжками.
– Ну и погодка, – сказал он.
Погодка была как погодка, но отвечать что-то надо было, и Николай Егорович ответил:
– Да… Снег…
Как будто зимой не должно быть снега. Но лысый не удивился.
– Хлеба могут померзнуть, – глубокомысленно заметил он.
Холин всегда знал, что от снега хлебам теплей, но сказал:
– Это уж точно.
Двулысый толкач продолжал:
– А мороза нет. Без хлеба можем остаться. Разве только Казахстан даст. В прошлом году знаете сколько они дали?
– Нет.
– Миллион тонн.
– Ого.
– Да… Миллион тонн.
Лысый перестал щелкать подтяжками, зафырчал и стал смотреть в окно. Разговор, видно, нисколько не интересовал его. Он даже не помнил, наверно, его. Хлеба, снег, Казахстан… При чем здесь хлеба, снег, Казахстан, если надо достать во чтобы то ни стало УМС-4567?
– Вы, наверно, в Харьков едете? – спросил Николай Егорович, так стоять дальше молча было неудобно.
– Да… в Харьков…
– В командировку?
– Угу… В командировку… В ко-ман-ди-ровку… ко-ман-ди-ров-ку… – пропел лысый задумчиво. – А вы?
– Я отдыхать.
– Хорошее дело. Хотя рановато. Впрочем, зимой отдыхать еще лучше – народу меньше.
«Началось», – подумал Холин. Он знал такой тип людей: затеют длинный нудный разговор, а сами даже не слушают, ведут его механически, думают о другом. Ведут треп, не слушают, а человек раздражается, тратит нервы на этих типов, отвечая на никому не нужные вопросы.
Николай Егорович извинился, сделал вид, что ему нужно в купе. В купе он постоял, раздумывая, что теперь делать, а потом быстро приготовил постель. Когда главреж кукольного театра, а затем и лысый толкач вернулись, он уже лежал на верхней полке. Главреж была поражена, увидев, что Холин даже без просьбы уступил ей нижнюю полку. Она немножко даже была смущена, очевидно, в ее железнодорожной жизни такое случилось впервые. Она даже немного растерялась, так удивил ее Николай Егорович своей сверхлюбезностью. Она даже угостила его яблоком, огромным красным яблоком, что, конечно, человек умный делать бы не стал; умный человек сдержанно поблагодарил, а яблоко бы дарить не стал; дарить яблоко за то, что ты из сверхлюбезности уступил полку, все-таки не следовало, все-таки это было чуточку невежливо, по-жлобски, даже оскорбительно. Главреж это потом сама поняла, потом она стала совсем сдержанной, уж чересчур сдержанной, какой не бывают с человеком, который уступил тебе нижнюю полку и которому ты подарил яблоко. Но она подарила яблоко от неожиданности, от того, что растерялась. А так, по всей видимости, главреж была и достаточно умной, и достаточно воспитанной. Но от неожиданности даже умные и воспитанные люди делают глупости. От неожиданности все люди делают глупости.
Холин грыз яблоко, смотрел в журнал и думал о главреже кукольного театра. Вернее, не о главреже, а о самом театре. Он не любил кукольный театр. Вернее, не то чтобы не любил – он его не уважал, даже не то чтобы не уважал, а хотя в этом стыдно признаться даже самому себе, он его побаивался. Это осталось с детства. Все более-менее значительное, стойкое, все самое стойкое остается с детства. Кукольный театр тогда здорово пошатнул его веру в мир взрослых людей. Мальчишки врут – он это знал, он и сам врал, просто так, даже не от необходимости, ради удовольствия, как говорится, ради спортивного интереса. Но тогда он еще не сталкивался с враньем взрослых. Его мать никогда не врала. Он не помнит случая, чтобы мать ему врала; мать просто, если хотела что скрыть, говорила – «не знаю». Конечно, мать тоже врала, и он знал, когда она врала. Когда он хотел есть и еды было мало, она врала, что поела на заводе, или по дороге зашла к подруге и перекусила у нее, или что сегодня хлеб попался с довеском, и она съела этот довесок, или еще придумывала что-нибудь. Особенно неправдоподобно было с довеском, и когда мать врала про довесок, то отводила глаза, так неправдоподобно это звучало. Довесок… Как будто она не знала, что такое довесок. Довесок – это полчаса, а если удастся растянуть, то и час блаженства, медленного, мучительного блаженства, блаженства по крошке, пока сварится суп. От целого куска не отрежешь; за то, что отрежешь до поры до времени от целого куска, получишь от матери по макушке. Да и самому неприятно, даже страшновато портить ровную, вроде бы и не человеком отрезанную часть буханки; такая она ровная, с приплющенными ноздрями, такая она устрашающе ровная. А довесок весь, искромсанный вдоль и поперек, и его не надо резать. Особенно если довесок – отставшая, чуть пригорелая корка. Это самая лакомая штука – довесок из отставшей, зажаренной снаружи и запекшейся изнутри хрустящей корки, лакомая и в то же время вроде бы как не хлеб.
Хлеб – это та часть буханки, геометрически правильная часть, солидная, увесистая часть, которую надо есть обязательно за столом, не спеша, солидно, прикусывать через каждые пять ложек супа: съел пять ложек – прикусил, еще съел – еще прикусил. Если схитрил и прикусил через три или четыре ложки, твоя хитрость обернется против тебя же: хлеб израсходуется раньше и придется хлебать впустую. А еще хуже, если мать сжалится и начнет приставать, чтобы ты взял ее кусок.
А довесок – совсем другое дело. Здесь нет никаких правил. Он весь твой безраздельно! Хочешь, слопай его сразу, запихай в рот и слопай целиком, хочешь, щипи до тех пор, пока не сварится суп. Тоже великолепный суп из сладкой мерзлой прошлогодней картошки, выкопанной матерью на картофельном поле, и всяких копыт: свиных, коровьих, козлиных, лошадиных, чудесных наваристых копыт, украденных специальными людьми на бойне и выменянных матерью на вещи.
Но даже этот великолепный суп из чудесных наваристых копыт не шел ни в какое сравнение с довеском. Довесок – это вещь! Он еще с порога научился узнавать, с довеском или без довеска несет мать хлеб. Научился узнавать по маленьким деталям материного поведения. Если мать пришла с поджатыми губами, сердито раздевалась, ставила на стул кошелку с размаху и спешила вынуть хлеб, ворча: «Просила дать с довеском – не дал, верблюд этакий», то он точно знал, что на самом дне кошелки, под свежей газетой «Правда» спрятан маленький кусочек и, по правилам игры, он, Колька Холин, должен немного пореветь, самую малость пореветь неестественным ревом. Если мать пришла и не играется, просто остается сама собой: усталой женщиной с усталым лицом, говорит: «Просила с довеском – не дал», не добавляя «верблюд этакий», то реветь не надо – довеска нет.
Но в целом мать все-таки мало врала, можно сказать – совсем не врала, разве то, о чем она врала, это ложь? Позже он узнал, что это называется очень красиво: «святая ложь», но мать не знала, что это называется «святая ложь».
С другими взрослыми в детстве Холину тоже повезло. Они никогда не обманывали его. Или почти не обманывали.
Впервые Холин столкнулся с обманом взрослых в кукольном театре. Взрослые расклеили по их городку яркие, фантастические красивые афиши, где обещали показать Африку – жаркую, прекрасную, благоухающую Африку, не то, что их разбомбленный, залитый грязью поселок; и Холин отсыпал полведра самого лучшего антрацита, с таким трудом добытого антрацита; антрацита, за который некоторые пацаны отдали свою жизнь; отсыпал полведра прекрасного антрацита за маленький синенький билет и вместо прекрасной, сказочной, благоухающей Африки увидел грубо размалеванный картон, бумажные, грязные, потрепанные цветы и тряпичных зверей.
Так Холин впервые столкнулся с обманом. Потом он много раз сталкивался с обманом и даже вообще-то привык, что не каждому человеку обязательно верить на слово, но первый обман, как первая любовь, остается на всю жизнь.
Вот почему Николай Егорович не любил кукольный театр.
– У вас упал журнал.
– Ах, спасибо…
Рука у главрежа, подавшая журнал, была красивой, чуть полноватой, но она была пропорциональной всему телу и потому красивой.
– Вам верхний свет не нужен?
– Нет, нет, пожалуйста, выключайте.
– Если вы хотите читать, можете включить над головой.
– Я знаю… Спасибо. Я буду спать.
– Может быть, включить синий свет?
– Включите. Я люблю синий свет.
Она нагнулась к выключателям и пощелкала ими. Синий свет не загорался.
– Что-то не получается.
– Наверно, сгорела лампочка.
– Что же теперь делать?
– Ничего. Синий свет – это роскошь.
– Но дело в том, что я тоже люблю синий свет.
– Интересное совпадение.
– Да…
– Я могу оказать, почему вы любите синий свет.
– Каким образом?
– Способность читать мысли, – сказал Холин.
– Ах… вот как. Вы модный человек. Телепат? Парапсихолог?
– Просто умение перевоплощаться в других.
– Это еще интереснее. Ну и почему я люблю синий свет?
– Из-за войны. Синий свет – это безопасность. Тогда, чтобы выжить, надо было зажечь синий свет. Вы пережили опасность. Это написано у вас на лице, а потому вы и любите синий свет.
Главреж задумалась.
– Пожалуй, вы правы. Хотя война меня застала девочкой и в Сибири, но вы правы… Синий свет – это безопасность… Да… да… В то время мы боялись солнца. И луны тоже. Луны и солнца. Вы перевоплотились в меня?
– Да. Я увидел на вашем лице следы опасности, я сделался с таким же лицом и понял все.
– Вы просто гений.
– Никому не нужный гений.
Они на большой скорости проезжали какую-то станцию. Вспышки фонарей на короткие секунды освещали купе. Она закрыла дверь, отвернула одеяло и легла в брюках и в кофточке. Волосы главреж собрала в узел, узел мешал ей, и женщина сразу отвернулась к стене.
– Спокойной ночи, – сказала она.
– Спокойной ночи.
Под ним уже слегка похрапывал двулысый командированный.
– Спасибо за яблоко, – сказал Холин неожиданно для себя. – Очень вкусное.
– Понравилось? Это из маминого сада, – голос у нее уже был приглушен надвигающимся сном.
Николай Егорович дотянулся до брюк, висевших на никелированной вешалке и прижатых упругой резинкой, и достал лекарство. Он достал из столбика одну таблетку, подержал в руке, потом подумал и достал вторую. От таблеток шел резкий мятный запах, от которого слегка пощипывало глаза.
Поезд мчался заснеженными полями, метель сделалась еще сильней. Потоки снега неслись прямо возле окна, казалось – это билась в стекло мохнатая, влажная после употребления банная простыня. В купе было светло от метели за окном. Рыжие волосы главрежа сияли в этом белом полумраке загадочным, Холину почему-то казалось, морским растением. Соседка уже спала. Наверно, она принадлежала к той счастливой части человечества, что засыпают мгновенно. Одеяло с главрежа сползло, и Холин невольно задержал взгляд: все-таки у главрежа была чертовски красивая фигура, особенно вот так, когда она лежала на боку, к нему спиной, с закрученными в узел рыжими морскими волосами.
Холин положил сразу две таблетки в рот и уже хотел было откинуться на подушку, но вдруг увидел, как ручка двери несколько раз бесшумно опустилась и поднялась. «Наверно, или кто-то ошибся дверью, или проводник проверяет, закрыто ли купе», – подумал Николай Егорович и лег, но в это время дверь откатилась и в купе заглянул человек. Холин сразу узнал его, несмотря на то, что смотрел против света, бившего из коридора. Это был Лукашов.
Лукашов, прищурившись, вглядывался в темноту. На нем не было шапки, волосы его были вздыблены, галстук сбился набок, Лукашов явно был под градусом, больше, чем при прощании, очевидно, выпил после.
– Ты откуда взялся? – вполголоса спросил Холин.
– Дело есть… Выйди на минутку, – зашептал Лукашов, косясь на спящих.
Холин наспех оделся и, не повязав галстука, вышел из купе. Он не очень удивился. Все время, пока он лежал и пытался заснуть без таблеток, у него было чувство, что должно произойти что-то необыкновенное.
Лукашов стоял, повернувшись лицом к купе. Лоб его был потным. На плечи наброшена зеленая куртка с множеством застежек-«молний».
– Оденься, пойдем поговорим в тамбур, – сказал Лукашов.
– Что за таинственность?
– Просто мы здесь будем мешать. Да и проводник меня вытурит. Я незаконный.
– В каком смысле?
– Без билета.
– Откуда ты взялся?
– Потом.
Холин опять вернулся в купе, осторожно снял с вешалки зеленую, на «молниях» куртку, такую же, какая была на Лукашове. Очевидно, Холин своей возней потревожил главрежа. Она лежала теперь на спине, под одеялом, полуприкрыв простыней лицо. Все-таки у нее не такое уж безобразное лицо, как ему показалось в первый раз. Густые ресницы, пухлый большой рот. Ресницы слегка дрожат в полумраке, в синем свете. Может быть, главреж исподтишка наблюдает за ним, не унесет ли он ее шубку. Еще одно, за что Николай Егорович не любил железную дорогу, – ужасно неприятно себя чувствуешь, когда приходится одеваться ночью, в компании незнакомых спящих людей, которые везут деньги и вещи.
Как-то Холин во время одной поездки надел не свое пальто, человек, сосед по купе, сразу проснулся, и хотя Николай Егорович потом битых полчаса извинялся и человек вроде бы поверил, но на плечах Холин еще долго чувствовал мерзкую тяжесть чужого пальто.
– Я тебя потревожил? Извини… – Лукашов нервно поправил зеленую куртку.
– Ничего. Я все равно не спал.
Они прошли мимо закрытого купе проводника – наверно, проводник уже спала, и вышли в тамбур. Здесь Холин и Лукашов сразу очутились среди звуков быстро идущего поезда: стука колес, лязганья буферов, скрежета металла.
– Закуришь? – спросил Лукашов, прислоняясь плечом к стеклу.
– Давай.
Лукашов достал пачку «Примы», щелчком выбил сигарету Холину, протянул горящую спичку, потом закурил сам.
– У меня завтра отгул, – сказал он, – а у сестры день рождения. Вот я и решил проведать сестренку, она у меня недалеко, тут три часа ходу.
– Когда же ты сел? Ты вроде ушел со всеми.
– У нас машина была. Мы вас обогнали. В Рыбино и сел. Я к тебе сразу хотел зайти, да в моем купе такая пьянка была – не вырвешься. Студенты с каникул едут. Хорошие ребята, веселые.
Лукашов опять привалился к стеклу и, попыхивая дымом, стал смотреть на Холина.
«А как же жена, будет волноваться», – хотел сказать Холин, но догадался – компания заедет к жене, скажет.
К лукашовской жене, холинской невесте…
– Сейчас передавали: в Крыму двенадцать. В самый раз. Глядишь, и купаться будешь.
– Говорят, там бассейн.
– Вообще здорово.
Из щелей дуло, и Холин надел наброшенную на плечи зеленую куртку.
– Ты на меня, наверно, обижаешься, – Лукашов смотрел на Холина, но не в глаза, а в переносицу.
– Я все равно не спал.
– Я не об этом.
– О чем же?
– Вообще.
– Вообще?
– Да.
– И вообще не обижаюсь.
– Врешь.
– Вот еще… За что обижаться?
– Ты меня ненавидишь.
– Откуда ты взял? Разве я сделал тебе что плохого?
– Нет, не сделал.
– Но будь твоя воля – ты меня стер бы в порошок. Так ты меня ненавидишь. Ты мог бы убить меня, окажись мы где-нибудь один на один.
– Ты говоришь о себе.
– Мне незачем ненавидеть тебя. – Лукашов расстегнул и снова застегнул «молнию». – Ты слишком обычен. Таких, как ты, много. Ненавидеть тебя – ненавидеть всех.
– Ты начал говорить афоризмами.
– Я не знаю, что такое «афоризм».
– Не прикидывайся неграмотным дурачком. Ты считаешь себя грамотнее и умнее всех.
Холин окинул взглядом стоящего напротив маленького, лысенького, пьяненького Лукашова, в зеленой куртке похожего на болотную кикимору.
А ведь он действительно считает себя очень грамотным и умным. Самым грамотным и самым умным. Он не верит ничьим авторитетам, он признает лишь собственное мнение. Чужое мнение для него все равно что скользкое, противное пресмыкающееся. Он к нему относится брезгливо.
– Ты сказал, что я как все. – Холин поднес ко рту сигарету, подержал дым во рту и выпустил – он не умел затягиваться. – Что это значит?
– Ты прекрасно знаешь.
– Знаю, но хочу проверить.
– Это значит, ты не отличаешься от других. Ты ни к чему не стремишься. Большинство людей ни к чему не стремится. Живет одним днем.
– А ты стремишься?
– Я – да.
– К чему же ты стремишься?
– Я хочу руководить людьми.
– Значит, стремишься к власти?
– Нет. Это совсем другое. К власти – значит властвовать, а я хочу руководить.
– Разве не все равно?
– Нет. Властвовать – значит прежде всего думать о себе, стремиться к собственному благополучию. А руководить – это заботиться о людях.
– Ты хочешь заботиться о людях?
– Да, я хочу заботиться о людях.
– И ты думаешь, у тебя получится?
– Если бы я не был уверен, я бы не стремился к этому.
– Ты хочешь стать директором?
– Для начала.
– И для этого пойдешь на любое? Ты и так уже идешь на любое.
– Я никогда ничего не сделаю против совести. Все, что я делал, – правильно.
– Знаю.
– Я стремлюсь лишь к одному – чтобы на заводе был порядок, дисциплина, контроль. Если этого удастся добиться – все будут довольны.
– Ты уверен?
– Да.
– Ты стремишься, чтобы директора сняли?
– Я сделаю все, чтобы его сняли.
– И если ты станешь директором, в первую очередь ты уволишь меня?
– Я не уволю тебя. Я просто устраню тебя от руководства цехом. Ты отрицательно действуешь на коллектив. Ты прекрасный исполнитель, но как руководитель ты опасен. Ты и твой директор. Он и держит тебя за то, что ты похож на него.
– Чем же мы опасны?
– Я точно не могу выразить словами… Но я чувствую… Всем… Вы много философствуете и мало работаете.
– Но все же конкретно?
– На заводе нет дисциплины.
– Кроме твоего цеха?
– Да, кроме моего цеха.
– Но тебя в цехе ненавидят.
– Это сначала. Потом поймут, что я действую в их же интересах. Но вообще-то для настоящего руководителя любовь или ненависть не имеют никакого значения. Он не должен обращать на это внимания. Важно другое – справедлив или не справедлив руководитель. Руководитель не должен думать, любят его или нет подчиненные. Он должен думать о конечном благе. И стремиться к этому конечному благу, но, разумеется, честными путями, справедливо.
Разговаривая, они не заметили, как поезд замедлил ход, а потом вовсе остановился. В тамбур вошла сонная проводница с фонарем, ключом открыла наружную дверь.
– Что, остановка? – спросил Холин.
– По расписанию нет. Светофор, наверно…
Мимо торопливо прошел железнодорожник с гаечным ключом.
– Что случилось? – окликнула его проводница.
– Букса…
– Долго простоим?
– С час…
– В буфет, что ли, сходить, – сказала про себя проводница и пошла в купе относить фонарь.
Метели здесь не было. В чистом небе, похожем на замерзший каток, в неустойчивом равновесии, не зная, в какую сторону ей скользить, застыла луна, такая ясная, что были отчетливо видны лунные моря.
Лукашов спрыгнул на перрон, вылизанный метелью, с набившимся в трещины асфальта снегом, отчего перрон напоминал географическую карту. Холину даже вспомнился кадр из какого-то кинофильма: далеко внизу плоская земля с реками, озерами, дорогами, неровными четырехугольниками полей и занесенная над нею нога парашютиста.
– Давай пройдемся, – предложил снизу Лукашов.
Холин спрыгнул на географическую карту. Станция была совсем маленькой, скорее – разъезд. Обычный набор: выкрашенный в желтый цвет вокзальчик, кубовая, уборная, багажное отделение; за неизбежным сквером из чахлых акаций раскинулся на залитых луной холмах поселок. По другую сторону состава, сразу за путями, начинался сосновый лесок. Сначала он был виден очень отчетливо, почти каждое деревцо, потом деревца смыкались, переплетались ветвями и сходились к горизонту темно-серебристой массой, похожей на мех ценного зверя. Если долго и пристально смотреть на этот далекий мех, то он начинал слабо фосфоресцировать, загорались и меркли микроскопические искорки.
Холину захотелось пройтись между сосен, постоять возле какой-нибудь одной молоденькой, приземистой, разлапистой, потрогать вершинку, упругую, пушистую, как губы лошади, которая его любила в детстве. А может быть, это ели? Боже мой, если бы это оказались ели! Он никогда не был в еловом лесу. Как дико, нелепо, странно – прожить жизнь и ни разу не побывать в еловом лесу! Он только читал или видел в кино; как это прекрасно – побывать ночью в заснеженном еловом лесу.
Николай Егорович усмехнулся пришедшей мысли – он всю жизнь любил лес, всю жизнь мечтал пожить в нем хоть бы недельку, все откладывал, откладывал, как откладывают лакомый кусок напоследок…
– Я пойду сломлю ветку, – сказал Холин Лукашову. Ему захотелось сломить пахнущую морозом и снегом еловую ветку и поставить ее в купе, чтобы утром, когда он, свежевыбритый, в новой рубашке, – Холин взял в санаторий только новые рубашки, – будет пить горячий чай и ему на ноги в раскрытую дверь будут ложиться пыльные теплые солнечные полосы, в купе чтобы пахло свежей елкой. Как на Новый год…
– Я тоже с тобой, – сказал Лукашов неуверенно.
– Я быстро. Туда и обратно. Ты постой здесь.
– Мне тоже хочется ветку, – голос у Лукашова стал более настойчивым.
– Я тебе сломаю.
– Нет, нет, я сам, – Лукашов вцепился Холину в рукав, так ему захотелось сломать еловую ветку.
Они перебрались через неширокий пучок стальных путей и зашагали, обходя котлован строящегося дома, к лесу. «Не удастся постоять одному у сосны, – с горечью подумал Николай Егорович. – Вот так всегда, всю жизнь… Что он ко мне привязался?»
И вдруг Холин понял, почему к нему привязался Лукашов. Его передернуло от брезгливости и ненависти.
– А ведь ты не к сестре едешь, – сказал Холин.
– Что?
Лукашов, шедший впереди, остановился. Только тут Холин обратил внимание, что Лукашов так и остался без шапки. Лукашов стоял против луны, на лоб ему падала тень от волос, и казалось, что посредине головы у Лукашова вместо лысины черная короткая щетка волос, темная отметина на русой голове, какая бывает у молодых телят или щенят.
– Что? – повторил Лукашов.
– Ты едешь не к сестре.
– А к кому же? – В голосе Лукашова прозвучала неестественность.
– Ты сел ради меня.
– Ради тебя?
– Да.
– Вот еще! – хохотнул Лукашов. – Ты не хочешь?
Лукашов сделал несколько шагов в сторону котлована и отвернулся, расстегивая пальто. Луна ярко заливала котлован, высвечивая каждый камень, обернутый снегом, как в новогоднюю хрустящую упаковку. Фундамент еще только, видно, начали возводить, кое-где были проложены каменные стежки, привезены кучи кирпича, разбросанные наверху тут и там; одна такая куча, запорошенная снегом, высилась неподалеку от Холина. На дне котлована стоял какой-то замерзший, страшно неуютный, страшно холодный механизм; наверно, бетономешалка.
– Ты подумал, что я могу не вернуться с курорта, – оказал Холин в спину Лукашова.
– Как…
– Так. Ты подумал, что я оттуда не вернусь и у тебя будет неспокойно на душе Ты и провожать пришел поэтому И на поезд сел, чтобы узнать, считаю ли я тебя виновным в том, что произошло.
– Я еду к сестре.
– Так знай – я считаю тебя виновным в том, что произошло.
– Считай на здоровье. Меня это нисколько не волнует.
– А если я не вернусь?
– Сам виноват. Не надо было ехать Такие, как ты, умирают чаще всего на курорте. Потому что меняется ритм. Бежит человек, бежит, а потом вдруг пойдет шагом. И конец.
– А ты?
– Что я?
– А ты будешь жить до ста лет?
Лукашов по-прежнему стоял спиной Справа от него снег постепенно темнел, пятно подбиралось к Холину.
– Это уж как бог даст.
– Но чувствуешь ты себя хорошо?
– Неплохо.
Николай Егорович попробовал ногой кирпич, лежащий ребром отдельно от кучи. Кирпич не поддался. Холин ударил его каблуком – кирпич с хрустом отделился от земли.
– На сердечко не жалуемся, – сказал Лукашов, поворачиваясь к Холину и застегивая пальто. – Не жалуемся…
Договорить он не успел. Неожиданно для себя быстрым и точным движением Николай Егорович взял шероховатый тяжелый кирпич, машинально отметил, что низ его покрыт тонкой ледяной корочкой, очевидно, была оттепель; и потом, тоже неожиданно для себя, все больше и больше удивляясь тому, что делает, неуверенно, совсем несильно ударил Лукашова кирпичом в правый висок. И от этого неуверенного, несильного движения Лукашов вдруг превратился в тряпичного человека, с которым Холин в молодости занимался в борцовской секции, тренировался в бросках через себя; и этот тряпичный человек сначала присел на прямых ногах, сжался книзу, как может сжаться на прямых ногах лишь тряпичный человек, а затем повалился на бок, повалился мягко, как бы даже сонно, с удовольствием, радуясь тому, что сейчас полежит на пушистом снегу…
Лукашов упал на край котлована головой вперед, в сторону замерзшей бетономешалки, и стал дергаться всем телом, словно хотел переползти через край и съехать вниз по снегу на животе, как делают дети на горке.
Край оказался непрочным, он надломился от движений Лукашова, и Лукашов заскользил вниз все быстрее и быстрее, до самого дна. На дне котлована он ударился правым плечом о бетономешалку, отскочил на полметра в сторону и застыл. Холин ждал, что Лукашов поднимется, закричит или застонет, хоть зашевелится, но Лукашов продолжал лежать в удобной позе, раскинув обе руки в стороны, как съезжают с горы счастливые, усталые от зимних забав дети, а потом минуту-другую лежат неподвижно, наслаждаясь покоем после сумасшедшего полета, горячим лицом вдавливаясь в пушистый, вкусный, совсем не холодный снег…
Холин ждал еще несколько минут, а потом попятился, не сводя глаз с неподвижного, раскинувшего руки тела, и побежал в сторону леса.
Холин упал, когда вошел к себе в «аквариум» – так называли его застекленную клетушку в конце цеха. После на заводе говорили, что ему стало плохо еще во время совещания у директора, что на этом совещании Холин выступал против директора очень резко, а сам Кузьма Иванович, человек очень сдержанный, кричал на начальника цеха и чуть ли не топал ногами. От этого, мол, у Холина и сделался сердечный приступ.
На самом деле все было не так. На совещании никто не кричал и тем более не топал ногами. Все происходило мирно и корректно. Даже чересчур мирно и корректно, как на какой-нибудь международной встрече. И Холин тоже выступал мирно и корректно. И почти не волновался. Потому что какой смысл было волноваться – все ведь решено заранее. И те, кто сидел в длинном директорском кабинете с современной полированной мебелью, это знали. И Холин знал, что директор тоже не сомневается, как будет решен вопрос. Кузьма Иванович смотрел поверх голов и постукивал карандашом по блестящей поверхности стола. Когда он был не уверен в себе, то вертел пальцем пепельницу, а взглядом перебегал с лица на лицо, точно заискивая. Сейчас директор не вертел пепельницу, а постукивал карандашом.
Собственно говоря, вопрос был пустяковый. Он был настолько пустяковым, что не был даже обозначен в повестке дня совещания. Кому передать только что полученный иностранный многошпиндельный станок-полуавтомат. Передать, так считалось до недавнего времени, должны были в цех Холину. У членов производственного совета раньше вопрос не вызывал никакого сомнения. Во-первых, потому, что это была идея Холина – вместо трех устаревших станков поставить один многошпиндельный полуавтомат. Во-вторых, в цехе Николая Егоровича двадцать лет работал умелец-самоучка, которому этот станок настроить и освоить – раз плюнуть, а другим придется попотеть над ним не один месяц. В-третьих, Холин сам ездил в Москву пробивать станок, проторчал там почти месяц, но добился своего. Да и вообще… Не то чтобы Холин был любимчиком директора (у Кузьмы Ивановича не было любимчиков среди инженерно-технического персонала. Если и выделял кого директор, то молодых работниц, да и то лишь до тех пор, пока они не выходили замуж), но все-таки к Холину было особое отношение, которое не вызывало ни у кого удивления: не раз в «штурмовые ночи Спасска, волочаевские дни», как шутили на заводе, когда план не только что висел на волоске, а можно сказать – ни на чем не висел, Холин со своим цехом выводил завод из прорыва. У него был отлаженный, как хороший часовой механизм, коллектив, который не только уважал, но и любил своего начальника. Цех Холина, например, почти в полном составе работал в престольные праздники, в то время как в других цехах царила неразбериха, не поймешь, не то там все-таки идет работа, не то генеральная уборка, не то еще бог знает что.
Поэтому никто, собственно, не возражал, если все новинки техники находили прописку сначала в цехе Холина, если Холин чаще других сидел в президиуме, получал чаще премии…
…Директор перестал стучать карандашом по столу и сказал:
– Есть мнение станок передать Лукашову.
Холину показалось, что директор с усилием произнес эту фразу. Все-таки он был добрым и порядочным человеком. Другой бы на его месте в два счета раскрыл карты, а Кузьма Иванович все мучился, совестился и вот только сегодня впервые произнес вслух фамилию Лукашова. Начальника седьмого цеха. Своего будущего зятя. Назвал вслух фамилию человека, который отбил у него, Холина, невесту, его, Кузьмы Ивановича, дочку, человека, который войдет теперь в его дом, и хочешь или не хочешь, а придется с ним считаться.
Директор немного помолчал.
– По-моему, так будет справедливее. Холин у нас и так всю новую технику получает. Да и нового начальника цеха пора поддержать. Есть возражения?
Возражений не было. Что тут было возразить? Все правильно. Действительно, Холин и так всю жизнь получает новую технику. И начальника седьмого пора поддержать. Ни одна еще заявка не удовлетворена, хотя бы для авторитета надо поддержать.
Сказать, что, мол, не по совести вы сделали, товарищ директор, родственные чувства у вас пересилили? Глупо. Попробуй докажи. Весь век будешь доказывать – не докажешь. Да и кто будет ссориться с директором из-за такой чепухи? Все равно ведь станок остается на заводе, будет работать на тринадцатую зарплату.
Лукашов сидел тут же, с безразличным видом разглядывал свои ногти, и это кажущееся безразличие выдавало его с головой. Какой это начальник цеха будет беспечно разглядывать свои ногти, когда решается вопрос о новом станке? Значит, все правильно. Зять.
Да, зять. Человек очень влиятельный. Теперь он будет даже повлиятельней самого директора, ибо, если захочет, может загасить огонек любви к отцу в сердце единственной дочери. Поплевывать каждый день на этот огонек и поплевывать. Так, потихоньку, вроде бы ненароком, вроде бы горько во рту, вроде бы он даже и не хотел сплюнуть, а так, само собой получилось. Но обязательно каждый день поплевывать. И тогда огонек загаснет. Любой огонек гаснет, если на него очень долго поплевывать.
И директор, как человек умный, это понимал. Он, как человек умный, понимал, что перед ним стоит дилемма: конкретная любовь дочери или абстрактная справедливость. И он выбрал любовь единственной дочери. А какой бы отец не выбрал любовь единственной дочери?
И все равно директор тянул до последнего, тянул до этого злополучного станка. Тянул, потому что был человеком совестливым и инстинктивно отдалял неизбежность выбора. Конкретная любовь дочери или абстрактная справедливость? А что такое, собственно говоря, абстрактная справедливость? Так, пустой звук… А любовь дочери – это жизнь. Уйдет любовь дочери – единственного родного человека на земле – уйдет жизнь.
Хотя, если вдуматься, абстрактная справедливость – это тоже жизнь… Может, даже важнее, чем любовь дочери… Но это лишь для стоиков. Кузьма Иванович не был стоиком. Он был обыкновенным хорошим человеком. Обыкновенным, добрым, хорошим человеком. И все. Обыкновенным, добрым, хорошим человеком и любящим отцом. Он грелся от огонька ответной любви, горевшей в сердце дочери. А этот огонек в любое время мог потухнуть. Если на него систематически поплевывать. И тогда – мрак. Мрак и холод… Холод и мрак. И не для чего жить.
Вот что мог сделать Лукашов. А он вполне способен был это сделать. И Кузьма Иванович это понимал. И Лукашов понимал, что он это понимает. И Кузьма Иванович понимал, что понимает Лукашов. И Холин понимал. И они понимали, что Холин понимает. Вот какая шла игра вокруг многошпиндельного станка.
Лукашова прислали им из областного центра сравнительно недавно. Всего около полугода. В маленьком городке известно о каждом все, откуда бы он ни приехал. Вскоре и за Лукашовым пришла «телега». Отзывались о нем, в общем, неплохо. Работал на небольшом заводе главным инженером, но «погорел» – не то с директором не сошелся, не то по моральной части, а скорее всего и то и другое.
Про «аморалку» Лукашова в городе было известно намного подробнее, чем про производственные неудачи, что было вполне закономерно. Рассказывали, что жена у него была актриса и, как в старые добрые времена, сбежала с молоденьким офицером. Впрочем, вскоре она вернулась и попросила прощения, дескать, ошибка чувства, с кем не бывает, и прочее. Лукашов не простил. Тогда жена пожаловалась в профсоюзную организацию. Профсоюзная организация стала упрашивать Лукашова, чтобы тот не портил себе карьеру и простил жену. Лукашов уперся. Жена перешла к следующему этапу перевоспитания Лукашова – принялась писать на него жалобы. Понаехали комиссии. Всплыли разные неполадки, недоделки, вспомнилась какая-то старая авария. В общем, Лукашова перевели на их завод начальником цеха.
Рассказывали и о характере Лукашова. Говорили, что бывший главный инженер, в общем, объективен, но упрям до невероятности, хотя подлости не сделает.
Так оно и оказалось. Вскоре Лукашов перессорился почти со всеми на заводе, но так как эти ссоры были на принципиальной основе, то есть они происходили из-за того, что Лукашов точно придерживался различных правил, и не переносились начальником цеха ни на личную, ни на семейную жизнь, то в конце концов на Лукашова перестали обижаться, считая немного чокнутым.
Взять для примера историю, которая произошла в самом начале работы Лукашова в цехе и которая чуть было не остановила завод.
Из цеха Холина валы на шлифовку поступали в цех Лукашова. По техническим условиям на каждом валу допускалось не больше десяти рисок – неглубоких канавок, которые получались по разным причинам: и от старости токарного станка, и от плохого закрепления детали, и от недоброкачественности резца. На шлифовке риски обычно легко устранялись, их количество никакой роли не играло, и поэтому эти риски никто не считал.
Лукашов стал считать. Правда, до рисок он добрался не сразу, месяца два ушло на другие истории, которые не касались цеха Холина и будоражили лишь седьмой цех. Но вот однажды прибежал запыхавшийся контрольный мастер и крикнул:
– Валы забраковали! Всю партию!
Встревоженный Холин побежал в соседний цех. Он недоумевал: вчера он сам на выбор проверил партию, да и контрольный мастер у него не из тех, кто пропустит брак.
Перед зданием седьмого цеха по куче валов на четвереньках ползали несколько человек, водили пальцами по валам и бормотали цифры. Сам Лукашов растаскивал валы на две неравные кучи. В одной – по всей видимости, там число рисок не превышало десяти – лежало всего несколько штук, другая дыбилась, как девятый вал Айвазовского.
– Что случилось? – спросил Холин, хотя уже понял, что случилось: Лукашов добрался до него.
Лукашов разогнул спину. По его лицу катил пот, редкий белесый чубчик прилип ко лбу. Начальник цеха был похож на высунувшуюся из воды выдру, только побритую.
– Брак, – сказал он. – Не соблюдаются технические условия. Рисок больше, чем положено.
– Какой брак? Дурак, – брякнул Холин первую пришедшую в голову рифму.
Лукашов обиделся. Глаза его с белыми, как у снегурочки, ресницами заморгали, по лицу пробежал нервный тик. Очевидно, начальник цеха не очень ожидал, что Холин сильно обрадуется, когда будет обнаружен брак, но слово «дурак» оказалось для него полной неожиданностью.
– Но это действительно брак, – оказал Лукашов и вытащил из-за пазухи технические условия.
В самом низу, там, где технические условия были захватаны больше всего пальцами, с трудом можно было прочитать: «Примечание. Число рисок на валу не должно превышать десяти».
Холин махнул рукой и пошел жаловаться к директору. Кузьма Иванович оказался в сложном положении. С одной стороны, он как директор должен горой стоять на страже технических условий и неукоснительно требовать их соблюдения от подчиненных; с другой – условия действительно глупые, а план горит. Пригласили Лукашова.
– Эти… риски так уж важны? – намекнул директор.
– Важны в принципе, – объяснил Лукашов и облизнул верхнюю губу длинным шершавым языком. – Сегодня риски, завтра еще что-нибудь похуже. Люди будут распускаться.
Директор задумался, поскольку это уже была теория.
– Ладно, – сказал он. – Ты пока пропускай так, а технические условия мы изменим. Напишем на ведущий завод, что это чепуха, и изменим.
Лукашов опустил голову.
– Пропустить не могу, – тихо, но твердо сказал он. – Закон есть закон.
Холин при молчаливой поддержке директора битый час доказывал Лукашову всю смехотворность и надуманность конфликта, но переубедить Лукашова было невозможно, поскольку он смотрел глубже.
– С мелочей все начинается, – говорил Лукашов, зажав руки между колен и хлопая в пол снегурочьими ресницами. – Отсюда все идет. С мелочей человек распускается.
И как все люди, которые смотрят в корень, он, конечно, был прав.
Многие удивляются, чем занимается директор. Ведь есть главный инженер, который кричит на собственных совещаниях и на которого кричат на чужих. Есть главный плановик, который смотрит так далеко вперед, что его из уважения никогда не ругают. Есть главный технолог, который вечно что-то там химичит и которого всегда надо сдерживать, а то он такого нахимичит, что цехов не соберешь. Есть главный бухгалтер, самый несчастный на заводе человек, потому что ему всегда кажется, что его обкрадывают. Есть начальник отдела кадров, тоже несчастный человек, потому что невозможно устроить всех родственников и родственников родственников (геометрическая прогрессия, черт бы ее побрал!).
Но директор тоже нужен. И не только для того, чтобы можно было рассказывать анекдоты про него, его диван и секретаршу. Но прежде всего для того, чтобы находить выход из безвыходного положения.
– Езжай в командировку, – сказал директор Лукашову.
Лукашов уехал, валы прошли, технические условия изменили, но дело этим, конечно, не кончилось.
Лукашов стал выступать на собраниях. Говорил вроде бы о мелочах: о плохом литье, о небрежных заготовках, о «прихватывании» перерывов, но все эти мелочи, если вдуматься, сводились, в общем, к одному: заводом никто не занимается, хромает дисциплина, процветают либерализм, всепрощение.
Конечно, Лукашов не говорил о директоре, директор пока был ему не по зубам. Впрочем, придет время, Лукашов скажет и про директора, он его ни капли не боится, и не потому, что не в правилах директора сводить счеты, и не потому, что директор должен скоро официально стать родственником, тестем Лукашова, а просто потому, что Лукашов вообще никого не боится. Он никогда никого не боится, если считает себя правым. А правым он считает себя всегда.
Пока же Лукашов считал, что время критиковать директора не подошло, и поэтому он критиковал Холина, тем более считал, что директор лишь последователь, ученик Холина.
Вое, что есть на заводе плохого, говорил Лукашов, идет из цеха Холина. В цехе Холина устраиваются коллективные пьянки, там существует круговая порука, там нет единоначалия. В цехе Холина все вопросы решаются коллективно, и по сути дела не Холин руководит цехом, а цех Холиным. То есть он марионетка, а не руководитель. И это ему, Холину, выгодно, так как он никогда не отвечает за принятые решения, поскольку он их не принимает единолично. Отвечать должен коллектив, а коллектив, как известно, никогда не отвечает, поскольку всегда прав.
Директору нравится стиль руководства Холина, так как он человек добродушный и ему тоже не хочется ни за что отвечать. Так что получается, что цех Холина через своего безвольного начальника руководит всем заводом.
Вот как считал Лукашов, и он не мог с этим смириться, как и с любой несправедливостью.
Холин бежал по лесу, и лапы низких елей хлестали его по груди и лицу. Один удар сбил шляпу, Николай Егорович остановился, машинально поднял ее, не отряхнув от снега, напялил на волосы и снова побежал.
Чем дальше в лес, тем реже почему-то становились сосны и тем большие сугробы высились на полянах. Вскоре Холин выбился из сил и остановился, втиснувшись между двух сосен, – когда он бежал, то инстинктивно избегал открытого пространства. Ноги дрожали, во рту пересохло. Николай Егорович наклонился к сосне и подобрал с лапы губами снег. Снег был пушистый, почти невесомый и пах хвоей.
Холин съел почти весь снег с верхушки молоденькой сосны, выпрямился и прислушался, как волк, настороженно ловя далекие звуки. Лес молчал. В той стороне, куда Холин бежал, над самыми верхушками деревьев сияла большая луна и воздух мерцал, искрился мириадами светлячков, а в противоположном краю стояла тяжелая, мрачная тьма. Громкая тьма. Тьма страшная. Тьма, где лежал убитый.
И вдруг Холин всем своим существом ощутил ужас того, что он совершил. Он убил человека. Он, Холин, – убийца. Завтра утром найдут тело Лукашова, пойдут по следам Холина, без труда схватят его, полузамерзшего, забившегося в сугроб под сосну, проведут следствие, выяснят, что это сознательное убийство. Здесь не было ни состояния аффекта, ни драки. Это заранее продуманное, хладнокровное убийство. Убийство из низменных побуждений, из мести. Убийство, за которое полагается расстрел. Только одно смягчающее обстоятельство: Лукашов помочился у него на глазах, и это было последней каплей. Ничтожное смягчающее обстоятельство… Юродство… Расстреляют…
Холин содрогнулся от ужаса. Зачем же он забрался в этот лес? Надо бежать к поезду! Надо уехать с поездом. В купе никто не видел, как он выходил, проводница не обратила на них с Лукашовым никакого внимания. Он, Холин, не видел Лукашова, он его знать не знает, он спал всю ночь. Лукашов сам виноват. Он напился пьяным, пошел погулять, пошел помочиться на свежем воздухе – боже мой, как хорошо, что он помочился, – случайно поскользнулся, ударился о кирпич и умер…
Лукашов сам виноват… Ему не надо было напиваться и тащиться на стройку. Холин тут ни при чем. Холин спал всю ночь. У него надежное алиби, он принял две таблетки валидола и спал. Он выходил всего один раз… Нет, он не выходил совсем – проводница его не запомнила, она не обратила на него никакого внимания, она не узнает его, Холин просто-напросто скажет, что она обозналась – мало ли кому захотелось выйти.
Да, но кирпич и его, Холина, следы! Какой же он идиот! Даже ребенок легко установит по следам все, что произошло.
И потом, он, Холин, оставил на кирпиче отпечатки своих пальцев! Он, как последний дурак, кретин, как последний сумасшедший, снял перчатки и выламывал кирпич голыми руками! Он, кретин, пожалел перчатки!
Но кирпич можно спрятать, а следы уничтожить. И успеть на поезд. Холин посмотрел на часы. Прошло всего семнадцать минут. Как это ни странно, прошло всего семнадцать минут. А поезд стоит час!
Но надо торопиться. Николай Егорович принялся старательно затаптывать свои следы. Чтобы не смогли найти его по рисунку подошв, не смогли определить, сколько прошло человек. А возможно, к утру выпадет снег. Ах, если бы выпал снег! Он бы скрыл все. Он, Холин, банален, как все убийцы. Наверно, все убийцы молят небо, чтобы выпал снег или прошел дождь. Но как же он опростоволосился с этим кирпичом? Ведь во всех детективах написано: самое главное, что выдает убийцу, – отпечатки пальцев. Недавно он, Холин, читал где-то, в каком-то журнале документальный рассказ, почти пособие, чего надо опасаться убийце. И он прекрасно помнит этот рассказ. А сам схватил кирпич голыми руками. Да эти отпечатки пальцев, наверно, видны за километр!
Дело шло медленно, все-таки он далеко успел убежать. Так не успеешь на поезд.
Холину неожиданно пришла оригинальная идея. Он снял с шеи шарф, разрезал его пополам перочинным ножиком, привязал куски к ботинкам шнурками. На это ушло десять минут, но зато теперь он быстро шел по собственным следам, приволакивая ноги. На лунном снегу сзади него оставался странный след – извивающаяся полоса, словно между соснами проползло огромное страшное пресмыкающееся. Пусть теперь поломают голову…
Так тащился Холин шаг за шагом, пока лес не стал совсем редким и не показались огни поселка. Состав еще стоял. Перрон был пуст, да и если кто-нибудь есть – все равно слишком далеко, чтобы рассмотреть что-либо, тем более что половина состава закрывал товарняк с цистернами.
Как зверь с перебитыми ногами, Холин медленно приближался к яме.
А может быть, Лукашов жив? Просто был оглушен, встал и ждет его в поезде. «Ты что же это дурака валяешь? – набросится он на Холина. – Кирпичом дерешься?» – «Прости, Лукашов, – скажет Холин. – Черт попутал, я больше никогда так не буду».
Милый Лукашов! Останься жив! Я тебя очень прошу – останься жив! Я прощу тебе все! И то, что отнял у меня невесту, и то, что ты довел меня до инфаркта! Я тебе все прощу, я постараюсь смириться, принять тебя как неизбежность, как суровую необходимость, как страшную несправедливость, как крест, который ниспослан мне неизвестно за что нести всю жизнь. Я буду нести этот крест, милый дорогой Лукашов. Ты только встань, ты только не лежи там, раскинув руки, как маленький, съехавший с горы мальчик.
Холин вздрогнул. Он почувствовал, что рядом кто-то есть. Какое-то живое существо. Он ничего не видел, но ясно чувствовал, что в яме кто-то есть, что это «кто-то» тоже почувствовало присутствие его, Холина, и насторожилось, что присутствие его, Холина, неприятно тому существу, что присутствие Холина его встревожило.
Холин остановился перед ямой, боясь идти дальше, боясь сделать еще хоть шаг. Может быть, там засада? Нет, там не засада. Засада – это не так страшно. Выскочит милиция, щелкнут наручники, и все – конец пытке… Нет, там не засада, там вообще не люди…
Существо шевельнулось еще раз, ближе. Холин почувствовал, как оно шевельнулось, как оно насторожилось, пытаясь, не видя изнутри ямы, определить размеры Холина, его силу, способность быстро бегать, его агрессивность, степень его сытости. Существо пыталось решить важный вопрос: убежать или напасть.
Вопрос решился в пользу Холина. Существо выскочило наверх неподалеку от Николая Егоровича. Это была большая собака. Собака выскочила и ощетинилась. Ее хвост палкой уперся в снег, шерсть вздыбилась, уши прижались, морда оскалилась. И все без единого звука. Собака выскочила без единого звука и без единого звука дала понять, что она ненавидит его, Холина, ненавидит, но уступает то, что там, внизу… Потому что он, Холин, сильней ее, собаки…
Холин знал, что там внизу… И почему у собаки темная морда… Сама собака светлая, и морда светлая, только от носа до середины морды темная полоса, запачкана чем-то…
Холин стал обходить яму, стараясь держаться к ней боком, стараясь, чтобы его голова не поворачивалась, чтобы не косили глаза. Ему почти удалось обойти яму, но все же в последний момент он не смог удержаться, чуть скосил глаза и увидел: Лукашов лежал в той же позе, только правая рука его была чуть ближе к телу, а голова повернута в сторону так, что еще бы одно усилие, еще одно движение, правую руку еще чуть-чуть бы поближе к телу, чтобы удобнее было опереться, и голову немного бы, совсем чуть-чуть еще в сторону, и тогда, приподнявшись, Лукашов бы увидел Холина.
И Лукашов мучительно стал поворачивать голову, а Холин следил за ним, застыв, оледенев, не умея двинуть ни ногой, ни рукой, ни шеей.
Лукашов продолжал шевелить головой, все пытаясь поднять ее и оглянуться на Холина, а Холин все стоял и не мог двинуть ни единым членом.
И вдруг Холин понял, что это не Лукашов шевелит головой, а его шевелит невидимая за ним маленькая черная собака. И Холин, вскрикнув от ужаса и отвращения, забыв про следы, теряя куски шарфа, поднимая; их, наступая на шнурки ботинок, бросился бежать к поезду.
…Перрон был девственно чист. Мерцавшая в свете луны, казавшаяся нематериальной пыльца все-таки понемногу притрушивала землю. Николай Егорович побежал по перрону к своему вагону, оставляя тонкие, как пленка, следы; чистые, четкие, какие бывают от кастрюли или миски, когда хозяйка просыплет на стол муку, а потом снимет кастрюлю или миску, и останутся чистые черные следы.
Удача сопутствовала Холину. Ни на перроне, ни в тамбуре, ни в вагоне он не встретил ни единого человека, ни единого звука не донеслось до его слуха. Поезд спал.
Холин тихо откатил дверцу купе. Это был наиболее опасный момент – проснется ли кто. Но никто не проснулся. Лысый толкач спал на спине, заложив под голову руки, похрапывая, и в полумраке купе чернели его подмышки. Главреж, подобрав ноги, удобно свернувшись, дышала ровно.
Холин быстро разделся, залез под одеяло. И только тут, в тепле, в безопасности, пришел настоящий ужас. Стиснув зубы, чтобы не стучали, всеми силами пытаясь унять дрожь, Холин смотрел в потолок, и думал. Думал о том, что теперь, если даже его не найдут, если не расстреляют, все равно остаток жизни превратится для него в кошмар. Все равно он не сможет избавиться от той жуткой картины, как собака шевелила голову Лукашова.
А может быть, все это – сон? Боже мой, как бы он был счастлив, если бы это оказалось сном! Ведь сколько раз с ним бывало так, какие только ужасы не происходили, казалось бы, все, конец: или уже летишь в пропасть, или нож вошел тебе в сердце, а потом вдруг просыпаешься. Холин даже со временем научился просыпаться, хватаясь за какие-нибудь детали, детали нелепые, нереальные, убеждал сам себя во сне, что в жизни так быть не может, и просыпался.
Надо сейчас попытаться проснуться во что бы то ни стало. Конечно, это сон. Надо только отыскать эти нелепые детали. Взять хотя бы луну. Откуда взялась луна, если они выехали в метель. Такая яркая, чудесная луна. Впрочем, метель могла внезапно кончиться, так бывает. Вот если бы знать фазы луны. Но он не знает фаз луны.
Он даже не знает, есть сейчас луна или нет. Нет, луна не даст пробудиться от сна.
Ручка! Ну да же! Именно ручка! Дверь купе была закрыта изнутри, а Лукашов открыл ее свободно. И синий свет! Он же четко помнит, перед тем как заснуть, разговор с главрежем о синем свете, свет не включался, очевидно, перегорела лампочка, и вдруг откуда-то синий свет, он же помнит, как дрожали у женщины ресницы в синем свете. И вообще это нелепое появление Лукашова, этот странный с ним разговор и все, что произошло потом… Разве он сделал бы это в жизни? И шапка. Почему это Лукашов был без шапки? Все. Теперь можно проснуться.
Вагон дернулся, и по купе заскользили серые тени. Поезд пошел. Все. Значит, все-таки правда. Конечно. Синий свет мог выключить, а потом включить проводник во всем вагоне, дверь главреж могла закрыть не полностью или просто не сработал замок… И Лукашов появился вполне естественно. У него действительно есть сестра, Холин слышал, что Лукашов ее очень любит, и, подвыпив, вполне мог принять неожиданное решение поехать к ней на день рождения… И убил он его вполне естественно. Он же не хотел его убивать, просто слегка дотронулся кирпичом, он же не виноват, что в этот момент Лукашов повернулся и подставил висок…
Холин схватился за галстук. Ему стало душно. Постой, откуда же это взялся галстук? Ведь он, когда ложился, снял его… и когда вышел и Лукашов, тоже хорошо помнит, что на нем не было галстука. Он еще все время кутал шею шарфом. И, едва подумав об этом, Холин проснулся.
Холин лежал весь в холодном поту. Его расслабленное тело бессильно дергалось от толчков поезда. Взгляд блуждал по потолку. Толкач и главреж спали. Снизу доносились хрюканье и свист толкача, ровное глубокое дыхание главрежа.
«Как хорошо, что я вспомнил про галстук, – подумал Холин. – Если бы я не вспомнил про галстук, то всю ночь бы еще мучился в бреду, всю ночь чувствовал бы себя убийцей. А может быть, даже умер бы во сне». Он где-то читал, что с больным сердцем можно умереть во сне, если снится кошмарный сои…
Как хорошо, – думал Холин, лежав на спине и глядя на плафон, в котором только что, в кошмарном сне, горел синий свет, а сейчас света не было, а за окном вместо отвратительно яркой луны опять бушевала теплая добрая метель, – как хорошо, – думал Холин, – жить на свете с чистой совестью, ничего не бояться, просто жить, наслаждаться каждой минутой, вот так просто лежать и смотреть на плафон…
«Как хорошо, – думал Холин, – что мне приснился этот сон. Теперь я буду наслаждаться каждой минутой на курорте, теперь я не стану думать о Лукашове, теперь я не буду его ненавидеть. Хватит его ненавидеть. Я расправился с ним. Пусть во сне, но расправился. Пусть это было во сне, но в конце концов какая разница, главное – у меня спокойно на душе. Как хорошо, что мне приснился этот сон. Мне легче стало дышать. Я буду наслаждаться каждой минутой на курорте. Буду часами сидеть у моря, ходить на танцы, познакомлюсь с какой-нибудь женщиной. Сколько лет я уже не ходил на танцы? С выпускного вечера в институте? Когда в огромном актовом зале, построенном еще при царе, гремел духовой оркестр, и его звуки пронизывали все уголки здания, и люди танцевали в коридорах, на балконе, в фойе. Сотни людей. Может быть, тысячи две; молодежь со всего города, в основном девушки – девушки любили их механический факультет».
Холин помнит, как он ушел с девушкой темными коридорами из актового зала, пришел в зимний ботанический сад, у него работал приятель в зимнем ботаническом саду и пустил их, вопреки строгому закону, они сели на скамейку. А вокруг стояли пальмы, цвели розы и пахло так сладко, так томно, так остро незнакомыми, волшебными, тропическими островами, и жизнь впереди казалась такой жутко интересной, необычной, что Холин заплакал от счастья, а девушка утешала его – она думала, что он пьяный.
А потом до утра они бродили по институтскому парку, пели, пили, танцевали, целовались и, когда встало солнце, поехали загорать на речку, и один из их группы, хороший, способный парень, немного, правда, сухарь, напившийся первый раз в жизни, утонул…
Это был первый удар по тропическим островам.
«Как хорошо, – думал Холин, – ехать в отпуск, первый в жизни человеческий отпуск, пусть даже заработанный ценой инфаркта. Ехать простым человеком – не вором, не убийцей, не подлецом. Просто человеком, человеком с чистой совестью». Раньше он думал, что счастье в том, если добьешься того, чего страстно желаешь. А оказывается, счастье совсем в другом. Человек счастлив тогда, когда он не может себя ни в чем упрекнуть, когда чиста его совесть.
Холин привстал. Ему показалось, что в углу что-то шевельнулось. Но там ничего не было. Там просто висело его пальто. А из кармана пальто торчал шарф. Мокрый шарф, потому что с него капало на пол, на коврик.!. Ш-ш-шрап… ш-ш… шрап…
Холин рванулся к пальто, выхватил шарф. Шарф был разрезан на два куска! Он тупо уставился на эти два куска…
Главреж зашевелилась, и Холин вдруг панически стал прятать под матрац куски шарфа, обламывая ногти о плохо гнущийся толстый край шарфа.
– Вы не спите? – спросила главреж.
Холин повалился на место.
– Н-нет… – выдохнул он, стараясь сдержать рвущееся дыхание.
– Я заметила – вы неспокойно спите.
– Да… да… я плохо сплю, – сказал Холин.
– Это к вам приятель приходил?
– Какой приятель?
– Ну, вот только что. Вы еще с ним выходили.
– Да… это ко мне…
Холил стал одеваться. Итак, значит, это все-таки не сон. Значит, все… Главреж видела, как он выходил… Конец… Лучше быть одетым, когда за ним придут…
Холин вышел в коридор и встал возле окна, прислонившись лбом к стеклу. Сзади послышалось дребезжание отодвигаемой двери. Это вышла главреж.
– Вам плохо? – спросила она участливо. – Вы неважно себя чувствуете?
Холин повернулся к ней. Главреж стояла рядом, теплая после сна, какая-то добрая, уютная. Непричесанные волосы были похожи на разметанную ветром копну соломы.
И Холин неожиданно для себя сказал:
– Я убил человека.
Он очень удивился тому, что оказал. Она помолчала, потом тихо произнесла:
– Я догадывалась, что с вами что-то случилось. Это был ваш враг?
– Да. Это был мой враг…
– Ну и где…
Наверно, она хотела спросить: «Ну и где вы спрятали труп?» – но не спросила.
И Холин вдруг торопливо рассказал ей все. Какое это теперь имело значение… Узнают все равно позже или раньше. Рассказал про ночь, луну, сосны, блески под луной, собаку, которая шевелила головой Лукашова…
Реакция главрежа была неожиданной.
– Ну вот что. Вам надо бежать. Я помогу. В Симферополе поезд наверняка оцепят и вас сразу же задержат как человека из одного с ним города, с одного завода. Они сразу подумают про поезд – ведь ваши следы вели к нему. И сразу все выяснится. Мы сойдем на следующей остановке. У меня там мать. Поживете у нее день-два и поедете, куда вам надо.
Холин пытался было что-то сказать, начал мямлить, но главреж оказалась женщиной энергичной. Она быстро собрала свои вещи, помогла Холину. Толкач проснулся и с любопытством наблюдал за сборами. Как человек воспитанный, он, конечно, ничего не оказал, но на его физиономии было написано: «Лихо, брат, лихо. Шустер. Пока я дрых, ты все уже успел обделать. И до Симферополя не дотерпел. Ну ты-то ладно, так оно нам, мужикам, и положено. А она, она… Ну и ну… Заарканила мужичка. Рыцарь на ночь. Ха-ха».
Они выбрали момент, когда проводница была в своем купе, сошли на остановке и почти побежали по перрону. У дверей маленького вокзальчика Холин оглянулся: в дверях вагона стоял лысый толкач и смотрел в их сторону.
Холина била дрожь, в горле пересохло. В помещении вокзала было душно и тепло. На скамейках спали люди. В буфете стояла небольшая очередь. Полная продавщица в чистом кружевном чепце качала из бочки пиво.
– Я хочу пива, – сказал Холин.
– Нам нельзя здесь задерживаться. Они могут сообщить по радио… Если найдут…
– Сейчас не найдут…
– Ну ладно. Пейте уж…
Холин встал в очередь, главреж присела на лавочку у чемоданов. Спина мужчины впереди пахла свежевыструганной сосной, наверно, это был плотник.
– Если вы спешите… – оказал он Холину.
– Нет, нет…
– Вы с симферопольского?
– Да… хотя нет, – Холин вспомнил, что надо соблюдать конспирацию. – Просто встречал…
Он зарылся губами в пену, не дождавшись, пока она опадет. Пиво оказалось приятно-горьким, таким, какое он любил.
После пива стало легче. Холин даже немного приободрился. Может быть, и в самом деле все обойдется?
Она встретила его едва заметной улыбкой.
– Легче?
– Собственно говоря, я даже не знаю, как вас зовут. Меня… Николай… Николай Егорович Холин.
– Мария Петровна…
– Хотите, я буду вас звать Мальвиной? У вас есть такая кукла?
– Есть. Но это очень красивая кукла.
– Вы ничуть не хуже.
Холин сказал это искренне. Сейчас, в черной дорогой шубке, в модной шляпке, раскрасневшаяся с мороза, главреж казалась ему почти красивой. Холин подхватил чемоданы – свой, легкий, и ее – большой, тяжелый…
– Все гадаю, что у вас в чемодане.
– Ни за что не угадаете.
– Золото?
– Наряды. Я ведь очень модная.
– Вы едете на курорт?
– На гастроли. Вернее, договориться о гастролях.
– У кукольного театра тоже бывают гастроли?
– Обязательно. И все зависит от главрежа.
– Что вы имеете в виду?
– Ну что… Главреж должна нравиться на местах. Тогда будут приглашения.
Небольшая площадь по ту сторону вокзала выглядела совершенно пустынной. На столбе с буквой «А» то затухал, то разгорался фонарь дневного света. Метель огибала столб с двух сторон, как огибает вода препятствие.
– Как же мы будем добираться? – спросил Холин. – Автобусы, наверно, уже не ходят.
– Пешком. Здесь недалеко.
Они перешли площадь и углубились в неширокую улицу.
– Вас провожали… – сказал Холин. – Это был ваш муж?
Она секунду поколебалась. Видно, ей не хотелось признаваться, что это был ее муж.
– Да.
– Хотите, я расскажу вам о вашем муже?
– Расскажите.
– Он работает у вас в столярной мастерской. Плотником… или кем там. У вас есть столярная мастерская?
– Да.
– Там вы делаете куклы?
– Да.
– Он делает куклы. Всякие. Но любит злодеев.
– Допустим.
– Когда он напивается, он уничтожает куклы.
– Почему вы так думаете?
– Он ненавидит куклы. Когда он напивается, он уничтожает их. Он хватает топор и раскалывает им головы, поджигает сигаретой волосы, избивает их ремнем. Он кукольный садист.
Мальвина рассмеялась.
– Ну, допустим… не кукольный садист, но кукол он действительно не любит, но и не уничтожает. Он тихо им мстит. То бросит в кадушку, то нечаянно опустит папу Карло в борщ. Но дело тут, конечно, не в куклах. Просто он ревнует их ко мне Особенно, когда я изобретаю красивые. Например, современные куклы. Приходится выстругивать широкоплечих строителей с орлиным профилем. Очень симпатичные куклы. Видные мужчины. Он думает, что я нарочно выстругиваю таких. А этого просто требует жизнь.
– Я бы тоже, пожалуй, ревновал к таким куклам.
Домик, где жила мать Мальвины, стоял в саду. На улицу выходил сад с калиткой, от которой к дому вела дорожка, петляя между деревьями. Холин любил такие домики. Здесь всегда стоит тишина; весной, пробираясь по цветущему саду, чувствуешь себя словно заблудившимся в тумане, а летом в комнатах пахнет травой и горячим вишневым клеем.
И потом все, что было, Холину тоже нравилось. И мать Мальвины, сгорбленная седая старушка с большими морщинистыми руками. И чистая горница с нехитрой, но уютной обстановкой: кровать, сундук, этажерка со старыми книжками и журналами; допотопный приемник с маленьким квадратным окошечком для настройки; тяжелый черный стол; тяжелые черные табуретки… И еда, которую подала старушка, простая крестьянская еда, от которой Холин отвык, которую так давно не отведывал: горячий борщ со слоем расплавленного сала, картошка в мундирах с подсолнечным маслом, квашеной капустой, яйца, кислое молоко, красные шары соленых помидоров с прилипшими листьями смородины.
Холин достал бутылку коньяка, припасенного на дорогу, и они выпили ее втроем, и больше всех пила старушка, впервые отведавшая этого напитка; она пила смакуя, причмокивая, и это тоже нравилось Холину. Врач не рекомендовал употреблять спиртное, но все же он выпил два маленьких граненых стаканчика, и его сразу развезло, все поплыло у него перед глазами, все сместилось, закачалось, а тут еще Мальвина включила приемник, и неожиданно сильная чистая мелодия вальса вошла в комнату, взяла Холина за сердце и понесла в юность, туда, в старый парк, переходящий в кладбище, в щелканье соловья, в лунные, словно затопленные молоком, аллеи, в быстрое мелькание белого платья среди деревьев, треск сучьев, все ближе, ближе слышащееся дыхание, шепот «Ах, люди увидят…»
И Холин неожиданно потянулся к старушке, поцеловал ее черную шершавую руку и сказал:
– Я, мама, убил человека…
И старушка не закричала, не всплеснула руками, а лишь грустно посмотрела на него.
– Несчастье-то какое, сынок…
И Холин впервые заплакал. Заплакал навзрыд, прижавшись мокрой щекой к старушечьей ладони, плакал, ничего ее говоря, и ему становилось все легче и легче.
Мать и дочь помогли ему раздеться и уложили в огромную, необъятную, набитую пуховыми перинами и подушками кровать, потушили свет и ушли, а Холин лежал и думал: «Господи, почему же все это в конце?»
Он долго не мог заснуть, лежал, думал, смотрел в маленькое замерзшее оконце, голубоватое от снега в саду.
В правом верхнем углу оконца виднелось круглое отверстие, словно кто надышал его. По мере того как Холин смотрел на него, отверстие все больше и больше увеличивалось. Холин недоумевал, что бы это значило. Недоумение перешло в страх. Отверстие стало совсем большим, в него явно дышали, потом там что-то зашевелилось, что-то замельтешилось, и вдруг Николай Егорович увидел в отверстие человеческий глаз. «Нет, – сказал Холин, – нет…».
Оконце хрустнуло, осколки выпали на пол, и в комнату по пояс всунулся человек. Это был лысый толкач.
– Ты здесь, кат?
Из рук толкача длинной светлой струей истекал нож.
– А-а-а-а! – закричал Николай Егорович, но поперхнулся. Голос отказал ему. Он напрягал голос, но из горла вырывалось лишь клекотание.
Толкач продолжал втискиваться. Ему мешало пальто. На его спине дымилась метель. «Выследил, – подумал Холин. – Вот, значит, как пришлось умереть». Толкач дергался, вылезая из окна все больше и больше.
Вдруг хлопнула дверь. В комнату вбежала Мальвина. Она была в длинной ночной рубашке, босая. Ее распущенные волосы казались светлой шалью.
– Уйди, не дам! – закричала она, закрывая собой Холина.
Николай Егорович понимал, что ему надо встать, взять какое-то оружие, вдвоем они смогли бы одолеть толкача, но не мог. Его тело словно прилипло от страха к кровати. Он уткнулся лицом в теплую спину Мальвины и закрыл глаза. Что-то упало с глухим стуком. Это спрыгнул в комнату толкач. Мальвина схватила Николая Егоровича за плечо и стала трясти его.
– Не спите! Нельзя спать! Проснитесь! Слышите! Проснитесь! Пора вставать!
– Проснитесь! Пора вставать!
Холин открыл глаза. Рядом стояла улыбающаяся Мальвина и теребила его за руку.
– Пора вставать.
Холин судорожно поднялся на локте и, ничего не понимая, оглядел купе. Нижняя полка была уже прибрана. Там сидел чистый, вымытый, выбритый толкач и пил чай с печеньем. Он приветливо поздоровался с вытаращившим на него глаза Холиным.
– Доброе утро Ну и спите вы. Скоро Симферополь.
– Симферополь?
Холин откинулся на подушку. Мальвина улыбнулась ему.
– Вам снилось что-то неприятное? Вы так стонали…
– Да?
– Так жалобно. Поэтому я и решила разбудить вас.
– Спасибо. В самый раз.
На главреже был бежевый костюм с брошкой из золотистого камня. Волосы уложены спиральной башней.
– Скоро Симферополь?
– Да. Через полчаса.
Холин привстал, отвернул полу пальто. Шарф висел на месте, целый и невредимый. Разумеется, он и должен висеть целым и невредимым. Это он просто так проверил.
Холин быстро встал, умылся, побрился и, выпросив у проводницы, которая уже сворачивала свой буфет, стакан чая, сел напротив толкача, читавшего какой-то технический журнал. Поезд шел по белым, кое-где с черными проталинами полям, с бетонными столбиками под виноград. По-утреннему слабое солнце затягивало поля желтоватой пленкой, и в этой желтоватости, такой необычной рано утром, и в ярких тенях от столбиков, и в голубизне неба чувствовался уже другой край, еще не весенний, но вот-вот готовый проснуться от сна, застывший в ожидании, готовый обернуться дымящейся после холодного утра землей, зелеными, пахнущими ливнями горами, знаменитыми крымскими фиалками…
Холин любил Крым, хотя был там всего один раз, совершенно случайно. На втором курсе у него был друг, большой чудак. Он прозвал сам себя «Рабом идеи». Если Рабу что приходило в голову, он и сам себе не давал покоя и другим отравлял жизнь. На втором курсе Рабу втемяшилась идея выжать из студенческих лет все, что можно. «Если что хочешь посмотреть, почувствовать, смотри и чувствуй, пока ты студент, – проповедовал Раб. – Потом будет поздно. Семья, дети, болезни, служебные неприятности. Так и умрешь, ничего не увидев, кроме областного центра». Раб жил с Холиным в одной комнате, так что условия для проповедей были идеальными. Раб ныл и проповедовал до тех пор, пока однажды Холин, слушая его, не подумал: «А вообще-то… в самом деле…» Они изготовили две лотереи: одну для путешествий по области, другую по стране. Накануне воскресенья кто-нибудь запускал руку в специальный ящик и вытаскивал бумажку, в которой, допустим, значилось: «Щелбаново». И в воскресенье они ехали к черту на кулички, в какое-то там Щелбаново. Другая лотерея разыгралась накануне зимних или летних каникул. На зимние им выпала Рига, а на летние Ялта. Больше никуда они съездить не успели, потому что тут навалился курсовой проект, потом диплом, а самое главное – появились девушки, которые требовали внимания, особенно в период каникул.
В дверях появилась главреж.
– Садитесь, – пригласил Холин, пододвигаясь к окну.
Но женщина поблагодарила улыбкой и осталась стоять в дверях. Очевидно, в Симферополе ее будут встречать, повезут куда-нибудь, соберется компания, ее будут целовать, обнимать, тормошить, и ей не хотелось выглядеть мятой. А может быть, у нее действительно здесь живет мать, и она поедет к матери. Николай Егорович вспомнил о сне и стал думать о нем. Собственно говоря, он и не забывал о нем все это время ни на минуту. До сих пор у него еще после этого ужасного сна не успокоилось сердце, не унялась дрожь в ногах. Такой сон приснился ему впервые. Правда, и раньше Холину снились странные сны, где происходило все, как наяву, где не было перескока через действие, полетов по воздуху, всяких фантастических обстоятельств, которые снились ему раньше. Эти новые сны были абсолютно реалистическими, в них действовали вполне реальные лица, действовали согласно своему характеру и наклонностям, ни на шаг не отклоняясь от действительности, часть действий, диалогов происходила в его квартире: во сне Холин много раз «ложился спать», «просыпался», и очень трудно было всегда определить, где сон, а где действительность. Новые сны страшно изнуряли Холина, он вставал с кровати не отдохнувшим, а еще более уставшим. Как мечтал Николай Егорович о своих детских снах, полных страха и ужасов, но страха и ужасов наивных, легких, даже приятных, которых так просто можно было узнать. «Это я же во сне», – думал Холин тогда и очертя голову бросался навстречу еще более ужасным приключениям.
Эти новые сны были неприятны еще тем, что они влияли на реальные отношения с теми людьми, с которыми Холин встречался во сне. Это было, конечно, глупо, странно, необъяснимо, но после такого сна, где все было как наяву, Николай Егорович не мог уже относиться к тому или другому человеку с прежним чувством. Причем новое чувство сохранялось много месяцев, если не навсегда. Если, например, человек предавал Холина во сне, то наяву Холин с трудом мог заставить себя подать ему руку, хоть это был чистейший идиотизм.
Николай Егорович пытался бороться с новыми снами, вернее, не со снами, тут ничего нельзя было поделать, а он хотел научиться распознавать, где сон, а где действительность. Самое главное, к чему он стремился, чтобы во время самого страшного, самого ужасного момента сказать: «Не бойся. Это же во сне» – и доказать самому себе это при помощи разных мелочей, отдельных неувязок, нелепостей, которые бы разоблачили сон.
Это, конечно, смешно, но, перед тем как лечь спать, Холин запоминал расположение предметов в комнате, свою одежду. Но это помогало мало. Коварный сон так реально воспроизводил обстановку, так психологически точно заставлял действовать людей, что Николаю Егоровичу редко удавалось уличить его. Чтобы хоть изредка прерывать связное действие, Холин заводил на три часа ночи будильник – время, когда во сне наступала кульминация. Но сон тоже «заводил» будильник, и Холин так и не знал, какой будильник звенит – настоящий или во сне, проснулся он или нет. Только под утро воображение истощалось, и Николай Егорович спал спокойно, без сновидений.
Прежние сны всегда происходили днем, были полны ярких красок, музыки, в них действовали в основном красивые девушки, и хоть в них тоже случались ужасы, но Холин всегда мог «переключить» сон на «вторую программу», достаточно было сказать: «Мне этот сон не нравится. Давай что-нибудь другое», и сон послушно заменялся другим. Раньше за ночь Николай Егорович смотрел три-четыре она и утром обычно не помнил их. Сейчас же все, что снилось, происходило ночью, сон был единым и обычно кончался неприятно; впечатление от него усиливалось оттого, что он мешался с реальностью. Например, если Холин вставал пить воду, он не знал, было это во сне или наяву, и Николай Егорович не мог этот сон долго забыть, как хорошую кинокартину.
– Я, наверно, не давал вам спать? – виновато спросил Холин.
– Нет, что вы.
– Но все же я, наверно, мешал.
– Вы кричали и плакали.
– Плакал утром?
– Да. Перед тем, как я вас разбудила. Вам снилось что-нибудь неприятное? Вы вообще плохо спите?
– Нет, я сплю хорошо, но меня мучают сны.
– Вы знаете что, кладите в ноги грелку. Я так всегда делаю.
– Чтобы снилась Африка?
– Мне – обычно море. Подъезжаем.
– Да?
«Надо же ей было присниться, – подумал Холин. – Теперь я ее не смогу забыть как случайную попутчицу».
Толкач достал чемодан, раскрыл его, положил сверху журнал, который читал, щелкнул никелированными замками, опять стал смотреть в окно, напевая «Фу-р-рр…». За окном медленно плыл мокрый, испещренный ногами людей и колесами тележек перрон, чисто выметенный, но кое-где с островками подтаявшего снега. Толпа встречающих была в весенних пальто и шляпах, женщины в легких платочках.
– Весна, – сказал толкач и улыбнулся Холину.
Холин с трудом ответил на его улыбку. Он не мог простить толкачу ночного преследования. Состав дернулся и застыл.
– Приехали, – сказала главреж. Она очень быстро сориентировалась. На главреже вместо зимнего одеяния было ярко-красное пальто, темно-вишневая шляпка, кружевные розовые перчатки и каштановые сапожки.
– Вас не узнать, – сказал Николай Егорович.
Она кокетливо улыбнулась.
– Весна. До свидания.
– Вам помочь?
– Нет, спасибо.
– Я все же помогу.
– Не стоит, – голос женщины был неуверенный.
Холин взял ее чемодан, похожий на сундук. Чемодан был тяжелый, как и тот, ночью. Как ночью, он пропустил ее вперед, а сам пошел следом с вещами. У него было такое же ощущение, словно она везет его с собой, к своей матери.
– До свидания, – сказал он проводнице. Холин чувствовал к ней легкую благодарность за то, что хоть она не преследовала его ночью.
Солнце вставало из-за строений. Перрон был разделен на полосы, пятна света и тени. Там, где была тень, стоял еще крепкий утренний морозец, асфальт был покрыт инеем, а на солнце перрон выглядел сырым, незастывшим, только что положенным; лужицы завернулись в хрусткий целлофан.
– Поставьте вот здесь, – сказала главреж. – Меня будут встречать.
«Любовник», – подумал Холин.
– Я очень вам признательна.
– Не стоит.
У нее уже были отсутствующие глаза. Она искала кого-то в толпе, чуть вытянув шею.
– Желаю вам всего хорошего, – сказал Николай Егорович. Ему очень хотелось, чтобы она протянула руку, но она не протянула.
Холин взял свой чемодан.
– Вам тоже, – сказала женщина ему в спину. – Спасибо.
Через несколько шагов Николай Егорович оглянулся, но ее уже заслонила толпа.
Сзади его толкнули. Это был лысый попутчик. Он явно спешил, наверно, на самолет или автобус, чтобы мчаться дальше. Дальше и дальше, пока не свалит сердечный приступ или язва желудка. Такая уж профессия.
– Надо было проводить до конца, – подмигнул толкач.
– Кого?
– Занятная барышня.
– А… – сказал Холин деланно равнодушным голосом. – Вот вы про что…
Толкач, конечно, считает его рохлей. Даже телефон у нее не взял. Рохля он и есть. Рохлей был, рохлей и остался. Упустил удачный момент. Он всегда упускал в жизни удачные моменты. Он всегда упускал в жизни удачные моменты, поэтому и остался у разбитого корыта. Провести ночь рядом с интересной женщиной, женщиной, которая явно ему симпатизировала, и не взять у нее телефон. Только он, Холин, и способен на это. Только рохля на это способен, и не просто рохля, а рохля Холин, рохля из рохль. Может быть, побежать и попросить у нее телефон? Мол, извините, я свалял дурака, я всю жизнь только и занимаюсь тем, что валяю дурака. Я, мол, свалял дурака и поэтому прошу меня простить и дать телефон.
– Ну, бывайте, – сказал толкач. – Мне еще на самолет. – Толкач опять улыбнулся. Видно, чем-то Холин был ему симпатичен. Может быть, тем, что не осмелился попросить у соседки телефон? Рохли всегда симпатичны. Потому что они оттесняют другие, более сильные характеры.
– Бывайте, – пробормотал Холин. Толкач был ему неприятен. Из-за сна. Надо же, какая чепуха – человек может быть, оказывается, неприятен из-за сна.
Лысый попутчик смешался с толпой.
Все. Кончился еще один отрезок его, Холина, жизни. Маленький кусочек длиною в сутки. Распался, отошел в вечность и никогда больше не вернется. Никогда больше не пересечется его судьба ни с судьбою Мальвины, ни с судьбою лысого толкача. Вот еще одно, за что он не любил железные дороги. На железных дорогах люди слишком сближаются. Они вместе спят, едят, играют в игры, иногда рассказывают друг другу свои жизни, иногда влюбляются. А потом расстаются навсегда. Маленькие трагедии, если вдуматься. А впрочем, почему маленькие? Это довольно жестоко. Встретить какого-то человека, а потом его никогда не увидеть… Холину было немного грустно и не совсем уютно на душе. «Это все из-за сна, – подумал он. – Проклятый сон».
Этот день Николай Егорович решил отдать Симферополю. Побродить весь день по улицам, пообедать в ресторане, сходить за город, посмотреть, как встречают весну виноградники, а к вечеру уехать в Ялту. От Ялты, ему рассказывали, «наркомовский» недалеко. Можно взять такси. Он хотел уехать в Ялту вечером, чтобы посмотреть, как к ночи синеют горы.
Холин расспросил, как добраться до автовокзала, сдал там чемодан в камеру хранения, узнал, что троллейбусы и автобусы ходят до Ялты очень часто, и отправился бродить по улицам.
Солнце уже стояло высоко. Тротуары были сухие и теплые. У обочин, там, где еще лежал снег, вились тонкие струйки пара, а если смотреть вперед, напротив солнца, и если проезжая часть улицы была пуста, даже можно было заметить легкий мираж, какой бывает ранней весной над свежевспаханным полем.
В голом сквере, где весело дрались воробьи и важно разгуливали голуби, из желтой цистерны продавали сухое красное вино. Николай Егорович поколебался, но все же взял бокал и сел тут же на скамейку. Скамейка стояла напротив солнца, и было хорошо пить холодное, слегка шипучее вино маленькими глотками, закрыв глаза, подставив лицо теплому, почти жаркому солнцу.
В сквере было пусто, и никто не мешал Холину. Продавщица в пальто, в белом халате, надетом поверх пальто, читала книгу, сидя на табуретке. Очки сползли на нос, и она читала поверх очков. Подошли двое рабочих в выцветших зеленых ватниках, с мотком проволоки и ломом, взяли по бокалу, чокнулись и стали не спеша прихлебывать, говоря о футбольном матче. Моток проволоки и лом они прислонили к дереву.
Прошла, жмурясь в сторону солнца, молодая мать, толкая коляску. В коляске в чепце лежал ребенок и тоже жмурился.
Рабочие допили вино, расплатились, взяли проволоку и лом и ушли, по-прежнему споря о матче. Продавщица помыла бокалы, поставила их вверх дном и опять стала читать книгу.
«Там, наверно, строгий режим, – думал Холин, закрыв глаза. – Вставать по часам, ложиться по часам. Массовик-затейник. «Встаньте в круг, прыг-скок, прыг-скок…»
Стук… стук… стук… Это пришел пить вино слепой. Он пил торопливыми глотками, запрокинув голову, настороженно прислушиваясь – наверно, кого-то боялся. Может быть, жены. Большой кадык челноком ходил на черной жилистой шее. Очки слепой снял, чтобы не мешали, а может быть, чтобы не казаться слепым. Слепой допил вино, вынул из кармана печенье, сунул в рот, крошки просыпались на башмак. Большой голубь смело подошел и клюнул в башмак, – несмотря на маскировку, он, видно, знал, что это слепой.
«Если там режим, – думал Николай Егорович, – я наплюю на него. Я буду делать все, что мне хочется. Я не буду ходить на массовые мероприятия, ездить на экскурсии в автобусах и делать по утрам зарядку под аккордеон. Пошли они подальше со всем этим».
Слепой ушел, постукивая палочкой. Солнце слегка переместилось, и теперь на Холина падала тень от ствола дерева, но ему не хотелось шевелиться, чтобы передвинуться на солнце. Сквер был совсем маленький, и в нескольких метрах урчали автобусы, шли прохожие, некоторые поглядывали на Холина.
«Я буду ходить к морю, как бы оно далеко ни оказалось, – думал Николай Егорович. – И буду лазать по горам, если они там есть. Я ни разу не был в горах и только один раз видел море, тогда, когда ездил с Рабом. Это хамство, что мне сорок лет, а я только один раз видел море. Это просто нечестно.
Врач сказал, что там есть бассейн с морской водой, – думал Холин. – Я не буду вылезать из бассейна с морокой водой. Что бы там мне ни говорили, я буду каждый день нахально лезть в бассейн. Наверно, там есть очередь или какие-нибудь там потоки. Я наплюю и на очереди, и на потоки. Пусть делают что хотят, но я не буду вылезать из бассейна. Я стану нырять с открытыми глазами. Я так и не научился нырять с открытыми глазами. Речка детства была слишком мутной, а потом стало не до этого. Я всегда завидовал людям, которые умели плавать под водой с открытыми глазами. И еще я научусь плавать кролем, брассом. Достану книжку, там, наверно, есть специальная литература, и научусь плавать кролем и брассом. И лежать неподвижно на спине…»
Продавщица перевернула страницу и глянула на него. Наверно, еще никто так долго не пил бокал этого легкого вина. Или из интеллигентов, или алкоголик, возможно, подумала продавщица и опять стала читать. «А когда будет идти дождь, – думал Холин, – я стану читать. Только когда сильный дождь. Когда будет идти небольшой дождь, я пойду к морю, наверно, море в дождь необычное. Наверно, оно как заплаканное лицо. Как девичье заплаканное лицо. И горы, наверно, хороши в дождь. Наверно, они пахнут и шуршат. Пахнут и шуршат. Пахнут мокрым камнем и шуршат сухой прошлогодней травой; сухой, несмотря на дождь. Но в сильный дождь, наверно, дорожки становятся скользкими, и ходить по ним трудно Поэтому в сильный дождь я стану читать. Там, наверно, есть библиотека. Конечно, там есть библиотека. Наверно, хорошая библиотека с большим светлым читальным залом, где стоят кадки с пальмами и уютные кожаные кресла. Наверно, в библиотеке всегда пусто и тихо – кто приезжает на курорт читать? В комнате напротив, заставленной стеллажами, что-то пишет библиотекарь. Я буду брать детские приключенческие книги. Я не знаю толком ни одной детской приключенческой книги. Только в больнице я прочитал «Графа Монте-Кристо». Я не читал толком ни Майн Рида, ни Купера, ни Стивенсона. В детстве было не до этого. И потом было не до этого. Когда приходится разговаривать с мальчишками, я всегда боюсь, что разговор переключится на Майн Рида, или Купера, или Стивенсона. Я обязательно прочитаю Майн Рида, Купера и Стивенсона. У них должен быть Майн Рид, Купер и Стивенсон. У них обязательно должен быть Майн Рид, Купер и Стивенсон. Такие больные, которые к ним приезжают, или ничего не читают, или читают Майн Рида, Купера и Стивенсона. Я восполню пробел в своем образовании». Так думал Холин.
Николай Егорович допил вино, расплатился и ушел из скверика. Ему очень понравился этот скверик. И холодное, чуть шипучее вино понравилось. И продавщица в очках понравилась, хотя она и слишком строго поглядывала на него, наверно, все-таки принимала за алкоголика, который смакует каждый глоток. Но особенно ему понравилось, что деньги надо было платить не вперед, а потом, когда выпьешь. И рабочие заплатили потом, и слепой. Он и там будет пить легкое сухое вино маленькими глоточками, понемножку, по бокалу в день. Пусть врач запретил…
«Только бы выкарабкаться из этой истории, – думал Холин, идя по тротуару, машинально обходя движущихся навстречу людей. – Только бы выкарабкаться. Все тогда пойдет по-другому. Тогда начнется другая жизнь. До сих пор все было несправедливо».
Ему встретился книжный магазин. Он не обратил внимания на вывеску, но, наверно, это был магазин военной книги, потому что почти все книги там были военного содержания. И старичок-продавец там, наверно, был тоже бывшим военным. Везде у него на полках порядок, каждая книга знала свое место. На старичке была толстовка, седые волосы зачесаны назад, на пальце массивное золотое кольцо. Наверно, это был еще дореволюционный военный, например артиллерийский офицер. Холин был в магазине один.
– Вам что угодно? – спросил старичок, и Николаю Егоровичу показалось, что он добавит «сударь», но старичок не добавил.
– Мемуары Жукова есть? – спросил Холин, лишь бы что-нибудь спросить, так как мемуаров Жукова, конечно, не было.
Старичок только пожал плечами и продолжал сметать метелкой с книг пыль.
Холину было неудобно уходить с пустыми руками, и он купил книгу о состоянии британского военного флота в период второй мировой войны. Книга была толстой, к ней прилагались карты морских сражений, схемы наиболее крупных кораблей и списки потопленных судов, как вражеских, так и английских, с указанием тоннажа, вооружения и количества жертв.
Старичок ничуть не удивился, выбил чек и отсчитал сдачу.
Потом Холин сходил на базар. Он любил ходить по базарам, особенно в незнакомых городах. Базар – подноготная города, его истинное лицо. Здесь все становится на свои места – и люди, и вещи. В новых, недавно построенных городах и базары новые, с обилием ларьков, магазинчиков, торгующих чисто, по-городскому, даже с бумагой. Здесь пахнет хорошо вымытым асфальтом, селедкой, цветами. В старинных же городах, сколько бы они ни рядились в современные одежды, сколько бы ни приукрашивались, ни красили яркой краской губы, ни полировали коготки, базары выдают их с головой. Здесь гвалт, сутолока, варварское смешение красок, запахи рассола, чеснока, лука, моченых яблок. Здесь свои традиции, берущие начало еще с тех времен, когда город был деревянной крепостью.
Пестрая, говорливая, веселая, разноязычная толпа… Все живет, негодует, радуется, спорит, кричит; обилие фруктов, казалось, со всех уголков земли, разложенных прямо на земле. Если бы не современная одежда, так и казалось, что между рядами вот-вот пройдет стража в шлемах, с секирами.
Холин сделал круг по базару и приметил вяленого судака. Судак был огромен и подавлял всю мелкую рыбешку в радиусе нескольких метров. У него был надменный взгляд и упитанное, жирное, наверно, розовое тело. Николай Егорович сделал еще круг, но судак, казалось, не спускал с него глаз.
– Вот вы третий раз подходите, – сказала ему похожая на цыганку тетка в плюшевой жакетке, когда он действительно подошел третий раз. – Раз вещь понравилась, надо торговаться.
– Сколько? – спросил Холин, заранее предчувствуя ужасную цену.
– Пятнадцать.
– Ого.
– А вы посмотрите какой. – Тетка взяла судака за хвост и слегка шлепнула им об прилавок. Судак спружинил. Звук был умопомрачительно вкусный. От такого звука Холин сглотнул слюну.
– Десять, – сказал Николай Егорович и удивился своему нахальству. Неужели она правда отдаст за такую сумму?
– Тринадцать.
Теперь уходить было неудобно. Соседки, торговавшие ржавой мелочью, прислушивались к торгу.
«Надо же было связываться!» – подумал Холин.
– Двенадцать, и по рукам. – Хозяйка пододвинула судака Холину, как будто тот был уже его собственностью. – И то потому, что тринадцать несчастливое число.
Николай Егорович достал бумажник.
– А также потому, что вы такой симпатичный мужчина, – продолжала тетка. – Другому бы какому пьянчужке ни за что бы не отдала. Кушайте на здоровье. Сами ловили, сами готовили. Добром вспоминать будете. С горячей картошечкой да с пивком – одна радость.
Голос ее звучал искренне. Холин купил газету, завернул в нее судака, но судак не хотел лежать в газете. Он прорывал газету то носом, то хвостом, то плавниками. Николай Егорович воевал с ним всю дорогу до ресторана, и люди оглядывались на него и, наверное, завидовали. Один подвыпивший мужчина так засмотрелся, что наскочил на урну, упал, свалил урну и обсыпался окурками.
В ресторане почти никого не было, и официант обслужил Холина быстро. В его движениях чувствовалось уважение к клиенту. «И черной икры взял, – наверно, думал официант. – И красной рыбы, и шашлык на заказ, а пьет одно вино. Человек с сильной волей. Или безнадежно больной», – наверно, думал официант.
Заказ был, конечно, невыгодный, но официанту тоже надоедали иногда пьяные красные рожи, и ему изредка хотелось обслужить интеллигентного клиента. А может быть, это был официант-романтик. Среди официантов иногда попадаются официанты-романтики. Так или иначе, но у него были вежливые движения.
«Там, наверно, будет диета», – думал Холин, жуя сочные куски баранины. Шашлык оказался из молодой баранины. И чесночный соус был сделан как полагается, и мясо оказалось в меру выдержанным в уксусе. – Наверняка будет диета». Ему нужна диета. Надо постараться не есть много жирной пищи, больше овощей, больше двигаться. Врач говорил, что ему надо сбросить вес. Не много, а так, килограммов пять. Килограммов пять не так уж трудно сбросить, если не есть жирную пищу…
После шашлыка Холин выпил чашку крепкого черного кофе, но уходить из пустого чистого ресторана не хотелось, и он заказал мороженое с изюмом. Он не любил вообще мороженое, но сейчас ему захотелось мороженое с изюмом, и он заказал сто граммов. Официант еще больше преисполнился уважением к Холину.
– Есть и с шоколадом, – сказал он.
– Нет, спасибо.
Официант поколебался.
– Могу найти шампанского.
– С собой можно?
Официант оглянулся.
– Постараюсь. Курить не будете? Есть очень крепкие английские.
– Я не курю.
Официант принес шампанское, завернутое так, что оно не было похоже на шампанское.
– Мне очень у вас понравилось, – сказал Холин.
– Заходите еще.
– Я сделаю вам запись в книгу.
Официант совсем растрогался и принес жалобную книгу. Николай Егорович написал: «Мне очень у вас понравилось. Холин, инженер». Официант проводил его до двери и опять сказал:
– Заходите еще. Будем рады.
И только выйдя из ресторана, Холин с досадой вспомнил, что не написал фамилию официанта.
Постепенно вечерело. Солнце еще было яркое, но в воздухе похолодало и лужицы на асфальте уменьшились в размерах, их подсушил начинающийся морозец. На улицах стало многолюднее, но это многолюдие отличалось от дневного торопливостью, нервозностью – люди возвращались с работы. Транспорт шел загруженный. Холину посоветовали сначала доехать до окраины города, а там уже садиться на ялтинский троллейбус, так как он идет по центру и здесь на него трудно сесть из-за горожан.
Николай Егорович доехал до окраины и стал ждать с чемоданом у столба с дощечкой, на которой была нарисована буква «Т». Но ялтинского троллейбуса долго не было, хотя говорили, что он ходит очень часто. На остановке ждало всего несколько человек с чемоданами. Солнце отбрасывало от чемоданов длинные тени. И павильончик для ожидающих отбрасывал тень, и столбы, и люди, и провода, и сухая прошлогодняя полынь. Чуть дальше, в стороне, тени собирались вместе, клубились, поднимались до неба. Оттуда наступал вечер.
Неожиданно у столба затормозил огромный автобус. Он был пуст.
– До Ялты довезете? – крикнул Холин.
Молодой шофер в спортивном свитере кивнул.
– Садитесь.
Он забрал всех и помчался по шоссе. Автобус не был рейсовым. Наверно, он спешил в Ялту, в гараж. Мелькали остановки с горстками людей, поднявших руки; чистенькие поселки с аккуратными домиками, велосипедистами, оглядывающимися козами, с очередями у пивных ларьков. На полях здесь уже не было снега, вспаханная в прошлом году, оплывшая от вешних вод рыжая земля казалась совсем красной от заходящего солнца. Утыканные столбиками, опутанные проволокой виноградники были похожи на укрепленные участки.
В одном из поселков шофер затормозил и взял двух девушек. Девушки были одеты совсем по-весеннему: в юбках и шерстяных кофточках. У одной из них была такая узкая юбка, что подруге пришлось помочь ей войти в автобус. Девушки оказались знакомыми шофера. Одна, в узкой юбке, встала возле шофера и принялась с ним болтать, а другая села впереди, время от времени подавала реплики.
Вскоре пассажиры, которые сели в Симферополе, сошли, и Николай Егорович остался с девушками и шофером. Теперь шофер гнал машину еще сильнее. Он был молодой, и ему хотелось показать перед девушками класс. Лента шоссе мчалась навстречу, опоясанная столбиками, и казалась живой. Она то взлетала вверх, то опускалась, то игриво увертывалась от автобуса в сторону, прежде чем покорно лечь под колеса.
«Крым. Весна, – думал Холин. – Еще вчера – зима, метель, елки, холодная луна, убийство; сегодня – солнце, виноградники, красивые девушки, которым, конечно, кажется, что впереди у них вечная весна». Впрочем, Крым – это и есть вечная весна. А он, Холин, похож на пришельца с другой планеты, холодной планеты, в этой нелепой зеленой куртке со множеством застежек, в черных, на вате, перчатках, с черным чемоданом; хорошо хоть догадался прихватить с собой шляпу. Девушки не обращают на него никакого внимания. Впрочем, как это ни печально, прошла пора, когда обращают внимание девушки. Он никогда не был в Италии, но, наверно, Крым похож на Италию. И эти девочки в узких юбках, подвижные, разговорчивые, похожи на итальянок, и итальянский пейзаж за окном, он видел такой на какой-то картине. Где-то гудят станки, в щели ворот цеха задувает поземка, где-то мастер подсчитывает наряды, где-то повис над головой неумолимый, как рак, план, а он, Холин, мчится в огромном пустом стеклянном автобусе с девушками, похожими на итальянок, среди итальянского пейзажа.
Солнце сзади село, и загорелась заря, как огромный красный фонарь. Уже потемнело, и шофер включил подфарники. Он непрерывно оживленно разговаривал с девушкой, подруга постоянно подавала реплики, но Холину не было слышно ни слова.
«Знать бы, куда я мчусь с такой скоростью. В старых романах говорили – навстречу своей судьбе. Он шел навстречу своей судьбе. Он мчится навстречу своей судьбе. Знать бы, что это за судьба… Может быть, лучше лишний час посидел бы в ресторане…»
Постепенно пейзаж становился все более «итальянским», как на той картине. Поднялись горы с уже сырыми ночными вершинами, слева от автобуса появилась пропасть с лесом, издалека похожим на мелкий кустарник. На дне пропасти уже была ночь, там мерцали огни селений и поднимался пока еще редкий, слоеный, как перистые облака, туман. Здесь же, на дороге, пока было светло. Затухающий сзади красный фонарь освещал лес по бокам дороги, но не саму дорогу, так как черная глубокая тень от автобуса бежала впереди и пожирала красный отсвет.
Шофер включил фары. Это была почти фантастическая картина. Половина дороги освещена солнцем, половина – электричеством. Иногда столбы света от фар на повороте соскальзывали на освещенные горы и угасали, оставались там лежать беспомощные, съежившиеся, словно воздушные шары-кобасы, которые запускают в небо и из которых выпустили воздух.
«С женщинами знакомиться не буду, – думал Холин. – Никаких курортных приключений. Ну их. Это надо ухаживать, стоять в очереди за билетами в кино, провожать, молоть всякую чушь, каждый день гладить брюки. А потом начнется: микроревность, микроссоры, микрорасставание, обещание писать, а через час после отъезда – в урну скомканные бумажки с адресами.
Я буду ходить к морю, лазить по горам, а в сильный дождь читать книги. Детские приключенческие книги. Стивенсона, Купера. Или Майн Рида. Еще раз прочту «Робинзона Крузо». Так хочется прочитать «Робинзона Крузо». У них должен быть «Робинзон Крузо». Впрочем, с какой-нибудь можно познакомиться, но чтобы без всяких там. Просто случайно встречаться на прогулке, раскланиваться, переброситься двумя-тремя словами. Пусть она остается немного загадочной, даже не надо узнавать ее имени. Встретится на прогулке. «Море сегодня тихое». – «Да, но, наверно, будет шторм – чайки неспокойны». – «Они могут беспокоиться и из-за рыбы. Может быть, ушла рыба». – «Вы идете сегодня в бассейн?» – «Да. Я сегодня иду в бассейн». – «Тогда до встречи». – «До встречи». Вот и все. Пускай другие расходуют нервы, волнуются, курят, ревнуют, лазят по мокрым кустам.
Он будет гулять возле моря в любую погоду, а в сильный дождь читать книги. Стивенсона, Купера или Майн Рида. Кто из них окажется в библиотеке. И обязательно «Робинзона Крузо». Очень хочется прочитать «Робинзона Крузо».
Вторая девушка встала с сиденья и тоже подошла к шоферу. Подруги смеялись, откидывая назад головы, изгибая тела. Они смеялись с наслаждением и изгибались с наслаждением, они чувствовали, что сидящий сзади тип в зеленой куртке, в черной шляпе, в черных перчатках, с черным чемоданом наблюдает за ними и завидует их жизнерадостности и молодости. В темноте ноги девушек белели свечами. Четырьмя крупными свечами в темном соборе. Наверно, есть такие соборы, где в полумраке стоят длинные потухшие свечи крупными витками.
Фары встречных машин тускнели, становились красными и, едва поравнявшись с автобусом, опять вспыхивали расплавленным белым металлом. «Только бы все кончилось благополучно, – думал Холин. – Я начну жизнь сначала. Я буду наслаждаться каждой минутой. Раньше я не наслаждался каждой минутой. Раньше я вообще не наслаждался жизнью. Я не ценил жизнь…».
Огоньки в пропасти становились гуще, сбивались в одно место, и их россыпи тянулись ровно и далеко. Очевидно, начиналась Ялта.
Автобус въехал в Ялту уже в полной темноте. Промчался пустынными освещенными улицами. Напротив большого, сияющего огнями стеклянного здания шофер остановил машину, не выключая мотора.
– Здесь будете сходить?
– Что это?
– Автовокзал.
Холин взял чемодан, прошел, цепляя чемоданом за сиденье, к шоферу.
– Сколько я вам должен?
– Ничего.
– Ну как же…
Холин вынул из кармана пальто давно приготовленную новенькую хрустящую трешку, так получилось, что кассир выдала ему отпускные новыми хрустящими купюрами, а может быть, кассир сделала это нарочно, чтобы этим выразить сочувствие инфарктнику.
– Вот…
– Нет, нет.
Девушки ждали, поглядывая то на шофера, то на Холина. Николай Егорович понял, что шофер не возьмет. Наверно, из-за девушек. Он хотел казаться девушкам бескорыстным и благородным.
– Спасибо.
– Они здесь еще вам пригодятся.
Шофер тронул рычаги. Холин не успел сойти, а все трое опять оживленно заговорили, и опять он не мог уловить смысла разговора. Так, какие-то пустяки. Для него. Потому что он уже слишком стар, чтобы его могло заинтересовать, что сказал какой-то Алешка какой-то Наташке, когда провожал ее домой.
Сойдя на асфальт, Холин еще четверть секунды думал о шофере. Он молод и честен. Когда человек молод, он почти всегда честен. Особенно если рядом стоят две красивые девушки.
Еще когда ехали к автовокзалу, Николая Егоровича поразил пустынный вид окраин Ялты. Здесь, в центре, тоже было мало людей. Огромное, рассчитанное на сотни, если не тысячи, человек здание спокойно светилось стеклянными стенами, сквозь которые проступали пустые залы. Двери не хлопали. Дверь, которую Холин толкнул, заскрипела на весь вокзал. Звуки шагов разнеслись по помещению и, казалось, прилипли к потолку. Холин осмотрелся. Все окошки были закрыты.
«Не сезон, – подумал Николай Егорович. – Я первая весенняя ласточка». Он вспомнил, какая толкотня была в Ялте в то лето, когда они приехали сюда с Рабом. Им даже пришлось первую ночь провести на пляже, на сломанном и потому не убранном в сарайчик шезлонге. Они приехали искать на юг приключений. Они хотели увидеть, как трепещут под солнцем кипарисы, как покрывается в ветреный день белыми барашками голубое стеклянное море. Они хотели, чтобы на них обращали внимание красивые женщины. А вместо этого с утра шел хоть и теплый, но мелкий, проникающий за шиворот дождь, и в довершение всего они, увлекшись осмотром города, не успели подыскать квартиру, и пришлось ночевать на поломанном шезлонге, накрывшись плащами. Хорошо еще, друзья догадались захватить с собой плащи. Старые добрые прорезиненные плащи, которые не промокают ни под каким дождем, достойные наследники плащ-палаток.
Они лежали, накрывшись плащами, и слушали шум мокрого моря, и стук дождя о прорезиненный верх, и шорох газет на песке, когда к ним подошла девушка в белом платье. Мокрая, дрожащая девушка со свисающими тяжелыми волосами в облепившем ее платье, и оказала хриплым, простуженным голосом: «Мальчики, можно к вам?» Сказала, стуча зубами от холода, но дерзко, с вызовом. И они, искатели приключений, позорно бежали от этой девушки, оставив сухой теплый шезлонг; а потом, когда освоились на юге и когда никаких приключений с ними не случилось, они жалели, что не пустили ее под плащ и упрекали друг друга в трусости. Они тогда думали, что здесь, на юге, с ними будут каждый день происходить приключения, каждый день будут проситься под плащи мокрые девушки. Но с ними не случилось ни одного приключения, ни одного-единственного приключения. Хоть бы с ними случилось самое завалящее приключение… Нет, ничего…
И потом, много лет спустя, Николай Егорович иногда вспоминал тот вечер на пустом пляже под моросящим дождем, вспоминал чаще, чем другие дни своей жизни. Он думал, что бы было, если бы они пустили под плащ ту замерзшую девушку с вызывающим голосом. В то время он думал, что события повторяются, что их можно повторить, что если тогда они не пустили мокрую, озябшую девушку под плащ, то пустят следующую. Разве за всю жизнь не может выпасть второй такой вечер на пустынном пляже под дождем и разве какой-нибудь девушке не захочется к ним под плащ? Даже можно ей предложить самим. Но второй вечер не выпал. Даже не было ничего похожего близко. Оказывается, события не повторяются. В принципе, конечно, они должны повторяться, но наша жизнь слишком коротка для этого. За все годы, которые прошли с того дождливого ялтинского вечера в далекой юности, ни разу не ночевал он на пустом пляже в дождь, ни разу не попросилась к нему девушка под плащ…
И вот, спустя двадцать лет, он снова в Ялте. Если долго не стричься, отпустить подлиннее виски, а потом причесаться мокрой расческой, то можно увидеть тонкие серебряные виточки, похожие на проволочки от обмотки конденсатора. И если поздно лечь и на ночь выпить много чая или стакан вина, то утром под глазами будет опухшая кожа, нет, не мешки, просто опухшая кожа. И если пробежать даже немного за троллейбусом, то потом две остановки будет колотиться сердце. И если… На первом этаже все служебные окошки были закрыты, не виднелось ни одного человека, и Холин поднялся на второй этаж. Надо же было узнать, как добраться до санатория. На втором этаже тоже было чисто и пусто. Возле больших окон тихо, никому не мешая, очень занятые сами собой, росли тропические цветы. «Телесправка», – прочитал Холин, подошел и нажал кнопку возле большого телевизора «Крым». Тотчас же экран посветлел, и возникло красивое девичье лицо с высокой светлой прической.
– Я слушаю вас.
– Как проехать в санаторий… санаторий? – Холин забыл нерусское название санатория.
Девушка терпеливо ждала, смотря мимо него.
– Его называют «наркомовский»… Не помню, как по-настоящему…
– Последний автобус ушел полчаса назад. Следующий в семь утра.
Экран погас. Холин постоял в нерешительности, потом снова нажал кнопку. Снова посветлел экран, возникло девичье лицо. Николай Егорович ясно представил, как перед девушкой опять появилась его фигура в нелепой куртке с бесчисленными «молниями», в черной шляпе и с черным чемоданом. По лицу девушки пробежала тень неудовольствия.
– А туда можно добраться на такси?
– Да.
Николай Егорович не успел задать следующий вопрос, как лицо съежилось, поплыло к центру, и экран снова стал безжизненным. «Я похож на старика из «Сказки о золотой рыбке», – подумал Холин и нажал кнопку в третий раз.
Увидев Николая Егоровича опять, девушка нахмурила брови-стрелки и молча стала смотреть на него, совсем как рыбка в сказке: «Чего тебе надобно, старче?».
– Я хотел узнать, где тут остановка такси. Вы уж извините, здесь больше никого нет.
– Остановка рядом на площади. Выйдете – и сразу направо.
Девушка не выключала телевизор, наверно ожидая новых вопросов. Ей не хотелось, чтобы ее вызвали в четвертый раз.
– Спасибо, – сказал Холин.
Экран промолчал. Холин уже отошел, а он все светился. Так не хотелось девушке, чтобы ее вызвали в четвертый раз.
«Конечно, – думал Холин, волоча свой чемодан вниз по лестнице. – Наверно, читает интересную книгу, весь вечер никто не мешает, и вдруг появляется некто в нейлоновой куртке, в черной шляпе с черным чемоданом, нахально вызывает три раза подряд и задает вопросы, которые до него задавал миллион человек.
Конечно, – думал Холин, – будь я помоложе, она наверняка оказалась бы любезнее. Если бы я был помоложе, в спортивном толстом свитере, с рюкзаком за плечами, а в руках держал гитару, она была бы намного любезнее. Она подробно бы объяснила, как пройти на остановку и где эта площадь. Будь я помоложе, в свитере и с гитарой, она бы наверняка забыла про книгу и не выключала бы телевизор после каждого вопроса. И пожелала бы мне счастливого пути. Когда захотят, они очень любезные, эти молоденькие девушки».
Холин обошел вокруг автовокзала и увидел столб с буквой «Т» и шашечками. Возле столба на железной ограде, зацепившись ногами за среднюю перекладину, сидели два подвыпивших парня в спортивных рубашках с распахнутым воротом. Третий, с гитарой, тоже в спортивной рубашке, но в наброшенной на плечи нейлоновой куртке, стоял возле них с гитарой. Он был менее выпившим. Чуть поодаль, видно побаиваясь подойти ближе, но и не столь далеко, чтобы не потерять очередь, нетерпеливо переминалась с ноги на ногу женщина среднего возраста в темном пальто, с чемоданом возле ног.
– Вы последняя? – спросил Холин.
– Да.
Она явно обрадовалась Холину. Ей, видно, не очень нравилось находиться одной в обществе трех подвыпивших парней в спортивных рубашках с вызывающе распахнутыми воротниками, а Холин, в дорогой нейлоновой куртке, черной шляпе, с чемоданом, показался ей родственной душой.
– Вы давно стоите? – спросил Николай Егорович.
– Нет. Только что подошла.
Она с готовностью отвернулась от парней и, видно, ждала продолжения знакомства, но Холину не хотелось разговаривать, и он стал смотреть на цистерну, где в синем свете, падающем из окна закрытого галантерейного ларька, шла торговля вином, наверно таким же, как в Симферополе. Небольшая очередь стояла терпеливо, только один мужчина в фуражке, наверно, больше от скуки, чем от выпитого, куражился и приставал к продавщице. Слева высились темные горы, кое-где усыпанные огоньками, на улице не было ни одного человека, ни одной машины. Почти не слышалось никаких звуков. Большой город отдыхал перед дневным столпотворением, как отдыхает сильный человек вечером, раскинув руки и спокойно дыша, предчувствуя, что будет трудный день. Парни вполголоса переговаривались, несколько замедленно подбирая слова. Они говорили о знакомых девушках, как понял Холин, работающих вместе с ними на стройке.
Один из парней, менее выпивший, обернулся к Николаю Егоровичу.
– Вы напрасно стоите, – сказал он. – Такси уже не будет. В это время такси не бывает.
– А вы?
– Мы просто так.
Парень придвинулся к товарищам, и они опять вполголоса стали разговаривать. Женщина посмотрела на Холина, ожидая от него решения.
– Я пойду узнаю, может быть, есть возможность, заказать по телефону, – сказал Холин. – Я оставлю вещи здесь.
Женщина была рада переложить на него необходимость принимать какие-либо решения.
– Если случайно придет такси, я подожду вас.
– Спасибо, – сказал Холин.
Он обогнул вокзал, опять толкнул одиноко заскрипевшую дверь и поднялся на второй этаж, по-прежнему никого не встретив. На втором этаже человек без вещей, в низко надвинутой на глаза шляпе и в светлом плаще, изучал расписание. По всей видимости, это был местный житель. Местные жители часто после работы изучают расписание дальнего следования и, тяжело вздохнув, бредут домой.
«Еще больше нахмурилось синее море», – подумал Холин и нажал кнопку.
Девушка даже вздрогнула, снова увидев Холина. Ее рука потянулась, чтобы выключить экран, Николай Егорович машинально сделал движение, чтобы не дать ему угаснуть, и они оба уставились друг на друга.
– Мне очень неприятно беспокоить вас в четвертый раз, – сказал Холин, – но я нигде не могу найти такси. Может быть, его можно вызвать по телефону?
– Там должен быть диспетчер.
– Диспетчер закрыт.
Девушка помолчала. «А при чем тут я?» – было написано на ее лице. Ей очень хотелось спросить. «А при чем тут я?», но, секунду поколебавшись, она не спросила.
– Вы можете переночевать в гостинице, а завтра в семь будет автобус. – Девушка помедлила. – Сейчас гостиницы у нас свободные.
– Извините, – оказал Холин.
– Пожалуйста, – она впервые внимательно взглянула на него У нее были светлые волосы и светлые глаза. Впрочем, может быть, у нее рыжие волосы и голубые глаза. Наверно, она приняла его за подвыпившего бестолкового, но нахального провинциала. Наверно, некоторые подвыпившие, бестолковые, нахальные провинциалы пристают к телевизионному изображению.
Похоже вот на что, думал Холин, возвращаясь, похоже, что он высадился на необитаемой планете, совершенно безжизненной планете, но на которой раньше была жизнь, сохранились прекрасные стеклянные здания и все такое. И сохранилась одна автоматическая телеустановка с изображением прекрасного существа. И он бегает в прекрасное стеклянное здание и задает вопросы автоматической телеустановке с изображением прекрасного существа.
– Не было? – спросил Холин женщину.
– Нет. Вам что сказали?
– Бесполезно.
Женщина подняла чемодан.
– Придется ехать к знакомым. Так не хотелось. До свидания.
– Всего доброго.
– И вам.
Женщина пошла к автобусной остановке мимо закрытого галантерейного ларька с развешанными галстуками и поблескивающими бусами, тяжело неся сумку и чемодан.
– А вам, собственно, куда? – спросил парень в куртке.
– «Наркомовский».
Парень присвистнул.
– Чего ж вы тут стоите? Вам надо на междугородное такси. Это очень далеко.
– А где междугородное?
– Там вы тоже сейчас ничего не найдете.
– Что же делать?
– Идите в гостиницу Там свободно.
«А может, провести ночь на пляже, как тогда? – подумал Холин. – Ночь теплая».
– Николай, – окликнул парень проходящего мимо поджарого мужчину в легкой куртке. – Не отвезете человека?
– Я домой.
– Ему далеко.
– Куда?
– «Наркомовский».
Мужчина подошел к ним.
– Это вас? – спросил он Холина.
– Да.
– «Наркомовский» далеко.
– Я знаю.
– Это почти под Севастополем.
– Ну что ж.
– А оттуда я никого не возьму. Ночь.
– Я оплачу обратную дорогу.
– Пойдемте.
Холин взял чемодан и пошел вслед за поджарым человеком.
– Спасибо, ребята, – оказал он трем парням.
– Не за что, – ответил за всех менее подвыпивший.
Недалеко стоял новый «Москвич-2100». Мужчина достал ключ на цепочке, открыл дверь.
– Это будет стоить двадцать рублей, – сказал он.
– Хорошо.
Мотор завелся сразу. Машина была новая, частная; сзади качал головой уродливый бульдог, спереди дергался на ниточке чертик. Мужчина уверенно развернул «Москвич», чуть проехал по главной магистрали, потом неожиданно свернул в боковую улочку, предварительно оглянувшись. В его движениях чувствовалась профессиональное мастерство. «Наверно, работает шофером, – подумал Холин. – Машина своя, подрабатывает по вечерам».
– Остановите у какого-нибудь магазина, – попросил Николай Егорович. Он подумал о том, что приедет поздно, столовая уже наверняка будет закрыта, а у него нет ничего перекусить, кроме судака.
Мужчина кивнул. Вскоре они остановились у маленького магазинчика, почти ларька, в каком-то темном переулке Над дверью горела мощная голая лампочка. Холин вышел из машины, шофер остался.
В ларьке было неожиданно много народа. В тесном помещении сгрудились мужчины. Они пили пиво из горлышек бутылок возле штабеля мешков с мукой. Женщины брали макароны, соль, сахар, крупу, масло, колбасу.
Продавщица была одна, очередь двигалась медленно. Холин вспомнит, что сегодня пятница, – делаются запасы на неделю. Пожалуй, надо было им заехать в большой магазин. Здесь все были свои. Очередь разговаривала об уличных новостях, продавщица, быстро делая свое дело, принимала участие в разговоре. Мужчины вполголоса говорили о своем: футбол, отношения с начальством, подготовка огорода и сада к весне. Женщины ругали детей, цены на базаре.
Когда подошла очередь Холина, продавщица взглянула на него с любопытством, наверно, сюда редко заходили посторонние. Николай Егорович взял триста граммов колбасы, двести сыра, четверть буханки хлеба, попросил все порезать. Продукты оказались свежими, особенно хлеб. Нож, хрустнув корочкой, вошел в мякоть, сжав кусок почти до половины. У Холина не было ни сумки, ни сетки, и продавщица, заметив это, завернула ему все в кусок плотной бумаги.
– Дайте еще водки, – сказал Холин.
«Пусть лежит в чемодане на всякий случай, – решил он. – У них там, наверно, сухой закон».
Шофер сидел на месте, положив руки на руль, голову на руки.
– Заждались? Очередь большая.
– Ничего.
Он включил стартер, точно сделал все движения, и машина мягко и быстро пошла по асфальту, уверенно пересекая улицы, тормозя на поворотах.
– Это очень далеко? – спросил Холин.
– Прилично.
– Под Севастополем?
– На полпути.
– Мне, наверно, удобнее бы ехать на Севастополь?
– Ездят и так. Но из Ялты все-таки лучше.
– Хорошее это место?
– Хорошее.
– Море далеко?
– Прямо там же.
Мужчина разговаривал неохотно, наверно, устал на работе.
Выехали за город, машина прибавила скорости. Холин глянул на спидометр – сто. «Спешит домой скорее вернуться», – подумал он.
Стал накрапывать мелкий дождь, такой мелкий, что стекло сделалось похожим на засиженное мухами. Мужчина смахнул «дворником» следы дождя и выключил его. По бокам дороги тянулся темный хвойный лес.
«По правилам, конечно, никакой дурак не едет с первым встречным к черту на кулички, да еще ночью, – думал Холин, искоса поглядывая на хмурое лицо шофера. – В приключенческом фильме все выглядело бы примерно так, как сейчас. Поздно вечером в незнакомый город приезжает отпускник. Конечно, он приезжает с деньгами. Отпускник, естественно, идет на остановку такси. Естественно, такси нет. На остановке трое наводчиков, притворяющиеся подвыпившими беззаботными парнями, советуют ему поехать на частной машине. Убийца уже тут как тут. Он сажает ничего не подозревающую жертву в свою машину и сразу же сворачивает с освещенной магистрали в темный переулок. Неожиданное затруднение. Пассажиру потребовалось зайти в магазин. Отказать – значит навлечь на себя подозрения. Убийца принимает решение заехать в магазин. Но в людный гастроном нельзя – могут встретиться знакомые, случайные люди могут запомнить номер. Убийца выбирает ларек в темном переулке. Машину он ставит так, чтобы номер ее оказался в тени, сам ложится лицом на руль. Взяв жертву, опять минуя освещенные улицы, выезжает за город. Вокруг дороги леса, дикая местность. Под каким-нибудь предлогом он останавливает машину, бьет жертву по голове спрятанным под сиденье гаечным ключом, берет деньги, вытаскивает труп, бросает в пропасть, где тот лежит до лета, пока его не обнаружат туристы. Никаких свидетелей, никаких улик. Все шито-крыто».
Впереди показалась бензозаправочная станция – стеклянный ярко освещенный куб. В кубе сидела среди фикусов и пальм женщина.
– Надо заправиться, – сказал шофер.
Холин промолчал – его согласия тут не требовалось. Шофер остановил машину рядом с красной колонкой и пошел к стеклянному кубу, где, как русалка среди водорослей, виднелась оператор, она считала на арифмометре. Мужчина нагнулся к окошечку, протягивая деньги, и, наверно, сказал что-то приятное, потому что женщина улыбнулась. Он расплатился, но, вместо того чтобы вернуться к машине, зашел в куб. Через стекло Холину было видно, как он подошел к столу оператора, снял телефонную трубку и стал набирать номер.
«Нет, – продолжал додумывать Холин прежнюю мысль. – Конечно, убийца не стал бы бросаться на пассажира с гаечным ключом. Началась бы схватка, и неизвестно, чем бы она кончилась. Он сделает проще. Из автозаправочной станции он позвонит своему сообщнику, тот выйдет на дорогу, поднимет руку: «Подвези, друг». «Друг» конечно подвезет. Сообщник сядет сзади. Во всех фильмах бьют сзади. Сзади удобнее бить».
Мужчина говорил совсем недолго.
– Жене звонил, – сказал он, вернувшись. – Жене, донимаешь, забыл позвонить. Волноваться будет.
– Конечно, – сказал Холин. – Позвонить жене надо.
Машина тронулась, и куб пропал, как сказочное видение. И опять Холину подумалось о другой планете. Лес, дремучий, сырой, темный, непроходимый, заваленный буреломом, пустынная дорога, на ней машина с двумя, может быть, правда, с убийцей и жертвой, и вдруг возникает сияющий белым неоновым светом стеклянный куб, а в нем женщина среди тропических растений считает на арифмометре. И опять лес, пустынная дорога и накрапывает дождь.
Холин вздрогнул. Впереди, сбоку дороги стоял человек с поднятой рукой. В свете фар куртка человека поблескивала, на лицо низко надвинут капюшон, в руках палка, за спиной рюкзак. Если бы не рюкзак, человек был бы похож на монаха со старинной гравюры.
Шофер проехал Монаха, потом затормозил.
– Подвезем?
– Подвезем, – сказал Холин.
Монах подошел, постукивая палкой.
– Вам куда? – спросил шофер первый.
– Все равно. До ближайшего жилья, – Монах махнул рукой вперед.
– Километров с десяток подвезем, а потом нам поворачивать. Но вам там останется чепуха до поселка.
– Спасибо.
Монах открыл дверцу, засунул рюкзак, сел сам. Шофер тронул.
– Турист?
– Вроде этого.
Монах осторожно отбросил назад капюшон; Холин, который сидел к нему вполоборота, – он с самого начала, как только заметил стоящую на дороге фигуру, невольно сел вполоборота к заднему сиденью, – увидел лицо пожилого человека. Он ожидал увидеть почему-то юношескую розовощекую физиономию. Может быть, его обманул спортивный вид нового пассажира.
– Хотел заночевать, да уж больно лес плохой – сплошной бурелом. И склоны крутые.
– Одни идете? – спросил шофер.
– Один.
Турист нагнулся и стал отстегивать клапан рюкзака. Холин оцепенелым взглядом следил за ним. «Руки вверх!» – сказал Монах и вытащил пистолет. Пистолет тускло блеснул в его руке.
– По глоточку? – оказал Монах и протянул Николаю Егоровичу фляжку. Это была мятая, потертая фронтовая фляжка.
Холин машинально отхлебнул. Во фляжке оказался коньяк. Холин вернул фляжку хозяину.
– Вы?
Шофер мотнул головой.
– Не.
– Вы?
– Спасибо, – во рту у Холина был огонь.
– Впрочем, – сказал шофер. – Давай, все равно тут ни одного черта нет.
Он взял правой рукой фляжку, крупно отхлебнул три раза и отдал туристу. Тот отпил сам немножко, завинтил колпачок и спрятал в рюкзак. Воцарилась тишина, потом коньяк стал оказывать действие.
– Давно идете? – спросил шофер.
– Второй месяц.
– Прилично. И не скучно одному?
– Скучать некогда. Днем идешь, ночью спишь.
– Время-то больно раннее.
– Ничего. В самый раз. Летом народу много. И жарко Я плохо переношу жару. А сейчас уж больно ветер хороший. Чистый такой, промытый. Когда с континента дует – снегом пахнет, а когда с моря – цветами. Странно.
– Это из Турции или еще откуда подальше. Там уже лето.
– Когда солнце, особенно хорошо. Солнце и ветер. То солнце, то тучи набегут, то дождик брызнет. За один день и весну, и зиму, и лето встретишь.
– А не тяжело?
– Я помаленьку. Устал – отдохну, костер разведу, картошки напеку, чайку сварю. Отдохнул – и дальше. Когда солнце, вдоль моря иду. Очень красиво море и солнце.
– Это уж точно, – сказал шофер. – Сами-то откуда будете?
Турист помолчал.
– Издалека, – сказал он. – Места у нас очень уж обжитые. Воздуха мало.
– Ясно.
Шофер сбросил газ.
– Нам сейчас поворачивать. Вам тут недалеко осталось. Я бы подбросил, но очень уж спешу.
– Что вы. И так большое спасибо.
Турист пододвинул рюкзак ближе к двери.
– Я бы и тут заночевал, да уж больно место неудобное. Бурелом и склоны крутые. Палатку не разобьешь. А тут еще дождь пошел – костер трудно разжечь. Я сегодня припозднился. Все думал, к морю успею выйти.
– Тут к морю не выйдете. Дорога поворачивает.
– Ночи у вас быстро наступают. Прямо врасплох захватывают. Никак не привыкну.
– Это уж точно.
– Оглянуться не успеешь – тень упала. А я спать не люблю. Иду все время. Вот и тяну до последнего. А там глядь – и места подходящего не найдешь.
– Это уж точно, – оказал шофер.
– Хорошо остановиться, когда вид красивый утром откроется.
– Конечно.
– Утром из палатки вылезешь, а горы дымятся, лес синий и солнце встает.
– В человеческом жилье тоже не мешает отдохнуть. В поселке гостиница хорошая. Там чебуреки всегда горячие. Переночуете и дальше двинете.
– Я бы все-таки на воздухе заночевал. У меня чудесный спальный мешок. Хоть на снегу спи. Но уж больно место неподходящее. Бурелом, да и склоны крутые. Я не люблю тесные места. Хорошо на большой поляне останавливаться и чтобы неподалеку ручей был. Для чая-то у меня всегда вода есть, а вот умыться не всегда умоешься.
– Вода сейчас холодная.
– В этом и все удовольствие.
– Но все же в человеческом жилье тоже надо иногда отдыхать. В той гостинице всегда хорошие чебуреки. Я, когда мимо еду, непременно заезжаю Сейчас там наверняка свободно.
– Гостиница гостиницей, но на воздухе лучше. Если бы мне лошади встретились, ни за что бы не ушел. Люблю ночевать с лошадьми. С ними так спокойно и уютно, особенно когда пастух старый попадется. Сидишь с ним у костра всю ночь, чаек попиваешь и разные истории слушаешь Про то, как в старину было и как дальше будет. Почти все пастухи мудрые люди, всё знают. И какая погода завтра будет, и какую траву заварить, чтобы сон пришел. Пастухи – самые мудрые люди.
– Это уж точно.
– Пастухи все время думают. У них по каждому вопросу собственное мнение, потому как время есть. Паси себе и думай.
– Да…
– Иной пастух умней иного академика. Над ним не висят никакие авторитеты. Захотелось ему по какому вопросу иметь свое мнение – он и чихал на всех, имеет, и все. А академику еще надо прикинуть, куда оно вывезет, это его собственное мнение.
– Это уж точно.
– Очень умные попадаются пастухи.
– Я остановлю вот здесь. Или вас подбросить? Но тут совсем рядом, и километра не будет.
– Спасибо. Я вам очень признателен. Может быть, еще по глоточку?
– Не стоит.
– Тогда до свидания.
Турист взял рюкзак, палку, вылез и аккуратно закрыл дверцу. Машина сделала левый поворот, и Холин увидел его. В низко надвинутом капюшоне, с посохом, он опять очень был похож на монаха. Если бы не рюкзак. Рюкзак очень мешал. Он делал человека нелепым, странным, производным сразу от нескольких эпох.
– Странный человек, – оказал Холин, когда они сделали левый поворот и въехали на более узкую, но тоже асфальтированную дорогу.
Шофер промолчал.
– Наверно, пенсионер. Правильно, так и надо. Вместо того чтобы копаться с цветочками или писать мемуары, взял палочку и пошел. Ночует у костра, наслаждается природой, думает. Наверно, очень счастливый человек.
– Конченый человек.
– Конченый? – удивился Холин.
– Рак или еще что-нибудь.
– Почему вы так решили?
Шофер опять не ответил. Только спустя некоторое время он сказал:
– Некоторые так делают. Те, кто знают наверняка, Все лучше, чем на больничной койке…
– Но ведь всегда остается какая-то надежда…
– Те, кто знают наверняка.
– Говорят, есть какие-то новые средства…
– Эти чувствуют. Года два назад тоже вот так одного в палатке нашли. Тот зимой шел. В мае альпинисты нашли.
Остаток дороги проехали молча. Показались бетонные столбы ворот, машина проехала короткую аллею из больших елей и остановилась возле маленького белого особняка.
– Здесь приемная.
Холин вытащил бумажник, достал четвертную.
– Спасибо, – сказал он.
«Убийца» неловко и поспешно сунул ассигнацию в карман, дал сдачу. Он ничего не ответил. Наверно, он был еще только начинающий «левак», и ему было неудобно перед пассажиром. Потом Холин узнал, что до Ялты было не так уж далеко и шофер повез его специально дальней дорогой, хоть цена была обговорена сразу, но он посчитал неловким брать такую сумму за столь короткий путь и повез дальней дорогой. Такие угрызения совести испытывают все начинающие «леваки». Потом это проходит.
– Счастливого.
Машина развернулась и уехала. Холин поднялся по ступенькам и нажал кнопку. Послышались шаги. Дверь открыла женщина в белом халате и белой косынке.
– Входите, – улыбнулась она, словно давно ждала звонка Холина. – Давайте я вам помогу, – она протянула руку к чемодану.
– Что вы. Я пока сам в состоянии. Это уж если вы тут залечите…
Она не улыбнулась шутке.
– Раздевайтесь. Проходите. Руки можете помыть там.
Он разделся в тесной чистой прихожей, повесил пальто и шляпу на вешалку. В открытую дверь была видна комната, – очевидно, там приемный покой с какими-то медицинскими приборами, большим, в полстены, фикусом в квадратной деревянной плошке и столом, накрытым неожиданно домашней скатертью, расшитой красными цветами. Вправо был небольшой коридорчик, куда ему показала сестра. Там виднелись две двери – по всей вероятности, ванная комната и туалет.
Холин толкнул ту дверь, которая была приоткрыта и где горел свет, и очутился в ванной. Здесь все было чисто и бело. Он вымыл руки стертым куском зеленого туалетного мыла, вытер выглаженным накрахмаленным полотенцем и причесался перед овальным зеркалом над умывальником. Потом он вернулся в комнату. На столе дымился крепко заваренный, с кружочком лимона чай в хрустальном стакане с подстаканником и стояла небольшая вазочка с печеньем.
– Давайте ваши документы, а вы пока попейте чаю. – В тоне сестры по-прежнему была доброжелательность. Она взяла его документы и унесла во вторую комнату, прикрыв за собой дверь.
«Поезд, автобус через вечерние горы, странная поездка в «Москвиче» ночью в дождь, встреча с Монахом, и как венец всему – чай с лимоном за домашней скатертью, расшитой красными розами. Не слишком ли много для одного дня?» – думал Холин, прихлебывая чай. Необычное, давно не испытываемое чувство овладело им. Как будто он после долгого отсутствия вернулся в старый надежный дом, где тебя хорошо знают, где ни о чем не надо заботиться, где все сделают как надо, что бы ни случилось; где можно расслабиться, отпустить натянутые нервы, слегка затуманить напряженный мозг; как в детстве, когда заболеешь, и мать не идет на работу, и можно никуда не спешить, лежать, натянув одеяло на подбородок, и ждать малинового чая. А в комнате тепло и дымно от кизяков хорошим сухим дымом, и мать то и дело тревожно прикладывает к твоему лбу шершавую родную ладонь, а ты знаешь, что ничего страшного нет, и завтра после малинового чая и аспирина будешь здоров, и можно будет побежать на речку, привязав к валенкам надежные, испытанные коньки, и кататься до самых звезд по заметанному снегом и простеганному заячьими стежками звенящему льду.
– Вот, пожалуйста, – сестра подала ему документы. – Все в порядке. Сейчас вас проведут в помещение для приезжих. Вам там придется переночевать одну ночь, а завтра освободятся места, и вас переселят в палату. А это вам талончик на ужин. Столовая рядом.
– Хорошо. Спасибо.
– Яночка! – позвала сестра.
Из комнаты вышла совсем молодая девушка лет шестнадцати, полненькая и рыженькая, такая полненькая, что накрахмаленный халат топорщился во все стороны.
– Отведи товарища.
Они пошли темной вечнозеленой аллеей, круто сбегавшей вниз. Тихо моросил дождь, и слышался неясный шум. Неужели это море?
– Это море шумит? – спросил Холин.
– Да. Вы первый раз у нас?
– Первый.
– Вам помочь?
– Благодарю. Мне не тяжело.
Аллея сбегала все круче, потом к ней присоединились еще две аллеи, и они вышли к небольшому старинному зданию. Здание было двухэтажным, с большими, выступающими далеко вперед балконами, огороженными гнутыми прутьями, и белыми узорчатыми башнями, вытянувшимися над кронами деревьев. Дом прятался в зелени: его стены и балконы обвивал плющ, а верхнюю часть закрывали ветви вечнозеленых деревьев.
– Наверно, это бывший барский дом?
– Да. Это графский дворец.
Девушка остановилась у крыльца из широких, расходящихся веером мраморных плит.
– Столовая здесь рядом. Пойдете по этой аллее, первое здание – столовая.
– Благодарю вас.
– Не за что.
Рыженькая ушла Фонари в аллее были редки, и ее белый халат сразу пропал в темной зелени.
Холин взошел на крыльцо и потянул на себя большую, тускло светившуюся золотом ручку. Массивная дверь из черного дерева открылась с трудом. Прямо от двери вверх поднималась лестница, тоже из мpaмоpa, покрытая красным ковром. На площадке, там, где лестница делала поворот на второй этаж, пожилая женщина в синем форменном халате чистила пылесосом ковер. За шумом пылесоса она не услышала, как вошел Холин, и вздрогнула, когда он сказал:
– Здравствуйте.
Женщина выключила пылесос и распрямилась.
– Здравствуйте.
– Послали к вам.
– Вот и хорошо, – сказала женщина. – Пойдемте со мной. – У нее было широкое доброе лицо, и к ней очень подходило слово «няня», такие лица бывают у нянь в детском саду. – Вот и хорошо, – повторила она. – Давайте я вам помогу.
– Спасибо, я сам.
Николай Егорович пошел за женщиной на второй этаж, неся свой чемодан. Дворец был великолепен. Холин впервые оказался в таком великолепном помещении. Везде мрамор, ковры, картины, скульптуры, зеркала. На втором этаже находился большой зал с огромной люстрой под потолком и двумя рядами дверей, таких же черных и с золотыми ручками, как и входные. Простенки между дверями были расписаны маслом, в основном это были пейзажи или сцены охоты.
Женщина открыла ключом одну из дверей.
– Пожалуйста.
Холин вошел, няня пропустила его вперед.
– Вот ваша кровать.
В небольшой комнатке было две широких кровати, застеленных белыми одеялами с выбитыми на них рисунками, тумбочка с графином воды, тремя стаканами и два стула.
– Вам что-нибудь надо?
– Нет.
– Возьмите ключ. А это от входной двери. Вы пойдете ужинать?
– Наверно.
– Тогда закройте входную дверь.
– Разве здесь больше никого нет?
– Будете ночевать один. Вряд ли кто еще сегодня приедет. Не боитесь?
– Привидений нет?
– Всех перевели.
– Жаль.
– Спокойной ночи.
– Спокойной ночи.
Няня тихо закрыла за собой дверь. Холин подошел к узкому окну с лепным толстым орнаментом и открыл его. Створки тоже были из черного дерева, а шпингалет из тяжелой, хорошо вычищенной бронзы. Густой запах мокрых деревьев и моря вошел в комнату, растекся, заполнил ее всю, вытесняя запах сухого помещения, недавно выутюженного белья.
Шум моря теперь слышался совсем явственно, его нельзя было ни с чем спутать, но самого моря видно не было – его закрывал парк. Николай Егорович облокотился на подоконник и с минуту смотрел на шуршащие под мелким дождем кусты, чуть поблескивающие глянцевыми упругими листьями в свете далекого фонаря; на аллею, очевидно спускающуюся к морю; на дерево, росшее под самым окном и имевшее такую густую крону, что тянущиеся внизу кусты стояли сухие и не издавали шороха.
Потом он закрыл окно, взял полотенце, мыло, легко нашел туалет и умылся. Голода особого он не испытывал, тем более в запасе были хлеб и колбаса, но Холину хотелось пройтись перед сном, и он решил сходить поужинать в столовую.
Няня еще чистила ковер.
– Вы взяли ключ? Я сейчас ухожу, – сказала она.
– Да. Спокойной ночи.
– Спокойной ночи.
Столовая действительно оказалась недалеко. Холин еще издали по запахам догадался, что это столовая. Низкое здание было укрыто зеленью, лапы деревьев простирались над крышей, и вход в столовую был похож на вход в сказочный замок. Он поужинал один в огромной зале среди рядов пустых, накрытых белыми скатертями столов, и вышел на улицу. Дождь так же тихо и ровно шуршал в деревьях. Николаю Егоровичу не терпелось посмотреть на море, но он боялся заблудиться в большом парке, тем более что официантка в столовой предупредила его, что в одиннадцать на территории санатория свет выключат. Сейчас было уже пол-одиннадцатого.
Холин вернулся той же аллеей ко дворцу, никого не встретив. Дверь во дворец была закрыта, значит, няня уже ушла. Несмотря на такой длинный, полный впечатлениями день, спать не хотелось, и Холин решил дождаться на улице, когда выключат свет, посмотреть, как все будет выглядеть в темноте. Но потом ему пришла мысль, что свет может погаснуть и во дворце, и тогда придется добираться до комнаты на ощупь в незнакомом помещении.
Холин глянул на часы – оставалось еще семнадцать минут, В кустах ему послышался шорох, как будто собирал осенние листья еж, один раз, еще в детстве, Николай Егорович слышал, как еж собирал осенние листья. Холин вошел в мокрые кусты и очутился на маленькой лужайке, с подкошенной зеленой густой травой Посреди лужайки работал совсем крошечный фонтан. Фонтан состоял из мраморной чаши и бронзовой девочки, держащей в правой руке кувшин. Девочка левой рукой поправляла волосы, а правой держала кувшин, но держала она его небрежно, кувшин наклонился, и вода из него тонкой струйкой выливалась в чашу фонтана. В полумраке девочка выглядела как живая, только она была совсем маленькой, наверное, это была дюймовочка. Возле стояла удобная скамейка.
Холину очень захотелось посидеть возле дюймовочки, но он вышел из кустов, открыл ключом дверь дворца, опять запер ее и направился к себе в комнату. Ковры скрадывали звуки шагов, и Холину это было приятно – он не любил гулких шагов в пустом помещении.
На втором этаже Николай Егорович проверил все двери. Большинство из них было закрыто, очевидно, это были комнаты, ожидавшие приезжих; в двух стояли массивные старинные биллиардные столы; третья, по всей видимости, была читальней, в ней находились мягкие удобные кресла и шкафы с журналами и книгами В этой комнате было очень красивое окно: полукруг почти во всю стену из цветной мозаики. Еще в одной маленькой комнатке стоял теннисный стол.
Одна из дверей вела на балкон, она была открыта, но вход загораживала решетка: очевидно, балкон находился в аварийном состоянии. Когда-то здесь, наверно, танцевали: балкон был очень просторным, пол из кусочков дерева разного цвета и конфигурации; он хорошо сохранился и был скользким от дождя, точно его только что натерли для вальса или мазурки. Весь второй этаж, по всей видимости, когда-то предназначался для гостей графа.
Холин вошел в свою комнату, потушил свет и открыл окно. В комнате было довольно светло, хотя небо выглядело абсолютно непроницаемым. Наверно, от близкого, за парком, моря Николай Егорович достал бутылку шампанского, бесшумно, быстро, чтобы не передумать, открыл ее и налил в стакан, взятый с тумбочки.
– С приездом, – сказал он.
Шампанское светилось на фоне темных кустов. Видны были даже пузырьки газа. Наверно, правда свет от моря, минуя парк, просачивался в комнату.
– С приездом, и чтобы, значит, все было хорошо.
Холин выпил шампанское и поставил на подоконник стакан. В этот момент небо и парк дрогнули, словно перешли на другой ритм жизни, словно затаились, притихли, словно появились у них другие заботы, более значительные и мудрые, чем были до этого. В санатории выключили свет. В комнате и в парке не стало темнее, но Холин почувствовал, что все вокруг зажило совсем другой жизнью – ночной, так отличной от жизни на свету. И сразу, точно он ждал этого момента, по парку прошелестел едва заметный ветерок, тронул крону дерева над дворцом и ушел в сторону моря.
Стало зябко.
Николай Егорович прикрыл окно наполовину, выпил еще шампанского и, раздевшись, лег в кровать. Белье оказалось холодным, но сухим, хорошо выутюженным, и Холин скоро согрелся. Он лежал и слушал звуки дворца. Дворец слегка поскрипывал, постанывал, тихо скреблось в окно дерево, что-то хрустнуло, вздохнуло, вроде бы пробежало на мягких лапах.
И вдруг Холин услышал шаги. Сначала слабые, вроде бы не шаги, а похрустывание старого паркета под толстым ковром, но потом звуки стали явственнее. Кто-то медленно поднимался по лестнице.
Николай Егорович привстал. На площадке между первым и вторым этажами шаги затихли, словно человек отдыхал, потом послышались снова. Холин вспомнил, что не закрыл дверь. Он вскочил с кровати, кинулся к двери, но там ключа не оказалось Не было его ни на тумбочке, ни на подоконнике. Очевидно, когда Холин вошел, он положил его в карман брюк. Николай Егорович схватил брюки, лихорадочно стал шарить в карманах, нащупал ключ, но тут шаги раздались совсем возле двери, и Холин понял, что не успеет…
В дверь осторожно стукнули несколько раз. «Войдите», – хотел сказать Николай Егорович, но голос отказал ему. В полумраке комнаты было видно, как ручка двери медленно опустилась вниз, она опустилась уверенно, без рывков, точно неизвестный не один раз уже проделывал это. Потом дверь заскрипела. Холин хотел закричать, вскочить, броситься к окну, но не мог ни крикнуть, ни пошевелиться.
В щели показалось что-то белое.
– Нет, – прохрипел Холин.
Белая фигура вошла в комнату.
– Вы еще не спите?
Это была няня.
«Господи, – подумал Холин. – Это же няня».
– Почему вы не включили свет? – спросил Холин.
– Вы испугались?
– Нет, но все же…
– Дворец подключен к наружной линии. Здесь гаснет, как и в парке, – в одиннадцать, – сказала няня.
– Странно.
– Выйдите на улицу. К вам пришли.
– Ко мне? – удивился Николай Егорович. – Кто?
– Какая-то женщина.
– Я здесь никого не знаю. Я только что приехал.
– Я сидела в караулке, пришла какая-то женщина и попросила отвести меня к мужчине, который только что приехал.
– Странно. Очень странно. Вы не шутите?
– Вот еще. Надо было мне подниматься. Она внизу. Я пошла, – няня прикрыла за собой дверь.
Холин быстро оделся и вышел из комнаты. Свет во всем дворце был действительно потушен, но свечение из окон позволяло ориентироваться.
Николай Егорович спустился на первый этаж, осторожно ставя ноги на ступеньки и придерживаясь за перила. Внизу было совсем темно, но он чутьем понял, что там никого нет.
«Странно», – опять подумал Холин, на ощупь пробираясь к входной двери. Он шел растопырив руки, как лунатик. «Кому я здесь могу понадобиться? Может быть, это глупая шутка? Но няня не похожа на шутницу. Она никак не похожа на шутницу».
Николай Егорович нащупал ручку входной двери, нажал и толкнул дверь плечом. Возле крыльца никого не было.
«Ну, начинается, – подумал Николай Егорович тоскливо. – Надо проснуться. Надо немедленно проснуться. А то сейчас начнется черт знает что».
Но ничего не начиналось. Просто он стоял на вершине горы, у его ног тлел костер, и в сероватом свете было очень далеко видно, так далеко, что, казалось, видно все море, и даже там, за морем, бог его знает где, роилось множество огоньков.
«Наверно, Турция», – подумал Холин и проснулся.
В дверь стучали. Было раннее утро. За окном шел сильный дождь, почти ливень. Ровные струи воды то уходили от окна, то слегка задевали подоконник, и тогда на подоконнике вздувалась светлая лужица, набухала, из нее высовывались щупальца, ползли, извиваясь, по трещинам к краю; и по той щупальце, которая успевала доползти раньше других, лужица изливалась на пол.
Холин встал, открыл дверь, и в комнату вошла вчерашняя няня, а за ней боком продвигался мужчина с чемоданом.
– Я вас разбудила? – спросила няня, улыбаясь. – Доброе утро.
– Доброе утро. Хорошо, что разбудили. Мне снился плохой сон.
– Вот вам товарищ. Говорит, что не храпит.
Няня ушла. Мужчина был в годах, с неприветливым лицом. Он мельком глянул на Николая Егоровича, и Холину стало неудобно стоять посреди комнаты в трусах. Холин надел брюки, обулся и пошел умываться. Умываться было приятно. Умывальник весь светился чистотой, и в нем пахло свежестью. В открытые окна шумел дождь, и пол из натертых плиток темного дерева был забрызган возле окон.
«Наверно, здесь умывались гости графа», – подумал Холин. Он представил себе юную гостью в ночной рубашке, с полосами на щеке от подушки после сладкого сна без сновидений. Как она осторожно умывается под краном, боясь облиться холодной водой и думая о предстоящей прогулке по горам, вдоль моря с приятными ей людьми. А вечером бал при свечах, если будет плохая погода, или на балконе, если будет тепло. Наверно, на балконе было танцевать особенно приятно. Из полуоткрытых дверей приглушенно доносятся звуки музыки, по стеклу скользят тени, колышутся от неровного пламени свечей, которое теребит весенний ветерок; а здесь, на балконе, полумрак, скользкий, пахнущий воском паркет и встающая из-за темных гор большая луна, отбрасывающая на тускло поблескивающий пол пока еще бледные тени деревьев и ажурной ограды балкона…
У юной гостьи от весенних запахов и предвкушения счастливой, долгой, может быть, вечной жизни кружится голова; она перевешивается через ограду, и ей кажется, что если она сейчас прыгнет, то не упадет, а полетит над темными горами, как молодая ведьма.
Ее зовут хмельные голоса, они пугают ее простудой, горячкой, чахоткой. И гостья бежит к ним, боясь простуды, горячки, чахотки, но ни каплю не веря, что с ней что-то может приключиться.
Теперь эти люди давно исчезли, никто не знает их чувств и желаний, и даже, если сильно задуматься, вообще неясно, нужны ли были кому-нибудь их жизни.
Когда Холин вернулся, новый жилец распаковывал свой чемодан. В чемодане лежало очень мало вещей, можно сказать, что чемодан был пуст. Часть вещей человек выложил на свою кровать: мыло, полотенце, бритвенные принадлежности, спортивный костюм. Проходя мимо, Николай Егорович невольно, по детской привычке запускать глаза куда не надо, заглянул в чемодан. Там он увидел белье, шляпу, а сверху почему-то рогатку. Большую рогатку из вишневого дерева. У Холина когда-то была такая отличная рогатка из вишневого дерева, со временем она отполировалась и стала похожа на сделанную из темной бронзы. Эта тоже выглядела сделанной из темной бронзы, но только была очень большой, в несколько раз больше, чем обычно делают мальчишки.
«Чудак какой-то», – подумал Холин, возвращаясь из умывальника; положил принадлежности на край подоконника у своей кровати и встал у окна. Дождь шел с прежней силой. Вода накапливалась на лапах дерева и потом разом срывалась вниз; в пелене дождя она была похожа на летящего, раскорячившегося водяного с белой, опутавшей его бородой и с выпученными глазами. Сильно пахло мокрой хвоей.
– Не утихает, – оказал Николай Егорович.
Сосед что-то буркнул в ответ. Холину он не нравился все больше. Какой-то странный тип. Рогатка зачем-то… Что он, приехал сюда бить воробьев?
– Вы издалека? – опять спросил Холин. Он почему-то испытывал неловкость перед незнакомцем.
– Да.
– Я тоже.
Сосед наконец достал то, что искал, – электрическую бритву, воткнул штепсель в розетку и стал бриться без зеркала, на ощупь.
– Ну, рассказывай, – оказал он.
– Чего рассказывать? – удивился Холин.
– Все.
– Я вас не понимаю.
– Поймешь.
– Почему вы называете меня на «ты»? – возмутился Холин. – И вообще, кто вы такой?
Незнакомец продолжал невозмутимо бриться. «Наверно, пьяный. Накачался с утра, – подумал Холин, – Многие приезжают на курорт накачавшись, тем более сегодня суббота. Или чокнутый. Хотя чокнутых сюда не должны пускать».
– Ну так я жду.
«Пойду осмотрю нижний этаж, – подумал Николай Егорович. – Я еще не видел как следует нижний этаж. Пока идет дождь, больше нечего делать».
Холин надел белую рубашку, пиджак, повязал галстук, немного подумал и допил шампанское.
«Надо было бы, по правилам, угостить этого типа, но слишком уж он нахальный. Еще подумает, что я перед ним заискиваю».
Но едва Николай Егорович подошел к двери, тип преградил ему путь:
– Ну, ну, куда…
– Пропустите меня. Что это все значит?
Но тип растопырился перед дверьми. Вид у него был нагловато-угрюмый.
– Ну, ну, сынок, не торопись. Сначала расскажи.
– Да что рассказать-то?
– Вообще. Как живешь.
– Хорошо живу.
– Ну, ну, не ври, сынок. Такой уж и паинька?
Холин попытался оттолкнуть нахала плечом, но тот оказался очень устойчивым, словно привинченным к полу.
– Я вынужден буду… – сказал Холин угрожающе.
– Валяй, паинька.
Холин размахнулся, норовя ударить пьяную морду и в ухо, но тип неожиданно ловко перехватил его руку, сжал у запястья железной клешней и завел Холину руку за спину.
– Так ты еще драться, паинька?
Холин согнулся от невыносимой боли в сердце. Рука почему-то не болела.
– Теперь будешь рассказывать?
– Пустите меня! Я вас знать не знаю! Я пожалуюсь! Вас вытурят отсюда за хулиганство!
– Зато я тебя узнаю, паинька…
Продолжая вывертывать Холину руку, незнакомец достал из кармана рогатку, толкнул Николая Егоровича к стене и ловко прижал рогаткой горло.
– Ну? Теперь будешь рассказывать?
– А-а… – догадался Холин. – Это во сне. Это тебя я вижу во сне. Как я сразу не понял…
– Какая тебе разница, во сне ты или нет?
Незнакомец пристроил рогатку поудобнее и слегка прижал ее.
– Пусти… – прохрипел Холин. Дышать было нечем. Сердце колотилось.
– Вот видишь, паиньке больно.
– Я сейчас проснусь.
– Не проснешься. Ты, дурак, выпил шампанского и, значит, будешь дрыхнуть до утра. А сейчас только три часа ночи. Так что я тебя помучу всласть.
Тип опять прижал рогатку.
– Будешь рассказывать?
– Буду… Пусти… О чем?
– Ты знаешь сам. О чем хочешь. Только не о том, какой ты паинька. Это ты можешь другим заливать, какой ты паинька. Я-то тебя знаю насквозь. Ты убил Лукашова.
– Это во сне. Я разобрался. Я убил Лукашова во сне. Это мне снился такой сон. Это точно.
– Неважно – во сне или нет. Убил во сне – значит, можешь убить наяву. Зачем ты убил Лукашова?
– Он… Он недостоин жить… Он очень плохой…
– Ну, ну, заговорил… Давай дальше.
– Уберите рогатку.
Незнакомец убрал рогатку. Дышать стало легче, сердце успокоилось.
– Он делает все по правилам… Он не человек, а машина… Запрограммированная машина.
– Врешь. Ты не за это его убил. Ты не можешь простить, что он увел у тебя невесту.
– Он действовал подло. Он все время говорил обо мне плохо. Если человеку постоянно говорить одно и то же, можно поверить. Если человеку каждый день твердить, что он… допустим, индюк, человек в конце концов поверит, что он индюк.
– Хватит философских бредней. Просто ты дерьмо по сравнению с Лукашовым. Ты трепач, болтун, алкаш. Ты что делаешь после работы? Ты болтаешь. Ты пьешь пиво в парке с приятелями, треплешься с ними о мировых проблемах, показываешь, какой ты умный. Потом ты берешь бутылку вина, идешь к невесте и опять треплешься, показываешь, какой ты умный-преумный. А как ты проводишь выходные? Или на рыбалке, где тоже пьешь и треплешься, или в компании, где опять же брешешь, как собака. А как проводит свободное время Лукашов? Он пишет диссертацию. Он не теряет ни минуты. Он читает, зубрит, строчит, лишь бы не отстать от времени, он мечтает даже обогнать время.
– Лукашов – карьерист…
– Что из этого? Карьерист нужен людям. Он не дает дремать ни себе, ни людям. Он обеспечивает семью.
– Мы любили друг друга Мы никогда не мечтали о богатстве. Он развратил ее разговорами о вещах и деньгах…
Человек подпрыгнул, сел на подоконник и стал раскачивать ногой.
– Не развратил, а открыл глаза на смысл жизни. Смысл жизни не в праздной болтовне, а в тихом счастье, семейном благополучии. Ты же не дал ей даже того, о чем мечтает каждая женщина. Ты заставил ее сделать аборт.
– Я не заставлял. Это она сама…
– Ты болтал о том, что ребенок – это конец свободе. Ты забыл, что это для тебя конец твоей праздной свободе, а для нее – начало подлинной материальной свободы. Лукашов обещал ей трех детей. И он готов был обеспечить трех детей, вывести их в люди. Вот почему она ушла к Лукашову.
– И все равно это машина… Она ушла к машине и будет наказана.
– Она будет счастлива.
– Автомобилист тоже счастлив.
– Болтун. Неисправимый болтун. Все действия, поступки ты подменяешь словами.
– А иначе как разобраться в жизни?
Говоря так, Холин медленно приближался к мужчине. Когда до сидящего на подоконнике человека осталось два шага, он бросился на него и плечом выбросил тело в окно. Человек тяжелым шлепком упал в траву. За ним, зацепившись, полетела бутылка с шампанским.
Холин высунулся в окно Человек сидел под сосной и смотрел вверх. Лицо его было в грязи. Он молчал. У ног, смешавшись с дождем, пузырилось разлитое шампанское.
– Проваливай – закричал Холин. – Ты не существуешь. Ты – сон. Сейчас солнце, а не дождь. Ты попался. Я слышу, как мое лицо прогревает солнце. Я сейчас проснусь…
Холин проснулся. За окном светило солнце; на подоконнике стояла бутылка с шампанским, по еловой лапе прыгала большая серая ворона и кричала отвратительным хриплым голосом. Ее голос был похож на голос человека из сна.
На деревьях шевелились блики. Холин сначала подумал, что они от стекол окна, но потом понял, что это играло море.
Море звало его. Наконец-то он добрался до моря.