Тысяча семьсот семьдесят первый год памятен[20] для московских жителей: он был одним из самых тяжких годов для нашей древней столицы; и теперь еще старики, рассказывая про былое, говорят: «Это случилось года два до московской чумы; это было в самый чумный год». Выражаясь таким образом, они уверены, что определяют с большею точностью время происшествия. До сих пор московские старожилы, вспоминают с ужасом об этой «године бедствия», с которой, по словам их, едва ли может сравниться французский «погром» 1812 года. Я почти согласен с этим: в 1812 году, смотря на необъятное пепелище Москвы, на тысячи разрушенных и сгоревших домов, вы могли думать, что те, которые в них жили, зажгли их собственною своей рукою,[21] что они утратили часть своего достояния, но спаслись сами и, может быть, спасли сим пожертвованием славу, могущество и самобытность своей родины. Эта утешительная мысль, эта мысль, возвышающая душу, накидывала какой-то очаровательный покров на развалины Москвы; вы смотрели не с горем, но с благоговением и гордостью на эти священные груды камней, на эту обширную могилу врагов России. Пусть скажет тот, кто вскоре по изгнании французов был в Москве, не была ли эта мысль для него ангелом-утешителем даже и тогда, когда он сидел на развалинах собственного своего дома?
В 1771 году Москва не горела, по улицам не дымились остовы домов: дома стояли по-прежнему на своих местах, но эти заколоченные двери, забитые досками окна, эти вывески смерти — красные кресты на воротах зачумленных домов, которые, как два ряда огромных гробов, тянулись по обеим сторонам улицы, — не во сто ли раз ужаснее всякого пожара? Прибавьте к тому почти совершенное безначалие,[22] безмолвие могильное в предместьях, неистовые крики бунтующей черни в средине города — этой безумной толпы, которая, упившись кровью тех, кои заботились о ее же спасении, грабила, разбивала кабаки и устилала своими зараженными трупами опустелые улицы Москвы. Представьте себе все это, и вы, верно, согласитесь, что бедствие 1771 года было гораздо тяжелее для московских жителей, чем то, которое в 1812 году сделалось началом, а может быть, и главною причиною спасения всей Европы.
Восточная чума, которую простой народ так выразительно называет мором, показалась в Москве еще в 1770 году; она свирепствовала тогда в Молдавии и Валахии, где в то время расположены были наши войска. Частые сообщения московских жителей с действующею армиею, вероятно, были причиною появления язвы сначала в Малороссии, а потом и в самой Москве. Меры, принятые начальством, казалось, прекратили ее совершенно, но в следующем, то есть в 1771 году, в марте месяце, она открылась снова и усилилась до того, что в сентябре число ежедневно умирающих доходило до тысячи человек. Все старания для прекращения моровой язвы были безуспешны.
Чернь негодовала на учреждение карантинных домов, запечатание бань, а более всего на запрещение погребать умирающих при городских церквах. В смутные времена обманщики и плуты всегда пользуются легковерием народным. Один фабричный из суконного двора начал разглашать, будто бы видел во сне, что это бедствие постигло Москву за то, что никто не только не пел молебна, но даже и свечи не хотел поставить образу божией матери, находящемуся у Варварских ворот. Несмотря на нелепость этой сказки или, лучше сказать, потому именно, что в ней все противоречило истинной вере и здравому смыслу, безумная чернь кинулась толпою к Варварским воротам; начались беспрерывные молебны, здоровые и больные стекались со всех концов Москвы, заражали друг друга и, разнося смерть по домам своим, гибли целыми семействами.
В это-то бедственное время, рано поутру 15 сентября тащилась шагом по большой Ярославской дороге телега, запряженная тройкою лошадей; в ней сидел купец в синем кафтане тонкого сукна, сверх которого наброшена была дорогая лисья шуба. С первого взгляда на его белую как снег бороду и высокий лоб, покрытый морщинами, можно было подумать, что он доживает осьмой десяток, но жизнь, которая горела в его глазах, по временам грустных и задумчивых, его прямой и видный стан, не совсем поблекшие щеки — все доказывало, что не лета, а горе провело эти глубокие морщины на лице и покрыло преждевременной сединою его голову.
— Вот уж солнышко и пригревать стало, — сказал проезжий, спуская с плеча свою шубу, — Эй, друг сердечный! — продолжал он, обращаясь к ямщику. — Ты уж версты четыре едешь шагом. Не пора ли рысцой?
— Постой, хозяин, — отвечал ямщик, — выберемся на горку, так и рысью поедем. Да что ты больно торопишься? Теперь все норовят из Москвы, а в Москву охотников мало.
— А ты давно ли был в Москве? — спросил купец.
— Да вот ономнясь, дней пяток назад, возил ростовского купца.
— Ну, что, полегче ли стало?
— Куда легче? Такой мор, что и сказать нельзя! Так, слышь ты, варом и варит. Гробов не успевают делать.
— Боже мой, боже мой, — прошептал купец, — не накажи меня по грехам моим!
— Прогневали мы господа, — продолжал ямщик. — А слышал ли ты, хозяин: на Варварских воротах явился образ Боголюбской божией матери?
— Нет, не слышал.
— Я в прошлый раз ходил сам ему свечу поставить. Господи боже мой, народу-то, народу!.. Так друг друга и давят! А, говорят, стали мереть пуще прежнего.
— И не диво, любезный! ведь эта болезнь пристает. Ну, теперь дорога пошла под горку, — продолжал купец, — приударь-ка, голубчик!
— Погоди, хозяин! выберемся из этого села, так поедем; вишь, по улице-то грязь какая; вовсе дороги нет.
Проезжие въехали в село Пушкино. Кое-где лаяли тощие собаки, и заморенные голодом телята бродили по улице; но нигде не слышно было голоса человеческого, ни одна труба не дымилась; все было мертво и тихо, как в глубокую полночь.
— Что это, любезный, — спросил купец, — иль еще по домам все спят? кажись, солнышко высоко.
— Какой спят! — отвечал ямщик, покачивая головою, — все Пушкино вымерло.
— Возможно ли? неужели все до одного?
— Все, от мала до велика; во всем селе живой души не осталось.
— Все до одного! — повторил купец вполголоса. — Быть может, в этой избе дня три тому назад отец любовался своей семьею... мать нянчила детей своих...
— А теперь, — прервал ямщик, — и ворот-то притворить некому; тут жил мой кум Фаддей, мужик богатый; а семья-то какая была! шестеро сыновей, молодец к молодцу! Недели две тому назад все были здоровехоньки, а как в последний раз я проезжал, так, гляжу, горемычный старик один как перст сидит на завалинке. Он что-то хотел мне сказать вдогонку, да вдруг покатился, застонал и тут же при мне богу душу отдал.
Миновав длинный порядок крестьянских дворов, проезжие стали приближаться к деревенской околице. Из крайней избы, высунувшись до половины в окно, смотрела на улицу крестьянская баба, повязанная белым платком.
— Слава тебе, господи! — сказал проезжий. — Насилу-то увидели живого человека.
Ямщик покачал головою.
— Да разве ты ослеп? — продолжал купец. — Вон в крайней-то избе!
— Вижу, хозяин; да она уж пятые сутки смотрит из окна. Видно, голубушка, хотела перед смертью взглянуть на свет божий. Сердечная!.. и прибрать-то ее некому.
Купец невольно содрогнулся, когда они поравнялись с избою, из которой выглядывала эта ужасная хозяйка. Он закрыл руками глаза, чтоб не видеть ее обезображенного и покрытого черными пятнами лица, на котором замерло выражение нестерпимой муки и адского страдания.
Когда проезжие выехали из села, ямщик тронул лошадей и поехал небольшой рысью.
— Да прибавь немного ходу! — сказал купец, — этак мы целый день протащимся.
— Как еще ехать-то? — пробормотал извозчик, пошевеливая вожжами. — И куда спешить, хозяин? Ведь не на радость едешь.
— Почему ты это знаешь? — спросил торопливо купец.
— Да что теперь веселого-то в Москве?
— У меня там жена и дети.
— Вот что! Да постой-ка, — продолжал ямщик, оборачиваясь к своему седоку, — никак ты московский гость, Федот Абрамыч Сибиряков?
— Да, это я.
— То-то, я слышу, голос знаком. Ах ты господи боже мой, насилу признал!
— Да почему ты меня знаешь?
— Как не знать. Я прошлую осень возил тебя со всей семьею в Ростов. Ведь у тебя свой дом на Варварке, в приходе Максима Исповедника? Такие знатные каменные палаты.
— Постой, постой! — сказал купец, — а тебя не Андреем ли зовут?
— Андреем, батюшка. Я и сожительницу, и деток твоих знаю. Ну, уж хозяюшка у тебя, что за добрый человек! Дай бог ей много лет здравствовать! И две дочки, нечего сказать, такие ласковые, пригожие... Вот сынок-то у тебя...
— У меня нет сына.
— А кто ж это был с вами? Так, парнишка рыженький, некошной собою, Терешей зовут?
— Это мой приемыш.
— Да на что ж тебе приемыш, коли у тебя свои родные дочки есть?
— Я взял его тогда, когда еще у меня детей не было.
— Вот что! ну, не погневайся, хозяин: навязал ты на себя лихую болесть. Ведь этот пострел Тереша вовсе озорник. Да какой злющий!.. Помнишь, в Больших Мытищах мы остановились дать вздохнуть лошадям. Вы пошли чайку напиться, а я забежал на царское кружало винца хлебнуть. Что же, ты думаешь, этот рыжий без меня наделал? Возьми да и разнуздай потихоньку всех лошадей! Еще хорошо, что я спохватился, а то беда, да и только: кони у меня лихие — косточки бы живой не оставили. Вот я стал на него браниться, так он же, чертенок, лукнул в меня камнем да чуть-чуть глаз не вышиб.
— Да! — сказал со вздохом купец, — видно, по грехам наказал меня господь.
— И, хозяин! да что он, родной, что ль, тебе? На порог, да и в шею!
— Нет, друг сердечный; когда господь бог от меня, окаянного грешника, не вовсе еще отступился, так мне ли покинуть без призрения этого круглого сироту! Придется терпеть от него горе: что делать, любезный! видно, на это была воля божья, и если бы только господь помиловал жену мою и детей...
— Небось, хозяин, — перервал ямщик, — авось, все ладно будет. Бог милостив... Ну, вот теперь дорога пойдет скатертью; потешить, что ль, твою милость?
— Пожалуйста, любезный! Поспеешь в Москву к обедням, так я тебе рубль на водку дам.
— Спасибо, хозяин! Да крепка ли у тебя повозка-то? — сказал ямщик, подбирая вожжи. — Эй вы, други! Смотри, Федот Абрамыч, держись! — продолжал он, вытаскивая из-за пояса свой ременный кнут. — Ну, что стали?.. Ударю! Эй ты, Серко, замялся!.. Али ножки болят?
Удалой ямщик свистнул, гаркнул, и телега вихрем помчалась по широкой дороге. Тарасовка, Большие Мытищи, Ростокино, село Алексеевское с своим царским домом и зеркальными прудами замелькали мимо проезжих, и благовест еще не начинался в городе, когда ямщик, осадив с трудом свою лихую тройку, остановился близ креста у Троицкой заставы. К ним подошел, как будто нехотя, старый инвалид и, узнав, что купец едет из «благополучного» города Ярославля, без дальних расспросов отворил рогатку.
— Ну, счастлив ты, хозяин! — сказал ямщик, тронув лошадей. — Меня в прошлый раз от самых полудень продержали за рогаткою почитай вплоть до вечерен; расспросов-то сколько было!..
— А вот обоз, что перед нами идет, — сказал купец, — его вовсе не останавливали.
— Да, да! — подхватил ямщик, — что за притча такая?
— Видно, любезный, и караулить-то уж некому нашу матушку Москву.
— Что ты, хозяин! мало ли здесь всяких команд?! одних выборных да десятских тьма-тьмущая. Нет, знать, в Москве-то полегче стало.
— Дай-то, господи! — произнес с глубоким вздохом купец.
Обоз, который ехал перед проезжими, вдруг стал торопливо сворачивать в сторону, и впереди раздался отвратительный сиповатый голос:
— Сворачивай проворней! господа едут.
В одну минуту вся середина улицы опустела, и купец увидел перед собою такой страшный поезд, что сердце его оледенело от ужаса. К заставе тянулся длинный ряд роспусков, нагруженных гробами; некоторые из них были так плохо сколочены, что, казалось, при каждом потрясении готовы были развалиться; иные были даже вовсе без крыш, и безобразные, едва прикрытые циновками трупы выглядывали из них на проходящих. Живые люди, которые окружали эту похоронную процессию, показались проезжему еще ужаснее самих мертвецов, не потому, что они были одеты какими-то пугалами, в вощаные балахоны и колпаки, но их пьяные, развратные физиономии, их зверские лица, их безумный хохот при виде проезжих, которые торопились сворачивать с дороги, — все придавало им вид настоящих демонов. Несколько поодаль шли гарнизонные солдаты с ружьями и ехал полицейский чиновник верхом.
— О господи! — сказал купец, — что это за люди!.. В них нет и образа человеческого.
— Разве не видишь, хозяин, что они в кандалах? — прервал ямщик. — Это разбойники.
— Разбойники? — повторил робким голосом купец.
— Ну да. Сначала вывозили покойников за город казенные погонщики, да больно стали мереть, так теперь наряжают из острога колодников.
— Эй ты, хозяин! — закричал один каторжный, — почни кубышку-то, дай что-нибудь! Нечем помянуть покойников.
— Да полно, не скупись! — примолвил другой, — ведь завтра, может статься, и тебя туда же потащим.
Купец бросил им горсть мелких денег; все разбойники, как голодные собаки, кинулись подбирать медные гроши; один только колодник, аршин трех росту, не подражал их примеру. Он стоял неподвижно на своем месте и пристально смотрел на купца.
— Ну, что ты, Каланча, глаза-то выпучил! — закричал один из его товарищей, — иль захотел плети отведать? ступай!
— Проезжай скорее, любезный, — шепнул купец, — на этих людей и глядеть-то страшно!
— Поживешь здесь денька два, так привыкнешь, — пробормотал ямщик, погоняя лошадей.
Они проехали от заставы до самой Сухаревой башни, не встретив ни одного прохожего. Мертвая тишина, изредка прерываемая глухими воплями, которые проникали сквозь стены домов; кой-где на церковных погостах окостенелые трупы нищих; заколоченные двери, окна с выбитыми стеклами и везде, почти на каждом шагу, красные кресты на воротах... За Сухаревой башней проезжие стали обгонять сначала людей, идущих поодиночке, потом целые толпы мужчин и женщин, и когда выехали к Никольским воротам, поворотили налево мимо городской стены, то должны были беспрестанно останавливаться, чтобы не передавить народа.
— Смотри-ка, хозяин, — сказал ямщик, — как все православные бегут помолиться Боголюбской божией матери! Глядь-ка, глядь! Вон там, у Варварских ворот!.. Ах ты, господи! эва народу-то! словно в котле кипят!
— Да что это? — сказал купец, прислушиваясь к каким-то невнятным звукам, которые, как отдаленные перекаты грома, раздавались посреди бесчисленной толпы народа, — это не походит на обыкновенный людской говор... Слышишь, как кричат?
— Слышу, Федот Абрамыч. В прошлый раз народу не меньше было, а так не шумели... уж не фабричные ли?
— Избави господи!..
— А вот постой, хозяин; подъедем ближе, так увидим.
Не доезжая шагов трехсот до Варварских ворот, проезжие должны были остановиться. Все пространство между городской стены и приходской церкви Всех святых было усыпано народом.
— Ну, делать нечего, — сказал купец, вылезая из телеги, — ступай назад; авось Ильинскими воротами проедешь на Варварку, а я уж как-нибудь добреду пешком до дому.
Ямщик поворотил лошадей, а купец смешался с народом и попеременно, то продираясь медленно вперед, то быстро увлекаемый бегущими толпами, очутился в несколько минут у самых Варварских ворот. Прежде всего кинулся ему в глаза стоящий на высокой скамье небольшого роста человек с растрепанными волосами, запачканный, оборванный — одним словом, похожий на убежавшего из тюрьмы колодника; он кричал от времени до времени охриплым и протяжным голосом: «Порадейте, православные, богоматери на всемирную свечу». К образу Боголюбской божией матери, вделанному саженях в двух от земли в стену башни, приставлена была лестница; народ лез по ней беспрерывно вверх: одни прикладывались, другие ставили свечи; нижние цеплялись за верхних, стаскивали их вниз, падали сами; их топтали в ногах, давили; клятвы, крики, женский визг, стоны умирающих — все заглушалось общим ропотом народа, который волновался и шумел, как бурное море. Прислушиваясь к разговорам некоторых лиц, приезжий купец был поражен именем преосвященного Амвросия и намеками на опасность, угрожающую добродетельному пастырю. Он хотел узнать подробнее в чем дело, расспрашивал многих; ответы были темны или заключались в общих угрозах, и он не стал обращать на них внимания.
Когда толпа начала редеть, купец снова пошел вперед. Миновав церковь Георгия Победоносца, он выбрался на простор; позади его кипели толпы народа, но впереди вся улица была пуста, и только кой-где из окон домов выглядывали украдкою жены богатых купцов, которые жили взаперти и не смели выходить на улицу. Вдруг купец, который шел скорыми шагами, остановился; он увидел вдали кровлю своего дома; сердце его сжалось, холодный пот выступил на бледном лице. До этой решительной минуты он не вовсе был несчастлив: он мог надеяться, мог думать: «У меня есть жена, у меня есть дети!» Но теперь... еще несколько шагов, еще полминуты — и, быть может, он давно уже один в целом мире; горький сирота, с седыми волосами, быть может, он станет искать и не найдет могилы, над которою мог бы поплакать.
— Милосердый боже! — прошептал бедный старик, — не мне просить тебя о милости; но чтоб искупить их жизнь, нашли на меня болезни, страдания, дозволь мне живому лечь в могилу, и я стану прославлять твое милосердие!
В эту самую минуту оборванный и безобразный собою мальчишка, который бежал, оглядываясь беспрестанно назад, наткнулся на купца.
— Тереша! — вскричал он, схватив его за руку, — ты ли это?!
— Вестимо, я, — пробормотал мальчишка, стараясь вырваться.
— Да постой! куда ты бежишь?! Ну, что, скажи: все ли у нас здоровы? Что моя жена?.. Что дочери?
— А что им делается! — сказал мальчик, поглядывая с нетерпением вперед.
— Так они живы?
— А кто их знает!
— Да разве ты живешь не с ними?
— Вестимо, нет! мне колотушки-то надоели... да пусти меня!
— Возможно ли! — вскричал купец, — ты покинул мой дом?! Да как ты смел...
— А вот как! — сказал мальчик, высвободив свою руку и пускаясь бегом к Варварским воротам.
— Он жив! — прошептал купец, глядя вслед за своим приемышем. — А быть может, этот ангел во плоти, жена моя, мои дети... О, скорей, скорей! — продолжал он, торопясь идти вперед. — Что будет, то будет; а лучше один конец!
И вот уж он подле своего дома; глядит, ставни заперты, двери с улицы заколочены досками, он спешит к воротам. — Праведный боже! На них красный крест!.. Но, кажется?.. Так точно: на дворе залаяла собака. Так дом не совсем еще покинут! Купец стучит в калитку; ответу нет; одна лишь собака, почуяв хозяина, лает пуще прежнего. Проходит несколько минут — все та же мертвая тишина. Вот в соседнем доме медленно отворилось окно, и человек с бледным, больным лицом сказал купцу:
— Не стучи, любезный; в этом доме никого нет.
— Никого? — повторил бедный старик прерывающимся голосом. — А хозяйка дома?
— Третий день как умерла.
— А ее дочери?
— Вчера последнюю отвезли на кладбище.
— Последнюю!! — прошептал купец.
Он прислонился к стене своего дома. Несчастный не лишился памяти: он чувствовал, он понимал, что у него нет ни жены, ни детей. Есть горе, которое мы, бог знает почему, называем горем: оно не имеет и не может иметь имени на языке человеческом. Это чувство непродолжительно, как последний вздох умирающего, но полжизни беспрерывных болезней, целый век страданий телесных ничто пред этой минутной смертью души. Старик-сирота молчал; в глазах его не было слез, в груди ни одного вздоха; он взглянул на небеса; они были ясны, чисты, но так же безответны, так же мертвы, как душа его. Ему казалось, что кто-то шептал над его ухом: «Не стучись и там, старик; и там тебе никто не откликнется». Безжизненные взоры купца остановились на притворе церкви, против которой он находился. Вдруг они вспыхнули.
— Итак, — вскричал он, заскрежетав зубами, — ни раскаяние, ни теплые молитвы, ни кровавые слезы мои — ничто не могло смягчить тебя!
В эту минуту кто-то вышел из церкви: в ней служили молебен, и через растворенные двери послышались тихие голоса; на клиросе пели: «Царю небесный, утешителю души истинный!» Слова отчаяния замерли на устах купца, кроткое смирение, как благотворный дождь, пролилось в его душу, слезы брызнули из глаз, и он упал во прах пред карающей десницею своего господа.
Усердная молитва облегчила сердце несчастного. Он чувствовал всю великость своей потери; он мог сказать: «Прискорбна есть душа моя даже до смерти», но не роптал уж на того, кто дает и отнимает.
— Да будет твоя святая воля! — сказал он, устремив глаза на икону Спасителя, которая висела над притвором церкви, — твой праведный суд свершился надо мною. Ты видишь мои страдания!.. Господи, господи! примирился ль я с тобою?
Скоро нагрянула толпа людей, шедших от Варварских ворот, и он услышал снова имя Амвросия. Купец задрожал; он стал страшиться за безопасность почитаемого архипастыря, которого знал лично.
С горестью в сердце должны мы упомянуть о происшествии, которого ужас не позволяет нам раскрывать все подробности.
Кроме бедствий, которые претерпела Москва в это время, ей суждено было еще прибавить черную страницу к своим летописям. Ужасное злодеяние совершилось в ее стенах: архиепископ Амвросий[23] пал, как известно, под ножом шайки гнусных злоумышленников. Накинем скорее завесу на это святотатственное событие, о котором московские старожилы доселе не могут вспомнить без содрогания, и скажем только, какое участие принимал в нем наш приезжий купец панского рода Федот Абрамович Сибиряков.
Удостоверившись в действительности замысла злодеев, этот несчастный человек решился спасти Амвросия. На другой день, 16 сентября, рано поутру он поскакал в Донской монастырь, где тогда жил архиерей. Он застал у ворот обители одного молодого послушника и келейника Амвросиева и требовал от них настоятельно, чтобы они убедили достойного пастыря тотчас уехать подальше от Москвы. Преосвященный не успел еще выполнить его совета, как уже убийцы были у ворот монастыря. Он искал убежища в церкви. Злодеи вломились в храм, и тот самый приемыш Сибирякова, змея, воплощенная в человеческом теле, открыл его на хорах и указал разъяренным изуверам. Разбойники стащили преосвященного с хор. Один из них, в котором Сибиряков узнал фабричного, собиравшего у Варварских ворот деньги «на всемирную свечу», бесновался более других. Истощив все бранные слова, он заносил уже широкий нож над грудью жертвы. Сибиряков схватил его за руку и остановил удар.
— А этот что вступается? — заревели голоса разбойников, — бейте его.
— Что вы, братцы?! — принужден был сказать купец, — ведь я с вами! Пригожее ли дело осквернять храм господен? Выведем его из монастыря, а там допросим, увидим...
— Правда, правда! — вскричали разбойники, — ведь он не уйдет!
Сибиряков надеялся, что он между тем успеет усовестить извергов, но все его усилия были тщетны. Амвросий погиб. Злоумышленники не избегли заслуженного наказания. Петр Дмитриевич Еропкин,[24] единственный тогда начальник в Москве, успел собрать несколько рот Великолуцкого полка, который стоял верстах в тридцати от города, и при помощи этой горсти солдат рассеял скопище и переловил зачинщиков. Вслед за этим прибыли в Москву главнокомандующий, граф Петр Семенович Салтыков,[25] гражданский губернатор Юшков и обер-полицеймейстер Бахметьев. Вскоре спокойствие было совершенно восстановлено и учреждена особая комиссия для произведения следствия об убиении архиепископа Амвросия. Великость преступления и собственная безопасность столицы требовали необычайных мер строгости; из числа участвовавших в убиении архиерея двое были повешены, а остальных, которых было весьма много, приговорили наказать, по жеребью, десятого кнутом.
В конце сентября месяца в судебную палату, в которой заседала следственная комиссия, вошел чиновник пожилых лет; он был очень бледен и, казалось, с трудом передвигал ноги.
— А, это вы, Афанасий Кириллович! — вскричал председатель комиссии, привставая со своего места. — Милости просим! Что, как ваше здоровье?
— Слава богу! брожу понемножку, — отвечал Афанасий Кириллович, садясь наряду с другими членами комиссии за присутственный стол.
— А мы уж начинали беспокоиться, — сказал один из его товарищей, — с первого дня открытия комиссии вы занемогли, и вот третья неделя, как об вас не было ни слуху ни духу.
— Да, батюшка! чуть было не умер. Ну, что у вас делается?
— Я думаю, скоро все кончим, — сказал председатель. — Двое главных убийц приговорены уж к смертной казни, а сегодня те, которые также участвовали в преступлении, будут вынимать жеребья; из них десятый, по приговору комиссии, должен быть наказан, как уголовный преступник.
— Смотрите, господа, чтоб кто-нибудь не пострадал напрасно; вы знаете волю нашей милосердой царицы: лучше десятерых виновных простить, чем одного невинного наказать.
— О! что касается до этого, мы можем быть покойны! — прервал один из членов, старинный наш знакомый, Владимир Иванович Зарубкин. — Подсудимые добровольно и без всякого пристрастного допроса сознались в своем преступлении, выключая одного, который запирается; но все обстоятельства и показания очевидцев его уличают.
— Я прикажу прочесть вам список их имен, — сказал председатель. — Потрудитесь, Кондратий Прохорович, — продолжал он, обращаясь к секретарю.
Секретарь взял со стола лист исписанной бумаги и начал читать:
— Десяток первый: московский купец гостиной сотни Федот Авраамов Сибиряков...
— Что, что? — прервал Афанасий Кириллович. — Как ты его называешь?
— Федот Авраамов, то есть, в простонародье, Федот Абрамов Сибиряков.
— Этот богатый купец, который лет десять тому назад выехал в Москву из Иркутска?
— Точно так, ваше высокородие.
— Не может быть! — вскричал Афанасий Кириллович. — Это ошибка! Я знаю Сибирякова; он человек умный, набожный, достойный всякого уважения...
— И несмотря на то, — подхватил председатель, — он точно был в числе убийц покойного Амвросия.
— И сам признался в этом?
— Напротив, он стоит в том, что не виновен, но доказательства его преступления так очевидны...
— О, бога ради, не торопитесь! — перервал с жаром Афанасий Кириллович. — Я повторяю еще раз, это должна быть ошибка. Подумайте, господа, если впоследствии откроется, что он невинен...
— Позвольте доложить, ваше высокородие, — сказал секретарь, — вот показание полицейского чиновника Кочеткова, который, переодевшись фабричным, был вместе с разбойниками в монастырском соборе в то самое время, как архиерея стащили с хор. Он слышал своими ушами, как купец Сибиряков приказывал вывести преосвященного Амвросия из церкви и казнить его за монастырскою оградою!
— Но если этот Кочетков не видал его никогда прежде и, обманутый сходством лица...
— Вот то-то и беда, Афанасий Кириллович, — сказал председатель, — полицейский чиновник, который на него донес, знает его лично и даже не раз хлеб-соль с ним важивал.
— Да это еще не все, ваше высокородие, — продолжал секретарь, — приемыш вышереченного купца Сибирякова добровольно и по чистой совести показал, что оный Сибиряков, выводя, при помощи своих клевретов, за монастырские ворота покойного архиепископа Амвросия, один из первых наложил на него свою святотатственную руку, а таковое уважительное и согласное показание двух очевидцев, по силе законов, обращается в явную и неоспоримую улику.
— Воля ваша, господа, — сказал Афанасий Кириллович, — я уверен в его невинности, и, несмотря на показания очевидцев, которые, впрочем, могут быть следствием личной вражды...
— Да об чем вы так хлопочете? — перервал председатель. — Пусть этот Сибиряков вынет свой жребий; быть может, ему посчастливится; а если нет, так успеем и тогда об этом поговорить. Прикажите ввести сюда купца Сибирякова, — продолжал он, обращаясь к секретарю.
Через минуту двери отворились, и знакомый нам купец вошел в присутствие.
— Федот Абрамович! — вскричал его защитник, — тебя ли я здесь вижу?!
— Здравствуйте, батюшка Афанасий Кириллович! — сказал купец, помолясь иконе и низко поклонившись своим судьям.
— Все обстоятельства тебя обвиняют, — продолжал Афанасий Кириллович, — но я не могу поверить, чтоб ты был в числе злоумышленников и убийц покойного архиерея.
— Дай бог вам много лет здравствовать! — сказал купец, и на болезненном лице его изобразилась унылая радость. — Вот первое слово утешения, которое я слышу с тех пор, как нахожусь в числе преступников.
— И твой приемыш, эта змея, которую ты отогрел на груди своей...
— Что делать, батюшка Афанасий Кириллович! И добрые дела грешника обращаются на главу его.
— Сибиряков! — сказал председатель, — подойди к присутственному столу. Ты должен вынуть сам свой жребий. Вот десять свернутых бумажек: одна только из них отмечена крестом; авось не она тебе попадется.
Купец перекрестился и взял один из жеребьев; руки его дрожали; он хотел передать его секретарю.
— Нет! — сказал председатель, — разверни сам. Сибиряков развернул; вся кровь бросилась ему в лицо, которое почти в то же время снова покрылось смертною бледностью.
— С крестом, — сказал хладнокровно секретарь, взглянув на развернутую бумажку.
— Боже мой! — вскричал Афанасий Кириллович, вскочив со своего места и подойдя к Сибирякову. — Так точно!
— Господа судьи, — сказал купец дрожащим голосом, — мне нечего сказать в мое оправдание, я уж все переговорил, но повторяю еще раз, и бог видит, что говорю истину: я невинен.
Председатель подал знак, чтоб вывели купца из присутствия.
— Не теряй надежды, Федот Абрамович, — шепнул его заступник. — Бог милостив.
— Ну, теперь делать нечего, — сказал один из членов, — видно, ему на роду было написано...
— Послушайте, господа товарищи, — перервал Афанасий Кириллович, пробежав несколько бумаг, которые подал ему секретарь, — я готов положить руку на Евангелие и присягнуть, что он невинен. Вот его допросные пункты. Показание полицейского чиновника опровергается самым признанием купца: он не запирался, а с первого слова объявил, что точно подал совет злодеям, которые хотели убить архиерея в церкви, вывести его за монастырскую ограду. Но для чего он это сделал? Для того, чтоб дать время убийцам образумиться и почувствовать всю гнусность их преступления. В его допросе видно также, что, в доказательство своей невинности, он ссылается на архиерейского келейника.
— Которого нигде не нашли, — заметил секретарь.
— Афанасий Кириллович, — сказал председатель, — мы все вас уважаем и охотно верим словам вашим; но вы не были свидетелем этого несчастного происшествия, а в уголовном деле показания очевидцев служат главным основанием для судейского приговора.
— Но все другие преступники сознались...
— А он не признается! Так что ж? Быть может, это доказывает только то, что он не способен даже и к раскаянию. И где была бы справедливость, если бы мы оправдали преступника, которого все уличает, потому только, что он не сознается в своем преступлении?
— Прошу вас об одном, — сказал, помолчав, Афанасий Кириллович, — позвольте его перевести в другой десяток, и пусть он еще один раз вынет жребий. Господа товарищи, — продолжал он, обращаясь ко всем членам, — ради меня, из уважения к дружбе, которую я имел всегда к этому несчастному, не откажите в моей просьбе!
— В самом деле, — сказал Владимир Иванович Зарубкин, — теперь я вспомнил, я слыхал много хорошего об этом купце; он был истинный отец всех бедных.
— И я то же слышал, — прибавил председатель. — Конечно, это не дает нам права, вопреки всем доказательствам, признать его невинным, но если вы, господа, согласны, из уважения к просьбе почтенного нашего товарища, я прикажу перевести его в другой десяток. Пускай еще раз испытает свое счастье.
Члены комиссии, поговорив несколько минут между собою, согласились на предложение своего председателя, и купца ввели опять в судейскую.
— Сибиряков, — сказал председатель, — до твоего преступления ты вел себя как примерный гражданин, делал много добра, был честию всего московского купечества. Из уважения к прежнему твоему поведению и к просьбе благодетеля твоего, Афанасия Кирилловича, мы переводим тебя в другой десяток и дозволяем еще раз вынуть жребий.
Купец молча поклонился, медленно подошел к столу и взял из второго десятка одну из свернутых бумажек. Когда он стал ее развертывать, Афанасий Кириллович не усидел на своем месте; он подошел к Сибирякову и спросил торопливо:
— Ну, что?
— Посмотрите сами, — сказал с горькой улыбкою купец, подавая ему жребий.
— Опять крест! — вскричал почти с отчаянием его защитник.
— Опять! — повторил председатель. — Ну, это несчастливо.
— Келейник покойного архиерея желает войти в присутствие, — сказал громким голосом присяжный, отворяя дверь.
— Введи его скорее! — закричал Афанасий Кириллович. — Ну, видишь ли, Федот Абрамович, сам бог посылает тебе защитника.
— Да! — прошептал купец, — теперь я вижу, как бог спасает грешника.
— Что тебе, любезный, надобно? — спросил председатель у келейника, когда он вошел в присутствие.
— Слава тебе, господи! — сказал он, увидев купца Сибирякова, — кажется, я поспел вовремя. Господа судьи, я келейник покойного архиепископа Амвросия; сегодня только возвратился в Москву из Воскресенского монастыря и услышал, что купец Сибиряков по какому-то ложному извету попал в число преступников, судимых за убиение нашего преосвященного владыки. Я не знаю, что на него доказывают, но объявляю здесь пред зерцалом и готов присягою подтвердить мое показание, что этот самый купец прибежал в Донской монастырь за несколько времени до прихода убийц, что он уведомил через меня его преосвященство об их богомерзком намерении, умолял нас оставить немедленно Донской монастырь, и если бы не вышло остановки в лошадях, покойный архиепископ, по милости этого доброго человека, остался бы в живых и управлял бы доселе своей духовной паствою.
— Ну, господа! — вскричал с радостью Афанасий Кириллович, — можете ль вы теперь сомневаться в его невинности? Нельзя же в одно время и желать спасти, и быть убийцею одного и того же человека!
— Да! — сказал председатель, — это показание совершенно его оправдывает.
— И если бы нашелся еще другой свидетель, — прибавил секретарь.
— Я могу вам его представить, — прервал келейник. — Когда этот купец объявил мне об угрожающей нам опасности, я был вместе с одним из послушников Донского монастыря; теперь он не мог прийти со мною, потому что больно избит злодеями и вчера только в первый раз встал с постели.
— Ну вот, любезный друг! — вскричал Афанасий Кириллович, — не говорил ли я тебе — бог милостив, не теряй надежды? Видишь ли теперь, как милосерд и справедлив суд божий?
— Вижу, — прошептал купец, но лицо его, то бледное, то покрытое багровыми пятнами, выражало не радость, а внутреннюю тяжкую борьбу.
— Господин Сибиряков! — сказал председатель, — я не сомневаюсь, ты будешь оправдан, но судебный порядок не дозволяет мне сейчас освободить тебя из-под ареста.
— Я беру его на поруки, — перервал Афанасий Кириллович.
— Так и дело с концом. Поздравляю тебя, Федот Абрамович! ты свободен.
— Свободен! — повторил купец, и глаза его заблистали необычайным огнем. — Да! я скоро буду свободен... Господа судьи: я преступник.
— Что ты, что ты?! — вскричал Афанасий Кириллович.
Все присутствующие молча взглянули друг на друга.
— Возможно ли? — сказал с удивлением председатель. — Ты сам сознаешься, что был в числе убийц покойного Амвросия?
— Нет, — отвечал Сибиряков, — этого тяжкого греха я не прибавил к прочим; священная кровь его не восстанет против меня в страшный час суда божия; я желал не погубить, а спасти его. Но эти преступные руки не раз обагрились в крови христианской, и суд божий должен свершиться надо мною... Безумный! — продолжал купец, не обращая внимания на удивление всех присутствующих, — я думал, что, избегнув наказания земного, могу примириться с богом и моею совестью. Несколько дней назад у меня была добрая жена, милые дети: бог взял их к себе. Он видел мое сердце. Он слышал мои стоны и не простил меня! Сирота, призренный и вскормленный мною, оклеветал меня; зло было мне наградой за добро, но я не сетовал на неисповедимые судьбы божии и молча покорился его воле; а совесть, совесть, как голодный коршун, продолжала терзать мое сердце!.. Ни раскаяние, ни молитва, ни слезы — ничто не облегчало его. Меня осудили как преступника; я не роптал, а сказал из глубины души: «Да будет его святая воля!» И все тот же тяжелый камень лежал на груди моей. Нет, нет!.. Пора его сбросить, пора вздохнуть свободно. Господа судьи, я преступник!
— Да в чем же ты себя обвиняешь? — спросил старинный наш знакомец Зарубкин.
— Владимир Иванович, — сказал купец, — посмотрите на меня хорошенько! Я узнал вас с первого взгляда: двадцать лет почти совсем вас не изменили, — и не диво! сон ваш был спокоен, вас не терзала совесть, не мучило позднее и бесплодное раскаяние; на вас не гневался господь...
— Но кто же ты? — спросил Владимир Иванович.
— Кузьма Рощин! — отвечал тихим, но твердым голосом купец.