Чистые "хвосты"

Несколько часов кряду директор химического комбината Иван Сергеевич Морохов вёл совещание по "хвостам" — жидким отходам последней ступени выщелачивания. Говорили много — и горячо, и сдержанно, и умно, и не по делу. Защитники природы требовали законсервировать производство до тех пор, пока не будут построены очистные сооружения. Прожектёры предлагали фантастические варианты — каждый грамм чистых стоков обошёлся бы в пять граммов золота. Третьи советовали разбавлять "хвосты" водой и, не мудрствуя лукаво, сбрасывать в канализацию, — дескать, потомки простят и что-нибудь потом придумают.

Морохов, конечно, понимал, что стоки ядовиты, гибельны для природы и что с ними надо что-то делать. Но он понимал и другое: уж если завод пущен, то никто ни в жизнь не остановит его, пристраивать же очистку к действующему заводу почти так же дорого, как и строить новый такой же завод. И так тускло и муторно было у него на душе — и от этого понимания, и от тяжёлой усталости, и от ноющей, прихватывающей боли слева, в груди, что он прервал очередного оратора и объявил решение: будем выходить с этим вопросом к министру.

— Все свободны, — сказал он хмуро и достал валидол.

Кое-кто попытался задержаться в кабинете, но он решительным жестом дал понять, что никаких разговоров не будет, и все удалились.

Сунув под язык таблетку, он посидел с минуту в полной неподвижности, глядя в окно, на асфальтированную площадку между берёзами. Что-то там было не так, как обычно. Наконец он сообразил, чего не хватает — "Волги". Иван Сергеевич вызвал секретаршу и, чуть шепелявя из-за валидола, велел разыскать шофёра — хоть из-под земли, и немедля. Сказал это спокойно, не повышая голоса. Его крупное серое лицо с большими, резкими складками вокруг рта было невозмутимо. Он отвернулся к окну. Секретарша спросила:

— Вам плохо? Может, врача?

Его вдруг резанул тон её голоса — холодный, необязательный, казённый. С таким незаинтересованным выражением обычно спрашивают о чём-нибудь только для приличия. Уж лучше никакой заботы, чем такая. Он перевёл на неё свои тяжёлые серые глаза и раздельно, сдерживая раздражение, произнёс:

— Я вам сказал: машину.

Поднялся, постоял в раздумье и медленно пошёл через приёмную в коридор — ни на кого не глядя, переваливаясь и втягивая голову в плечи, как большая и старая птица.

Выйдя на крыльцо, он надел тёмные очки. Был конец сентября, обыкновенно грустная, дождливая пора в этих местах, но нынче, на удивление, стояла сухая и жаркая погода. Говорили, будто по второму разу зацвёл багульник, а на черёмухе и ольхе набухли почки. Морохов отошёл в тень, под берёзы.

За пыльными, поблекшими кустами акации стояли скамейки и столы — в обеденный перерыв тут забивали "козла" и вечно толклась дежурная шоферня. Морохов выплюнул в урну не до конца растаявший валидол, сел на скамейку. В глубине рощицы, развалившись на траве, трое рабочих в строительных спецовках ели хлеб, запивая молоком прямо из литровых бутылок. Из открытых окон заводоуправления доносились голоса, стук пишущих машинок, звуки музыки. Пятый год ютятся в бараке? Комбинат построен, а управление — в последнюю очередь. Так же, как и дороги…

Обычно, как бы и куда бы ни спешил, он обязательно хоть ненадолго заворачивал на строительство нового здания управления — посмотреть, подшуровать, вовремя помочь. Сегодня не то что смотреть на стройку — думать о ней было противно. И он прикрыл глаза, стараясь отогнать дурные мысли, успокоить себя, но, как ни старался, всё в нём клокотало и топорщилось от раздражения.

Он нередко бывал не в духе, работа давала к тому повод ежедневно и ежечасно, и он приучил себя кипеть только внутренне, внешне оставаясь невозмутимым. Но нынешняя хандра сломила все его душевные заслоны и заполонила волю, лицо, голос. "Была бы причина, а то так, мистика одна да и только", — думал он с тоской, глядя под ноги на раздавленные окурки.

…Ещё в прошлом году главк начал составлять список на Государственную премию за коллективную работу — проектирование, строительство и ввод в эксплуатацию крупного химического комплекса, пущенного восемь лет назад. Морохов на том комплексе был заместителем главного инженера и надеялся, что его не забудут, оценят. Он не умел, как некоторые, действовать тонкими обходными манёврами, а посему терпеливо ждал, когда начальство само сообщит ему о премии. И, наконец, дождался: позвонил его старый товарищ, начальник главка Сидор Петрович Бартенев, и по секрету сказал, что оба они попали в предварительный список, но как дальше дело пойдёт, одному лешему ведомо. А через неделю или того меньше Морохов позвонил Бартеневу насчёт фондов, сырья и прочих хозяйственных дел, и Сидор Петрович торжественно объявил, что премия есть — "следи за газетами". Действительно, вскоре сообщение появилось. С разных концов страны стали приходить поздравления — из министерства и с заводов, на которых он раньше работал, от старых приятелей, сослуживцев. Жена испекла ему торт, чего давным-давно уже не делала. Сын написал шутливое поздравление в стихах. Дочь потёрлась о плечо и незаметно уговорила его подарить к её свадьбе взнос на двухкомнатную кооперативную квартиру. В ресторане посёлка был устроен ужин, и всё было бы хорошо, если бы не один маленький пустячок, омрачивший лауреата.

Совсем недавно, на прошлой неделе, из Москвы вернулся начальник техотдела и после официального отчёта о делах осторожно, как бы вскользь, сказал о том, что вчера в ресторане "Прага" министерство устраивало банкет по случаю премии и что там были многие — и проектировщики, и производственники: с Урала, с Украины, даже из Норильска. Морохова обожгло это сообщение, но он сделал вид, что пропустил его мимо ушей. А вечером того же дня позвонил Бартеневу якобы по поводу реконструкции складских помещений, надеясь, что Бартенев разговорится, расскажет про банкет и всё как-нибудь объяснится. Но начальник не пошёл на нужный разговор, был сух, официален, а под конец сказал, что им обоим пора, видимо, подумывать о преемниках — так по всему видно из намёков высшего начальства. Иван Сергеевич отшутился, сказав, что преемника придётся искать где-нибудь на ферме — с крепкой шеей, потому что хомут велик и воз тяжёл. Отшутился теперь и Бартенев — дескать, пусть-ка попробуют найти ещё таких чудаков, любителей сверхурочной работы.

Отшутиться-то отшутились, а между тем игла с ядом уже глубоко сидела в мороховской душе. Сначала было просто обидно: ему шестьдесят один, тридцать из них вкалывал в химической промышленности, работал на Кемеровском коксохиме, на заводах Украины, Урала, на Севере. Учился урывками, по ходу дела — ночами да во время отпусков. А сколько раз травился, горел, чудом спасался от взрывов?.. Но дело не в этом — это история, развитие отрасли, могло быть и хуже. Даже дело не в том, что, как запряжённый коняга, вытягивал месячные планы, повышенные обязательства, сверхплановую продукцию для министерских рапортов. Обида в другом: в том, что и в свои шестьдесят он не болтается где-то в обозе, а с первого же года вывел комбинат на одно из первых мест, и, дай срок, будет в завкоме стоять переходящее знамя министерства.

Но и не только планом занимается директор Морохов — он успевает следить за новинками, внедряет НОТ, вычислительную технику, программирование. Уж кого-кого, а не Морохова упрекать в том, что не справляется со своими обязанностями. Уж кто-кто, а Морохов тянет, как дай бог чтобы все тянули! Конечно, он понимал, что сейчас по стране могучей волной идёт научно-техническая революция, понимал, что внедрение новых принципов в управление потребует и новых людей, молодых, более гибких, более демократичных, более образованных. Это вечный процесс — старое отмирает, новое приходит на смену. Всё так, всё верно, но будьте же вежливы и справедливы! Почему люди, о которых он раньше и слыхом не слыхивал, были на банкете, а его не пригласили? Говорят, проектировщики все были, — ох уж эти великие труженики карандаша и бумаги! Истёрли за пятилетие десять килограммов резинки! Испачкали десять тонн ватманской бумаги!

Он понимал, сколь мелка его злость. Как умный человек он понимал, что всё дело в ущемлённом тщеславии, в элементарной зависти, но что бы он там ни думал теоретически, а практически ничего не мог поделать с собой — вот уже несколько дней нянчился со своей обидой.

Размышляя изо дня в день об одном и том же, вспоминая, сопоставляя и взвешивая, он вдруг пришёл к выводу, что его не любят: не любят в министерстве, не любят на заводе, не любят дома. Его слушают, ему подчиняются, его терпят; ему завидуют, его боятся и, возможно, ненавидят. К нему питают самые разнообразные чувства, кроме одного, того самого, которое воспели поэты и на котором, как уверяют, держится мир. Его не любят! Да, это-так элементарно, так очевидно! Ведь если бы любили в министерстве, то обязательно пригласили бы на банкет. Если бы любили на заводе, то возмутились бы и обратились в министерский партком, спросили бы строго и ответственно: "Почему обижаете нашего Ивана Сергеевича?" Нет, никто не заступился за него.

Да и в этом ли только дело! Сколько крови каждодневно портят ему по всяким мелочам, сколько анонимок пишут в Москву, сколько всяких сплетен плетётся вокруг его имени! И ни разу за всё время работы никто не сказал ему доброго слова — не того официального, неискреннего, которому грош цена, а настоящего, сердечного, пусть критического, без жалости, но по любви. Да и кто скажет? Друг? Не было у него друзей — всё только приятели да товарищи по работе. Самый близкий из них, пожалуй, Бартенев, но какой же это друг? Начальник! Стоит чуть забыться, живо вместо "Вани" — "Иван Сергеевич" и — "доложи!". Из подчинённых тоже друзей не получается: либо "чего изволите", либо "независимые", либо просто неинтересные.

Дома — он об этом думал впервые — с ним холодно приветливы, относятся к нему точно так же, как и он к ним — к жене, сыну, дочери. Вот ведь странно, этот небрежно-прохладный тон стал стилем, привычкой, и жена не раз ссорилась с детьми из-за чего-то в этом роде. Таня — завуч средней школы, человек серьёзный и суховатый. Она и раньше не больно-то радовала его теплотой, а теперь даже обыкновенная супружеская близость становится для них всё более и более трудной. Он чуй-ствовал, как они всё дальше и дальше отходят друг от друга, как бы размагничиваются, теряют силу взаимного притяжения, но отмечал это прежде без горечи, а с холодным сердцем и спокойной душой. Что же, теперь ясна и первопричина отдаления: нет любви. К нему нет любви — вот в чём всё дело!

Ему вспомнились дети, когда-то милые и ласковые, а с некоторых пор вдруг ставшие насмешливыми, невнимательными, чёрствыми. Сын Валерий, оказалось, ненавидит технику, мечтает стать филологом. Стишки пописывает — этакой мурой занялся! Дочь Ляля недавно заявила матери, что выйдет замуж за того лейтенанта, который мелькал тут несколько раз, и уедет с ним в Минск, потому что "дома становится невыносимо". А что невыносимо? Пятикомнатный коттедж им невыносим? Беззаботность им невыносима? Странно, странно…

Нет, если бы они любили его, Морохова Ивана Сергеевича, главу семьи, то разве стали бы ненавидеть технику, выходить замуж за какого-то лейтенанта, лишь бы только уехать из дому, продолжать вопреки его желанию бессмысленную, изматывающую работу завуча, когда он зарабатывает столько, что хватило бы ещё на две такие семьи? Не любят! И никогда не любили… Стоп, стоп, стоп! Что значит "никогда не любили"? Что же он — хуже других? Э, нет, в этом надо разобраться. Разве он зануда какой-нибудь? Злой деспот? Скряга? Последний дурак? Получается, что он сам наговаривает на себя.

Мысли его прервались — подъехала машина. Шофёр Стёпа, рыжий, рябой, с круглым лицом волжанин, разговорчивый, но держащий себя в рамках, остановился точно напротив Морохова и, высунувшись из окошка, посыпал окающей скороговоркой:

— Опять радиатор потёк. Иван Сергеич, пришлось постоять, крантик заменить, а вы и не сказали, что потребуюсь, кабы знал, вечером бы сделал, а то, думаю…

Морохов сдвинул брови, и Стёпа тотчас умолк, как чуткий музыкант по знаку дирижёра. Иван Сергеевич поднялся и, подойдя к машине, помахал Стёпе расслабленной кистью: дескать, выметайся из кабины. Стёпа без лишних слов проворно выпрыгнул на асфальт, услужливо распахнул перед хозяином дверь. Морохов, грузно пригнувшись, с кряхтеньем уселся за руль. Стёпа осторожно прикрыл дверцу.

— Вечером сиди дома. Позвоню — отгонишь машину, — сказал Иван Сергеевич и попробовал ногой газ.

Стёпа с готовностью кивнул, одним ухом слушая мотор, другим — хозяина. Он почтительно отодвинулся, давая дорогу, но тут же присогнулся к окошку и попросил:

— До поселочка не подбросите, а, Иван Сергеевич?

Морохов поморщился, оглянулся, выбирая место для разворота, и недовольным тоном проворчал:

— На автобусе доедешь.

Стёпа засмеялся, закивал и ещё дальше отодвинулся от машины — влез в кусты. Морохов развернулся и поехал в посёлок.

Остановился он возле гастронома. Пересиливая усталость, долго сидел неподвижно, закрыв глаза, вслушиваясь в работу двигателя. Он любил и знал машину, наездил не одну сотню тысяч километров, а когда был помоложе, всегда сам делал мелкий ремонт своей старенькой "Победы". Только давненько это было, уже лет пять как не прикасался к своей машине, лишь изредка заглядывал в гараж — там ли, не угнана ли ещё. Как поставили директором, не то что на машину, на жену времени не осталось. Бывало, месяцами виделись только мельком, утром за завтраком да поздно ночью, если жена случайно просыпалась от скрипа кровати под его грузным телом, когда он валился почти бездыханный от усталости. Месяцами! Но что поделаешь — пускал комбинат, цех за цехом, корпус за корпусом, все пять лет. Да и сейчас не скажешь, что комбинат раскручен на всю катушку — ещё столько всяких мелочей, вроде этих "хвостов".. Хотя какая же это мелочь, если вдуматься? Тонны ценнейших металлов ежегодно будут сбрасываться в канализацию, в то время как целые отрасли промышленности испытывают в них острую нужду. Конечно, если рассуждать по-хозяйски, то надобно эти "хвосты" бережно собирать и пускать на дальнейшую обработку, но… но это уже за барьером его, мороховского ведомства, это уже совсем другое министерство…

Опять он скатился к проклятым "хвостам"! Не об этом надо думать сейчас, не об этом! Ему захотелось поговорить с женой, поговорить по душам, как когда-то бывало, а когда — он уже и забыл. Поговорить не о заводе, не о том, что в цехе выщелачивания опять переливы и вот-вот нагрянет комиссия, и не о том, что теперь сильнее всего его пекут "хвосты", а просто о жизни, о её жизни, о его жизни, о жизни их детей. Да просто поболтать, в конце концов. Взять вина, конфет и уехать куда-нибудь в лес, на поляну — в тихий чистый уголок…

Он сидел в машине, откинувшись на спинку сиденья и устало прикрыв глаза. Сигарета дымилась у него во рту, но он не затягивался — не хотелось, дым казался противным, но и выбросить её не было сил. Дома, пятиэтажные коробки, лес за посёлком, дорога с телеграфными столбами — всё казалось через прищуренные веки нереальным, мерцающим, расплывающимся. И день, как назло, выдался очень жаркий. В машине было душно, от нагретой крыши веяло зноем. Иван Сергеевич обливался потом, его знобило. Какие-то люди, шедшие по дороге, остановились возле машины, и кто-то спросил, не подбросит ли он их до вокзала. Не расцепляя тяжёлых, словно склеившихся, век, он процедил сквозь зубы "нет". Люди ушли, цокая по асфальту коваными подмётками, и по звуку их шагов он догадался, что это были солдаты.

Он сидел и прислушивался к своему сердцу. Оно словно переместилось из груди в голову и, раздвоившись, шумно стучало где-то возле висков. Биение то ускорялось, и он начинал дышать реже и глубже, стараясь как бы придержать его, то замедлялось, — тогда темнело в глазах, дыхание учащалось, и он холодел от страха: казалось, вот-вот, ещё удар, и оно остановится. Но сердце, как тяжёлый кривошип, достигнув верхней точки, снова набирало скорость. Он сидел, а ему казалось, будто его качает — то погружает в яму, то вскидывает на гребень волны.

Ему обожгло губы, он понял, что это прогорела сигарета. Преодолев страшную тяжесть, он поднял руку и выбросил окурок в окно. Тотчас сердце отозвалось бешеной пляской, он чуть не потерял сознание. Когда перед глазами снова посветлело, он достал валидол, две таблетки, и положил в рот. Мятная сладкая прохлада ударила в нёбо, несколько минут он сидел неподвижно, стараясь ни о чём не думать. Ему стало легче. Он выключил двигатель, сходил в магазин, купил бутылку коньяка, несколько бутылок боржоми, яблок, колбасы, сыру, конфет. Всё это он небрежно сложил на заднее сиденье и, потный, задыхающийся, пошёл к автомату звонить жене.

С трудом отыскал в своей записной книжке её служебный телефон — номер полустёрся, он едва вспомнил последние цифры. Татьяна оказалась в учительской, на месте.

— Иван? Ты? — удивилась она. — Что случилось?

— Слушай-ка, Таня, я тут с машиной, возле гастронома, давай махнём куда-нибудь — в лес. А? Как ты?

— В лес? Сейчас? Не понимаю, что за фантазия!

— Да просто походим, поговорим. Давай!

— Слушай, ты меня разыгрываешь? У меня нет времени. Сейчас зазвенит звонок — надо присутствовать на уроке.

— Отмени, перенеси. Прошу тебя.

— Не могу, обещала.

— Я себя очень плохо чувствую, — сказал он дрогнувшим голосом.

— Что с тобой?

Ему хотелось пожаловаться, сказать, что чуть-чуть было не отдал богу душу, но он пересилил себя и небрежно сказал:

— Мотор что-то барахлит, перебои.

— Что? Мотор? Какой мотор? Ах да… — Она помолчала и с тревогой в голосе, и с раздражением сказала: — Сколько я тебе говорила: сходи к врачу! Вот возьми сейчас и вместо леса сходи в поликлинику.

— Да?

— Прошу тебя, сходи, Ваня.

— И всё?

— Сходишь? Обещаешь? Извини, мне надо идти.

Он повесил трубку. На душе было горько, обидно.

В голосе жены прослушивались те же казённые нотки, что и у секретарши. Или так показалось от жары и усталости? Он стоял в будке, прислонившись спиной к ребристой стенке, и не знал, что дальше делать, куда спрятать тоскующую свою душу, чем снять тугие ухватистые лапы, сжимающие сердце.

И тут он снова, второй раз в этот день, вспомнил про Зину, ту самую Зину, старшую лаборантку, с которой здесь-то и знаком не был, а познакомился в Москве, когда оба были в командировке. Первый раз он вспомнил о ней утром, случайно, в спешке уронив чугунного орла, подвернувшегося под руку. Статуэтка упала на паркет, но не разбилась. Чертыхнувшись, он поднял её и сунул на подоконник. И на секунду, а может, на какой-то миг вспомнил Зину — радости это воспоминание не принесло.

Орла подарила ему Зина — ни с того ни с сего взяла и купила безделицу за двадцать рублей (ярлык с ценой был наклеен снизу на мраморное основание). "Зачем ты купила это страшилище?" — спросил он. "Не нравится — выкинь", — обиженно сказала она. "Зачем же, пусть. А тебе нравится?" — "Мне — нравится. Хочу, чтобы стоял у тебя в кабинете". — "Эта птица не кабинетная", — усмехнулся он. Конечно, нелепый, неумный подарок, но выбросить его почему-то не решился, хотя было такое желание. Орёл опустился в его домашнем кабинете на подоконник, рядом с глобусом, возле которого он брился по утрам.

Теперь, стоя в будке, он вспомнил о Зине, как о спасительной соломинке, которую в трудную минуту посылала ему судьба. Она нужна была ему — её искренняя радость, её бесхитростные грубоватые шутки, её горячие ласки, её доверчивость и обожание, смешанное со странной робостью и удивлением. Ещё в Москве она как-то призналась, что временами шалеет от радости, не может понять, как, за какие такие заслуги привалило ей счастье: такого знатного мужика подцепила! Он усмехался на её наивные признания, покрякивал, но молчал — такие разговоры были ему приятны.

Он позвонил в лабораторию, к телефону подошла Зина. Сказал, что хочет видеть её сейчас же, немедленно, пусть бросает свои банки-склянки и мчится к проходной — он будет ждать её за поворотом дороги, в берёзовой рощице. Он усмехнулся про себя и подумал: "Старый пижон! Свидание в берёзовой рощице!" Но усмешка эта и мысль про рощицу не разогнали его хандры, — наоборот, усилили, потому что он вспомнил, что Зине тридцать два, она крепка телом, горяча, по-зрелому ненасытна. Ему вспомнились ночи в столичной гостинице, наполненные, как чадом, страстью, непомерной усталостью. После командировки он только дважды звонил ей, и оба раза она с готовностью откликалась на его зов. Теперь он позвонил ей в третий раз. Она глубоко, как показалось ему, с облегчением вздохнула и коротко сказала: "Иду".

Он вернулся в машину и закурил. Время было: пока она переоденется и дойдёт до проходной, можно десять раз доехать до завода. Он подумал, куда бы поехать на этот раз, но какие бы места ни перебирал в памяти, а лучше того затончика, где он однажды останавливался, не нашёл. Вдруг поймал себя на том, что хочет в этот затончик, в этот чудный и тихий уголок — хочет один, без Зины. Вспомнил, как странно бледнеет и тягуче, подолгу, не мигая, смотрит на него в минуты близости Зина и как ему всегда хочется прикрыть пальцами её круглые карие глаза с большими зрачками. Однажды он вспылил и сказал, чтобы она не таращилась на него, он не истукан какой-нибудь и не музейная редкость. Тогда она жалобно замигала и, измученно улыбаясь, сказала: "С тобой я про всё забываю, даже мигать". Он хотел уязвить её, сказать: "Уж про мужа и пацанов ты точно забываешь", — но сдержался, промолчал.

Поток встречного воздуха освежил его, сердце вошло в обычный ритм, и Морохов поднажал на газ. Весело замелькали за обочиной молоденькие ёлочки, посаженные в прошлом году по его указанию. Зашумел, засвистел ветер. Понеслась под колёса широкая асфальтированная дорога, каждый километр которой выжимался в своё время его волей, его энергией, его нервами. А вот уже и завод: серые блочные корпуса, дымящие трубы, стальные элеваторы, ректификационные колонны — современная химия! Всё вокруг, от трансформаторной будки до могучих градирен, — всё воздвигнуто, сделано при нём, с его личного ведома и при самом непосредственном участии, если считать "участием" пуск завода и дальнейшее руководство им. Нет, не просто участвовал Иван Сергеевич Морохов в этом огромном химическом комплексе — он растворялся в нём своей кровью, нервными клетками, звуком голоса, ударами сердца скреплял бетонные блоки цехов, сваривал сотни километров трубопроводов, вскипал вместе с реагентами в гуммированных реакторах. Пожалуй, никто не знал завода так, как знал его директор Морохов.

Однако не об этом думал Иван Сергеевич, проезжая мимо завода. Он думал о том, что вот его, Морохова, сейчас нет на заводе, а всё вертится-крутится, как заведённый механизм: подвозится и загружается в печи сырьё, вращаются скребки, мешалки, гудят и шипят испарители, сыплется в вагоны полуфабрикат, пакуется в мешки основная продукция. Всё движется и живёт без его, мороховского, вмешательства. И если сейчас он врежется в столб и сгорит вместе с машиной, то ничего не изменится. Он подумал, что завод — это своего рода его вершина, его личный мировой рекорд. Вершина покорена, рекорд взят — выше ему уже не подняться. Осталась разве что только проблема чистых "хвостов" — достойно завершить цикл.

И странно, он не огорчился, не расстроился от этой ясности. Он уже давно понял, что жизнь человека при всех её кажущихся прелестях имеет одну тёмную железную закономерность: со временем, как бы незаметно, она всё более и более ухудшается и в конце концов сходит на нет — то ли болезнями, то ли смертной тоской, то ли несчастным случаем. Поэтому в свои шестьдесят один он ничего путного от жизни уже не ждал. Тем более что за три десятилетия работы в химической промышленности так наглотался всяких вредностей, что иному и десятой доли хватило бы за глаза, чтобы протянуть ноги. Видно, недаром врачи поражаются каждый раз, когда изучают его анализы или разглядывают его на рентгене. Здоров, ох здоров был когда-то Иван Морохов, сибиряк…

Он увидел Зину издали — она прохаживалась по аллейке, в дальнем конце рощи, в самом удобном месте, где можно было незаметно юркнуть в машину на повороте дороги. Морохов усмехнулся, оценив её сообразительность. Впрочем, он уже не раз убеждался в её сообразительности. Ну разве простушка или дурочка сумела бы так точно, в самый нужный момент показаться на глаза сверхзанятому директору, да ещё в Москве, во время командировки! Не так-то просто уловить минуту сердечной расслабленности у современного руководителя. А она уловила, и очень даже просто, в два приёма: сначала предложила помочь выполнить домашние заказы (а заказы как раз были: дочери — сумочку, сыну — плащ), потом пригласила за покупками к себе в номер. Он пришёл поздно вечером, усталый, голодный и, как всегда, озабоченный. У неё же было уютно, тихо, покойно. К тому же случайно оказались вкусные вещи — копчёная рыбка, ветчина, икорка. Нашёлся и лимон, вроде бы к чаю, а уж к лимону появился и коньяк. Вот и вся сообразительность.

"Но зачем, зачем ей надо было это?" — думал он дотом. Ведь у неё такой крепкий и видный мужик, механик шестого цеха, неглупый и вполне подходящий для неё человек… Морохов посмотрел на себя в зеркальце и усмехнулся: "Мордоворот".

Он остановился. Невысокая, чернявая, с миловидным круглым лицом, Зина торопливо перешла дорогу перед ним и, оглянувшись по сторонам, села рядом, на переднее сиденье. На ней была лёгкая кофточка с голубыми и зелёными полосами. Синяя юбка плотно обтягивала её крутые бёдра и чуть выпуклый живот. Крепкие ноги, руки, лицо, шея — вся она была загорелая, золотистокоричневая, словно только что с юга. Он разогнал машину и только тогда протянул ей руку:

— Здравствуй!

Она шлёпнула ладонью по его широченной ладони и звонко засмеялась, просто так, ни с того ни с сего. Он подмигнул ей:

— Живём?

— Точно! — в тон ему, бодро сказала она.

— Вьюном или колуном?

— Вьюном и колуном. — Она тягуче посмотрела на него, сдержанно улыбаясь, и опустила глаза. — Всё ждала от вас сигнала…

Он чуть двинул бровью — это "вас" приятно задело его, ему вдруг стало легко и просто с ней. Он положил руку ей на плечо, она прижалась к ней щекой.

Через сорок километров Иван Сергеевич свернул с шоссе и поехал по узкой лесной дороге, усыпанной рыжей хвоей, сосновыми шишками, сухими ветками. На обочине, заросшей травой, то тут, то там поднимались навстречу машине кусты малины с бледно-розовыми мелкими ягодами, понизу мелькали красные капли костяники, на полянках стояли головастые мухоморы. Лес был пронизан солнечным светом. Серебряными мишенями блестели висящие паутины. Листья осин пошевеливались от качаний нагретого воздуха.

Потом они ехали по просеке, лавируя между пеньками, разгоняя стрекочущих кузнечиков, вспугивая сидевших в траве птиц, и наконец заехали в такую чащу, что казалось — вот-вот машина застрянет между деревьями и придётся её вытягивать трактором. Но Иван Сергеевич хорошо знал место — по каким-то ему одному ведомым приметам привёл машину на просторную поляну, загнал в тень и, выключив мотор, устало отвалился на сиденье. Зина искоса поглядывала на него блестящими глазами — что-то он не торопился сегодня…

— Там кое-что есть, — кивнул он через плечо. — А я немного пройдусь.

Он вылез из машины, потянулся, вздохнул полной грудью и с чувством облегчения зашагал через поляну к зарослям черёмухи, где шумела речушка.

Затон был естественный: гряда валунов пересекала речку, как плотина. Плавные прозрачно-зеленоватые струи падали с метровой высоты, но не разбивались в пену и брызги, а создавали сверкающий на солнце вал. Перед порогом на тёмной поверхности воды крутились воронки, в них засасывало листья, ветки, мелкую плавучую живность. Глубина там была изрядная. Вдоль берега стайками ходили мальки.

Он сел на белое, обглоданное ветром и временем бревно. Теперь дышалось ему совсем не так, как в машине, — тогда, возле телефонной будки, он здорово струхнул. Уж думал — всё, каюк. Конечно, было бы обидно умереть вот так нелепо, посреди улицы, сидя в машине. А впрочем, сковырнуться на ходу — это не самый худший вариант, куда хуже валяться в больнице и ждать, когда тебя вконец замучают уколами и клизмами. "Пронесло!" Он вспомнил про Зину. Его ждёт женщина, и это сейчас, вроде бы, самое важное. Важное, но не главное. Главное на сегодня другое: спросить её кое о чём, узнать кое-что такое, что для него теперь важнее всего на свете… Так размышлял он, сидя на бревне, подбадривая себя, подхлёстывая, накручивая и готовя к тому, чтобы встать и вернуться на поляну. Но время шло, а он всё сидел, сгорбившись и задумчиво глядя на струящуюся у его ног речку.

Зина лежала на разостланном пледе. Закуска, прикрытая газетой, была разложена рядом на траве. Ему показалось, что Зина спит, но она тотчас подняла голову, как только он подошёл к ней. Глаза у неё были сонные, лицо помято, в красных складках. Он весело подмигнул, достал коньяк, ловко вынул пробку. Под газетой стояли пластмассовые стаканчики. Он опустился на колени и налил в оба до краёв.

— Ну, за то, чтобы всё плохое проносило мимо нас, — сказал он, бережно приподняв стаканчик.

Она улыбнулась, но лицо при этом у неё было несчастное. Он выпил всё до дна, она чуть пригубила и, как заботливая хозяйка, пододвинула поближе к нему немудрёные закуски — колбасу, сыр, яблоки. Он не стал закусывать — открыл бутылку боржоми, отпил прямо из горлышка.

— Ты очень устал, — сказала она и притронулась него руке. — Раньше этого не было.

Он посмотрел на свои руки и усмехнулся:

— Твёрдая рука — друг индейцев.

— Тебе надо отдохнуть. Ты сильно изменился.

— Постарел?

— Нет, что ты, я не то хотела, — она придвинулась к нему, заглянула снизу в лицо. — Ты же знаешь, с тобой мне всегда хорошо, надёжно и спокойно. И я ничего не боюсь.

Он посмотрел на неё с усмешкой, помолчал, как бы размышляя, говорить или нет, и вдруг спросил:

— А с мужем, что же, боязно?

У неё удивлённо расширились глаза, в них отразилось смятение — она потупилась, закусила губы. Никогда раньше он не заводил разговор про мужа и вообще про их семейные дела. Всегда они говорили между собой так, словно были молодые и вполне свободные люди. Большей частью говорила она — рассказывала про дела в лаборатории, про всякие чепуховые происшествия в посёлке, пересказывала кинокартины, а он молча слушал. Никогда он не интересовался ни её прошлым, ни настоящим, не заговаривал о будущем. Теперь этот прямо поставленный вопрос застал её врасплох, Она почувствовала, что должна быть искренней, и сказала:

— Скучный он, боится всего, нерешительный. Неинтересно с ним.

Морохов хмуро кивнул и подлил себе коньяку. Зинин стаканчик был полон.

— Ну, давай, как говорят на Украине, шоб дома не журились! — сказал он, подмигнув ей.

Она смущённо засмеялась:

— За это стоит выпить.

Он глотнул залпом и взял яблоко. Зина отхлебнула чуть-чуть. Он облокотился, устроился поудобнее и торопливо, с какой-то странной жадностью стал есть яблоко. Вгрызался в него мелкими быстрыми укусами, едва успевая разжевать, поспешно глотал и снова откусывал маленький кусочек. Причём он не подносил его ко рту, а держал перед собой на расстоянии и наклонял к нему голову, словно клевал.

— Скажи, а почему ты решила сделать мне подарок тогда в Москве? — спросил он, отшвырнув огрызок яблока.

— Орла-то?

— Да, орла.

Она пожала плечами и, засмеявшись, сказала:

— А так, захотелось.

— Ну уж, просто так ничего не бывает.

— А коли знаешь, чего спрашиваешь? — Она сказала это весело, беззаботно вроде бы, но в глазах её проскользнула настороженность. — Чтоб помнил обо мне, вот зачем! — с вызовом, побледнев вдруг, выпалила она и отрывисто засмеялась.

Он взял её за плечо, сдавил. Они смотрели друг другу в глаза — долго, упрямо, как дети, старающиеся переглядеть один другого. Зина первая опустила глаза. Он небрежным движением взлохматил ей причёску и чуть шлёпнул по щеке.

— Врёшь!

Она медленно покачала опущенной головой.

— Врёшь! — убеждённо повторил он и, вздохнув, сказал устало: — Ладно, шут с тобой.

Она снова покачала головой. Тогда он не сдержался, вскипел:

— Чего ты мотаешь головой? Хочешь сказать, будто любишь меня? Бросишь мужа, пацанов, выйдешь за меня замуж?! Ну, говори!

Прыгающей рукой он поддел её подбородок, вскинул ей голову.

— Ну!

Она ошалело смотрела на него, моргая вытаращенными глазами и беззвучно шевеля губами.

— Молчишь?

— Зачем вы так? — пролепетала она, отведя его руку.

Он торопливо, расплёскивая коньяк, налил в свой стаканчик и залпом выпил. Зина закрыла лицо руками. "А чего, собственно, я хотел от неё?" — спросил он себя. Простая бабёнка, заловила для приключения начальника-директора и ошалела. Мужика своего она, конечно, никогда не бросит, хотя всю жизнь, пока сможет, при каждом удобном случае будет добавлять к его старым рогам новые отростки. Вот баба! Он усмехнулся и привычным, выработанным до автоматизма усилием отогнал от себя мысли о ней. Ему было о чём подумать кроме неё.

Он встал, снова спустился к реке. Медленно, в глубоком раздумье пошёл вдоль неё по скрипучему галечнику, отмахиваясь от комаров, поглядывая на прозрачную воду, на кусты ивняка, свесившиеся до самой воды, на небо — чистое, высокое, голубое. Он вдыхал лесной воздух, и у него ломило в груди от радости и смутной скорби. Он никогда не был пессимистом, наоборот — всегда, как бы плохо ему ни бывало, усмехался и говорил: "Пронесёт!" И верно, проносило. Пронесло войну. Пронесло и аварию, из которой он только чудом вышел живым благодаря стальной колонне, защитившей его от смертоносных обломков взорвавшегося реактора. Про: несло и отравления, которых было немало. Проносило! И вот донесло до этого затончика, до острого чувства непрочности жизни, его жизни, до смутной скорби, которая, как горчинка во рту, стала постоянным привкусом всех его радостей.

Жизнь, если хотите, продолжал он свой мысленный спор, — это упорное преодоление всё возрастающих неприятностей и, как следствие, движение от простого состояния к всё более сложному. А в общем-то, плевать на состояние! Главное, чтобы ты честно делал своё дело, честно! И не впустую погулял бы по грешней земле, а оставил бы после себя что-то существенное. Вот он, к примеру, оставит после себя завод, огромный химический комбинат, — хорошо это или плохо, не ему судить. Важно, что он делал то, что надо было людям, то, за что привесили ему четыре ордена, назвали лауреатом, — значит, он делал своё дело не так уж и плохо.

Он вернулся к затону. Всё так же, удивляя глаз, стоял сверкающий прозрачный вал. Всё так же ходили перед порогом воронки, всё так же метались мальки. Глядя на плавное течение воды, на вал, где как бы кончалась жизнь одного потока и начиналась жизнь другого, он понял очень важный для себя момент. Он, Иван Сергеевич Морохов, не будет продолжаться так, как этот поток. Со смертью для него кончится всё — раз и навсегда. Наступит мрак, вечное небытие, и ничего, ничего не будет там, за чёрной чертой. Да, это так, но было нечто неуловимое и существенное в том, чтобы подойти к последнему краю не в худшем виде. Не в худшем! Почему так надо, почему не в худшем, он не знал, но в том, что должен восстановить в себе всё лучшее, что когда-то было в нём, — не сомневался. По мере возможности! В этом-то и заключалась его последняя неприятность, которую ему предстояло преодолеть, его последняя сверхзадача.

Вдоль речки потянуло ветерком, и к порогу принесло целую флотилию жёлтых берёзовых листьев. Они мчались мимо него, как на параде, подпрыгивая на ряби, попадая в воронки, выныривая и снова, как ни в чём не бывало, скользя дальше, к водопаду. "Правильно. Неважно, что было в середине пути, какие воронки крутила жизнь, — важен результат: подойти к краю чистым и ясным. По сути дела, это та же самая проблема чистых "хвостов", — подумал он с усмешкой. — Как видно, никуда не уйти от них, не спрятаться. "Хвосты" должны быть чистые…"

Зина, доставшая где-то свежего сена, лежала на нём, раскинув руки, подставив лицо солнцу. Он остановился над ней, его тень упала ей на лицо. Она приоткрыла глаза и сладко потянулась, как бы навстречу ему. От резкого, упругого движения кофточка на груди разошлась, и он увидел её крепкое загорелое тело. Она улыбнулась и, словно забыв прикрыть рот, смотрела на него, поблёскивая своими белыми чистыми зубами. У него закружилась голова, он опустился на колени. Он уже не владел собой. Запрет, который он наложил недавно, был снят…

Потом они долго лежали молча. Он — подложив руки за голову и глядя в небо, она — пристроив голову у него на груди. Он лежал и думал о том, что очень важно не упустить момент в будущем, в уже недалёком будущем, когда он должен будет сам, добровольно, передать кому-то власть над заводом, над посёлком, над этими лесами, дорогами, увалами, речушками, затончиками… Сам, добровольно… Вот, пожалуй, ещё одна проблема, кроме чистых "хвостов", на которую уйдёт много душевных сил…

Где-то неподалёку замычала корова. Морохов прислушался. Стороной, ломая кусты, всхрапывая, прошло небольшое стадо. Пахнуло парным молоком. На Морохова вдруг повеяло чем-то таким далёким, забытым и дорогим, что резануло по глазам и навернулись слёзы. Ему вспомнились юность и деревня на берегу Оби, песчаные плёсы, заливные луга, сосновый бор. Кони, вольно пасущиеся на широкой пойме. Вечерние огни бакенов. Пароходы, медленно проплывающие куда-то в заманчивые синие просторы. Стерляжья уха на рассвете у прогоревшего костра. Вольность, покой, чистота… Та далёкая жизнь, словно не его, а вычитанная в книжке или увиденная в кино, стояла перед ним — яркая, сочная, манящая. И чем больше он вспоминал, тем острее щемило сердце и горячее накатывало на глаза. Как на некоем чудесном экране, он увидел себя теперешнего, лежащего на поляне, у затончика, и тогдашнего, сидящего на краю обрыва, свесившего босые ноги и глядящего в синюю даль реки. И словно не было никакой другой жизни между этими двумя днями. Словно тот кудлатый и плечистый Ванятка по злому колдовскому наговору в один миг превратился в грузного измученного мужика. "Как же так? Как же так?" — бессвязно думал он, сам не зная, что значит это самое "Как же так?". Он и недоумевал, куда же девалась вся остальная жизнь. Он и поражался тому, что был когда-то по-настоящему счастлив — свободен и счастлив. Он и горевал о жизни, многих-многих днях жизни, которые промелькнули, как зубцы стремительно вращающейся шестерёнки.

Затекли руки, он осторожно отодвинулся от Зины, встал, пошёл к машине. Пора было возвращаться в посёлок.

Они молча доехали до берёзовой рощи, на повороте дороги Зина сошла. Он пожал ей руку и про себя сказал: "Прощай!" Она пружинисто зашагала в сторону завода, он поехал домой.

Оставив машину на улице, вошёл в палисадник и чуть нос к носу не столкнулся с Валерием, сыном. Высокий, сутуловатый, с волнистой густой шевелюрой, в очках, Валерий предупредительно отступил в сторону и склонил голову со своей вечно загадочной усмешкой. Морохов по привычке небрежно сказал: "Привет!" Сын приподнял руку и, как обычно, пробормотал: "Салют!" Они разошлись бы, как это бывало уже не раз, но сегодня Моро-хов вдруг остановился и потёр лоб. Остановился и Валерий, ожидая, что скажет отец.

— Как дела? — спросил Морохов, внимательно оглядывая сына.

— А что случилось? — удивился Валерий.

— Ничего. Просто интересуюсь. Куда, если не секрет?

— В клуб. Встреча с поэтами.

— Ясно. — Морохов помолчал, помялся в какой-то странной нерешительности и легонько похлопал сына по плечу: — Ладно, валяй.

Валерий хмыкнул, и они разошлись.

Дома Иван Сергеевич прошёл в свой кабинет и сел за стол. Перед ним лежали газеты, обычная домашняя доза информации за день. Он тоскливо посмотрел по сторонам, на душе было тяжело и холодно, и что-то мешало — какое-то неудобство ощущалось на столе. И тут он увидел перед собой чугунного орла — видно, приходящая домработница переставила во время уборки и забыла поставить на место, на подоконник возле глобуса. Он взял орла и стал задумчиво разглядывать его: могучий корпус, цепкие лапы, голова с мощным клювом втянута в плечи, присложенные крылья похожи на бурку старого горца… Смотрел, смотрел, и вдруг ему показалось, будто орёл подмигивает ему, этак фамильярно, по-свойски. Морохов усмехнулся и, подмигнув орлу, подумал о том, что ещё не всё потеряно, есть ещё порох в пороховнице, что для своих лет он ещё хоть куда молодец.

Он позвонил Стёпе, чтобы отогнал в гараж машину. Потом неторопливо достал из кармана блокнот-календарь, стал просматривать свои записи. Надо было готовиться к завтрашнему дню, чтобы повернуть гигантскую шестерню ещё на один зуб.

Загрузка...