Истории, рассказанные Иваном Бегунчиком, кыштымским старожилом

От автора

Когда я приезжаю в Кыштым, то непременно иду к Ивану Ивановичу Сырейщикову, кыштымцы его знают больше как Ивана Бегунчика. Странная раньше бытовала привычка — давать прозвища. Иван Иванович росточка небольшого, щуплый такой, скорый на ногу. Страсть как не любит медленной ходьбы. Пойдешь, бывало, с ним рядом, ни за что не угонишься. Вроде бы и не бежит, а всех обгоняет. Поэтому и нарекли его Бегунчиком. Он и жить медленно не умеет. До всего ему дело, обо всем суждение свое имеет. Сейчас он уже старик, а глаза молодые-молодые, карие, со светлячками в зрачках. В них так это ясно переплелись молодой задор и отягощенная житейским опытом мудрость.

Люблю его послушать. И чего он только не знает, и каких только историй с ним не случалось. Посижу, послушаю его байки, а домой прибегу и скорее за карандаш — по свежей памяти записать. А потом взял да свел его рассказы под одну крышу, вот и получились истории, рассказанные Иваном Бегунчиком, кыштымским старожилом.

Про Тимошку

Я тебе про мою родню что-нибудь рассказывал? Нет? Ну, вот слушай. Было нас четыре брата и две сестры. Поначалу хочу обсказать про старшего, про Тимошку. Шибко неказистая жизнь у него вышла, ни одному грамотею-писателю не придумать. Сколько хочешь придумывай, фантазируй на всю катушку, а такое и в ум не придет.

Ты чего-нибудь про американца Эмрича слыхивал? Кое-что? Тогда мало. Началось все с него.

Как, значит, было? Расторгуевские-то наследники, ежели помнишь, Кыштымские заводы до ручки довели, дальше, как говорится, и ехать некуда. Ну, правильно, где тебе помнить, когда я-то сам в ту пору еще без штанов бегал, а тебя и в помине не было. И заграбастала наш родной Кыштым акционерская компания, ну, скажу тебе, компания — разбойник на разбойнике да все заморские — американцы и англичане. Глаз у них жаднющий, а руки загребущие. Я так полагаю: на кыштымские богатые земли они давненько зарились, часа своего ждали и дождались. Когда расторгуевские наследнички-то заводы с молотка пустили, они их цап-царап, почти что за бесценок. Никто ж тогда из наших, расейских заводчиков медь добывать не собирался — либо не умели, либо не знали, что она здесь водится. Но как, поди, не знали? Знали, скорее всего — не умели.

Заграбастали, значит, заморские разбойники наши заводы, сразу шахт надолбили, медеплавильный заводишко сварганили — и вышел из этой затеи рядом с Кыштымом еще город Карабаш. Колчедан из шахт доставали, на заводишке из него медь черновую плавили. Нижний Кыштымский завод под электролиз приспособили. Электролитным стал называться — из черной делали чистую медь. А когда чистую делали, то осадок получался — шлам по-нашему. В этом шламе золото тебе и серебро. Во как, брат! Какое богатство заморским-то хозяевам в мошну повалило.

А управителем электролитного завода заделался американец по фамилии Эмрич. Из самой Америки его жадность к нам пригнала. Такой хлыст — ни словом обсказать, ни пером описать. Нашинских мастеров и за людей не считал, свысока на всех поглядывал. Я, мол, умный и шибко грамотный, из самой заморской державы, а вы как жили в навозе, так и умрете в нем. Вам работать, а мне повелевать. При себе палочку носил, черная такая, блестящая, из какого дерева не скажу, ну, наверно, с полметра длиной. Все под мышкой носил. Прижмет под мышкой и ходит. А когда надо ему с кем-то поговорить, он палочкой-то тычет кому в грудь или спину: мол, подай то, сделай это или еще чего там. Сам лопочет по-заморскому, наши мужики ни черта не понимают, потому около него завсегда крутился толмач, из русских, правда, но холуй холуем.

Так вот этот Эмрич заставлял нашего брата гнуть горб по двенадцать, а то и более часов в сутки. Безо всякого роздыху. Это во вредном-то производстве. Сейчас на заводе-то у нас шесть часов трудятся, да еще за вредность молоко получают бесплатно, а про обеденный перерыв я и не говорю. А тогда-то и понятия не имели, что такое обеденный перерыв. Управитель-то, понимаешь, даже по нужде из цеха не велел выходить. Курить напрочь запретил. Такие дела творились. Не работа, а каторга. Но робили, куда же денешься. Есть-пить надо, не шибко хорошо тот американец платил, но с хлеба на квас перебивались, от голода не умирали.

Тимошке еще только восемнадцать стукнуло, у Эмрича робил. Старательный был парень, замечаний за ним не водилось. И надо ж было такой оказии случиться. Что-то он там поел негодное, у него живот расстроился, понос пробил. За каждый час по нужде бегать заставлял. Это ведь сейчас — чуть что, бюллетень взял, поболел, вылечился и законно — никто тебе слова не скажет. А Тимошке что было делать? Не пойти на работу? Выгонит Эмрич. Пойти, а там каждый час бегать в нужник — заметит, тоже может выгнать. Доглядчиков-то у него хватало всяких. Тятя и говорит:

— Иди, Тимошка, робь, авось обойдется!

Пошел Тимошка, но не обошлось. Раза два выбежал из цеха, а на третий попался. Наверно, какая-то подлая душа донесла. Забегает в цех и нос к носу с Эмричем столкнулся. Тот палочкой своей ткнул Тимошку в грудь, не кричал, нет, а тихо что-то по-своему пролопотал. По толмачу это выходило так:

— Штраф на тебя, Тимошка, господин инженер наложил. Скумекал?

Чего ж тут не скумекать? Ладно хоть штрафом отделался. Переживет как-нибудь. Но попался Тимошка и во второй раз. По неопытности своей. Хоть Эмрич и запрещал курить в цехе, а мужики-то все равно покуривали украдкой, кто где мог. И Тимошка, само собой, курил. И вот напасть какая. Облюбовал темный уголок, бочка там какая-то валялась, на корточки присел за нею и ну давай смолить. Дым, понимаешь, коромыслом. А у Эмрича нюх собачий. И попался Тимошка. Американец палочкой в грудь брательника ткнул, чего-то пролопотал, а толмач говорит:

— Катись-ка ты, Тимошка, на все четыре стороны, господин инженер расчет тебе дает!

Мигом выгнали с завода Тимошку. Он, ясное дело, разозлился, вокруг него сочувствующих целая толпа. Тимошка и распалился от их сочувствия, возьми да скажи:

— Убить мало, гада ползучего! Ужо подвернется он мне под руку — не промахнусь!

Жил Эмрич рядышком с заводом, со стороны Коноплянки. Один ходить боялся, возле него всегда верные людишки вьются! Кыштымские мужички, когда рассвирепеют, опасными делаются. А свирепеть было от чего — дуги из них гнул Эмрич, без сроку и отдыху. Додумался он к дому своему от заводской стены подземный ход выкопать. Нырнет в этот ход и, глядишь, уже дома. И на улицу выходить не надо. Утром снова нырнет — и на заводе, прямо из-под земли. Ему же холуи доносили: мол, зубами скрипят мужички, они ведь на вольной опаре заквашены. Ни черта, ни дьявола не боятся.

Однако ж не уберегся Эмрич. Как-то вернулся домой, свет запалил. По всему Кыштыму лампы керосиновые, а у него электричество. Завод-то без электричества не мог, по тем временам эта штука редкостью была большой. В избе-то от электричества совсем светло. Мы тогда на Нижнем жили, так бегали по вечерам к дому Эмрича. Ведь диковинка какая — висит пузырек и светится. Ни дыма тебе, ни копоти. Да, так вот явился домой Эмрич поужинать, вот лег на диван, книжка в руках. Кухарка на суднице посуду моет. Лежит себе на диване, книжечку заморскую почитывает и того не ведает, что пробил его смертный час. Подкрался кыштымский охотник к дому тому, зарядил свою бердану пулей-жаканом, с которой только на медведя и ходят, и хлобыстнул по Эмричу. Окно вдребезги. Охотники у нас меткие, не промахнутся. Та пуля-жакан попала в грудь, Эмрич и охнуть не успел. Кухарка визг подняла. Пока она там визжала, а охотничек в темноте растворился. И навсегда. Никто и до сего дня не знает, кто же укокошил американца.

Жандармы тогда с ног сбились — искали. Весь Кыштым перевернули, а все попусту. Иголку в сене и ту проще было найти. Никаких следов не оставил охотничек. А кто знал — помалкивал.

Ищут-рыщут жандармы, в поту бьются, рады уж на все плюнуть, замять дело, да нельзя. В Питере про убийство знали, в Америку, ясное дело, передали родичам. Те кулаками потрясают — найти убийцу, что за варвары, мол, живут в этом богом забытом Кыштыме. Из Питера, само собой, окрик — искать! Самый главный жандарм приказал. Наши, конечно, ищут, а все попусту. Всяких там подлипал-слухачей подсылали к рабочим, подслащивали, уговаривали, золотые горы сулили. А кыштымцы одно себе твердят — слыхом не слыхивали, видом не видывали. Может, какой бродяга ухлопал, варнак лесной, мало ли их по тайге шатается?

Да-а, а тут один холуй возьми да вспомни, как мой брательник Тимошка похвалялся убить Эмрича. Тот холуй бегом к жандарму: так, мол, и так, Тимошка Сырейщиков убивец, не иначе. Сам себя бил в грудь, грозился кончить господина инженера. Много же народу слышало, как он бахвалился.

Кыштымский жандарм сразу смекнул, что к чему, обрадовался, руки потирает. Еще бы не обрадоваться! Из Питера-то ему пригрозили — коль не найдешь убийцу, прощайся с теплым местечком — должностью своей. А что теплое местечко — факт: у власти и кормежка хорошая. Живи себе всласть и прижимай рабочий люд. А коль погонят — где он еще такую жирную жизнь найдет?

Осень тогда уж наступила, вечера длинные сделались. Наша семья чаевничала. На столе ведерный самовар, батя у меня страсть как любил чайку попить. Сидим, значит, чаевничаем, ни о чем серьезном и не думаем, а беда уже в ворота стучится. Полкан залаял, хрипел прямо от ярости — чужие идут. Матушка и говорит:

— Кого по ночам нелегкая носит?

А батя отвечает:

— Ванюшка Мелентьев, наверно. Намедни сулился зайти.

— Да нет, тять, — возражает Тимошка. — Полкан на него не лает.

Тут дверь распахивается — и на тебе незваных гостей — жандармы. Трое. На боку сабли, фуражки с красным околышем, да все усатые. Среди них и соседушка наш — Леонтий Галыгин. Тоже в жандармах служил. Мы его дом-то стороной обходили, не то чтобы боялись, просто глядеть на него не хотели. Когда в седьмом-то году аресты начались, этот Леонтий больше других выслуживаться старался. Этот Галыгин вперед выходит и говорит:

— Собирайся, Тимошка. С нами пойдешь. Да живо!

— Куда вы его? — это батя встрял.

— Не твоего ума дело, — это Галыгин отбрехнулся. Как же не его дело? Сына уводят жандармы, а отцу и спросить нельзя. Матушка заголосила, Галыгин и на нее рыкнул. Вот бог послал нам соседушку.

— А что я такое сделал? — Это Тимошка прошептал, у него и губы одеревенели от страха. Одеревенеют, шуточное ли дело — жандармы за ним пришли.

— Не прикидывайся овечкой! — Это опять Галыгин прикрикнул. — Знаешь что!

Увели Тимошку, к чаю больше никто и не прикоснулся. Назавтра по Нижнему всякие слухи поползли, а главный слух такой, — мол, убил Эмрича Тимошка, сын Ивана Сырейщикова, кто мог подумать! Тихий парень и такое выкинул! Это он, наверное, за то, что Эмрич прогнал его с завода.

Батя аж поседел за одну ночь, матушку какой-то травой еле отпоили. Не убивал же Тимошка американца, просто не мог. Да еще в те дни мы на покосе жили. Тимошка тоже траву косил.

На допросе Тимошка и заявил:

— Не убивал я… На покосе мы жили.

К слову сказать, от покоса до нашего дома пятнадцать верст, своими ногами измеряно. А жандарм Леонтий Галыгин кулаком по столу — ты убивец. Тимошка на своем стоит. Леонтий ему в ухо. Тимошка от боли морщится и молчит. Добрались до бати, Галыгин ему и говорит:

— Не крутись, Иваныч, скажи Тимошке, чтоб подобру признался. Иначе душу вытрясем.

— Да невинный он, Леонтий Лукич, на покосе мы жили, когда Эмрича-то пристрелили. Спроси хоть Егора Глазкова, хоть у Сергуньки Дайбова. По вечерам вместе у костра сходились.

Да ведь и улик против Тимошки у жандармов не было. Мало ли что сболтнул сгоряча. Слова есть слова. А доказательства какие? То-то и оно. Вот Леонтий и его дружки-жандармы затылок скребут — как быть? Тимошку-то, похоже, отпускать придется. Снова искать надо убийцу-то, а где его найдешь? Из Питера требуют — наказать того, кто стрелял. Тогда Леонтий и пошел на пакость. Соседей-то наших всех знал, кое с кем дружбу водил. Подговорил своих дружков-соседей: мол, покажите против Тимошки. Один иуда показал, будто видел, как Тимошка крался огородом с ружьем. А другой — будто видел его, тоже с ружьем, у дома Эмрича. За какие капиталы купил их Леонтий, не ведаю, но показания они дали. Всякие мерзавцы были. А Тимошке петля. Отпирался он до последнего. Тогда Леонтий Галыгин и говорит:

— Послушай, Тимофей, я бы на твоем месте сознался. Живым-то мы тебя отсюда все одно не выпустим. Прибьем, и точка. А потом скажем — в бега собрался, потому мы его и прикончили. Но ежели сознаешься, жив останешься. Ну дадут тебе десять лет каторги, ты еще молодой — выдюжишь. Домой вернешься. Так что мой тебе совет — сознавайся.

Призадумался Тимошка, посоветоваться не с кем — никого из родичей к нему не пускали. В голове туман — каждый же день били. Замордуют до смерти, это как пить дать. У Леонтия хватка волчья, и сам он волк в человеческой шкуре. Его в восемнадцатом к стенке поставили, а по моему разумению, его надо было собакам на клочья растерзать.

Словом, куда ни кинь, всюду клин. Тогда Тимошка и говорит Галыгину:

— Ладно, согласный я, так и быть сознаюсь. Только вам на том свете это припомнится!

На радостях ему Галыгин еще раз по уху заехал. Мигом разные бумаги сварганили — и в Екатеринбург. Там бумаги поглядели и велят везти туда Тимошку, судить там, стало быть, будут. Бате с матушкой перед отправкой свиданье дали, тут Галыгин маху, конечно, дал. Потому что Тимошка все им начисто обсказал, почему вынужден был сознаться. И про соседей, которые напраслину на него наговорили.

Батя-то у меня решительный был, пошел к своим друзьям-рабочим посоветоваться. Тогда Нижний-то завод и забурлил. Но Тимошку уже увезли, хотели в укромном местечке Галыгину голову проломить, но он почуял, что дело неладно, и один нигде не появлялся.

Собрался батя ехать на суд в Екатеринбург. С ним вместе увязались Егор Глазков да Сергуня Дайбов, соседи наши по покосу — они же видели Тимошку на покосе, вместе у костра ночи коротали. Всем гамузом и поехали, матушка тоже не усидела дома.

Приехали в Екатеринбург, в суд их пустили, публике не возбранялось присутствовать. А тут дело такое громкое — убийцу Эмрича будут судить. Народу, само собой, набилось видимо-невидимо, даже в проходах стояли. Вот вводят Тимошку два солдата с винтовками. Острижен наголо, под глазами синяки, похудел шибко. Матушка от слез удержаться не может.

И начался суд. Судья и спрашивает:

— Тимофей сын Иванов Сырейщиков, признаешь ли ты себя виновным?

Тимошка встал, взгляд в пол вперил и отвечает:

— Невиновный я…

— Как это невиновный? Ты ж во время дознания самолично признался, что застрелил господина Эмрича из берданы. Вот протокол, вот твоя подпись.

— Это меня господин Галыгин принудил, под страхом смерти. Никого я не убивал.

Что тут поднялось! Шум, крики. Судья стучал деревянным молоточком, а потом взял да прикрыл всю лавочку: мол, суд переносится на завтра. А назавтра у дверей часовых, поставили. Наши было сунулись, а им от ворот поворот — не велено пущать даже отца с матерью. Вот так. Судили за закрытой дверью. И все одно признали виновным — двенадцать лет каторги. Но четыре года скостили, потому как Тимошка был еще несовершеннолетним. Тогда же совершеннолетним делались в двадцать один год.

И загремел наш Тимошка на каторгу ни за что ни про что. Домой вернулся в семнадцатом, уже после Февральской революции. Еле-еле ногами передвигал, в чем только душа держалась. На Алдане чахотку-то нажил. Не будь революции, сгинул бы наш Тимошка не за ломаный грош. А так он только пять оттрубил вместо восьми. Матушка его травами лечебными отпоила, на ноги поставила. И жил он еще до самой Отечественной войны. Глядишь бы и подольше пожил, но на лесозаготовках под лесину попал. Два сына осталось, по свету белому разлетелись. Даже и не скажу, где они, — со мной не переписываются, в Кыштым не заглядывают.

Вот какая история приключилась с моим брательником Тимошкой.

Про Ганьку

Бабке Ульяне за семьдесят перевалило. Деду Серафиму тоже. Они, однако, одногодки. На Нижнем живут, на той же улочке, на которой мы когда-то жили. Бабка замужем никогда не была, бобылкой кукует. У Серафима же было пятеро сыновей. Трое с войны не вернулись, а двое живы, но от отца отделились. Старший — партийный, начальником где-то на Дальнем Востоке, а средний здесь робит, на машиностроительном. Усков его фамилия. С Серафимом внук живет, сын погибшего героя. Женился, дочурка у них, Серафиму правнучка. Серафим частенько торчит на лавочке у дома Ульяны. Она с ним, само собой. Сидят и молчат. А то о каких-либо пустяках толкуют — у кого из соседей корова отелилась, кто шубу новую справил, а кто подрался промежду собой. Вроде бы им и говорить больше не о чем. А говорить есть о чем. В жизни-то у них ой-ой-ой какое случалось. Книгу пиши, и то мало.

Хочешь послушать? Давно это было. Серафим и Ульяна еще молоденькими ходили.

Началось все с нашего Ганьки, он середний промежду Тимофеем и мной. До германской наш батя на станции вагоны осматривал. Молоточек у него такой был да крючочек. И еще масленка. Идет вдоль состава, молоточком постукивает, крючочком буксы открывает и из масленки смазкой их заливает. Видал, поди? Ганька с малолетства на станцию бегал, часто у отца пропадал. Подрос — батя его на маневровый паровоз определил, кочегаром. Голова добрая досталась. Потом сделался помощником машиниста, а уж в германскую самостоятельно паровоз водил.

Однажды, это, почитай, перед самой революцией, Ганька с работы домой торопился. Осень на дворе. Подстыло кругом, а снега пока не ждали. Осенью огороды-то пустые, а у нас привычка — через них дорогу домой срезать, напрямик, значит. Ну и Ганька частенько так делал. Его-то тропка и пролегла через Ульянин огород.

Жила Ульяна с матушкой, а матушка у нее такая, каких поискать: любую лесную траву могла отличить и пользу из нее извлечь. Летом они с Улькой в лесу пропадали — травы полезные искали, ягоды всякие впрок запасали, грибы сушили и солили. За то матушку прозвали лесной царевной. Старые-то люди и поныне бабку Ульянову кличут царевниной дочкой. Куда, мол, торопишься? К царевниной дочке, травки попросить, у меня сама что-то животом мучается.

Да, идет, стало быть, брательник через огород, глядь-поглядь, а в бане оконце светится. Иногда в бане-то допоздна моются. Днем-то всяких дел полон рот. Екнуло у Ганьки сердчишко, подкрался он к бане и заглянул в окошко. А там Улька мылась. В молодости она красивая была, а телом ядреная. Над тазиком склонилась и волосы мыла. Брательник глаз от нее оторвать не может. Первый раз голышом видел женщину-то да еще такую раскрасавицу, как Улька. Ворваться бы в баню, да только зажмурился — чуть не ослеп от ее красоты, от ее молодого белого тела. Схватился и бежать от греха подальше. Но сердце-то зажглось. Весь белый свет сошелся на Улькином окошке. Встретился с нею — глаз не отводит. А она посмеивается. Правда, свои глаза тоже от него не прячет, по душе ей парень, но вот поиграть с ним хочется, подразнить.

Жил в те времена на нашей улице еще один парень, это кроме Серафима и Ганьки. У Серафима отец на лошадях промышлял. Свои имел — пять лошадок, если память не изменяет. Нет, никакой не кулак, просто каждый зарабатывал кусок хлеба как умел. А Усковы зарабатывали конями. Зимой из-за Сугомакской горы древесный уголь в плетеных коробах вывозили. Летом нажгут его в кабанах, а зимой вывозят из леса. Медь без древесного угля не плавили, чугун тоже. Серафим с отцом, знамо дело. Их и дразнили по-улошному-то угольщиками. Где Мишка Усков живет? Никто не знает. Ну, а Мишка-угольщик? Сразу бы так спрашивал! Прозвища-то тогда фамилию заменяли. Фамилия лежит себе в паспорте, а прозвище по улице гуляет.

А третьим был Афонька Панов, на Верхнем, в главной заводской конторе писарем служил. Отец там же. Писал — залюбуешься. Так это красиво буковки выводил, одна к одной. Сказывают, бумаги самые главные переписывал, которые в Питер, в акционерную компанию посылали. Потому прозвище ему — Писарь.

Афонька и Серафим на Ульяну тоже заглядывались. А ей Ганька по душе. Так вот, чтобы подразнить его, она с Афонькой заигрывала. Веселые у нас вечерки бывали. Летом возле Улькиного дома собирались, а зимой Мишка-угольщик пускал — изба у них просторная, да и отец с матерью у Серафима подобрее и покладистее были. Им даже нравилась кутерьма такая. А уж кутерьма! Ты, знамо дело, уже не застал такие вечерки. И балалаечник там, и гармонист, и частушки сыпят, как горох, и пляс — половицы гнутся. Игры всякие — в фантики, и в тайную почту, и в прятки. Хохота — стены дрожали, крыша на стропилах подпрыгивала.

Возле Ульки Афонька увивался, она вроде к нему тоже ластилась. Даже перестаралась. Дразнила, дразнила, а Ганька только кулаки сжимал. Не мог он свободно с Улькой держаться, как Писарь. Вот как-то Афонька прижал девку да чмокнул в розовую-то щеку. У брательника и разум помутился. Здоровущий же парень вымахал, Афонька же что — писарчук, гусиное перо, за столом день-деньской сутулился. Какая в нем сила? Сграбастал Ганька его как мышонка и выбросил на улицу, прямо в снег. Тот и пикнуть не успел. Нет, не бил, не тиранил, просто выбросил без шубы и шапки на мороз. Сначала-то все оторопели, ну а потом хохотали до упаду. Особо когда Афонька в избу возвратился, как пес побитый. А Ганька свой полушубок в охапку и был таков. Обиделся. Ульяна тоже притихла. Поняла — шутить так опасно. Брательник на вечерки больше не ходил, девка тоже дома отсиживалась. Да и вечерки заглохли. Времена трудные приспели. Поначалу царя сбросили, потом снова революция — капиталистов прогнали. Советская власть установилась. На нашей же улочке все по старинке катилось. Буря в стороне шумела. Ганька на маневровом робил. Серафим с отцом на конях хлеб добывал. Афонька перьями скрипел.

Тут, понимаешь, белочехи, казара уральская, словом, контра поперла. Притих Кыштым. Многие мужики с Борисом Швейкиным ушли, с нашим главным революционером-большевиком, ты же знаешь про него. В Екатеринбург подались. Молодежь с нашей улицы вся дома осталась. Мол, погремит-пошумит гроза за Сугомаком, нас, глядишь, и не тронет. Да шибко прошиблись. Потому что гроза-то гремела особая и никого в стороне не оставила, всех затянула в свой вихрь.

А дело повернулось так. Прибыл из Челябы поезд с белыми чехами и казарой. Что-то им позарез потребовался машинист. В Кыштыме их было мало, да и те с красными в отступ ушли. Один Ганька и остался. Чужакам откуда было знать, что брательник может паровозом управлять? Да ведь среди своих обнаружились подлые души. На Ганьку пальцем и указали. Прислали к нам солдата, взяли Ганьку и привели на станцию. Брательник-то считал, что его посадят опять на маневровый, туда-сюда на станции вагоны развозить. Да не тут-то было. Белочешский офицер приказывает — эшелон, видишь ли, на Уфалей вести. Через толмача, понятное дело. Ганька и говорит:

— Я ж дальше станции ни разу и не ездил. Пути не знаю.

— Не ездил, так поедешь.

— Не, — возражает Ганька, — не поеду. В Уфалей наши ушли. Супротив наших не повезу. Не, ищите другого.

Прямо форменный младенец. Согласился бы для виду, а там тихоньку-полегоньку и сбежал бы. Сказал, к примеру, сундучок забыл, и все. Пошел бы домой и прямым ходом в лес. Так нет — напропалую: не поеду, и все! А толмач шипит:

— У тебя, что, в запасе еще одна башка есть? Тебе же ее напрочь отсекут, мерзавец ты этакий!

— За что же, господин офицер?

— Вези солдат в Уфалей.

— Не могу. Против своих не пойду. Там наши кыштымские, весь мастеровой народ.

— Краснопузые там бандиты, вот там кто!

— А чего ты на меня кричишь? На, стреляй, а против своих не поеду. Катись-ка ты откуда прикатился!

Контра посовещалась, местный холуй с ними вместе. Тот холуй возьми да поусердствуй: мол, дружки у этого машиниста имеются и шибко они дружные. Приведите их сюда, выдайте винтовки и прикажите стрелять в Сырейщикова. Мигом все наладится, и машинист побежит к паровозу, как наскипидаренный. Контре такая подленькая мыслишка понравилась. Ганька и глазом не успел моргнуть, как приводят на станцию Серафима и Афоньку. Те от страха трясутся, понять ничего не могут. Сунули им винтовки, патроны тоже. Кыштымские-то ребята к оружию сызмальства приучены, так что винтовка им не в диковинку. Серафим и спрашивает:

— А зачем мне эта дубина?

— Сам ты дубина стоеросовая! — заорал казачий офицер.

А белочешский что-то лопотал, лопотал на своем языке. А когда толмач перевел, то скверное дело выходило. Значит, Серафиму и Афоньке приказывалось убить Ганьку.

— Как это убить? — взъерепенился Серафим. — Он же мне ничего такого не сделал. Он же приятель мой. Мы же с ним на одной улице живем с самых пеленок. Вы что, спятили?

Положил, значит, винтовку на табуретку и к двери — домой собрался. Урядник ка-ак окрестит его по спине плеткой, по-ихнему нагайкой. Серафим так и взвыл благим матом. А потом рванулся к уряднику, плетку-то перехватил и давай гада мутузить. Еле оттащили. Да так избили, что своей кровью умылся и ум у него померк.

Афонька — тот спорить не стал. Патроны вогнал в патронник и готов. Пошли. Впереди Ганька, руки-то у него за спиной скручены. За ним Афонька, винтовку наперевес держит. Еще два казака. Чубы из-под козырьков вывалились, мордастые такие, карабины за плечами, в руках плетки-нагайки.

За станцией тогда сразу лес начинался. Привели брательника на поляну, спиной к березе поставили. Как у них там было, право слово, не ведаю. Но, сдается мне, брательник спросил писаря:

— Афонь, неужто на тебе креста нет?

— Почему нет? Есть.

— И убивать меня будешь?

— А чего? Ты же мне дорожку перебежал. Я же тебя видеть из-за Ульки не могу.

— И убьешь?

— И убью. А коли не убью, то меня самого кончат. Видал, что они с Серафимом сделали?

— Но ведь Серафим гадом не стал.

— А ему теперь все равно, сегодня же прикончат. А за тебя умирать не собираюсь. Я еще с Улькой пожить хочу.

— Гнида ты! Навозная куча!

Казачки торопят Афоньку, а у того руки ходуном ходят. Мушка прыгает, словно кузнечик. Бабахнул раз — мимо. Бабахнул два — опять не попал. Казачок огрел его по спине нагайкой, и дрожь сразу прошла. С третьего выстрела и попал, сказывают, в самое сердце. Убил, паскуда, парня, моего брательника Ганьку.

В те поры Улька с матерью по лесу шастала, ничегошеньки и не знала. До дому еще не дошли, но слышат у наших ворот крик да причитанья. Матушка моя с горя волосы на себе дерет, и сестренки мои ей подвывают. Улька схватилась за грудь, хотя еще не ведала, какая же беда стряслась, а сердце-то вещун сжалось: что-то с любимым. И бегом к нам. А как узнала, так без памяти и рухнула на землю. Мать еле-еле какими-то травами ее отпоила. А то могла бы умереть, либо ума лишиться. И то сказать — целый месяц сама не своя была, вроде дурочки. Потом ничего, отдубела. Бледнющей стала, одни глаза угольками светятся.

Все проходит, все заживает. Выздоровел и Серафим. А на спине на всю жизнь рубцы остались. Ты как-нибудь попроси его, он покажет. Он теперь любит показывать, на старости-то лет бахвалиться научился.

Афонька после всей этой истории горькую запил. Видно, совесть самый строгий тебе судья. Людское презренье что, его пережить можно. От совести же никуда не спрячешься, она всегда с тобой и даже во сне гложет. Весна тогда наступила, солнышко пригревать хорошо стало. Взял Афонька чекушку, спорожнил ее для храбрости и навострил лыжи к лесной царевне. Вечером было дело. Ульяна с матерью рукоделием занимались. Мать кудель пряла, Ульяна чулки вязала. Тут Афонька и заявился.

— Чего тебя леший носит? — это лесная царевна спросила. Улька голову низко-низко наклонила, не хочет смотреть на постылого.

— А я вовсе и не к тебе. Ты знай свою кудель тереби. Уля, выйди на минутку.

— Уходи ты отседова, уходи, — это опять лесная царевна, — душегуб ты проклятый. Как тебя только земля носит, как тебя только господь бог терпит!

— Цыц, старая колдунья! Поговори у меня еще! — а сам сует ей под нос дуло револьвера. Ишь как обнаглел, гад. Но лесная царевна не испугалась да как топнет ногой:

— Убирайся отсюдова да живо! А то возьму кочергу да промежду лопаток обиходю!

— Не надо, маманя, — это Улька встряла. Она же видит — этот Афонька зверь зверем глядит, на всякую пакость способен. — Ты, Афоня, выйди, я скоренько переоденусь и к тебе.

Афонька вышел. Улька в закуток заглянула, что-то там взяла, накинула на плечи шаль и вышла следом. Афонька сидел на лавочке, семечки лузгал. Прищурился на Ульку, хотел облапить, да она не далась. Он снова. Тогда она возьми да плесни ему в глаза серную кислоту. Серной-то кислоты в те времена в Кыштыме навалом, свой завод был. Теперь его нет, сгорел.

Афонька взвыл от боли, да еще как взвыл-то! Не шуточное дело — кислота. Она вмиг глаза выела, остался Афонька слепой. Что тут было! Весь околоток к царевниному дому сбежался, крику — на базаре такого не услышишь. Афонькина мать в Ульку мертвой хваткой вцепилась, душить начала. Серафим подоспел, отшвырнул писарчиху-то, а Ульку увел к себе домой.

А когда красные вернулись, Афонька руку на себя наложил — повесился.

Серафим долго сватал Ульяну, только она ни в какую. И другие парни сватов засылали — всем от ворот поворот. Осталась верна Ганьке, ведь вот как на свете бывает. Теперь у них с дедом Серафимом дружба — водой не разольешь. Жену-то Серафим похоронил после Отечественной. Две похоронки враз получила, слегла и больше не поднялась.

Я к Ульяне-то иногда в гости захаживаю. Вроде бы она родня мне.

Про Степку

Самый младший среди нас Степка. Когда Тимофея упекли на каторгу, ему было всего два года с хвостиком. Тимофей вернулся после революции хилым, я тебе рассказывал, так матушка его травами отпоила, на ноги поставила. Отца у нас тогда уже не было. Сестры замуж повыходили, Ганьку убили. Вчетвером жили — матушка, Тимофей, я и Степка. Лошаденку завели, Тимошка на ней промышлял, я на электролитный приспособился. Степка в школу бегал.

В один осенний день мы Степку-то потеряли. Ждем-пождем из школы, а его нету. Вечер на дворе, его нету. Забеспокоились, к соседям постучались, у кого детишки вместе с нашим учились. Не был, говорят, сегодня Степка в школе. Как это не был? А где ж он тогда? Ночью глаз не сомкнули, все гадали — что могло с ним приключиться?! Тихий он у нас, книжки любит читать, хлебом не корми, а книжку дай. В хулиганстве никогда замечен не был.

Утром чуть свет матушка к милиционеру побежала, к участковому нашему, обсказала все. Милиционер-то свой был, из рабочих. Неужто худые люди объявились? Матушка с горя в постель слегла.

Приходит к нам знакомый железнодорожник, с батей нашим когда-то робил. Дома Тимошка был да я. Железнодорожник и говорит:

— Что я хочу сказать-то, Иваныч: видел я твоего брательника. На станции околачивался. Ранец еще у него за спиной, деревянный.

— Ну как же! Сам ему и смастерил.

— По моему разумению, удрал он куда-то, ей-богу. Возле пассажирского крутился. Поезд ушел, и Степки не стало. Я еще подивился, а тут слышу — сгинул Степка.

Месяц миновал, год прошел. О Степке ни слуху, ни духу. И милиция руками развела — ничего поделать не можем. Живой или не живой наш Степка, тоже не знаем.

Горько, но свыклись с мыслью — нет у нас больше Степки. Мне пора жениться приспела, мы с женой, с нынешней-то моей старухой, на Верхнем заводе сруб купили, домик из него скатали, в нем и живем до сей поры. Тимофей остался с матушкой, у него свои пацаны росли, так что хлопот ему хватало. Про Степку вспоминали реже и реже. Даже матушка и та горевала о нем уже без слез.

Пролетело, значит, десять лет, а то и больше. Как-то в августе, это хорошо помню, потому что мы только-только на покосе отстрадовались, с Нижнего племяш прибегает, Тимошкин старшой и говорит:

— Дядь Вань, айда к нам, тятька велел.

— Чего стряслось-то?

— Велел, дядь Вань.

Вечно у них какие-то тайны. Тимошка после каторги вообще смурной стал, слово порой клещами не вытащишь. Сынишка, видать, тоже в батю удался.

Зовет, значит, идти надо. Зря звать не будет. Прихожу в отцовский дом, а там дым коромыслом — чего-то жарят-парят. Тимофей в праздничной рубахе, под хмельком уже. Это в честь чего они? Вроде и праздников вблизи не предвиделось. Обнимает меня Тимошка за плечи, ведет в горницу и говорит:

— Гляди, кто к нам приехал!

Сидит в красном углу молодой парень, при галстуке. Улыбается во весь рот. Еле узнал в нем Степку. И узнал-то потому, что волосы у него непокорные, на макушке всегда дыбком стоят. Он их и примачивал, и примаживал, а они все равно петушком топорщатся.

Обнялись мы, понятное дело, прослезились на радостях. Я и спрашиваю:

— Степ, у тебя совесть есть?

— Думаю, что да.

— Какого же тогда дьявола столько лет даже весточку не прислал? Мы ж тебя за упокой поминали.

— Ну, это длинная история.

— Уж куда как длинная и некрасивая. Знаешь, матушка-то сколь слез из-за тебя выплакала? Собрать вместе — у тебя капиталов не хватит, чтоб сполна оплатить их. Где пропадал-то?

Степка и рассказал. Осенью двадцать третьего, как известно, Ленин заболел. Степка, вишь ли, сам наблюдал, как матушка Тимофея на ноги травами поставила. Вот он и решил эти травы в Москву отвезти. Собрался в школу, а сам потихонечку на чердак, где травы сушились. Учебники в корзину, в ранец траву и айда на вокзал. Добрался до Самары, там его приметили и сгребли с поезда-то. «Кто такой? Куда едешь? Зачем?» Степка молчок. Заглянули в ранец — сушеная трава. «Это еще зачем?» Степка молчок. «Где твой дом? Родители? Откедова ты?» Степка опять же ни слова. Приняли за беспризорника и определили в детский дом. Хотел бежать, да сразу-то не сумел, а потом привык. Даже понравилось, так там и остался. Учился, среднюю школу одолел, в институт, понимаешь, подался. На конструктора выучился. На работу попросился в Челябинск, поближе к дому. Его на тракторный определили.

— Женился небось?

— Нет, Ваня, не успел еще. Это от меня не уйдет.

Матушка с воскресшего сына глаз не спускала. Шутка сказать — похоронила уже, а он через столько-то лет живехоньким объявился да еще ученым. В нашей семье Тимошка читать мог да расписываться каракулями, ну я малость поднаторел. Матушка совсем неграмотная была. А тут инженер! Матушка-то, по-моему, так и не поняла, что это за чудо такое — конструктор.

Стал Степка трудиться на тракторном. Редко домой приезжал, я и не помню, сколь раз наведывался, но мало. На похороны Тимофея приезжал, это когда старшего брательника лесиной пришибло. Мы со Степкой и поговорить не успели — что-то он торопился шибко. А тут война. Я с завода, почитай, выбраться не мог, прямо там и спал, это так называли — на казарменном положении. Отпустят иногда на часок-другой, бегу со старухой повидаться. Семке гостинцев несу. Он тогда в школу бегал, а жили-то впроголодь.

В сорок третьем зовут меня к самому директору, и тот совсем негаданно расщедрился.

— Бери, — говорит, — Иваныч, два дня отдыху.

— За какие же грехи? — спрашиваю.

— А за такие, — отвечает директор. — Глянь в окно — видишь «эмка» — легковушка стоит?

— Вижу, не слепой.

— За тобой пришла.

У меня и настроение упало. За мной? Что это такое? За что такая честь? Может, упрятать хотят? Время военное, суровое. Но за что? Что я такого сделал?

— Не, — говорю, — товарищ директор, тут какая-то ошибка. Эта легковушка не за мной, у меня и знакомых-то нет, которые бы пот так разъезжали.

— Иди, иди, — как малое дите уговаривает меня директор. — Раз сказал два дня отдыху, значит, так надо.

Пошел я, а на душе смутно-смутно. Даже в коленках дрожь — главное, не пойму, за что ж мне такая милость. Все остались на местах, а ведь не хуже меня. А мне такая честь, а другим нет. Что-то тут неспроста. Подхожу, значит, к «эмке», а за баранкой сержант сидит, ждет. Увидел меня, выскочил из машины и спрашивает:

— Товарищ Сырейщиков?

— Он самый.

— Садитесь, приказано доставить.

И доставил меня, понимаешь, к матушке, в отчий дом. Тут и без езды обойтись было легко — от завода пешком пять минут ходу. Матушка от радости сияет. Невестка, Тимошки покойного жена, тоже веселая. Старший сын ее, мой племяш, на войне был, младший в ремесленном училище. Гляжу — Степка! Сильно поседел, а на макушке петушок все равно хорохорится. Я его старше, а у меня седых-то не было. У него же изморозь по голове. Расцеловались. А на столе чего только нет, по военным-то временам невиданное богатство — и коньяк тебе, и рыба всякая, и консервы. И лимон, понимаешь. Я даже забыл, как он и пахнет-то! «Эге, смекаю, не иначе, Степка шишка большая. Да еще автомобиль имеет».

— Ты кто такой теперь? — спрашиваю.

— А что? — глаза-то смеются, а сам ладонью петушка на макушке приглаживает.

— Да ничего. Шику, — говорю, — шибко много.

— Чего особенного? — глаза настырные, начальственные. — У нас ведь сегодня с тобой праздник.

— Какой такой праздник?

— Здорово живешь! Да ведь сегодня матушке семьдесят!

Я себя по лбу ладонью и стукнул. Надо ж! Степка вспомнил, а я нет. Степка вон какое диво навез, а я даже не поздравил матушку.

— Извини, — говорю, — маманя, досадная промашка. Поздравляю!

Сели за стол, выпили за матушкино долголетие. Пожевали всякой Степкиной закуски. Я и спрашиваю брательника:

— Шишка ты, видать, заметная. Какая же?

— Знаешь, Иван, длинный рассказ и не за рюмкой. Давай потом, а?

— Потом так потом, — обиделся я. — Только чего ж от меня крыться? Я ж не чужак какой. Ты что, генерал, наверно?

— Около того.

— На тракторном?

— На Кировском.

— Ну тебя к шуту. Чего ты со мной в бирюльки играешь? Танки, что ли, делаешь?

— Танки.

— Кем будешь-то?

— Конструктором.

— Ладно, давай выпьем за твои танки, а за мою медь. И еще, чтоб наш племяш жив-здоров вернулся, с победой, само собой. И чтоб война скорее кончилась, будь она проклята.

Когда уезжал Степка, форму-то военную надел, я и ахнул — ослеп от орденов-то.

После войны, лет этак шесть-семь спустя, в отпуск приезжал. Матушки уж не было — померла. Младший Тимошкин сын дом отцовский продал и в Сибирь укатил. Старший в Белоруссии корни пустил. Воевал там в партизанах, ну и приглядел себе местную красавицу.

Степка ко мне и завалился. С чемоданчиком, в сереньком невидном костюмчике. Плащ через руку. Совсем седой стал, а петушок на макушке хотя и поседел, но не угомонился. В июле было дело. Приехал и насмешливо щурится:

— Ночевать пустишь, Иван?

— А че, — тоже щурюсь, — задаток дашь, оставайся.

— Какой задаток? Хошь танк подарю?

— Куда мне его? В сарайке корова стоит. Огород пахать на нем не будешь.

— Все одно — хлеба, воды не просит. Бери, бери, — вытаскивает из чемоданчика игрушечный, но как настоящий танк, с пушкой прямо, я отдает мне.

— Спасибо, — говорю, — утешил.

Потом Степка и спрашивает:

— Сеновал у тебя подходящий?

— Вполне.

— Посели меня там.

— Да ты что, в уме?

— Посели, Иван, Христом-богом прошу. Меня на Черное море звали, в голубые края, я же на сеновале захотел поспать. Знаешь, как захотел? Ни на что смотреть не хочу! Тебе не понять. Жить хочу на сеновале, отдыхать на озере. Ты всегда можешь, а я нет. Слышь, Иван, возьми меня в подручные!

— Не возьму.

— Это почему ж?

— Руки у тебя нежные, это раз. А у нас медь — дело тяжелое. И голова дадена не для подручного, это два.

— Но на сеновал-то пустишь?

Смех смехом, а Степка постарел, вот в родные места его и потянуло. Намекнул — с женой хотя бы познакомил. Ездит и всегда один. Нахмурился, ладонью щеку трет.

— Эх, Иван, святая ты простота, — отвечает. — Живешь на кыштымском свежем воздухе, понятия у тебя патриархальные, а жизнь она куда мудренее и сложнее.

Живет у меня Степка неделю, вторую, бродит по Кыштыму, рыбачит на Сугомаке, ходил с моей старухой по ягоды за Егозу-гору. Но все одно — что бы ни делал, куда бы ни шел, а мысли у него далеконько от Кыштыма. Под самый конец отпуска говорит:

— Махнем, Иван, на рыбалку с ночевкой. Когда еще такой случай представится?

Взял я у Андрюшки Мыларщикова лодку и поплыли. Из нашего пруда в другой, что у народного дома, там к Ближней даче и на Плесо. А из Плесо по канаве в Темное. Километров, наверно, десять с гаком будет, на-вихлялись мы тогда на веслах-то. На Темном были к вечеру, быстренько окунишек на уху надергали. И костер до самого неба запалили. Степке все это любо, улыбается:

— Люблю наши озера, Иван. И страшно тебе завидую.

— Чего мне завидовать?

— А как же? Захотел, взял лодку — и куда хочешь. Можешь у костра загорать, можешь домой возвращаться.

— Кто же тебе не велит? Бросай все и айда в Кыштым.

— Экий ты прыткий! Кто я? Отрезанный ломоть. Душа вот на озере нежится, а мысли мои, Иван, в другом месте. Обрек я себя на другую жизнь — и возврата нету. Какая она, эта другая жизнь? Сложная, главным образом. Нужная и мне, а, возможно, в большей мере стране моей. И вот что хочу тебе сказать — наверно, мы последний раз сидим так у костра-то.

— Пошто же?

— Уезжаю. В Москву меня зовут. Насовсем.

Вот так и укатил мой младший брательник на житье-бытье в Москву. Письма слал, но шибко редко. В год, считай, два-три раза и то по большим праздникам. И в письмах всего несколько строк: поздравляю, жив-здоров, того и тебе желаю.

Года четыре назад получаю от него две открытки — залюбуешься. Одну мне, другую моей старухе. Приглашает в Москву, потому как ему шестьдесят годков вот-вот стукнет, на юбилей, значит. Старуха, конечно, руками замахала — никуда не поедет! Она у меня домоседка, дальше Каслей и Тютняр нигде не была. Еще Степка сто целковых по почте прислал — на дорогу. Я на подъем быстрый, раз-раз и собрался в путь-дорогу. Старуха отговаривала, а я ни в какую. Семка провожать пришел, сын мой старшой. Оглядел с ног до головы и говорит:

— Куда же ты, батя, собрался?

— Давай, чего у тебя?

— Вид у тебя больно затрапезный. Куры в Москве засмеют.

Я ведь во что вырядился? В вышитую косоворотку, штаны галифе и хромовые сапоги. В пиджак, само собой. По-моему, нормально.

— Темный ты у меня, батя. Кто же теперь так одевается? Галстук нужен, штиблеты, а не сапоги. И все в этом роде.

— Иди-ка ты к лешему. Сам знаю, как надо, а как не надо. К брательнику еду я, а не одежка моя. Пусть принимает, какой есть.

Не учел я, дурная голова, что на Степкиных именинах буду не я один. Даже, понимаешь, не предполагал, какая там соберется публика. Генералы, да еще ученые. Лампасы во — красные и голубые и еще какие-то. А в пиджаках которые, так у них Золотые Звездочки либо медали, ну как они, да, да, верно говоришь, — лауреатские. И у Степки-то, понимаешь, Звезда золотом поблескивает и медаль тоже есть. И ведь ни словом, ни полсловом, варнак, не обмолвился об этом, в письме не написал.

Заявился я на Степкин праздник. На меня вроде как на дикаря уставились — не по ошибке ли я тут очутился? Степка улыбается, обнял меня за плечи и повел к гостям.

— Прошу, — говорит, — любить и жаловать — это мой единоутробный брательник Иван. Иван Иванович, выходит. Живет на Урале, в родном моем Кыштыме.

И повалили валом ко мне генералы да ученые, руку жали, слова хорошие говорили, поздравляли с прибытием и с юбиляром, само собой. Мне старуха в дорогу-то брусники моченой крыночку положила, грибков ядрененьких, а Гриня Ерошкин окунишек копченых подкинул, сам коптил. Это он умеет, прокоптит окунька — пальчики оближешь. Вот я все это и выложил на стол. Так они, понимаешь, к Степкиной закуске и не притронулись, а налегли дружно на мою. Охали да ахали — удивлялись. Один в пиджаке со Звездой, усики у него еще седенькие, сам такой симпатичный и улыбчивый, так сказал:

— Покорил ты меня, Иван Иванович, своей брусникой и окунями. Полмира проехал, но такого не пробовал. Правду говорят: не ищи добра на чужой стороне, оглядись — его много и в родном доме.

И пображничал же я с именитыми Степкиными друзьями, будто во сне приснилось. Чудные они люди. Умные — уж и не говорю, но в простой жизни несмышленые. Я им про Кыштым побаски сказываю, они, понимаешь, слушают, а сами улыбаются, головами покачивают — вроде бы верят и вроде бы нет. А ведь этих побасок знаю не счесть сколько. Только успевай слушать.

Славно погостил я у Степки. С его женой наконец-то познакомился. Да ничего баба-то на поверку оказалась, а мы со старухой бог знает что о ней подумали — знакомиться-то она так и не приехала. Мы же подумали — побрезговала. Да нет, ничего подобного. Тут и Степкина вина есть. Две племянницы у меня. Одна замужем и где-то в Прибалтике живет, так что я ее и не видел. А младшая в институте, такая бойкая, кареглазая, вся в отца. Мы с нею прямо дружками стали.

Степка по Москве меня повозил. Вот, скажу тебе, где настоящая красотища. Я от удивления и рот не успевал закрывать. Будто я в другой мир заглянул, будто сказку наяву увидел. Но по правде тебе сказать, по Кыштыму соскучился — спасу нет! В гостях хорошо, а в Кыштыме лучше.

Домой меня Степка отправлял, тоже, как и мой Семка, с ног до головы осмотрел да и говорит:

— Слышь, Иван, а вид-то у тебя затрапезный.

Словно они с Семкой сговорились. Отдал со своего плеча новенький синий костюм, рубашку нейлоновую, с галстуком впридачу. Да еще штиблеты. Вырядился я в эту обновку, глянул на себя в зеркало и удивился: «Гляди-ко ты! Совсем я ведь соколом выгляжу. Как же я раньше об этом не подумал?»

Проводил меня из Москвы честь честью, до Казанского вокзала на «Волге» Степка привез, машина-то у него своя, личная. Прибыл домой, нарочно в вагоне еще вырядился в Степкин костюм. Старуха как глянула на меня, по-моему, сразу и не признала. Крутила вокруг себя так и эдак, а потом сказала:

— Испугалась я, Вань, ей-богу. Будто тебя подменили. Будто ты это и не ты.

Степка и по сей день в Москве обитает, письма три раза в год шлет, в Кыштым собирается, да никак не соберется. А может, и соберется как-нибудь. Не ахти сколь дел-то теперь у него, на пенсии все же. А от Москвы до Челябы два часа лету на самолете да еще три часа езды. Видал как? А ты приезжай в Кыштым-то, на Сугомак сходим, уху на костре сварим. Но можно махнуть и на Темное. Как пожелаешь. Глядишь, и Степка надумает — вот было бы дело!

Евлампий-кержак и Юрка

Дед Евлампий в наследство мне свой дом отписал. Не приводилось слышать? Было такое дело. Через избенку от меня жил. Домишко ничего — трехоконный, под железом, с амбаром. Евлампий мужик хозяйский был, строения в порядке держал, пока не заскудал. Хворь на него навалилась, больно с мудреным названием, а попросту: печенки-селезенки отказали. Почуял свой смертный час дед Евлампий. Старуха моя за ним ухаживала. Никого же у него нет, как перст один. А больному одному, сам понимаешь, — несподручно. Стакан воды и то подать некому. Вот старуха моя и возилась с ним. А чего ж, дело соседское. С каждым беда может приключиться. Собрался, значит, Евлампий помирать, меня кличет. И говорит:

— Хочу, Ваньша, дом тебе отписать.

— Помилуйте, — говорю, — Евлампий Елистратыч! Мы еще с вами на Сугомак рыбу ловить сходим.

— Не, Ваньша, не утешай, — отжил я свое.

Старуха моя запричитала, выгнал я ее. А Евлампий лежит на постеле, уж что говорить — мертвец мертвецом. Лоб желтый, белая борода по одеялу раскосматилась, а глаза еле-еле тлеют, шибко глубоко вовнутрь провалились. Про Сугомак-то я ему для поднятия духа вставил, а видно ж было — не жилец он на земле.

Евлампий два сына народил. Старший на войне сгинул, а младший чуть живой вернулся. Живого места на теле от ран не было. Тридцати годков и помер. От старшего сына остался Евлампию внук. Юркой звали. В Свердловске жил с матерью. К деду почти не ездил. Единожды только и был-то. А дед недоволен им остался.

Сам-то Евлампий — кержак. Вера у них малость не такая, как у нас. Крестятся они двумя перстами, ну и прочая разная ерундистика у них. Церковь была своя, кержацкая. В нонешние-то времена забылось — кто кержак, а кто нет. Евлампий же крепко держался своей веры. Не то чтобы молился, но обычаи блюл. Я-то знал это, да и то под конфуз угодил. Кликнул меня Евлампий пособить дров напилить. Умаялись, пока пилили, а на завалинке крынка с водой стояла. Я возьми да напейся из нее. Дед не возразил, нет, только потом крынку-то на черепки расшиб. Вишь ли, кержак из одной посудины пить с тобой не будет. Считает, что ты ее опоганил. Еще табак не любят. Тоже поганью считают.

Так вот, приехал к Евлампию внук Юрка, такой это, скажу тебе, стиляжный. На щеках, как это… ну ясное дело, баки. Галстук не галстук, а финтифлюшка-«бабочка». Все на нем с иголочки, отутюжено. Изо рта сигарету не выпускает, на безымянном пальце золотое кольцо. А у Евлампия в избе отродясь никто не курил. Юрка же накадил — спасу нет! Никакого понятия о кержаках. Дед морщился, но молчал. Спросил:

— Богатимо, видать, живешь?

— Не жалуюсь. Концы с концами сводим.

— Отца-то вспоминаешь?

— Само собой. Отец есть отец.

— Ну-ну! Кем же будешь?

— Артистом.

— Кем, кем?

— В театре работаю.

— Аха, лицедеем, значит.

Юрка рассмеялся. Евлампий губу закусил и больше рта не раскрыл. Рассерчал. Осуждаю я Юрку, должен ты понять своего деда. Ты в корень загляни. Снизойди до его кержацкого нутра. А то явился брандахлыстом, избу табачищем прокоптил — дед неделю потом ее проветривал. В амбаре спал. Евлампий поскучнел и об Юрке больше не заикался. Даже на похороны звать не велел. Когда он дом-то мне отписывать задумал, я возьми да вякни ему про внука. Так Евлампий прямо поперхнулся от гнева, борода на одеяле затряслась.

Отписал, значит, Евлампий мне свой трехоконник да наказал похоронить по-кержацки. И на кержацком кладбище. Гроб-то у них не из досок. Из цельного дерева домовину выдалбливают. Ну корыто и корыто. И сверху такое же корыто. Исполнил я все, как велел Евлампий, а совесть меня мучает. Как ни крути, а трехоконник-то не мой. Евлампий обиду сорвал на Юрке. Так ведь из ума же выжил старик, кержацкую гордыню побороть не захотел. Маялся, маялся я. И порешили мы тогда со старухой Юрку позвать. Сварганили телеграмму в Свердловск. Юрка на подъем сказался скорым. Глядь-поглядь, прикатил на «Волге», за ручку со мной и со старухой поздоровался. Духами от него прет — у меня в носу закрутило и чуть было чихом не опозорился перед гостем. Зову его в свой дом. Понятно, косорыловку на стол, старуха пельменей налепила, угощаем. Опрокинули по стопочке. Про деда начал рассказывать: что, да как, да почему. И про завещание рассказал тоже. Мол, Юрий Пахомыч, не держи камня за пазухой, но покойный Евлампий дом отписал мне. А Юрка:

— И отлично!

Легкомысленный, понимаешь. Без хозяйской хватки. Другой на его месте двумя руками бы уцепился в дедов дом. А этот обрадовался, что не ему достался. Не нужен тебе кержацкий трехоконник, продай. Денежки в карман и катай в свой Свердловск. Хоть пропивай, хоть на сберкнижку клади. А он, вишь, дедушкину волю не хочет переступить. Еще смеется:

— Берите, берите вы эти хоромы. Вот у вас сыновья…

— Так ведь…

— И не волнуйтесь, Иван Иванович, все правильно. Дед знал, что делал. А зря он ничего не делал. Жаль, поздно я его понял. Мне мать говорила, будто в дедовом доме клад спрятан.

— Какой клад?

— Золотой, наверно. Я никогда кладов не находил, потому говорить могу только предположительно.

Сам, варнак, сигаретку сосет, левой рукой баки поглаживает да хитренькой такой улыбочкой балуется. А ты, соображаю, не так-то и прост. Сходил Юрка на могилку к деду, постоял возле трехоконника и укатил обратно. Книжонку мне подарил. Про артистов. И представляешь, там и Юркина физиономия есть. Напечатана. Не сам Юрка, знамо дело, а будто он какой-то князь. Погоди припомню — не то Крысов, не то Мышкин. А на книжке Юрка чудные слова написал: «Хранителю последнего кержацкого дома, с глубоким уважением». С чудинкой парень-то. Но на книжке написал верно: Евлампий-то был последним истовым кержаком во всем Кыштыме. Таких уже не осталось.

А дом я передал горкомхозу. Не приняла его моя душа. Там теперь другие люди обитают. Про клад, само собой, никто не знает. Посмеялся надо мной Юрка. А может, не смеялся? А намекнул? Давай поищем, а? Разделим пополам: тебе кошелек, а мне денежки.

Новая квартира

Надолго приехал к нам? Мало. Поживи подольше, походи по Кыштыму. Дела никогда не переделаешь. Чем больше их делаешь, тем дружнее они родятся, что тебе грибы после дождя. Вроде бы до единого масленка на этой поляне подобрал, а дождичек полоснет, глядь-поглядь, опять вся поляна полна грибов. Так и дела. Как там Челябинск? Строится? Громадный городище стал. Я как-то с кумом ездил, прямо не узнал. Домов всяких понаставили. На другой заглядишься — картуз с головы валится: высоченный. Да еще там у вас на самом бую город поставили — ветер его со всех сторон полощет. Зато дышать легче, дыму нет. Какое имя-то ему дали? Северо-Запад? Это не название, это так, чтобы не спутать. Надо хорошее имечко ему придумать. Сколь, говоришь, там теперь народу-то обитает? Сто тыщ! Ничего себе! Вдвое больше нашего Кыштыма. А всего в Челябе-то сколько? Почти миллион! И ведь каждому квартиру дай!

У нас тоже стали помаленьку строить. Видел, как центр-то разворотили? Старое ломают, новое строят. Верно говорят — старое старится, а молодое растет. Когда у нас большие дома ставить стали, попервоначалу-то маленький конфуз случился. Давненько, правда, было, но все же было. Построил, значит, электролитный дом из кирпича, в пять этажей. Все там есть — и вода, и тепло, и, понимаешь, закуток, куда ходят по нужде. Вызывают в завком Максима Трошечкина из электролизного и говорят:

— Проверили мы, Максим, как ты живешь, и вырешили дать тебе квартиру в каменном доме со всеми удобствами. Бери ордер и вселяйся.

Взял Максим ордер и домой. Прихватил всю свою ораву и повел на смотрины. Дом против Максимовой халупы, ясное дело, дворец. Квартира на третьем этаже.

Старуха, мать Максима, посчитала ступеньки да и говорит:

— Шибко высоко от земли. Голова кругом! — чего с нее возьмешь, коль она выше сенок не поднималась. Три комнаты. Пол крашеный. Краник повернул — водичка льется, прямо из самого Сугомака. В ведрах на коромысле таскать не надо. Балкончик небольшой. Возьми стульчик, пойди на досуге, погляди. Вся кыштымская одноэтажная кривизна видна. Старуха опять же спрашивает:

— Макся, а куды корову денем?

— Продадим.

— Еще чего! А там зубы на полку?

А тут сынишка голос подал:

— Батя, а Пушка тоже продадим?

Максим уже сердиться начинает:

— А куда же его? Он же пес и притом шелудивый.

Жена тоже вопросик подкинула:

— Максимушка, все, конечно, ладно, квартира мне по нраву. Только огород-то где у нас будет?

А Максим про себя тоже думает: «А мотоциклу с коляской куда дену? А без мотоциклы в Кыштыме прямо зарез!»

Плюнул Максим на эту затею, примчался в завком, ордер на стол и говорит:

— Не желаю! Сунули, понимаешь, в муравейник палку и все разворошили!

Отдали ордер другому. Вот какая была история. Сам Максим мне ее и рассказывал, врать-то он не будет. А коли соврал, то я за что купил, за то и продаю. Потом-то раскусили, какая жизнь в каменном доме со всеми удобствами, все за ордерами и кинулись. Только не всем они достались. Домов-то таких мало строят. Очередь большущая выстроилась.

И ведь у меня почище Максима получилось. Умора одна. Помнишь небось сказочку про старуху и разбитое корыто? Иди, велит, старик, попроси новое корыто, старое-то прохудилось. И у меня точь-в-точь:

— Гляжу я на тебя, Вань, и диву даюсь. Будто ты никто, будто ты всю жисть в подметалах состоял, а не медь для государства варил. Из твоей-то меди, поди, дворец до самых небес выстроить можно и пол-Кыштыма в нем поселить. А сам ты живешь в развалюхе.

— Да какая же это развалюха? Побойся бога! Это наш с тобой дом. Мы его своими трудовыми руками про бревнышку скатали. Тут и наши с тобой дети повырастали.

— Дети-то повырастали, выпорхнули из гнезда. Витька с Васькой в армии, Семка на Нижнем своей семьей живет. А мы остались одни-одинешеньки.

— А куда, мать, денешься? Судьба! Не у нас одних такая.

— И недотепа же ты у меня! Иди, проси фатеру в каменном доме. — Хоть на старости лет отдохнем от всяких дров и коромысла.

— Ничего, проживем как-нибудь. Испокон же веков так люди жили, и ничего!

— У Федорки завсегда отговорки. Да ты небось и просить-то боишься? Попросишь, а не дадут. Срамота одна. Скажут — кто ты таков? Пенсионер несчастный. Хватает таких!

— Это мне-то не дадут?!

— Тебе, батюшка, тебе!

— Как у тебя только язык повернулся сказать такое!

И распалился я. Раскричался. Сам посуди — мне и не дадут? Да у меня половина заводского теперешнего начальства в учениках переходила! Меди-то я выплавил много, это верно. Только ведь у меня больше того учеников было! Как-то считать начал и со счета сбился. А она кричит — не дадут! В завкоме нынче Колька Мелентьев, мы с его отцом после гражданской первую чушку меди выплавили. Да я того Кольку крестить ходил, был такой грех.

Пошел я, знамо дело, в завком, к Кольке Мелентьеву. Обсказал ему свою просьбу, внимательно выслушал, очками только поблескивал. Еще в школе, варнак, глаза-то испортил, читал много. Солидный такой вид напустил, а я-то его насквозь вижу, как своего Семку.

— Ладно, — говорит Колька, — учтем твою просьбу, дядя Ваня. Скоро дом кирпичный сдавать будем, там ужо и дадим. Вы, — говорит, — дядя Ваня, человек у нас заслуженный, золотой наш фонд.

Хорошо, думаю, фонд или не фонд, а главное — квартиру пообещал. Еще вот что, поимей в виду. На пенсии-то я на пенсии, а ко мне нет-нет да и посылают — иди, мол, дядя Ваня, шибко сложный случай, директор велел тебя звать, иначе очутимся в галоше. Я, конечно, все бросаю и бегу на завод. Однажды директор даже свою машину за мной прислал, значок на грудь прикрепил — как старому полезному ветерану.

Построили тот дом, зовет меня Колька Мелентьев и при честном народе ордер вручает. Живи, мол, дядя Ваня, и не тужи. У меня слезы выступили. Пришел домой и говорю старухе:

— Что, выкусила? Кто каркал, что мне квартиру не дадут? Будто я хуже последнего подметальщика?

— А чего ты взъерепенился? Ну дали и дали. Экая невидаль!

— Ах, теперь уже и невидаль!

— Не шуми, пошли лучше фатеру смотреть.

А дом тот построили в самом центре. Речка Кыштымка рядом, магазины под боком. Квартира подходящая. На втором этаже, с балконом. Возвращаемся молча. Потом я и говорю:

— Ну что, старуха, завтра и переедем.

— Завтра и переедем, — как попка, повторяет она. И голос мне ее не понравился. Тихий такой, покорный. Когда он у нее покорный-то был?

— Тогда поехали к Семке, пусть машину выхлопочет.

— Ты, Вань, езжай один.

— Заболела никак?

— Чего-то неможется.

— Иди, отдыхай. Я и один управлюсь.

Разошлись в разные стороны, она мне на этот раз ничего не сказала. Вот что удивительно! Обычно, когда собираюсь к Семке, она выговаривает: мол, чекушку брать не смей! А тут смолчала. Значит, в самом деле заболела.

Был я у Семки, чекушку, ясное дело, на радостях раздавили. Иду домой веселый, только что песни не пою. А дома тишина. Захожу в избу — тишина. Что такое? И старухи нигде не видно. Жму на выключатель. Гляжу — лежит моя старуха на кровати прямо в сарафане, на голове платок. Даже башмаки не сняла. У меня и хмель вылетел. Неужели заболела? Вот напасть-то! Лежит лицом к стене.

— Ты что это, Марусь?

Молчит.

— Жива хоть? Отзовись!

— Жива, жива.

— Слава богу! Заскудала?

— Здоровая я!

— Так чего ж ты на постеле в верхнем валяешься? — Тут она вскочила да как закричит:

— Не валяюсь, старый дурак, а переживаю!

— Чего переживать-то? Так и с ума стронуться можно.

— А я и так уже стронулась!

И вмиг моя старуха опять стала такой же, как всегда. Принялась по дому шуровать. Мне походя влетело, что мы с Семкой выпили. Она, вишь ли, сивушного духу не переносит. А потом как обухом по голове:

— Никуда я из этого дома не поеду. Надо тебе — уезжай, а я останусь.

— Как ты не поедешь? Чего чепуху-то городишь? У нас же ордер в кармане. Завтра Семка ЗИЛ пригонит.

— Ну и провалитесь вы со своим ЗИЛом.

— Да ты что?

И вдруг обмякла моя старуха и заревела. Валерьянкой успокаивал. Потом села рядом и говорит:

— Пришла я домой-то, глянула на стену бревенчатую — да будто кто меня ножом по сердцу полоснул. Каждая-то зарубка, каждый-то сучочек знакомы, каждый-то гвоздик нами вколоченный. И вспомнилось, как мы этот дом строили, как потом нижние венцы меняли да крышу перекрывали. И не могу! Моченьки моей нету. А потом без бани-то как, Вань?

— Ванная же есть.

— А какой от нее прок?

— В городскую ходить будешь.

— Да там же пару путного нету. А у нас как ошпаришь кипятком каменку — дух захватывает. Вань, а может, откажемся?

— Ты в уме? Зачем же тогда кашу заваривали? И Семка завтра ЗИЛ пригонит.

— Дался тебе этот ЗИЛ. Угонит обратно, экая беда! А кашу заварили — что из этого? Может, я хотела проверить, что ты стоишь? Вот и проверила!

— Тьфу! Нашла как проверять!

— А это уж мое дело как!

Видал? И остались мы у разбитого корыта. Не на развод же подавать на старости лет. Это же смешно — ей жить в старом доме, а мне занимать новую квартиру. И кто нам позволит? Отдали мой ордер Анатольке Пыхову. Я понимаю — ему надо. Не изба у него, а форменная землянка. Семья: пацан на пацане и пацаном погоняет. Но я в обиде на Анатольку. Прошлой осенью он из моего капкана взял лису. Он же, варнак, знал, что капкан-то мой, а стало быть, и лиса моя. А прикарманил. Я ему это дело и выговорил. Он усмехнулся, понимаешь, и говорит — мол, лиса не меченая, пойди и разберись, твоя она или моя. А поскольку первый нашел ее я, значит, по праву она моя. Видал? Капкан-то мой? Мой. Значит, и лиса меченая. Ну его, обормота такого. Вот ему ордер мой и отдали.

А у тебя-то как с квартирой? Ничего? Ну и ладно. У нас уже многие перебрались в кирпичные дома. Мы же со старухой доживаем в своей халупе. Она нам шибко дорога — вот в чем закавыка!

Покос

Отца твоего я малость знавал. Он сначала-то на электролитном со мной трудился, а потом на механический перешел. Ну да, теперь он машиностроительный, а тогда-то еще механическим звался. И еще покосы у нас рядом были. Не помнишь? За горой Горанихой. Вам-то через речку Сугомак, а наш чуть не доходя до речки. Бывало, у вас вечером у балагана костерок запалят, дымок стелется по туману. Или отец твой косы зачнет отбивать — тук-дзинь, тук-дзинь! Музыка! Меня старуха толкает в бок: мол, а ты чего? Добрые люди с вечера косы готовят, а ты дрыхнешь. Волей-неволей тоже молоток берешь. Да-а… Было и сплыло, вроде во сне видел.

Покос тот мне от деда остался. И что ты думаешь? Года три назад прихожу в лесничество билет отметить, а мне говорят — нету больше покоса, а есть лесозаготовки. Лес начали валить, там его целая тайга. Техники всякой нагнали. На моем покосе избушку срубили — для рабочих. Посудачили мы с лесником, погоревали, а он мне и предлагает: айда за Сугомак-озеро. Там на известку дорога есть, так возле этой дороги дам тебе покос. Неохота на новое место переезжать, но что поделаешь?

Поехал я за Сугомак-озеро новый покос смотреть. Вроде ничего — две больших еланки. Хватит для одной-то коровы. И трава подходящая. На еланках больше всего ниточник растет, а животина его, видишь ли, не любит. Жесткий он. А на моих новых еланках не было ниточника, листвы много, это как раз и хорошо.

Собрал я свой колхоз и айда косить — Семка с женой, Витька и Васька — сыновья мои меньшие, мы со старухой. У Семки старшему двенадцать, и его взяли на подмогу. За день на тех еланках траву и повалили. От темна до темна трубили, а день-то летний большой. Воза четыре хороших, прикидываю, наскребем. А погода установилась — жарынь! А когда так грузно сушит, сено запашистое делается, и корова хрумкает такое за милую душу.

Проходит три дня. Я Семке и говорю — айда съездим, поглядим сено-то. Может, через пару дней и поспеет. У Семки мотоцикла с коляской. Я в коляску, Семка за руль, только пыль столбом за нами!

Приезжаем на покос и затылки чешем. Что такое? Какая-то баба наше сено собирает граблями. На одну копешку уже нагрести успела. Сем, спрашиваю, а мы с тобой не ошиблись, на свой покос приехали? На свой, говорит. Вон береза посередке еланки стоит, а вон кострище и шалашик, который Васька сплел.

Баба увидела нас, воткнула черенок граблей в землю и стоит, рукой за зубья держится. Ждет. Семка подвернул свою мотоциклу к бабе. По какому праву ты, бабонька, тут орудуешь? Это я спрашиваю. Косить не косила, а собирать пришла. Вот скатаюсь в город и привезу милиционера — живо привлечет тебя за воровство. А баба носом захлюпала, слезки у нее на колесках и так это отчаянно:

— Пропадите вы пропадом! Что вам от меня надо?

Тут Семка встрял:

— Погодите ругаться. Объясните толком.

Бабу рыданья одолели, обессилела она. Села на землю и принялась причитать. У меня сердце заныло, хотя пока и не пойму, от чего она заливается слезами. Бутылка у нас с лимонадом была. Семка испить дал бабе. Та потихоньку успокоилась. Посмотрела на меня мокрыми-то глазами и говорит:

— Не стыдно обижать одинокую женщину?

— Да чем же я тебя обидел, матушка?

— Так ведь покос-то мой.

— Откуда же я ведал?

— Ужо ведал! Небось леснику-то магарыч поставил.

Вот черт, и в самом деле. Лесник чего-то тогда закобенился, — мол, не знаю, как и быть, да не придумаю, где взять новый покос и все в этом роде. Я сразу скумекал, до магазинчика и волоку поллитровку. Подобрел мой лесник и живо выписал билет. А бабу, выходит, обидел. Звали ее Анютой. Муж у нее попал в аварию и умер. А детишек-то понародить успели — целых пятерых. Анюта теперь и мыкается с ними одна. Коровенку держит — все подспорье. Велики ли гроши зарабатывает? На детишек пенсию дали, но много ли на нее разбежишься? А ныне вот еще и без покоса осталась. Тот лесник, темная его душа, отвел ей где-то у черта на куличках — за самыми горами. Она и отказалась. Куда же ей далеко в горы ехать? Я и то не поехал бы. Вот и пошла на старый покос, а тут уже валки лежат. С отчаянья и стала их собирать.

— Иди-ка ты домой, Анюта, — советую ей. — Утро вечера мудренее.

Приехали мы домой, Семка к себе на Нижний укатил. Я старухе и говорю:

— Продавай корову.

— Да ты в уме ли?

— В уме. Сама же плачешь, что последние силы на животину тратишь. Вот и отдохнешь.

— А я и не устала.

— Я без молока не затоскую. Ты тоже больно-то на него не охоча. Витька с Васькой уже на другое молочко поглядывают — из-под бешеной коровки. У Семки своя семья. На кой леший маяться с буренкой.

— Мало ли что! И не мели, Емеля, не твоя неделя. Прыткий какой выискался!

— Прытки только белки, да и то мелки. Выкусила? Глупая же ты у меня. Молока по нонешним временам в магазинах залейся — хошь бутылку покупай, хоть дюжину.

— Ну хватит лясы точить. Сказано не дам, значит, не дам!

— Не дашь?

— Не дам!

— А кто хозяин в доме?

— Ты, батюшка, ты. А корова моя!

— Ладно! Корми свою буренку чем хочешь, а сено я отдам!

— Это еще кому?

— Анюте!

— Какой такой Анюте? Седина в бороду, а бес в ребро?

— Тю, старая!

И поднялся дым коромыслом! Я слово, она десять. Я по столу кулаком, она ухватом по полу. Васька с Витькой прибежали, в соседях в домино стучали. Глядят на нас и ничего понять не могут. А мы петушимся. Сыновья-то и давай хохотать. Оно со стороны-то и верно смешно на нас глядеть. Старуха и на них накинулась — чего ржете, бесстыжие, над отцом и матерью?

На другой день прикатил Семка и все матери честь по чести пересказал. Он у меня обходительный. Старуха глянула на меня свирепо и говорит:

— Олух ты царя небесного! Продавай корову, продавай корову! Нет, чтобы по-человечески объяснить, так сначала на мозоль наступил. Старый, а бестолковый!

В общем сено мы опять всем колхозом подняли. Семке ЗИЛ дали. Мы это сено прямо во двор к Анюте и свезли. Она и слова вымолвить не может, слезами зашлась. А корову нам продать не удалось. Никто не купил. На мясо пустили, так что всю зиму пельменями баловались.

А по Нагорной улице я с тех пор ходить боюсь. Только показываюсь, а Анюта тут как тут и к себе тянет. Потом бежит за поллитровкой. Один разор ей. А без косорыловки вроде бы и нельзя. Мол, могу обидеться. Как будто без бутылки и благодарность веса не имеет!

Что же посоветовать Петрухе?

Ты думаешь, найдутся такие, которые не хотят своим детям счастья? Не знаю, не знаю, что-то таких не встречал. Может, ты встречал, а я нет. Всякие, понятно, люди есть, но чтоб своим детям худа желать… Вот когда не нарочно, это бывает. Запросто даже. Души в дитяти не чают, ослепляются, и готово! Не хотят, а плохо сделают. Зачем далеко ходить? Возьми Петруху Ахмина. Вон на горке живет, где бак с водой высится. Из этого бака мы огороды поливаем. Петруха обыкновенный работяга. Раньше-то на депо робил, это еще когда оттуда на Карабаш узкоколейка уходила. Ныне-то ее разобрали, а депо захирело. По узкоколейке маленькие паровозики бегали, гудочек у них писклявый такой. Потому эти паровозики куянами прозвали. Ты же слышал, как зайчишка верещит? А Гланька на том депо стрелочницей состояла. Он на паровозике, а Гланька на стрелках. Молодые были, ну и приглянулись друг другу. Он ездит гудочком попискивает, а она ему дорогу дает — стрелки переводит. Однажды загляделась, да и не туда перевела. Петруха тоже загляделся и тоже не заметил, как в тупик врезался. Паровозик с рельс-то и сошел. Смех и грех. Шум поднимать начальство не стало, вошло в их положение. А паровозик вмиг на рельсы снова поставили. Домкратом и жердями-вагами. После этого Петруха с Гланькой поженились. Да вот уже больше четверти века вместе тянут. Сына вырастили. Славный парень, техникум закончил, на радиозаводе сейчас. В армию сходил. А на заводе-то повстречал девчушку, знаю я ее. Росточком она, правда, не шибко удалась, зато коса толстая — загляденье. Глазищи голубые, прямо как лывы после дождя. Приветливая такая, издалека увидит и уже кланяется. Губа не дура у этого Сашки, ладную деваху подсмотрел себе. Она, оказывается, сирота, в детдоме воспитывалась. В общежитии жила. И понимаешь, Гланьке пришлась не по нраву.

— Ты, — говорят, — сынок, домой ее больше не води. Не желаю!

Парень было наперекор, а Петруха кулаком по столу припечатал:

— Матери не перечь! Она тебе добра желает!

Увидел я Сашку, квелый-квелый ходит, чуть ли не ревет от обиды.

— Не ведаю, — говорит, — дядь Вань, что и делать. Ольку люблю, да отца с матерью ослушаться боюсь. Все же мать и отец!

И не мое это дело, но пошел я к Ахминым:

— Здравствуйте, дорогой хозяин и дорогая хозяюшка!

— А, Иван Иваныч! — обрадовался Петруха. — Проходи, проходи. Завсегда желанным гостем у нас! Глань, налей-ка по стопашечке. Сосед, а встречаемся редко.

Выпили мы с ним, покалякали о том да о сем, и чего, думаю, мне дипломатию разводить? Все и высказал. Мол, зачем вы собственному сыну счастье губите? Любит он девку, и она славная попалась. Радоваться надо. Петруха сразу брови нахмурил, ус теребит, но молчит. А Гланька будто с цепи сорвалась и давай кричать:

— Ах ты, такой-сякой! Это ты за тем к нам приперся? Это ты за детдомовку аблокатом выступаешь? Кто она такая? Где ее отец-мать? От какой она родовой повелась? Должна я знать?

— А зачем? Девка она хорошая, а что отца-матери нет, пожалеть надобно. Вот и будьте ей отцом-матерью.

— Ха-ха! Ты кто ей? Старого забора двоюродный плетень? Чего ты не в свое дело рыло суешь?

— Глань, а Глань, зачем же ты так? — это Петруха голос подал. — Не надо так-то. Все же сосед. Ты уж, Иваныч, извини. Нервенная она у меня стала.

— Не позволю Сашке жениться на приютской. Этого еще не хватало!

Покачал я головой и уже пожалел, что стопку-то у них выпил. Поперек горла встала она у меня. И откуда что взялось? Люди-то ведь простые, всю жизнь в рабочем сословии проходили, на пенсию вот собрались, а такую, прости господи, ахинею несут!

Сашка поджидал меня:

— Ну как, дядь Вань?

Я только рукой махнул, и он все понял. Да жалобно так говорит:

— Как же мне быть-то теперь, дядь Вань?

— Трудная, — говорю, — задачка. Не прошибись, парень. Одно могу посоветовать — поступай, как велит сердце.

Сашка так и поступил: женился на Ольге. Сняли частную квартиру и стали жить да поживать. Мать молодых и на порог не пустила. Да еще затаилась против меня. Встретится — глазами поедом есть. Дозволь — всю мою физиономию расцарапает. Встретились как-то на улице, видно, ей невмоготу молчать-то и давай мне выговаривать:

— Бегунчик несчастный! Семенишь, семенишь, а где остановишься — и сам аллах не ведает. Чего это ты моему сыну мозги-то затуманил? Чего это ты его с пути истинного сбил? За своим углядеть не мог, так и моего туда же!

И чего только не наплела. Соседи из окон повысовывались, посмеиваются над Гланькой, а она пуще того распаляется. Что ж худого случилось? Сашка женился по любви, жена работящая досталась, сынка подарила. Чего же еще надо? Радоваться бы, а она злостью исходит: не по ее получилось. Плюнул я и ушел от греха подальше. Говорят, у нее другие виды-то были. Вот этого я точно не знаю, слышал только краем уха.

Меня-то она уколола в точку, но давненько это было. А помнит, чертова баба! Семка-то мой по моей дороге пошел — тоже медь плавит. В почете у заводского народа. Приглянулась ему Ленка Дайбова, нынешняя-то жена. А мы толком ничего не знали. Пришел черед, и Семка, гляжу, что-то мнется. Сказать ему что-то надо и боится. Никак себя не переломит.

— Валяй, — говорю, — не бойсь.

— Ты, батя, у меня не консерватор (видал, словечко-то какое припечатал!), поймешь меня сразу и маманю подготовишь. У Ленки скоро дитенок будет.

— Как это дитенок? До свадьбы?

— Так уж случилось, батя.

— Возьму-ка я вожжи и отлуплю тебя знатно!

— Лупи, но маманю подготовь. Жить завтра придем.

Вот так, брат. Я вокруг старухи круги делаю, угодить хочу. Как начать? Она же, знаешь, какая у меня? Психованная. Чуть что — за ухват или скалку хватается. Видит, как я маюсь, и говорит:

— Чего ты вокруг меня, как кот вокруг горячей каши, круги мечешь? Я думала, что ты герой, а тут простое дело высказать боишься.

А я возьми да притворись:

— Какое дело?

— Ладно уж тебе камедь ломать. Завтра же Семка грозится жену привезти, да жену-то на особинку — брюхатую! Тебе поручили меня подготовить, а у тебя коленки дрожат. И чего я в тебе такого нашла, когда замуж-то выскакивала?

Семке квартиру от завода дали, с Ленкой они живут хорошо, тьфу, тьфу, чтоб не сглазить.

Так вот об Ахминых. Приходит как-то вечером Петруха, бутылку косорыловки на стол — вроде на мировую. Хотя мы с ним и не ссорились. Грустный такой. Трудненько, гляжу, ему. Выпили. Он и говорит:

— Чего с моей Гланькой сделалось? Землю под собой роет, слушать никого не хочет. Запретила мне к Сашке ходить, да я что, чокнутый? Хожу. Внучек же растет. Загляденье! Нянчить бы нам его, и делов-то. Так нет — бушует. Что ж ты мне посоветуешь, Иваныч?

А что я могу посоветовать? А ты что бы посоветовал? Человек ты грамотный, много читал. Вот и ответь — что посоветовать Петрухе Ахмину?

Обуватель

Тебе до пенсии далеко? А я, брат, уже второй десяток разменял на пенсии-то. Привыкал трудно. Утром, бывало, соскакиваю, собираюсь скоренько. Завсегда брал с собой бутылку молока и краюху хлеба, чтоб у печки потом червячка заморить. А тут гляжу — бутылка пустая и краюха не отрезана. Шумнуть на старуху-то собрался, а она сама из горенки выходит. Руки в бока и говорит:

— Куда ты собрался ни свет ни заря?

— На кудыкину гору. Или не знаешь?

— И вправду не ведаю. На рыбалку вроде не ходишь, да и морозище на улице. А на заводе тебе делать нечего.

Вот еловые шишки! И верно, никто ж меня на заводе не ждет. Сиди себе на печке и бока на кирпичиках согревай. Будто душу из меня вынули, а взамен пенсионную книжку сунули. Помаялся я малость да в сторожа подался. А это, считай, тоже пенсия. Разница с лишь одна: когда ни черта не делаешь, то спишь, как все, ночью. А в сторожах ночью куликаешь один, зато днем отсыпаешься. Одна слава, что на должности числишься. Ты же Андрюшку-то Мыларщикова знаешь? Одногодок мой, песок из него сыплется. А вот чего-то колготится, дома на аркане не удержишь. Повстречал как-то меня, лет, наверное, пять тому назад, да и говорит:

— Ты что, Иваныч, поди, все кирпичи на печке боками отшлифовал?

— На себя оглянись сначала, Якуня-Ваня!

— Сразу и в пузырь… Я чего хочу тебе сказать-то: айда к нам в товарищество.

— Это еще что за чудо-юдо такое?

— Товарищество животноводов.

— А что там делать?

— Найдем. Была бы шея, а хомут подберем. Нам шибко не хватает шустрых пенсионеров!

— А я шустрый?

Уговорил меня Андрюшка. А председателем-то товарищества мужик мне знакомый — Маркелом зовут. Он меня, понимаешь, и запрег. Сроду не знал, сколь у нас коров в городе, а теперь знаю. Лошадей там и всякой живности. Сколь табунов и в каких краях пасутся. И дело-то по нутру пришлось. У меня тогда и своя коровенка была. Я ж тебе рассказывал, как сено Анюте отдал, а коровенку за зиму на пельмени перевели.

И вот какая оказия стряслась. Я и сейчас спокойно не могу ее выговорить. Нашему Маркелу из городского Совета был звонок: мол, придет к вам товарищ из плана. Из какого плана? Шут его знает! Верно, спасибо за подсказку — из городского, значит, плана. Соберите, требует, правление. У товарища будет к вам серьезное дело. Собрал, стало быть, нас Маркел, и тот товарищ из плана прибыл. Солидный такой, в очках, а молодой. Где-то от силы десятка три ему. И папка под мышкой. Сел он рядом с Маркелом, папку раскрыл да сразу всех нас и огорошил:

— Товарищество — это хорошо. Но пришла пора настоящим делом заняться!

Андрюшка Мыларщиков седыми бровищами глаза завесил, — это верный признак — чертики в них заиграли. Не хочет показывать, как они у него там резвятся.

Смотри, какой прыткий товарищ-то из плана! Мы что же — баклуши бьем? Приведи к нам еще таких же шустрых стариков, как я, целую дюжину, и всем хомут найдется. Пайщиков много, а работать некому. Какое же дело он нам выдумал?

— Кроликов, — говорит, — разводить надо, мужики!

У Маркела, по-моему, губа отвисла, рта прикрыть не может. Андрюшка Мыларщиков вообще бровищами завесился. Да и другие кто как в себя приходили после тех слов. А я, понятное дело, винтом взвился:

— Это еще что за скотина — кролики?! Уж заводить, так коров! Купим двадцать штук и с молоком будем. А кролики что? У меня Семка в детстве баловался. Купил крола и кролиху. Так они мне во дворе нор нарыли — решето. Всю моркошку изничтожили в огороде и капусту погрызли. Покойный дед Евлампий-кержак бодогом меня за них чуть не обиходил! А тут не десяток надо, а всю тыщу!

— Три тыщи, — это товарищ из плана подсказывает.

— Во, видали?! Нет, так дело не пойдет!

— Это как понимать — не пойдет? — это сызнова товарищ из плана очками засверкал. — Ты тут мне, дед, митинг не устраивай. Ты, понимаешь, сейчас похож на обувателя!

Правильно говорить обывателя? Не знаю, не знаю, но он так и отбил: ты, дед, похож на обувателя. Вот так, Якуня-Ваня, сподобился на старости лет.

— Ты, — отвечаю ему, — молод еще так со мной разговаривать. Ишь какое прозвище — обуватель!

Ни до чего тогда мы не договорились, разошлись в разные стороны. Правда, Маркел пообещал мозгами пораскинуть, а уж потом и ответ дать. Андрюшка Мыларщиков отмолчался, за бровишками своими спасался, а тут ко мне с выговором:

— Чего это ты, Иваныч, на рожон попер? Жизню побойчее захотел? Он тебе устроит бойкую жизнь, помяни мое слово! Жди, друг сердешный — таракан запешный, повестку!

— Тьфу, долдон ты, и больше никто!

Рассердился я тогда на Андрюшку, а на пятый день после того разговору получаю казенный конверт, а в нем — бумаженция, а в ней черным по белому — такому-то товарищу, мне, стало быть, явиться к такому-то часу в городской Совет. Выходит, Андрюшка-то как в воду смотрел. Заскучал я, понятное дело. Ничего на ум не идет. Старуха даже перепугалась. Я же ей ни о чем не рассказывал.

— Сумной ты какой-то стал, Ваня. Какая беда-то стряслась? Может, я помогу?

— Отвяжись, — говорю, — худая жисть. И без тебя тошнота одна!

Она обиделась. Целый день на меня дулась. Зато думать не мешала. Прикидываю себе — что будет? Всю жизнь проробил в одном заводе, сколь меди выплавил. Наверно, весь Кыштым моей медью одеть можно и улицы вымостить. Орден имею, трудовой, конечно. Медали у старухи в сундуке хранятся. А грамот всяких и не счесть. А товарищ из плана меня обувателем назвал. И я же должен отлет нести. Ничего себе, еловые шишки! Ежели, соображаю, в городском Совете обиду сделают, в Москве правду найду! Не на того напали! Вот так самого себя и распаляю. На Андрюшку Мыларщикова всякую хулу выдумываю. Ишь, в стороне ему легче жить. За густющими бровями совесть научился прятать. А у меня таких бровей нету. Да и с какой стати я буду совесть свою прятать?

Явился я в городской Совет, прямо в приемную председателя. Глядь-поглядь, а там и Андрюшка Мыларщиков, и Маркел, и все другие правленцы. Ага, кумекаю про себя, и ты, Андрей-воробей, в сторонке не отсиделся. И тебя призвали в городской Совет, не меня одного.

Зовут нас в кабинет председателя. Тот с каждым за ручку поздоровался, вокруг стола усадил. Расселись честь по чести. Нормально. Милиции рядом не видно, значит, все хорошо. Председатель и говорит:

— Меня товарищ из горплана информировал — вы обещались подумать: разводить кроликов или нет. И что же надумали?

Маркел только плечами пожимает: не собирались мы с тех пор ни разу, не раскидывали мозгами.

— А в чем, собственно, затруднение? — Это опять председатель. — Понимаете, в чем дело…

Да с толком нам все и объяснил. Дело-то, выходит, стоящее. Мясо кроличье, оказывается, деликатное, шибко пользительно для ребятишек и больных. Да, забыл сказать: у председателя-то, кроме нас, еще люди были — и тот товарищ из плана, и самый главный специалист по животным, ну да — зоотехник. Даже лесничий был. Как только председатель нам растолковал, тут у нас возражений уже не было. Какие могут быть возражения? Я так и отрезал:

— Коли для ребятишек, мы не то что кролов, мы рыбок золотых разводить научимся. Только, дорогой товарищ председатель, с нами тоже нужно обхождение. А не так, как этот молодой человек. Ведь он что? Толком не объяснил — давай кролов, и баста! Это же не баран чихнул! Меня же потом еще и обувателем обозвал!

— Кем, кем? — это председатель заулыбался, ему, вишь, слово-то показалось смешным. В самый раз Маркел встрял:

— У нас конюшня пустует, так мы там кроликов-то и обоснуем.

— Ну нет, — это главный по животным с возражением, — им, кроликам, дух нужен хороший, а в конюшне не то. Тишину, само собой, и всякие там условия.

Главный лесничий сразу и лес отпустил, место нам выделил. И пошло-поехало. И сейчас кролов-то разводим. Мороки с ними не оберешься. Но надо! В детские садики мясо-то да еще в больницу.

К чему я тебе это толкую? Обхождение — великое дело. Особо его надобно иметь начальству. Обувателем-то запросто обозвать, тут ума не надо. И дурак сможет. А ты подход найди, растолкуй, что к чему, люди-то мы с понятием! Приходи, полюбуйся. Кролиху могу подарить. Потом шапку из шкурки сшить можешь, а мясо зажарить. Вкусные они, собаки, кролы-то!

Тихоня

Кержак-то Евлампий, умер он в позапрошлом году, жил вот с этого боку от меня, а Ичевы — с этой стороны. Видишь у них палисадник из неошкуренных сосновых тычинок. Самого-то Петра Ичева давно в живых нет. В конце войны израненный приехал. Успели мальчонку народить и нарекли Миром. Мир Петрович. Непривычно, правда? Отец, видать, истосковался о мире, вот и сотворил новое имечко. Только оно корней не пустило. Люди перекрестили мальчонку на свой, привычный лад — Мироном. А в паспорте так и осталось — Мир. Мать зовут Катериной, Катей, выходит. Она когда овдовела, Мирону-то было не больше годочка два. Трудненько пришлось, но баба не унывала. Парень рос тихоней. Сызмальства у него к музыке слух обнаружился. Катерина купила ему баян. Сначала пиликал всякую несусветность. Его бы в хорошие руки — вышел бы толк! А где найдешь эти руки? Музыкальной школы тогда и в помине не было, это ведь сейчас учись — не хочу. И на улице нашей мужики не больно балуются музыкой. Жил на соседней улице гармонист, Севка Шляев. Катерина к нему — поучи. Он, конечно, с полным удовольствием, не за спасибо же. Но трезвым-то его видели мало. Мыслимое ли дело мальчонке каждый раз зрить этого забулдыгу. Чему путному он научит? Катерина, ясное дело, ему от ворот поворот. Потому Мирон до всего доходил самоуком. Книженцию такую купил. Вот по ней и постигал баян. И так здорово навострился — заслушаешься! Бывало, сядет на крылечко, а у нас двор ко двору сходится, заплотом лишь отгорожены. А музыке что заплот? Она ведь как птица — везде пролетит. Сядет, значит, Мирон на крылечко, баян приладит на колени и кричит:

— Дядь Вань! Чего вам сыграть?

— Давай, — говорю, — волны.

— Какие, дядь Вань? — есть Амурские, а есть и Дунайские.

— Те, которые пожальче.

И играет. Слушаем мы со старухой, страсть как за душу брало. У старухи слезы текут, а она вроде и не замечает их.

— Мироша, — кричу, — спасибо, но хватит. Давай чего-нибудь веселенькое.

Он и веселенькое может. Как отхватит «барыню» или «камаринскую» — ноги сами в пляс просятся.

Само собой, Мирона на всякие праздники приглашать стали, особо на свадьбы. А он безотказный. Куда ни позовут — идет. Хмельного в рот не брал. Его и так уговаривали, и этак надсмехались, — мол, какой из тебя гармонист, ежели оскоромиться боишься? Но Мирон ни-ни! Что молодец, то молодец. И денег за игру не брал. Это уж совсем удивление. И жили не богато, а играл за спасибо. Катерина не ругала. Похоже, она сама парню внушала — нехорошо брать за музыку деньги. Свое понятие у бабы об этом.

Подрос Мирон-богатырь! И в кого такой уродился? Отец не то чтобы роста могучего был, нет, середнячок такой. И Катерина средней кости. А этот — поведет плечами, рубаха трещит. Баян как игрушку таскал, а ведь он нелегкий. А лицом весь в мать, такой же чернявый. В народе говорят, будто ежели парень на мать лицом схож, значит, счастливым будет. Может, и бывают такие совпадения, но не всегда.

Приглянулась Мирону девушка, такая кареокая и веселая. Водой не разольешь, любовь до гроба. И Катерине невестка приглянулась. Словом, дело потихоньку к свадьбе двигалось. Порешили так: сходит Мирон в армию и сразу под венец. Укатил Мирон в дальние края. Служил исправно, да он вообще по части дисциплины парень надежный. А тут закавыка приключилась. Та кареглазая взяла да замуж выскочила. Почему так случилось, не спрашивай, не знаю. Но соображаю так — ветреной на поверку оказалась. Катерина даже слегла от расстройства. Мирону кто-то написал об этом. Вот он и пишет матери: мол, особливо не расстраивайся. Коль кареглазая не выдюжила разлуки, стало быть, не было любви. А коль не было любви, то все стряслось к лучшему. У него, конечно, болело сердце, не без этого. Время все раны лечит. Оно поспешает, но не торопясь. Вроде вчера Мирона провожали в армию, а глядь-поглядь, красавец-гвардеец вернулся в материн дом. Чемоданчик на крыльцо, мать поцеловал и в первую голову за баян. Сел, как бывало, приладил баян на колени и кричит:

— Дядь Вань, живой?

— Спасибо, Мироша, живой. С прибытием тебя, а Катерину с праздником!

— С каким еще, Иван Иваныч?

— Как с каким? С возвращением сына!

— Дядь Вань, а чего вам сыграть?

Вот так и вернулся Мирон домой. На завод поступил, перфораторы научился делать. Девчонки за ним увивались — жених завидный! И сам баской, и баянист отменный, и у матери один сын. Сколь там ни крути и ни оттягивай, а жениться пора настала. В заречной стороне живет Степан Мосеев, по прозвищу Пимокат. В свое время они пимы катали, но затем эту частную лавочку пришлось прикрыть. Знаю-то его шапочно, потому особо сказать о нем не могу. Так вот у этого Степана выросла невеста — младшая дочь Люська. Ничего, смазливая. Правда, не кареглазая. Глаза-то у нее будто из разведенной синьки. Где они с Мироном столкнулись — может, на танцах в клубе, может, в горсаду. Приглянулись друг другу. И не успели мы глазом моргнуть — свадьба.

И началась у Мирона женатая жизнь. С баяном на крылечко нет-нет да выйдет, поиграет по моему заказу, и ладно. Вроде бы ничего не изменилось, но вдруг стороной слышу: Мирон за игру на баяне стал деньги брать. Будто Люська и цену установила. Пришел, положим, ты попросить Мирона сыграть на вечеринке или на именинах. Он соглашается, а Люська тут как тут: мол, дешевле, чем за четвертную, играть не пойдет. Мирону неловко, а она глаза сузит, и он сразу сникает. Гляжу и Катерина что-то невеселая ходит, меня сторонится. И Мирон уже не выходит на крылечко пиликать. Будто Люська не разрешает — зачем бесплатно чужие души музыкой тешить? Хочешь послушать — плати. Однажды грузовик к их дому подкатил, заграничный гарнитур приволокли. Смех и грех. Втащили в избу, расставили и все углы загородили. Повернуться негде. Гарнитур-то не для таких хоромов сроблен. Спрятали в чулан до лучших времен — пущай пылится. Еще мыши погрызут. Встретил Катерину и спрашиваю:

— Что с тобой, Катя? Заскудала?

— Ничего, Иваныч, — ничего, — а сама порывается улизнуть, раскрываться не хочет. Я на нее по-соседски и шумнул. Она заплакала и говорит:

— Житья не стало. Иваныч. Это прорва какая-то, а не баба. Все в кубышку — на сберкнижку тянет, любую копейку учитывает. Поверишь, Иваныч, садимся чай пить, а она по комышку сахару, как в войну, по пайке выделяет. На спичках экономит. Вот гарнитур отхватили, а зачем? Теперь на мотоциклу деньги копят.

— Ну, мотоцикла — вещь полезная.

— Так ведь я и не против. Ты продай гарнитур, он нам без надобности. И купи мотоциклу. Так нет! Купила три отреза шерсти, а куда столько? Вот и смотрит день-деньской, и смотрит, где бы и что прибрать к рукам, на сберкнижку — в кубышку спрятать. А руки-то у нее загребущие. Мочи моей нету, Иваныч.

— А что же Мирон?

— А что Мирон? Боится слово поперек сказать. Он же у меня тихоня.

Поговорили мы вот так-то, Катерине вроде легче стало. Выговорилась и то хорошо. Теперь нет-нет да прибежит душу отвести. А я ее спрашиваю:

— На что снова копят?

— На цветной телевизор. Обыкновенный им не нужен.

Подкараулил я однажды Мирона, с работы домой торопился. Любопытно мне — что у него еще за душой осталось.

— Стоп, — говорю, — Мирон Петрович, что-то ты давно с баяном на крылечко не выходил.

— Некогда, дядь Вань, — а сам глаза прячет. — То да се. Скоро наследника ждем.

— Наследник — это давно пора. Ну, а с баяном как?

— Что как?

— Не слышал давно.

— Эх, дядь Вань, жизнь прожить — не поле перейти.

— Ишь куда метнул! Я скоро это поле до конца перейду, а ты только начинаешь. Вот стоишь передо мной и глаза прячешь. Ведь прячешь?

— Да с чего вы взяли, дядь Вань?

— А с того, что огоньки в них погасли, Мироша, свету в них не стало, тревожная у тебя душа. Ты этот разговор-то припомни. Авось да проснется в тебе что-нибудь. Да еще мать пожалей, извелась она от теперешней жизни.

Мирон-то и решил свой норов показать. В субботу вечерком вышел на крылечко, баян пристроил на коленях да кричит:

— Дядь Вань, что вам сыграть?

— Шпарь любую!

Он и затеял «На сопках Маньчжурии» да жалобно так. У меня горло перехватило. А тут выбегает на крылечко сама Люська, она уже полненькая ходила, перед родами, на сносях по-нашему, да как закричит:

— А ну прекрати сейчас же! Босяк несчастный!

— Люсь, да ты чего это? Сядь рядышком, я могу и повеселее сыграть.

— Я те сыграю, я те сыграю! А ты, старый хрыч, — это она уже в мой огород камень кинула, — делом бы лучше занялся, чем людей с панталыку сбивать. Самому делать нечего, так и других лежебоками считаешь! Некогда нам на крылечке рассиживать!

Вот такой, еловые шишки, коленкор. Хоть стой, хоть падай. Так и живут. Сын у них родился. Катерина теперь в няньках ходит. А молодые, говорят, на «Жигули» копят. На сахаре да на спичках экономят, все книжку-кубышку норовят пополнить. Нет, брат ты мой, такая жизнь не по мне, провались она пропадом. Мне вот только Катерину жалко.

Гриня и сын Егор

До войны у нас про автобусы и слыхом не слыхивали. Нужно тебе на Нижний или на Верхний, сапоги под мышку и айда на своих двоих — только пыль столбиком вьется. И жаловаться не на кого — сам себе шофер и сам себе кондуктор. А нынче что? Погляди у сквера, который в центре, какое там столпотворение. В ранишние времена, ну в военные, что ли, столько народу за хлебом не стояло. А все автобуса ждут. Старухам куда ни шло. А то ведь и молодые толкутся. Им бы пробежаться — здоровее бы стали. А они транспорт ждут. Им подавай все четыре колеса, на свои ноги уже не надеются. Да чтоб культурно было, чтоб локтем в бок никто не толкал и на любимую мозоль не наступал. А чуть что — жалобу в «Кыштымку» строчат. А там запросто пропечатают. Тем только на зуб попадись!

Других вот осуждаю, а сам? Я на ходу-то прыткий, люблю поразмяться, а поди-ка ты, тоже подавай четыре колеса!

Старуха как-то на базар послала. Нас таких-то, как я, теперь кличут «Тыбы». «Ты бы за хлебом сходил». «Ты бы за электричество заплатил». И у меня старуха примастачилась: «Ты бы на базар сходил, мясо-то все вышло!» И пошел. И купил. Дай, думаю, к сыну на Нижний съезжу, давненько не был, по внучке соскучился. Прихожу к скверу на остановку. Народу тьма-тьмущая. На машиностроительном как раз смена кончилась, все домой спешат. Автобус прикатил, а его штурмом берут, только стенки похрустывают. Поглядел я на такую давку и рукой махнул. Нет, старого воробья на мякине не проведешь. И навострился двинуть на своих двоих. Надежнее и выгоднее. Замечаю — у горкома черная «Волга» дремлет. На ней директор электролитного завода разъезжает. В кабине Егорка Ерошкин, шофер, книжечку почитывает. Грамотей. Рассказывают байку. Будто возил один шофер начальство, а оно много заседало. Сюда приедет — заседает полдня. Туда приедет — еще полдня. В третьем месте прихватывает и полночь. А шоферу что? Сиди и жди. Так тот шофер башковитый попался. Начальство заседает, а он книжки зубрит. Потом раз — и диплом получил. Начальство-то прозаседало все царство небесное, его и вытурили — какой прок, если он умеет только заседать?

Егорка Ерошкин тоже науку грыз, пока директор заседал. Так, варнак, вгрызался, что никого и ничего вокруг не замечал. Меня и осенило — а ежели попробовать? Подошел я к «Волге», открываю заднюю дверцу. Сам с Егорки глаз не спускаю, читает себе! Усаживаюсь и ласково так по плечу:

— Трогай, Егорушка!

Он книгу побоку, за руль и айда на Нижний. Только шины по бетонке шуршат. Вот жизнь! Едешь один, покачиваешься на мягком сиденье. Ни давки тебе, ни тряски. И скорость к тому же. Егорка нет-нет да вякнет:

— Как, попало, Иван Палыч?

— Угу, — бурчу в ответ. Вроде бы я сердит и не лезь ко мне со своими вопросами. А тот не унимается:

— Перемелется — мука будет!

— Ага, мука будет.

— Куда вас — на завод или домой?

— Ага, — отвечаю и невпопад, понимаешь. Егорка обернулся, глаза округлил, они у него, по-моему, на лоб полезли. Зеркало? Какое зеркало? Не знаю, не знаю, видать, у Егоркиной машины не было никакого зеркала, ежели он не отличил меня от Ивана Павловича. И стоп телега!

— Где Иван Палыч?

— Откуда я знаю?

— А ты тут зачем?

— К Семке на Нижний собрался.

— Вылазьте!

— Это пошто же?

— Вылазьте, пока я не разошелся!

Смотри-ка ты! Еще и голос повышает! На кого, кричу в ответ, повышаешь? Сопляк ты этакий. Я полжизни на том электролитном проробил, меня сам Иван Павлович уважает — и не имею права на легковушке прокатиться? Может, ты забыл, как ты за мной приезжал, когда мне Иван Павлович на грудь знак повесил, как полезному ветерану? Легковушка твоя личная? Или директора? Государственная она, народная! Я тоже народ, тоже хозяин. Вези, и весь тебе сказ!

— Не повезу, дядь Вань. Не могу. И пожалуйста, не орите. Залезли, понимаешь, в чужую машину да еще разоряются. Вот возьму да вытряхну, а то и милиционера позову. И припаяют вам, дядь Вань, пятнадцать суток.

— Не посмеешь!

— Почему?

— Да потому, еловая твоя голова, мы с твоим отцом старинные дружки, вместе в бабки играли, когда тебя и в проекте-то не было. Отец-то, поди, тоже давно на пенсию вышел?

— Давно.

— А я вот в сторожах еще хожу. Рыбу, наверно, ловит?

— С озера не вылазит. Только вы, дядь Вань, зубы мне не заговаривайте. Иван Палыч кончит заседать, а меня нет. Что подумает?

— А что он может подумать?

— Будто я налево ездил. А я в жисть не калымил.

— Объясни — меня возил. Как-никак в учениках у меня состоял. Это когда я медь плавил.

А про себя соображаю — повезешь, не отвертишься, коль я в машине. У Ерошкиных у всех такой настырный характер. Поначалу поерепенятся, цену себе набьют, а уж потом уважат. Отец у Егорки такой же, знаю я их породу. А Егорка возьми да спроси:

— Дядь Вань, а это взаправду вы лесную девку к себе домой приволокли?

Вот стервец! Как это называется, когда не по правилам? Во-во, удар ниже пояса. У меня от обиды в глазах помутнело.

— Дурак, — кричу, — у тебя на плечах вешалка для картуза, а не голова. Пошто чужим умом живешь?

— Хватит мне и своего, — улыбается Егорка ехидно. Знал ведь, чем донять! Я вывалился из машины кулем да так двинул дверцей, сам даже перепугался — думал, легковушка на бок завалится. Егорка ручкой мне помахал и был таков.

Чего смотришь так? Не знаешь, что ли, ахинею про лесную девку? Тьфу, придумают же, прости господи. И какому варнаку такая глупость в ум забрела? Узнал, свернул бы напрочь и умывальник из нее сотворил. Сказка у нас давным-давно складена. Будто у Сугомака лесная девка живет. Ходит телешом, в чем, значит, мать родила. А красоты неописуемой. Парней сманивает. Сманит и уведет к себе в лес. И парни больше домой не вертаются. А девка, глянь, уже и других сманивает. Будто бы я ту девку и хотел выкрасть. Будто знал я такой наговор, что чары девкины меня с панталыку сбить не могут. Будто пошел я к Сугомаку-озеру, подкараулил лесную девку, сцапал ее в охапку и домой. Так нагишом и приволок. А старуха моя, будто глянула на бесстыдницу, ну и давай молотить нас обоих кочергой. Чего ты смеешься? Брехня же все это! Выдумали дурь для потехи да сами же и гогочут. Как-то Андрюшка Мыларщиков, ведь песок из него сыплется, а туда же. Встретился, завесил свои глаза седыми бровищами и спрашивает:

— Слышь, а ты вправду девку-то домой притащил? А старуха-то что, согласилась?

— Хрыч, — говорю, — старый! Вот вытяну бодогом вдоль спины, вот тогда будешь изгаляться!

Покрутил я у виска пальцем, — мол, совсем рехнулся на старости лет! А он, понимаешь, хихикает, ему, видишь ли, шибко смешно. Христом-богом прошу — никому эту байку не рассказывай, а то ведь со света сживут. Упаси бог, коль еще напечатаешь где. И так проходу не дают. Егорка-то Ерошкин, к слову сказать, техникум закончил, а теперь гаражом заведует. Иду как-то по улице Республики, замечтался малость. Слышу — бжих! Возле меня «Москвич» остановился. Егорка из кабины высунулся:

— Дядь Вань, айда на Нижний прокачу?

— Не по пути, — отвечаю, — когда надо было — увернулся!

— А то бы с ветерком! — ручкой помахал и умчался.

Да, дружками мы были когда-то с его отцом. Характерами вот не сошлись: Гриню на рыбалку потянуло, а меня на охоту. Теперь сынок его на «Москвиче», я все на автобусах маюсь, Семкину-то мотоциклу чего считать?

Да, и все же мы с Гриней, Егоркиным отцом, недавно опять дружбу завели. А было так.

Этим летом старуха и говорит мне:

— Шибко хочу пирог с рыбой!

До войны всякой рыбы у нас навалом было, помнишь небось. Покупай любую. А хочешь — сам лови. Я рыбачить не любил, не умел. Бывало, вот так-то червячков накопаешь и айда-пошел на Сугомак-озеро, либо в Крутые берега, где наша Егоза в городской пруд впадает. Или возьми Кривое да Теренкуль. Глухомань непроходимая, тропочки еле видные ведут к берегам. Редко кто туда отважится идти, а уж коль пойдет — с пустыми руками не возвращается, всегда с богатым уловом.

Нынче вся рыба вглубь спряталась. Мимо Теренкуля и Кривого шоссе асфальтовое добежало. Машины туда-сюда шуруют, только шорох идет. Машины и мотоциклы считай и со счету собьешься, столько их развелось. И везде рыбаки, и стар и мал. Теперь, наверно, рыбаков стало больше, чем рыбы. А что? Лодок понаделали. Всяких — и этих, которые воздухом накачиваются, и моторок.

Старуха просит — хошь не хошь, а исполнять надо. У нас с нею так уж издавна повелось. Я ей не перечу и желания ее уважаю. И вспомнил тогда про Гриню Ерошкина. Он меня годочка, на два помоложе. Гриней-то я его зову, а так-то он Григорий Митрич. Егорка у него теперь гаражом заведует. К своему «Москвичу» тележку сколотил. На нее кладут лодку. Тележку к «Москвичу» — и куда желаете, на любое озеро. Отвезут лодку, скажем, на Сугомак, туда Гриня и ездит рыбачить. Егорка его утром подбросит до лодки, а вечером заедет и домой — извольте свежей рыбки.

Нацелился, стало быть, я к Ерошкиным. Гриня дома. Погода не ладилась, дождичек с утра моросил.

— Здорово, — говорю, — Митрич! Как они, дела-то?

— А что дела? Их подгонять не надо, сами бегут.

— Отчего дома?

— Жду у моря погоды. Авось завтра вёдро образуется, тогда на Иртяш махну. Нынче туда лодку-то завезли.

— Возьми с собой.

Гриня чуть с табуретки не свалился — это ж надо: сам Иван Иваныч попросился на рыбалку! Тот самый, который всегда над рыбаками зло изгалялся! У нас ведь с ним и ранишная дружба поехала вкривь из-за этого: я охотник, а он рыбак.

— А умеешь?

— О чем горюешь, Митрич!

— Ну, гляди, мне не жалко. В лодке место есть. И опять же вдвоем веселей. Только чего это тебя на рыбалку потянуло?

— Да старуха пирог с рыбой захотела. А в магазинах, сам знаешь, одна морская.

— Вон оно что! Но ведь на удочку-то, Иваныч, мелкота идет — чебачишка там, окунишка. А на пирог покрупнее надобно.

— Сойдет! Лишь бы рыбой пахло!

— Ладно. Только раненько я тебя разбужу, на зорьке.

Гриня так и сделал. По моему окну так кулаком саданул, чуть раму не высадил. Я даже шумнул на него:

— Тише ты, долдон! Не сплю я.

Егорка за рулем сидит, жмурится, как кот — спросонья, сон еще в нем бродит.

— Здорово, — говорю, — Егор Григорьич! Чего это ты сегодня такой скучный?

— Я, дядь Вань, скучным никогда не бываю. Я задумчивым бываю. Вот и сейчас думаю — двум старым хрычам не спится, а я майся с вами.

Привез нас Егорка на Иртяш, озеро громадное, считай, от Кыштыма до Каслей протянулось. Егорка уехал, мы на лодку, отгребли от берега и бросили якоря. Я свои удочки принялся распутывать, они еще не в порядке. Год лежали в чулане. Как Витька с Васькой укатили в армию, так их никто и не трогал. Гриня сердито зыркнул на меня глазами да отдал свои — он, вишь, прихватил для меня нарошно. У него же снасть так снасть, все подогнано, все подобрано. Истинный рыбак! На кончике удочки есть такая резиночка — по ней даже слепому определить можно, когда клюет, а когда нет.

Насадил на крючок червячка, поплевал на него, как водится — для вкуса и задора. Спустил в воду — метра три, однако, до дна-то вышло. Сижу и жду — ничего! Гриня одного да другого окуня поймал, потом еще ерша. Мне же какой-то дохлый чебачишка поймался, и все. Злость разбирать начала. В чем дело? Сидим с Гриней в одной лодке, червей берем из общей банки, снасть моя не хуже его. Но Грине клюет, а мне хоть бы хны! Гляжу и у него перестало клевать. Ага, все мне какое-то утешение. Не клюет, но у обоих! Дремота незаметно подползла. И тут вдруг — хвать! Чуть удочка в воду не полетела, на лету поймал. Гриня даже окрысился:

— Раззява! Спишь!

Потянул я леску. Что такое? Тяжело. Корягу, что ли, зацепил? Но откуда здесь взяться-то, коряге? Тащу, а Гриня шипит:

— Не дергай! Осторожнее, а то порвешь леску!

Вытащил и глазам не верю: линь! Здоровущий такой — черный, склизкий. На пирог — лучше и рыбы не придумаешь. Гриня сопит в свои седые усы, обидно, наверно. Его окунишки против моего линя — козявки!

Понятное дело, я обрадовался, дремоту как рукой сняло. Мурлычу себе под нос, на Гриню усмешливо поглядываю. Закидываю, значит, удочку, жду. Бах! Опять поклевка. Тяну и чую — что-то здоровенное снова попалось. Тяну ловчее, чем в первый раз, ученый. Подтягиваю, мать родная — линь! Вот это да! Будет старухе пирог!

— Сроду, — говорит Гриня, — рыбачу тут, но такого не видывал! Везучий ты, Иваныч!

— Я завсегда такой! — прилаживаю на крючок червяка побойчее и в воду. Хлоп! Поклевка! Вытаскиваю — третий линь! Теперь уж сам дивлюсь — снится мне, что ли? Лини-то редко когда на удочку берут.

Гриня головой качает, вроде бы осуждает или удивляется. У меня же душа поет! Кричать от радости охота, да не солидно это.

Вот таким-то макаром изловил я три линя и десятка два всякой мелочи. Вечером Егорка подскочил за нами на своем «Москвиче». Я ему рассказываю, а он посмеивается, вроде бы я здорово брешу. Гриня же в седые усы ухмыляется. Я Егорке авоську под самый нос сую — гляди, Фома неверующий.

Приезжаю домой, думаю про себя — старуха от радости до потолка подпрыгнет, а она ни-ни. Подержала в руках линя, потом о фартук руки вытерла да и говорит:

— В ранешние-то времена и лини посолиднее водились.

— А чем эти плохи?

— Сойдут, Ваня, и эти. Сойдут.

Ты гляди — даже не похвалила, никакой радости не высказала, а я-то старался!

Стала старуха чистить линей. Чешуи-то у них нету, склизь одна, ну потроха еще там. Разделала первого и кличет меня:

— Вань, подь-ка сюда. Гляди, язвы какие-то у них в боках. Может, больные, лини-то?

И верно: с того боку и с этого язвы. Кожа толстая продрана, мясо видать. Эге, кумекаю, лини-то болезнью попорченные, наверно потому и клевали на удочку. Тут как бы заразу какую не подхватить. Что я в этом смыслю? А Гриня должен знать, он про рыбу-то, наверно, до последней чешуинки все знает. Мастак в рыбьем деле. Завернул я линя в тряпочку и к Ерошкиным. Егорка на диване валялся и книгу читал. Гриня мережку чинил. Старый греховодник — балуется иногда мережкой, а ведь нельзя же.

— Митрич, — говорю, — погляди, что тут за чертовщина такая на лине-то, — показываю ему язвочки.

Митрич мережку на стол, очки снял, линя в руки и ухмыляется в свои усы.

— Так это, — отвечает, — для здоровья не опасно.

И слышу я: за спиной будто кто-то хрюкает. Что такое? Или поблазнилось? Оглянулся и вижу — Егорка поджал живот руками и корчится на диване-то, а сам хрюкает. Я вроде перепугался — ладно ли что с парнем? А пригляделся и докумекал: не от боли, а от смеха хрюкал Егорка. Гриня тоже во всю рожу улыбается, зубы вставные на меня скалит. Чего это их взяло? Надо мной, что ли, потешаются?

— Эх, Иваныч, Иваныч, — крякнул Гриня и головой покачал. — Вроде человек ты сметливый, а тут такого маху дал!

— Какого такого маху?

— Так ведь эти лини-то из подводного ружья подстреленные.

— Ну и что? — это я сгоряча вопрос-то ляпнул, а потом уж кое-что понимать начал. Егорка подводной охотой балуется, нынче мода у молодежи пошла на нее. Настрелял линей и потихонечку мне на удочку-то и насаживал. У него этот… ну, как его… ага, акваланг.

— Хотел, — говорит, — дядь Вань, щуку еще подвесить, да вовремя сообразил — раскусите мою затею. А так получилось в тютельку!

Видал? А тут еще старый подъелдыкивает:

— Дурень ты, однако. Когда Егорка лини-то вешал, мне рыба совсем не клевала, распугал он ее. А ты даже и этого не заметил.

Тьфу, варнаки! Разыграли меня, понимаешь, как младенца. Можно было обойтись и без этой мирохлюндии. Просто отдали бы мне линей, за деньги, само собой.

— Нет, дядь Вань, — возразил Егорка, — просто так вы бы не взяли, а за деньги я бы ни за что не согласился. А так выходит — сами вы их и поймали!

— Ты, Иваныч, не переживай. Небось понравилось таких-то таскать на удочку? Слышал, как ты замурлыкал после первого линя. У тебя и дыхание в зобу сперло. Слышь, поедем еще, а? С тобой веселее. Но на этот раз, само собой, без линей.

А что? Азартная эта штука — рыбалка. Старухе я, понятное дело, про то, как поймал линей, не стал рассказывать. Не все ли равно ей, как они в пироге очутились?

И грех, и смех

Слышал небось, как меня недавно чуть не зарезали? Не слышал? Да ты, братишша, совсем отсталый. Весь Кыштым чуть не месяц судачил об этом.

Я тогда на дежурстве припозднился, со сменщиком договорились так. Ему что-то на покосе надо было, вот я за него и подежурил. Ну, сменился за полночь. А ночь выдалась, поверишь, только для разбоя. Небо хмарью занесло. Темнотища — хоть глаза выколи. Сенька Дайбов говорит — останься до утра, ишь какая ночь-то нехорошая. Споткнешься ненароком в канаву али в яму сверзишься и голову сломишь. Пустое думаю, не впервой. Глаза-то у меня, поверишь ли, по-кошачьи все видят. Дорогу на память знаю — каждый камушек где лежит, где какая канавка или там мосточек. Никому же в голову не взбрело, что на дурных людей натолкнуться могу. Давненько у нас никто не баловал по ночам.

Спешу домой, а сердце чего-то екать стало, вроде бы предчувствует что-то. Почему — сам не пойму. Я-то не из трусливого десятка. А вот поди ты — что-то боязно.

Иду, значит. Нервы, как струны на балалайке натянуты — тронь и зазвенят, а то и лопнут от перетяжки. Гляжу — что такое? У ворот щукинского дома, что на Республике-то, белое маячит. Что бы могло быть? Поздно, да и погода тяжелая. Коленки подогнулись и идти не могу. А белое исчезло. Было и нету! Не иначе поблазнилось. Только сделал два шага — опять белое. Все у тех же ворот. Хоть обратно поворачивай. А кругом ни души. Ни в одном окне ни огонька не светится. А белое опять исчезло. Эх, думаю, пропадать, так один раз. Иду, а сердце взял бы в кулак да успокоил — до того оно, ретивое, расходилось.

Правду говорят: пуганая ворона куста боится. Или как еще там: у страха глаза велики. Знаешь, что было? Вовек не догадаешься, ядрены шишки. Парнишка девчонку у ворот прижимал. Ей, вишь, холодно стало, так он снял пиджак свой да ей отдал. А сам в белой рубахе остался. То она, понимаешь, загородит его — белое не видно, то наоборот. А меня вот чуть кондрашка не хватил. Обидно даже стало, зря столько страху натерпелся. Ну, я и шумнул на них: мол, полуношники эдакие, спать пора, а они добрых людей пугают. Хихикают себе и никакого почтенья. А парнишка таким это хреноватым баском и говорит:

— Проходи, проходи, дядя, коли набулдыжился!

Видал? Ну и молодежь пошла нонче: ни страху, ни почтенья. Внуки они против меня, а туда же — набулдыжился…

Ну, да это все присказка, а сказка-то впереди. Кто-нибудь рассказал бы мне ее, ей-богу, не поверил бы. Вот до чего чудно получилось. И не соврать — такие вот штукенции жизнь выкидывает.

Бегу это мимо магазинчика, до дому рукой подать — три околотка и один переулок. Слышу, вроде у магазина кто-то долбится. Потом — треньк! Стекло полетело. Сторожа здесь не держат, магазин-то стоит с незапамятных времен, никаких историй с ним не случалось. Кто бы, думаю, стекло-то мог порушить? Главные окна на ставни закрываются, а у самой крыши оставили маленькое окошечко-отдушину. Там и есть незакрытое стекло. В этом магазинчике-то часто бываю. Иной раз старуха велит купить разной там крупки, сахару. А то я и сам за чекушечкой заглядываю. Чекушек-то нонче мало выпускают, все это бутылки зеленые. Разор от них один. А продавщица Нюрка знакомая, она всегда в запас для меня чекушечку держит.

Свернул это я к магазину. Вижу, кто-то ящик на ящик составил, а их у магазина пустых всегда навалом. Забрался по ним до окошечка-отдушины. Стекло высадил: норовит в магазин попасть. Только это я хотел цыкнуть на вора, как меня кто-то в бок толкнул и шипит:

— Стоять!

Стою. Глянул и обомлел: рядом детинушка, на две головы меня выше, в руке финка острая. А тот, который на ящиках, спрашивает:

— Кого там принесло, Валя?

— Шатается тут один. Сам не спит и другим мешает.

— Бухой, что ли?

— Вроде нет, — и мне: — А ну, дыхни!

Я дыхнул. А тот говорит:

— Не, тверезый.

— Сунь ему перышко под ребро и спрячь в ящиках.

— Мокрое же дело!

— А он такой же бугай, как ты?

— Не, Коля, щупленький, как мышонок.

— Погодь, я гляну.

Тот с ящиков соскользнул да так ловко, стервец, даже не загремело. Взял меня за шиворот, тряхнул, у меня и селезенка екнула.

— Осторожнее ты, барбос! — кричу я, а он мне своей лапищей рот зажал и злым шепотом свистит:

— Вякнешь еще раз, солнышко больше не увидишь.

И переговариваются между собой. Тот, который спрыгнул, Коля, стало быть, объясняет:

— Голова проходит, а плечи нет.

— Давай замок хряпнем, и честь по чести.

— Шуму много будет.

— А с этим что делать?

— Мозгую. Отпустить — лягавых наведет. Перышко в ребра и чао? А?

— Мокрое же дело, Коля.

— Может, гниду сунуть в окошко? Пусть нам подает.

— А что? Лады!

— Слухай ты, собачья печенка! Моли богу — хорошие мы люди. Жизнь тебе даруем. Уразумел? Но плата по соглашению. Ты нырнешь в магазин, передашь нам, что можешь.

— Что вы, ребята! Разве можно…

— Цыц, лярва! Жить надоело? Или с нами, или на тот свет!

Жалко умирать. Внучка у меня хорошая. Семкина дочь. Без меня тоскует, а я без нее. А еще старуха на воскресенье чекушку обещала. И Седельников, ну у которого дома всякая лесная дичь живет, в гости звал, обещал на охоту взять. А тут — с нами или на тот свет!

Согласился. Они меня, как кутенка, сунули в то окошечко-отдушину. Свалился я на какие-то кули, бок зашиб. И ничегошеньки не вижу. Поднялся, бок потираю, ощупываю, что рядом со мной. Магазин-то знаю, сориентировался. И стоп — рука моя лом нащупала. Нюрка-продавщица иногда им двери изнутри закрывает. А душегубы торопят меня, — мол, давай, давай! Взял это я лом в руки да как заору:

— А этого не хотите?! — и загнул им мать-перемать с верхней полки. Они, по-моему, опупели даже. А потом давай шипеть: и печенка-то я собачья, и сучий-то потрох, и падла, и как только не обзывали. А вот добраться-то до меня — кишка тонка. Да если бы и добрались, я б им ломиком-то башки по-раскраивал. Видят, дело у них не вышло. Пообещали магазин поджечь, да кто-то, видно, помешал. А то подожгли бы, ей-богу, такие отпетые попались.

Сел это я на куль с сахарным песком и закручинился. Что ж теперь будет? В окошечко мне одному не вылезти. Другим путем не выйти. А в магазине заснуть — за вора почтут. Скажут, залезть залез, а вылезти не мог. На том и попался. А те верзилы-грабители удрапали в неизвестном направлении, ищи-свищи в поле ветра. Ну, положеньице.

Привалился я это ушибленным боком к другому кулю, согрелся, да боль утихомирилась. Задремал, понимаешь.

Проснулся утром. Слушаю, кто-то замок открывает, железную перекладину, что на дверях, отодвигает. Не иначе Нюрка на работу явилась. А то, что окошечко-отдушина не в порядке, не приметила. А на ящики и внимания не обратила. Ну, лежат и лежат, иногда их мальчишки растаскивают. Заходит в магазин, а я тут как тут. Как огурчик перед ней. Как Христос перед народом. Нюрка, ясное дело, за сердце, пятится к двери. Думаю, заорет еще и всю обедню мне испортит. А надо тихо. Вот и говорю:

— Анют, не признала, что ли?

— Дядь Вань? А че тут делаешь?

— Оказия оказалась.

— Небось до чертиков напился?

— Хуже, Анют. Магазин твой спасал.

— Как так спасал?

— От грабителей.

— Да окстись ты, дядь Вань. Какие такие грабители? Сроду у нас тихо.

— Было тихо, Анют. Заходь, заходь, не боись. Глянь на отдушину-то!

— Ах, леший тебя — окно высадил!

— Так ведь не я же!

Вот же баба вредная. Знает же меня сто лет, а не поверила. Ты, говорит, дядь Вань, посиди малость, а я за милицией сбегаю. Я настаиваю: мол, вместе сбегаем. А она ни в какую! К двери пятится, а сама твердит:

— Уж посиди, дядь Вань. Я мигом обернусь!

И закрыла меня сызнова. Вредная. Ну, милиция мигом разобралась. Меня-то весь Кыштым знает. В жисть чужого добра не брал, детям и внукам своим это же завещаю. А тут будто бы по своей воле в магазин залез. Смехота! Никто ж не поверил. А тех субчиков где-то в Аргаяше прихватили. Тоже в магазин ломились.

С Нюркой больше не здороваюсь. И за чекушкой к ней не захожу. Обиделся. Вот не поверила, понимаешь, человеку. А почему? Намедни иду мимо магазина, а она зовет:

— Дядь Вань! А я чекушечку припасла.

На кой ляд мне твоя чекушечка? Мне теперь в другом магазине оставляют. Знаешь, возле базы. Там свояченица торгует.

Заяц так заяц!

Говоришь, не старею? Твоя правда. Меня со старшим сыном Семкой путают. Недавно бабка Савуниха спрашивает: «Ты кто? Ванька или Семка?» Иван, я талдычу, Иван, протри глаза свои. А она головой качает: «Несусветность пошла какая-то, сына от отца не отличу!» Я на гору Сугомак запросто могу взбежать и кубарем оттуда скатиться. Вон Андрей Мыларщиков, одногодок мой. Так из него давно уже песок сыплется. А какой охотник был! Бывало, шастает по лесу, с ног до головы белками обвешан, только голова торчит да дуло берданы.

По осени я ходил за зайцем. С Пустобрехом своим. Кобелина, скажу тебе! Здоровенный, но глупый. Науськиваю — ищи куяна. А он только хвостом крутит. Шуганул я его. Он хвост трубой и в кусты. Я следом. Думаю, выскочит косой, я его и припечатаю из двух стволов. Вижу — бежит Пустобрех обратно. Сел на задние лапы, морду кверху и только что не воет. Что такое? Уж не взбесился ли? На всякий случай попятился — укусит сдуру. Ежели что, соображаю, пристрелю. Жалко, а что делать? Гляжу — выскакивает из соснячка заяц. Скок-поскок и сел на свой хвост-пуговку рядышком с Пустобрехом. Ушами шевелит, усы топорщит и вроде по-своему, по-заячьи, улыбается. У меня и глаза на лоб. А Пустобрех жалобно скулит, что малый ребенок плачет. Поднял я берданку и собрался сразу из двух стволов ударить. А куян будто понял и к собаке жмется. Кобеля пожалел и не выстрелил. Как ни говори, а со щенка его выпестовал. Хоть глуп, но дорог. Заяц опять скок-поскок и ко мне под ноги. Сел и словно бы о сапог ласково трется. Сроду такого не видывал. И полезли всякие дурные мысли в голову. Не верю ни в бога, ни в черта. Какой уж там бог, ежели наши весь космос излазили и ничего не нашли. А тут затмение нашло. Зуб на зуб не попадает — дрожу весь. Разве нормальный заяц будет так делать? Выходит, не куш, а оборотень? Человек я пожилой, навидался всякого, а сгинуть ни за что ни про что неохота. И припустился я домой. Не зря же меня Бегунчиком прозвали. А про Пустобреха и говорить нечего — он первый подорвал, только я его и видел!

Возле своей избы отдышался, взопрел весь — пот глаза выел. Оклемался малость, гляжу и глазам не верю — косой сидит себе на своей пуговке, ушами прядет и вроде бы опять улыбается. Плюхнулся я на лавочку да как заору благим матом:

— Брысь отсюдова, окаянный! Сгинь, нечистый!

А заяц прыг-скок и к моим ногам. Трется, варнак, о сапог. Когда я сызнова-то в ум пришел, вот тогда только сообразил. Дурак старый — в нечистую силу поверил! Самое же обыкновенное — ручным заяц-то был. Такой ручной, что я диву давался. Другая собака так не ластилась, как он. Пойду, бывало, в магазин, а он со мной скок-поскок. Люди удивляются, мальчишки, сам знаешь, какие они охальники, камнем все в куяна норовят.

Да пришлось отдать мне зайчишку-то. Жалко. Но ничего не поделаешь. Как-то старуха сунула мне авоську да выпроваживает на базар кое-какого продукту купить. Направился я, а заяц за мной. А тут откуда ни возьмись Степка Седельников. Как увидел зайца да так это от радости подпрыгнул. И на всю-то улицу:

— Куяша! Здорово, куяшенька! Где это тебя черти носили столько времени?

Косой уши к спине и к Степану. Признал, окаянный, хозяина. Я Степке обсказал, что к чему. Он меня за рукав и к себе домой тащит.

— Погляди, — говорит, — на моих зверушек. Не пожалеешь.

И вправду. Кого только не было у Степки. И белка-вертихвостка. И филин-старый дурак. И бурундук-полосатик. И дятел-спятил. И лисичка-огневка. И ворон-вещун. И заяц-косой куян. Как в Ноевом ковчеге — семь пар чистых и семь пар нечистых. И все Степку понимают — вот это удивительно!

С той поры мы со Степкой дружны. Хочешь, свожу и покажу его чудеса?

Загрузка...