ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Глава I. Как я очнулся

1

Говорю сразу: я не боюсь ни Бога, ни чёрта. Пока я жив — меня не запугаешь, не согнёшь, не сломишь. Ну, а после смерти…

Вот то-то и оно: после смерти человек становится беспомощным, беззащитным — любая сволочь может облить труп его грязью и сплясать на костях его похабный топтательный танец буги-вуги. Это тем более вероятно, если у человека — как это случилось со мной — ни единой родной души рядом. Один как перст — это про меня. Точнее не скажешь.

При жизни стать совсем свободным и абсолютно бесстрашным вовсе ведь не трудно. И не надо для этого сходить с ума, колоться всякой дрянью или постоянно накачивать себя спиртной отравой. Правда, сам я долгие годы прибегал именно к такому лёгкому и примитивному способу обретения свободы. Нет, крыша у меня, слава Богу, стояла и стоит на месте, наркота мне всегда была не по карману, да и изначально как-то, подспудно не тянуло меня к этой заморской мерзости. А вот змеичишко зелёный укусил таки меня крепенько, отравил-размягчил разум сладким ядом-дурманом, обвил жёстко своим цепким мускулистым хвостом.

Да, свобода была. Вернее — ощущение свободы, иллюзия. Бывало заглотишь с утра стакан водяры, добавишь к обеду второй, да вечером ещё два-три и — сам чёрт тебе не брат и Бог не товарищ. Однако ж…

Когда я очнулся полностью и совсем, я не имел уже молодости, кисти левой руки, семьи, того, что называют репутацией, и хотя бы мало-мальски обустроенного быта. Зато я имел: довольно измождённое и в сорок с небольшим уже морщинистое лицо, усталый равнодушный взгляд, раннюю седину, расхристанную нервную систему, сотрясение мозга, ослабленное зрение, гастрит, колит, цистит и простатит, подозрение на цирроз печени плюс хронический воспалецит души, не говоря уже об остеохондрозе, сколиозе, перхоти и похмельной трясучке рук…

Однажды утром я поглядел на себя — такого — как бы со стороны, и в мозг мой воспалённый воткнулась ядовитая игла-мысль: так жить нельзя! Станислав Говорухин про всю страну и на всю страну нашу гибнущую это прокричал, я же про себя и себе только, но — мысль была не менее оглушительной. Я вдруг понял, что я — не живу. Я даже — не существую. Я просто-напросто — прозябаю. Я превратился в амёбу, в туфельку одноклеточную, плавающую в похмельно-рвотном бульоне бытия.

Страшное осознание!

Помню, когда оно мерцнуло во мне, в моём опухшем сознании, как раз в грязное окно моё пробился мощный луч апрельского солнца. Он, этот луч, пробил неуют моей запущенной пыльной комнаты, достал меня в нише, в моём спальном углу, заставил зажмуриться сильнее, сморщиться и очнуться от тяжкого тёмного похмельного сна. Я вдруг по-детски расплылся в улыбке, потянулся — до хруста, до стона в суставах, — мотнул головой, словно стряхивая пыль с мозгов, и неожиданно сказал сам себе: хватит! Так жить нельзя!

Да, именно с этого мощного апрельского солнечного луча и началась в моём уставшем организме остановительная реакция, начался процесс пробуждения, началось протрезвление. Луч тут же растворился-исчез, но мгновение уже было. Я протёр энергично кулаком сначала один, потом другой глаз, нашарил на полу, рядом с матрасом, очки с треснувшим правым стёклышком, нацепил на нос, осмотрелся. Вид моего жилища меня ужаснул. Я словно впервые увидел всё это.

Комната была почти абсолютно пуста. В нише, прямо на полу, лежал надувной резиновый матрас, на котором я и спал-плавал в пьяном бреду, обычно не раздеваясь. На одной стене, справа от окна, висело зеркало в пыльной бахроме и паутине трещин: бутылкой как-то запустил в него, запамятовав присловье, что на зеркало-то неча пенять, коли рожа пьяна. На противоположной стене, в том месте, где когда-то стоял шифоньер, были всобачены в кирпичи несколько дюбелей, на них висели две рубашки, штаны запасные, штопаный пиджак повседневный и вполне ещё приличный, из последних сил сохраняемый мною парадно-выходной костюм, прикрытый газетой. Я всегда помнил: если пропью и костюм этот, то совершу последний шажок от гомо сапиенса, гомо нормалиса к гомо скотинису, попросту говоря, — к свинтусу.

Ещё в углу у окна возвышались на газетке две стопки книг, томов пятьдесят — всё, что осталось от приличной некогда домашней библиотеки. На книгах лежали четыре фотоальбома — фотолетопись моей жизни, а на них стоял бронзовый бюстик Сергея Есенина, который каким-то чудом ещё сохранялся, не желал продаваться. Рядом с книгами стояла самая драгоценно-бесценная вещь в квартире — пишущая машинка «Унис» в чёрном кожаном футляре. Я знал: даже когда я буду умирать от голода и жажды, эта машинка портативная — знак, символ, талисман моей литературной жизни — останется в неприкосновенности.

В другом углу прямо на полу стоял старый ящик чёрно-белого «Рекорда», который, несмотря на патриарший возраст, ещё чего-то показывал и бормотал. Да всё такую муть, муру и лажу, что по трезвянке и включать его не хочется. На полу же стояло ещё одно воспоминание о былой роскоши — перебинтованный синей изолентой телефон. На стене висел такой же раздолбанный радиодинамик. Ну и, наконец, несомненную и уникальную ценность имели две картины на стенах кисти талантливого барановского художника Дмитрия Шилова. Одна — мой портрет во весь рост: я сижу на стуле, нога на ногу, увечная рука перекинута за спинку, не видна, в правой — раскрытая книга, по коротким строчкам понятно, что это стихи. Другая картина — пейзаж: синие горы, полоска голубая Байкала и прозрачное сибирское небо.

Вот и — всё. В комнате моей более ничего, кроме пыли-грязи по углам да двух-трёх пустых бутылок, в то апрельское солнечное утро я не обнаружил.

Глава II. Как я влюбился

1

Но прежде чем речь пойдёт о дальнейшем, необходимо рассказать-вспомнить хотя бы вкратце — как я потерял руку. Ибо моя инвалидность сыграла потом, в решающую минуту, узловую роль, спасла, можно сказать, мне жизнь. Да и вообще прежний отрезок Судьбы моей, мои сорок два прожитых года — прямая дорога к тому, что в конце концов со мной произошло-случилось.

Потерял же я руку по глупости, по великой той дури, которая свойственна всем прыщавым, влюблённым, да ещё и пьяным молодым дебилам. Случилось это в Москве, когда я учился в университете, жил в общаге на улице Шверника, в знаменитом Доме аспиранта и стажёра — ДАСе. В то студенческое время я ходил как ошалелый, в голове моей всё как бы кипело, кровь бегала по венам и артериям клубясь, толчками, бешено. Да и то! Попасть из забайкальского глухоманного села в столицу империи да ещё и в легендарный университетский мир — это была сказка, фантастика, пьяный материализовавшийся бред.

Поступал я на дурика. До этого дважды пытался прорваться в Литературный институт. Один раз, ещё до армии, послал туда на творческий конкурс тетрадочку своих детских опусов, не подозревая, что никто и никогда не станет там, в Москве, даже раскрывать её — в комиссии ведь сплошь сидят близорукие да дальнозоркие патриархи Парнаса, для которых посильна только машинопись на белой мелованной бумаге и непременно через два интервала. Мне даже не ответили.

В другой раз и в последний, когда я уже работал в районной газете после дембеля и имел возможность отшлёпать свои сочинения на редакционной «Башкирии», я был на все сто уверен в успехе. В ожидании вызова на экзамены ходил по редакции и по селу с отрешённым поэтическим видом, отрастил волосы до плеч и культивировал под носом романтическую полоску усов. Когда я вынул из почтового ящика тощий конверт со штемпелем Литинститута, я быстро спрятал его под рубашку, прошагал в свою комнатушку-гроб, заперся от матери и сестры на задвижку и, ей-Богу, минут десять сидел на кровати, бурно и взволнованно дыша. Мысли мелькали: всё теперь изменится… впереди — слава… в Москве жить буду…

Наконец, когда сердце изныло и нервы устали вибрировать, я вспорол конверт и достал бумажку-бланк, где была от руки вписана моя фамилия, текст же чернел ксерокопично сухо:

По результатам творческого конкурса в Литературный институт им. А. М. Горького Вы не допущены к вступительным экзаменам. Рецензии и отзывы не высылаются, рукописи не возвращаются.

Вот и хорошо, что не возвращаются! Впрочем, есть ещё второй экземпляр и черновики. У меня уже имелась даже настоящая поэма лирическая «Байкальские зори» и поэма-пародия на одного публичного поэта — «Панибратская АЭС», было много стихов о любви: «розы — морозы», «любить — убить», «тоска — ЦСКА»…

Я просматривал их и рвал. В клочки. Я уничтожил всё до последней строки, а потом поплёлся в пивнушку «Бабьи слёзы», наглотался разливного отравного вермута и прокисшего пива до кадыка, весь вечер плакал, блевал и ругался и всё убеждал своих приятелей: стихов я больше не пишу — ша!..

Когда я протрезвел через пару дней, я здраво на больную голову подумал: поэт я, конечно, никакой — в этом убедить меня можно; но журналист я — не из последних. Ещё со школы начал публиковаться в районке, теперь вот в штате: материалы всегда идут на ура, их хвалят-отмечают, приходят даже письма-отклики, что в нашей газете редкость из редкостей. Одним словом, вперёд и с песней! Я решил поступать на журфак МГУ. Редактор газеты, мудрейший Владимир Михайлович, выдавая характеристику и направление, попытался осторожно умерить мой апломб: мол, Вадим, хотя бы в Иркутск попробуй, или в Томск. То же самое твердили мне и матушка, и друзья-приятели, но я закусил удила. Чёрт с ним, с паршивым зазнайским Литинститутом, но учиться я буду всё равно только в Москве.

И Судьба, видно, уважила мой напор, мою решимость. Я проскочил. Больше того, я сдал вступительные экзамены без троек, так что сразу обеспечил себе стипуху, без которой вряд ли выжил-выдержал бы первый год. Между прочим, меня особенно ошеломил экзамен по инязу. Я немецкий знал так же хорошо примерно, как попугай какаду — язык человеческий. Когда я, багровый от натуги и смущения, бормотал-лаял двум кокетливым аспиранткам что-то «по-немецки», я с тоской думал: «Всё, на этом и — ауфвидерзеен!» Однако, милые аспиранточки пощебетали-посоветовались друг с дружкой и пропели мне дуэтом:

— Фи-и-ир!

Я, не веря своим ушам, схватил экзаменационный лист: точно — четвёрка. Я в пароксизме восторга чуть не кинулся целовать милых немочек. Уже потом я узнал: оказывается, многое решает собеседование и творческое конкурсное сочинение. Так что где-то в уголочке моего отметочного бегунка для экзаменаторов был нарисован-помечен некий условный значок: отнеситесь, мол, к этому абитуриенту из медвежьего угла поласковее. Что аспирантки-немочки и сделали, — дай им Бог хороших импортных мужей да побольше пфеннигов и марок!

Всё это я желал им заочно, но вслух, когда после экзамена чокался полнопенными кружками с такими же удачливыми сотоварищами-абитурами в пивном подвале «Ладья» на Пушкинской. Мы быстро обжили эту пивнушку в центре Москвы, где любил, говорят, бывать Сергей Есенин, и каждый экзамен обмывали здесь пивком из автоматов, портвейном из контрабандой пронесённых бутылок и заедали горячими аристократическими креветками. Всё это стоило тогда вполне разумно. А после «Ладьи» в тот посленемецкий вечер я пытался дать на Главпочтамте телеграмму дяде с тётей в Ворошиловград, но телеграфистка никак не могла уразуметь текст: «Ихь поступил ин Москау унифэрзитэт». Чуть в милицию не загремел.

Глава III. Как я сошёл с ума

1

Аркаши дома не было.

На столе красовались початая бутылка грузинского коньяка, тарелки с остатками пиршества. Я отмок в горячей ванне, выпил полстакана «Арагви», проглотил кусочек сыра и бухнулся в постель. Хотел немного помечтать, но не успел — так обвально я срывался в пропасть сна только на первом году в армии.

Очнулся я глубоким вечером от говора и смеха. Окно уже фиолетово меркло. Горела только настольная лампа. За столом сидел Аркаша с двумя пассиями. Они чокались, закусывали, нещадно дымили и травили анекдоты.

— Представляете, — прыснул Аркадий, — муж в дверях, а она — кверху ногами… Ха-ха! Тс-с-с…

Он попытался приглушить свой утробный смех и веселье своих балаболок, оглянулся на мой угол. Я хотел нахмуриться, но переизбыток счастья колыхнулся в душе, как вино в бокале, в ушах ещё звенело — со сна, что ли? — имя Лена.

— Ничего, Аркаш, — бодро сказал я, потягиваясь, — я уже не сплю. Если дамы позволят, я, с их разрешения, запрыгну в брюки.

— Лена, Валя! — скомандовал Аркадий. — А ну за шкаф на пару минут! Видите, товарищ-ч стесняется.

Лена?.. Ну и ну!

— Да хватит тебе, — осадил я Аркашу. — Девушки, отвернитесь и — все дела.

Девчонки, лупившие на меня глаза, хихикая, отвернулись. Впрочем, хихикала та, что, вроде бы, Валя — пампушечка с распущенной по плечам рыжей гривой. Вторая — маленькая, худенькая, с короткой тёмной причёской-каре — лишь хмыкнула. Потом, когда, уже одевшись и сполоснувшись под краном, я подсел к столу на минуту, я разглядел, что у этой Лены — такие же громадные выразительные и тоже серые глаза, правда, один из них, левый, заметно темнее другого. Дурной, говорят, признак — демонический. Впрочем, это когда глаза вовсе разноцветные, здесь же вариации оттенков одного и того же прекрасно-серого цвета. Волосы и овал лица этой Лены разнили её с той, а то я бы испугался такому сходству. У этой лицо было тоньше, с резкими скулами, и губы чуть смазаны, нечётко очерчены. И ещё Лена эта была миниатюрнее моей: в чёрных вельветовых брючках и белой водолазке, с чуть заметной линией груди, она смотрелась мальчишкой.

— Знакомься, — представил Аркаша, — это наши, журфаковские, с первого курса. Валюха — моя землячка почти, из Норильска. А Леночка — из славного чернозёмного града Баранова. Не знаю, правда, где этот достославный град Баранов стоит. Где, Ленусь?

— Между Москвой и Парижем — пора бы знать пятикурснику университета, — Лена сказала это строго, без тени улыбки.

— Ну, вот и опять выговор! — сделал вид, будто сконфузился дылда Аркадий. — Ленчик, тебе ведь всего восемнадцать годиков — не будь такой строгой, а!

Восемнадцать?.. Что-то многовато совпадений. Я выпил коньяку, пригляделся к ней повнимательнее. Странно, почему я не встречал её на факультете? Хотя, впрочем, у нас на каждом курсе училось по 250 гениев пера обоего пола, так что и не все однокурсники друг дружку вплотную знали. Да что уж там говорить о других, если даже именитый Влад Листьев (упокой Господь его душу!) не запал лично мне в память. Когда я увидал его через несколько лет в телеящике, то начал мучительно припоминать: где же мог я видеть этого «взглядовца»? Батюшки, да мы же с ним однокорытники, на одном курсе — правда, в разных группах — все пять лет учились. Даже на одной коллективной фотографии рядышком стоим. Он тогда ещё не имел славы и не ампутировал основную смысловую часть имени своего, был обыкновенным Владиславом…

«Круто девчонки начинают, — подумал я, посматривая на их раскрасневшиеся лица, сигаретины в ярко-алых ртах. — Интересно, которая из них Аркашкина? Или — обе?.. Он вроде пухлявых предпочитает… А чёрт! Мне-то что…»

Я ещё клюкнул «Арагви» за здравие щедрого Аркаши, за красоту благовоспитанных дам и — распрощался. Вернее — уединился. Насколько это, конечно, возможно в единственной комнате. Я пристроился в своей нише к тумбочке, выставил спину столующимся гулякам, засветил переноску, раскрыл тетрадь и принялся изливать на бумагу письмо в Севастополь. Лена, моя Лена, ещё в это время мучилась-тосковала в душном вагоне, я представлял себе её бездонные глаза, её милые пухлые, чётко очерченные губы, прозрачные пальчики с голубенькими жилочками и крохотными ноготочками, светящимися розово-перламутровым праздничным лаком…

Я писал о том, как я уже соскучился по ней, как я уже жду не дождусь следующей встречи, как я обязательно, я непременно примчусь в Севастополь на скорое уже Новогодье, как мы выйдем, держась за руки, на берег буйного и хмурого зимой моря, и там я брошу в волны целую пригоршню пятиалтынных и гривенников, дабы вернуться в Крым обязательно, вернуться навсегда — к морю, к ней, к Лене. К будущему счастью и блаженству семейной жизни…

За спиной взялись играть в карты.

— Вадим! — вскричал гнусливо подпьяневший Аркадий. — Ну брось ты писанину свою — ещё в газете напишешься по горло. Иди к нам — Ленке партнёра не хватает.

— Отстань, похабник! — полушутя, но раздражённо отмахнулся я.

— Да не в том смысле, — гоготнул орясина усатая, — в карты партнёр нужен, пока только в карты.

— Не приставай к человеку, — послышался голос этой Лены с чуть заметной издёвкой. — Не видишь, человек письмо невесте пишет — дело серьёзное.

Глава IV. Как я потерял и руку, и голову

1

Утром, уже в девять, мы с ней были в вендиспансере.

Всю дорогу, два квартала, вышагивали молча: я впереди, она сзади. Я знал: теперь я не скажу с ней ни слова, ни полсловечка что бы ни случилось — уже бывали в моей жизни случаи, когда неделями я, психанув, не разговаривал с родной матерью. Я ещё накануне замолчал, когда она, Лена, бросилась было ко мне с лепетом, слезами, руку раненую хватать начала. Я только процедил: «Завтра к девяти идём в больницу вместе», — и вывел её за порог.

В коридоре венерической лечебницы, несмотря на столь ранний час, уже толпились жертвы своего темперамента обоего пола. Я сел в мужскую компанию-очередь, Лена пристроилась напротив, среди баб, бабёнок и девах. Там сидели сучонки и моложе её — совсем школьницы-семиклашки. Впрочем, кожных хворей на свете немало, бывают заразы и безрадостные. Лена сидела, уткнувшись взглядом в затёртый пол, уши её горели. Она была без косметики, гладко причёсана, в длинной тёмной юбке, белой кофточке с глухим воротом: ни дать ни взять — воспитанница института благородных девиц. Над её головой яркий плакат с голой грудастой проституткой предупреждал: «Не соблазняйся — пожалеешь!» Груди простипомы с чудовищными сосками были почему-то ядовито-фиолетового цвета — и орангутанг пьяный вряд ли соблазнился бы.

В руке моей пульсировала боль. Ладонь, туго спеленатая бинтом, густо благоухала «Шипром». Перевязку мы с Аркашей делали ночью, уже под утро, так что йод или зелёнку искать — не то время, да и недосуг. Из-под повязки торчали лишь кончики пальцев. Я мог шевелить только большим и мизинцем, безымянный же, средний и указательный распухли и горели огнём.

Два мужика рядом со мной разговорились. Я прислушался, отвлекаясь от корявых дум и боли.

— Хе, да я уж восьмую ходку делаю, ветеран здешний, — весело, с аппетитом жаловался худой, похожий на слесаря-алкаша. — Прямь напасть какая-то: как залезу на новую бабу, так глянь и — закапало. Уж не повезёт, так и на родной сестре триппер словишь…

— Ты што, с сестрой родной, што ли? — раззявил рот губастый и упитанный его собеседник.

— Со сродной! Совсем, «што ли»? Поговорка это такая, про сеструху-то… А ты чего, тоже с этим?

Губастый скривился, вздохнул.

— Эх, если б! Я бы от радости сплясал щас… Сифон у меня проклятый. Никак не отцепится. Нахрадила одна стерва ещё в позапрошлом ходу — вот и маюсь. Всехо-то разочек и трахнул её, а вот… Хадина!

Я непроизвольно отодвинулся от сифилитика, с содроганием подумал: «Чёрт, а ведь и мои анализы ещё неизвестно что показали… Как оглоушит сейчас Лазарь Наумыч, обрадует…»

Старый циник упёр в меня свой чудовищный рыхлый багровый шнобель и брезгливо поинтересовался:

— Привёл свою коханую?

— Привёл, — буркнул я.

— Зови, а сам подожди за дверью.

Я вышел, кивком позвал Лену. Она суетливо, жалко привскочила, заспешила под взглядами очередей в кабинет.

Минут через десять она выскользнула обратно и так же, опустив очи долу, пошла по коридору к лаборатории.

— Ну, рассказала она — от кого? — спросил я Лазаря Наумыча, хотя и так прекрасно всё знал.

— А вот это, молодой и влюбчивый человек, есть врачебная тайна. Ты вздумаешь укокошить соперника, а мне — грех ненужный на душу.

Укокошить?.. Ха! Мне и в голову не приходило…

Однако ж, когда, закачав в мышцу ещё одну порцию антибиотика, я шагал обратно в ДАС, бросив бывшую возлюбленную в заразной лечебнице, я всерьёз задумался над словами старого еврея. А что, действительно, я ведь сильнее всех и пострадал. Взять вот, да и садануть быка этого московского, сынка номенклатурного ножом под дых… Или хотя бы морду ему отшлифовать…

Впрочем, одному-то где мне: судя по её описаниям, этот третьекурсник Макс Мельник, которого я сразу переиначил почему-то на немецкий лад Мюллером, — был здоровёхонек. Меня особенно бесило даже не то, что хмырь этот, как выражаются на востоке, испил из моего кувшина, а — его сынковость, его квартира, подаренная ему папашей, райкомовским кабаном, его несомненная спесь: уж, конечно, он махрово презирает таких, как я, — сирых и убогих дасовцев.

«У-у-у, сволочь! Точно — убью!» — потешил я себя мечтаниями, разгребая промокшими насквозь сапогами снежно-грязевое месиво московских мостовых и придерживая правой рукой горящую в огне боли левую. И главное гадство — выпить нельзя, а как без этого наркоза иначе можно уравновеситься?

На следующий день Судьба решила щекотнуть меня, проверить на вшивость. Я томился в очереди за уколом, когда приоткрылась дверь кабинета, и медсестра, презрев все и всяческие врачебные тайны, завопила на весь коридор:

— Мель-ник! Мельник есть?

Я вскинулся: по коридору ко мне стремительно приближался этот негодяй. И вправду — Мюллер: массивный наглый нацистский какой-нибудь унтерштандартенфюрер. Накануне, сладко мечтая о мщении, я знал-надеялся, что всё это произойдёт нескоро — вот-вот каникулы, да и пока рука подзаживёт… И вот, пожалуйста, надо резко принимать решение, вскакивать, размахиваться, бить его по харе...

Очень получилось бы зрелищно!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Глава I. Как я продался

1

И вот, спустя много лет, в таком же апреле, когда я очнулся и решил, что так жить нельзя, наутро после деньрождественской пьянки с Митей Шиловым, меня встряхнул ото сна нахрапистый стук в дверь. Дурацкий звонок, так внезапно всегда бьющий по нервам, я давно уже сам оборвал с корнем и продал.

Мгновенно, ещё со сна, я порешил не откликаться — я никого в гости не ждал и лицезреть не имел охоты. Но долбёж в мою худую дверь не прекращался, кто-то отбивал уже пятки, настойчиво и бесцеремонно добиваясь моей аудиенции. Конечно же, это не Митяй и уж тем более не Валерия — только этих двух людей я мог бы видеть сейчас без раздражения. Разумеется, припёрся этот сивобородый пролетарский козёл. Пускай подолбит напрасно — я же вроде как в Москве нахожусь.

Стук прервался, и вдруг послышался скрежет отпираемого замка. Ничего себе! Впрочем, я уже подозревал это. Я нашарил очки, охая, сполз с матраса, кое-как встал на две конечности: проклятый псевдо-«Смирнофф» запёкся в теле и особенно в башке сгустками тошнотной боли. Машинально я привёл в порядок свой домашне-повседневный костюм: подтянул затёртые джинсы-варёнки, расправил ворот серого, вязанного когда-то женой, свитерка. Поплёлся к двери. Второй замок уже тоже был отперт, в щели над цепочкой — харя Михеича. Он осклабился и в момент сунул копыто в проём, заклинил дверь.

— Во! А я уж печалюсь стою, — не помер ли с перепою? Сколько ж дрыхнуть можно, а, парень? Давай-ка, открывай — разговор есть.

— Ногу уберите, пожалуйста.

Он секунду помедлил, но всё же вынул из проёма свой чудовищный — 47-го нумера — американский армейский сапог. Моя издевательски подчёркнутая вежливость действует на этого костолома всегда обескураживающе.

Я скинул цепочку, впустил незваного гостя, демонстративно заслонил вход в комнату, выжидающе уставился в его кабаньи глазки. Странно, что он был один — обыкновенно, хотя бы Волос его сопровождает. Хотя, впрочем, какой из Волоса-глиста охранник! Когда я с ним, с Михеичем, ещё только столкнулся-познакомился (будь проклят тот злосчастный день!), в его свите-банде крутились штуки три чеченца, но как только вспыхнула война в их крае, они мгновенно испарились-сгинули.

Михеич прикрыл входную дверь, сам, по-хозяйски, запер замок нижний, накинул цепочку, для чего-то, скорячившись, выставив бычий зад, глянул длинно в глазок, удовлетворённо хрюкнул. Повернулся ко мне с уже, как всегда, масленой улыбчивой физиономией. Правда, при улыбке его этой под колючим злобным взглядом становилось сразу смурно на душе.

— Откуда ж это у вас ключи?

— Э-э, да ты и впрямь ничё не помнишь? Сам же мне по пьяни запасные отдал: дескать, возьмите, Иван Михеич, будьте другом, а то помру, никто и в квартиру не войдёт. Неужто позабыл? А-а-а, понятненько — именинничек… Головка-то бобо? Щас подлечим, подмогнём.

У меня не находилось сил спорить с ним и драться.

Борода расстегнул свой безразмерный кожан, выудил из недр его бутылку «Русской». Миллионер этот мафиозный всегда покупает водку самую дешёвую, суррогатную. И откуда же он про день рождения унюхал?.. Впрочем, он, гад, всё уже про меня знает лучше меня самого. Михеич сунул мне в руку бутылку, сдёрнул с плеч куртку, подвесил в шкафу на гвоздь, сверху пристроил неизменную свою разбухшую сумочку-визитку и прикрыл её кепоном клетчатым, клоунским, с нашлёпкой-помпончиком. Затем деловито пригладил клешнями седые космы вокруг мощного сократовского лба, распушил капиталовскую бороду. Я молча наблюдал, дождался, пока кончит он охорашиваться, протянул «Русскую» обратно.

— Я не пью.

— Чего-о-о? Хорош ерепениться-то! С ним, как с человеком, а он — кошки в дыбошки. Давай, давай стаканы — сполосни токо, а то опять, поди, в одеколоне.

Он, довольный подначкой, хохотнул, прошёл в комнату, мимоходом отстранив меня с пути.

— Ого! Да туточки целый банкетище был! Хорошо живёшь, парень, богато. Хотя, ты ж на вагоне сэкономил, я и позабыл. Ну — садись, будь, как дома. Закусь есть, стакашки, гляжу, — в чистой иностранной водке. Всё путём!

Он, опять же по-хозяйски, прошествовал на кухню, прихватил там табурет, вернулся, устроился над газетой-самобранкой, принялся ковырять жёлтыми броненогтями фольговую бескозырку бутылки. Я сел со вздохом на матрас, вылил в свой стакан остатки «Херши».

— Ты чего? — вскинулся Карл Маркс.

— Я не стану пить — бросил, — коротко повторил я.

— Ну брось чудить! Как не похмелиться-то?

— Я пить не буду, — жёстко, с ненавистью проговорил я и залпом хлебнул шипучки.

— Ну, на нет и суда нет. Упрашивать не люблю. Не пойму токо, чего ты, парень, кочевряжишься?

Он набухал себе до каёмочки, выдохнул на сторону из пасти углекислый свой вонючий газ, двумя глотками закачал в себя водку, уткнулся волосатыми ноздрями в ломоть хлеба. Потом, наклонив банку, выловил двумя жирными пальцами невинный пупырчатый огурчик, сладострастно его оглядел, сунул в жернова челюстей и, причмокивая, захрустел-заперемалывал сочную огуречную плоть.

Я молча на него смотрел.

Мерзавец подзакусил ещё рыбой, сжевал кус колбасы, взял, повертел в корявых лапах пустой баллон из-под «Херши», высосал из горлышка остатние капли, вытер сальные пальцы о штаны, полез за сигаретами.

Загрузка...