Время Тростниковой луны[1] постепенно проходит, надвигается месяц Старшей луны[2]. Быстрые ноги несут Брайану [3]всё дальше в лес, силки уже скуднеют на дичь, а ветви деревьев становятся более ломкими в преддверии морозов. День идёт на убыль, а ночь Дикой охоты неминуемо приближается, заставляя замирать в испуге каждый раз, когда из чащи слышится стылый вой.
Оставляя под ясенями откуп, Брайана непроизвольно оглядывается, все время оставаясь настороженной. Поэтому, еще издалека заметив под массивным деревом свёрток, она подходит к нему медленно, неслышно ступая по отдающей последнее тепло земле.
Ребенок молчит. Огромные темные глаза на осунувшемся личике глядят испуганно, беззубый рот кривится, но не слышно ни звука. Брайана разламывает краюху хлеба, щедро осыпая крошками корни древнего дерева, наливает в чаши вино. Ребенок смотрит на нее, не отводя взгляда, и стоит ей сделать шаг назад, как он, наконец-то, заходится в плаче.
Каждый шаг дается Брайане тяжело, и вскоре она поворачивает назад, подхватывает младенца на руки, укачивая его.
— Ну, ну, тише, тише хороший мой. Ты мальчик или девочка? А? Наверное, девочка, вон, какие глаза красивые да ресницы пушистые, зачем мальчику такие? На девичью погибель только… А ты хорошая малышка, правда?
Оставить ребенка на откуп Дикой Охоте — слишком для неё, и Брайана молча идет по Дуну[4], ловя на себе удивленные взгляды. Ребенок пригрелся, замолчал, тельце в руках совсем легкое, как перышко. Кажется, вот-вот осыплется туманом, пожухлой листвой и трухлявой корой, которой в избытке в лесу.
Рыжая Бригитта, притаившаяся среди ветвей на окраине леса, улыбается вслед удаляющейся фигурке и осеняет её своим благословением. Лучшей матери для её творения не сыскать — мало кто способен принять чужое дитя как своё.
Она знает, что муж Брайаны — Марве[5], — лишь удивленно поднимет брови. Связавшие свои судьбы не по любви, они учатся слышать друг друга, не отвлекаясь на горячий шепот крови, что мог бы затмить разум. Детьми боги их пока что не наградили, так что найдёныша Марве принимает благосклонно, нарекая Ингенойх[6]. Ведь если боги послали им в такой день дитя — это что-то значит. И девочка растёт, оправдывая своё имя. Волосы её черны, как ночь, а кожа смуглая. Она не походит на остальных детей её народа, и Брайана может лишь гадать, откуда могло взяться это дитя в лесу. Не иначе, Ночь с Вороном согрешила, смеется Марве, опуская тяжелую ладонь на макушку не родной, но любимой дочери. После у них один за другим рождаются два сына, оба светлокожие и светловолосые — все в отца. Брайана нарадоваться не может на крепышей и долгими ночами укачивает их, напевая под нос колыбельные. Ингенойх всегда рядом. Она помогает матери, сдвигает брови, крепко держит в руках кульки с младенцами. Выпрашивает у отца острый ножик и вырезает какие-то немыслимые обереги из дерева, Брайана таких и не видела никогда. Там распахнувшие крылья птицы, витые символы, быстрые олени, раскинувшие ветвистые рога. Откуда маленькой девочке знать такое? Ингенойх редко говорит, но мать с отцом знают — видит она куда больше, чем они.
Время идет.
И когда Ингенойх минует пятнадцатая весна, взоры на неё обращают всевидящие друиды. Темные глаза становятся серьезнее, руки — сильнее, а устами её теперь могут говорить боги, во всяком случае, так кажется старейшим. Теперь она знает всё о травах, может по полету птицы предсказать, каким будет время до следующего рождения луны. На девятнадцатую весну на её руках впервые появляется кровь, а друиды лишь благосклонно кивают головами. Боги принимают жертву Ингенойх, на алтаре вспыхивает золотистым пламенем огонь, искры его отражаются в темных, почти черных, глазах новой жрицы.
Её приёмные родители умирают от настигшей Дун неизвестной болезни, которую чужаки зовут «черной». В тот день лицо Ингенойх темнеет от горя, а на глаза впервые наворачиваются солёные капли, будто дождь заглянул в них. Друиды говорят, это слёзы. Она плачет впервые и недовольно поджимает дрожащие губы, оказывается, чужая смерть — это больно.
— Почему глаза так печёт? — Неужели, её голос умеет дрожать? Она впервые слышит от себя такие ноты, и неприятно удивляется, оказывается, и она может оказаться… Слабой?
— Это слёзы, дитя. — Наставница терпелива, ладони у нее сухие и чуть прохладные, ложатся на пылающие щёки, вытирают с них мокрые дорожки.
— Я не хочу, чтобы они были! Их можно как-то убрать?
В любой другой день жрица бы рассмеялась такому наивному вопросу, но здесь и сейчас — она серьёзна.
— Слезы есть у всех, дитя. Ты можешь лишь пытаться сдержать их, если сумеешь. Они значат, что ты живая. Ты человек. Ты чувствуешь и существуешь. Это отличает тебя от мертвых — они не плачут, потому что им уже всё равно.
Ингенойх убегает в лес и плачет, прижимаясь к коре ясеня, под которым нашла её когда-то мать. На затылок ложатся полупрозрачные ладони — это Бригитта пытается утишить горе одной из своих дочерей. Ингенойх крутит головой, но никого не видит, и падает на колени, чувствуя чьи-то невесомые объятия. Будто золотые крылья прячут её в теплый кокон, как в детстве в одеяло.
В лесу ей лучше, чем в Дуне. Она пропадает там от зари до зари, возвращается задумчивая, а после уходит опять. Говорят, ей являются духи предков, а возможно, призраки погибших в этих лесах чужеземцев.
Попасть в болотину ей не везет лишь однажды, и в этот день Ингенойх прощается с жизнью. Она уже готова прервать свои мучения точным ударом ножа и произносит молитву, прося богов благосклонно отнестись к добровольной жертве, как вдруг в загривок вцепляются острые зубы, тянущие её на твердую почву.
Жизнь течёт неспешно, и когда темной ночью Бельтейна пес, что так и не покинул её, начинает выть, а после превращается в юношу с золотисто-белыми волосами и зелеными глазами, Ингенойх не пугается.
— Как тебя зовут? — Спрашивает она, склоняя голову на бок, а после отворачиваясь и кидая превращенному одеяло.
— Анвелл[1]. — Спустя долгие мгновения хрипло отвечает он, а Ингенойх смеется, ведь боги определенно издеваются над ней.
Только её пёс может носить имя «Возлюбленный».
— Моё имя Ингенойх, будем знакомы.
Дни текут, несутся торопливыми ручьями с вершин холмов, Бельтейн сменяется Мабоном, после — Самайном. На Йоль Ингенойх пьет берёзовый сок и делит свою чашу с Анвеллом. В его глазах бушует зелень первых ростков, руки пахнут теплом, немного полевыми травами и медом. В глазах Ингенойх догорают золотые искры, а клыки на миг удлиняются, но кто будет замечать такие мелочи в поистине волшебную ночь? Она — уж точно нет. У неё есть дела поважнее, например, принюхаться, чем пахнут волосы Анвелла сейчас, когда он человек? Столкнуться с ним пальцами, покраснеть, а после рассердиться на саму себя — что это, стыд? Смущение?
У неё не было подруг, которые рассказали бы про первую любовь. У неё уже не было матери, которая смогла бы помочь.
Но была ночь, был Йоль, березовый сок в чаше и глаза напротив. Чужие пальцы, которые не хочется отпускать, снег за дверью… Вместе теплее, правда же? Это всё зима виновата, холод, который пробирается в дом. И ещё немного — Йоль. Анвелл же не зря нашёл омелу?
Он вытачивает из дерева колечко, которое Ингенойх надевает на шнурок и вешает на грудь. На кольце — символы. «Век за веком, жизнь за жизнь».
Ингенойх теряет счет времени, и уже точно не может сказать, сколько его утекло с момента изгнания, но замечает, что всё чаще чужаки забредают в лес. Она видит их сквозь ветви чащи, лес прячет её — пока что. И она щедро делится своей добычей с духами, чувствуя их молчаливое заступничество. Однако, ничто не может длиться вечно.
В поселениях шепчутся про ведьму, что живет с диким зверем в одном доме, поклоняется злым духам, да проводит ритуалы на погибель рода людского.
В поселениях боятся ведьму. Боятся её, Ингенойх, изгнанную так давно, что память об этом уже стерлась из людской истории.
Она перебирает пучки трав, когда по коже мурашками проходится неясное беспокойство, холодит затылок, а черные волосы завиваются змеями от напряжения, витающего в воздухе.
Ингенойх откладывает нож, выходит на крыльцо, где мечется стылый ветер, толкающий её в спину, будто зовущий куда-то. И она, как всегда до этого, повинуется, понимая, что ветер никогда не заманит в ловушку. Он поможет, укроет от своры, отведет охоту, откроет ягодные поляны, раздвинет колючие ветки при спуске к реке.
В этот раз ветер приносит ей горе на своих бесплотных крыльях. Она чувствует, что что-то не так уже когда выходит в пролесок и видит овраг, которого там никогда не было.
От оврага почти ползёт к ней большой золотистый пёс. Его бока окрашены алым, он с трудом встает на ноги, покачиваясь.
Ингенойх почти тащит его до хижины, пачкая руки, длинную рубаху, волосы алым.
Почти у порога Анвелл падает, тяжело и мелко дыша.
И тишину леса рвет тонкий, надрывный скулёж, переходящий в дикий вой. Утробно, по-сумасшедшему громко Ингенойх воет, на одной ноте, не зовя, нет — выплескивая горечь и боль.
Горло срывается на хрипы, пальцы зарываются в густую, теплую шерсть, которая теперь испачкана чем-то алым. Алым — будто художник мазнул кистью по золотисто-белому холсту. Но там, ниже, расходятся разводами раны, которые она зашьет.
Она зашьет.
Ингенойх встает, ровно, отрешенно глядя перед собой. Твердым шагом идет в дом, достает кривые иглы, глиняный кувшин, нити, травы. Руки мелко и мерзко дрожат.
Она прикрывает глаза. Чуткий слух улавливает тяжелое, прерывистое дыхание у порога, в голове мутится, перед глазами пляшут черные точки от злости и ощущения беспомощности. От самой себя — такой никчемной и слабой — противно.
Она поднимает руку, замахивается, и с небывалой злобой бьет себя саму по щекам. Наотмашь. Отвешивает пощечины до тех пор, пока лицо не начинает гореть огнём, а в голове не воцаряется кристально-чистая, спокойная пустота. На языке чувствуется медный привкус, губу пощипывает — разбила.
Руки больше не дрожат.
Иглы бултыхаются в огненной воде, нити тоже избавлены от возможной заразы и она, приговаривая что-то непонятное, старательно шьет, поглаживая успокаивающе мокрую от крови и пота шерсть.
Он скулит, еле слышно, так, что сердце рвется от боли. Он, тот, кто даже не вздрогнул, ступив на раскаленные плиты храма, тот, кто всегда был более чем сдержан и терпелив — почти ноет, жалуется, лижет теплым шершавым языком руки, будто прощаясь.
— Нет, не смей, слышишь!
Ингенойх снова с остервенением разжевывает траву, залепляя раны, рот уже сводит от кислого вкуса, слюны не хватает - внутри будто песок и камни с Длинной Дороги перемешались. Но она упрямо двигает челюстями, сплевывает, прикрепляет на рану мякиш, шепчет заговоры, которые никогда не были рабочими в её исполнении.
Диме пять лет, и ему снится, что он смотрит на небо. Оно находится так высоко, что он впервые понимает: ему никогда не дотянуться до него рукой. Потому что смотрит он со дна какого-то оврага — или ямы, — и бока яростно печёт что-то горячее и липкое. Дима еще не знает, что это кровь, он всего лишь пару раз разбивал коленки.
Он не рассказывает про сны маме — знает, что будет волноваться. Ему пять, и кажется, что он может победить дракона в одиночку — что ему какие-то сны? Даже если после них в глазах собирается соль, а засыпать снова — страшно…
Диме десять. Ему снятся темные глаза с золотыми искрами, красные капли на светлой шерсти и раскаленные прикосновения пальцев к боку.
Ему пятнадцать. Сны приходят всё реже, он влюбляется, и сны будто обижаются на него, Диму. Перестают сниться вообще. Он и не ждёт их, наоборот, радуется избавлению от навязчивых образов, потому что психолог в школе сказал, что подобные сны — плохо.
В двадцать два, получив впервые ножевое ранение он понимает, что во сне лежал на дне волчьей ямы. Бок похоже печёт, чувствуется что-то липкое и горячее под пальцами. После снятся успокаивающие руки, которые гладят по голове, и сорванный шепот, напевающий колыбельную. Разобрать слов он не может, но просыпается с ощущением потери. Словно во сне видел кого-то бесконечно родного, а после забыл навсегда. После таких снов хочется завыть, заплакать или пойти и утопиться в раковине. Но Дима этого, конечно же, не делает. Ему двадцать два, и он твердо знает, что драконов не существует, но со снами он ещё готов бороться. Он пьет ромашковый чай, подолгу рисует, но стоит только отвлечься и на чистом листе появляется лес из снов. Хотя сами они приходят всё реже.
Ему двадцать пять. Сны не появлялись уже два года, а вот сегодня ночью вернулись. Он бежит по лесу, под лапы мягко стелется звериная тропа, над головой — яркая, желтая, круглая луна. И ему хочется то ли запеть, то ли завыть, но не горестно, а счастливо. На весь лес рассказывая о том, как это здорово — бежать, следуя за небесной матерью, загонять неосторожную добычу, а после прийти… Домой. Поскрестись в дверь, видя в окне лучину, зная — ждут. Его ждут. И он готов снова бежать в ночь, поймать луну, победить любого зверя — ведь это для него в окне горит свет. И это опьяняет сильнее погони, держит крепче цепи.
Дима просыпается с рассветом, с бьющимся сердцем. Ложиться заново смысла нет, скоро на работу. Поэтому он встает, ищет наощупь в сумраке очки, плетется нога за ногу на кухню и пьет сладкий — почти приторный — черный крепкий чай, сидит на подоконнике и пытается нарисовать то, что только что увидел.
Мысли разбегаются в стороны как кучка тараканов, собрать образ воедино не получается. Тогда он прикрывает глаза и невесомо, почти что ощупью, рисует что-то не задумываясь. На листе появляются очертания хижины, вырастают деревья-великаны. На пороге, в дверях дома, замер хрупкий силуэт, но как он не пытался, дальше пары штрихов дело не пошло. Незнакомка — а он уверен, что это девушка — пожелала остаться неузнанной.
— Ну, что же… Желание дамы — закон, — бормочет Дима, закрывая блокнот и убирая его в рюкзак.
Сегодня ему предстоит тяжелый день: поиск виновных во взрывах в центре города только начинается.
В участок Дима приходит рано, но, что удивительно, Гром уже на месте. С серьезной миной перебирает ворох документов, и явно радуется, видя на подходе напарника:
— О-па, Дим, давай, двигай сюда! Сегодня будем допрашивать магнатшу, владелицу заводов-газет-пароходов, фрау Августу ван дер Хольт собственной персоной.
— Она замужем?
— Нет, одинокая мадама, только младшая сестра есть, да и та где-то в Амстердаме.
— Тогда она мефрау… — Машинально поправляет Дубин, погрузившись в свои мысли. В груди скребется странное предчувствие: не чего-то плохого, а, скорее перемен. Допрашивать настолько важных шишек Дубину еще не приходилось.
«Допросим… Ну, это если прорвемся через сотню охранников», добавляет мысленно Дима, стоя в холле гостиницы, где остановилась мефрау Хольт.
Их осматривают с особым рвением, и Дубину кажется, что подозрения в данном случае обоюдны — они думают, что мефрау Хольт руководит взрывами, а сама «магнатша», как её прозвали в отделе с легкой подачи Игоря, совершенно точно верит, что у них в каждом кармане по гранате, а в рюкзаке у него так вообще бомба. Во всяком случае, его вещи проверяют дважды.
И когда их всё же запускают в святая святых — номер Августы ван дер Хольт, Дима готов зубами цепляться за любую улику.
Мадемуазель встречает их в белом халате, в который при желании могла бы завернуться дважды. На голове — тюрбан из полотенца, что делает её похожей на какую-то южную царицу, встречающую своих вассалов. Во всяком случае, смотрит она на них именно так, но, когда встречается глазами с Дубиным — замирает. На секунду, на мгновение, почти незаметно вздрагивает. В комнате пахнет озоном, слышится легкое потрескивание, будто в розетку включили старое радио. Гром переглядывается с Дубиным: обоим интересно, что за электрогенератор дал разряд только что. Но спрашивать они, конечно же, не будут. Так, посмотрят, понаблюдают. Вдруг выпадет из-под плотно задернутых штор? Или вон, из ванной раздастся треск и шипение молнии.
— Итак, уважаемые полисмены, какие у вас ко мне вопросы? — Голос у Хольт мягкий, мелодичный, с легким акцентом. Она явно давно учит русский, но при этом знает его не в совершенстве: в разговоре Дима замечает, что она может перепутать падеж или род. Но всё равно её навыки вызывают восхищение. Как и кажущаяся расслабленность — будто кошка в засаде. Вот она вальяжно развалилась в кресле, закинула ногу на ногу. Потянулась за водой. Но во всех движениях скользит хорошо скрываемое напряжение, будто пружина готова в любой момент разжаться.