…В сладком дыму забывалось и будущее, и прошлое. Смуглотелая сириянка-рабыня плясала истово, изгибала прелестный стан, вертела бедрами. Накрашенные глаза сочились тупой коровьей тоской, но Жерому было плевать. Он бросил хозяину кабака монету, поймал сириянку за руку, усадил на колени. Заставил глотнуть из кружки — не ему одному смаковать прокисшее аскалонское вино, поцеловал в мягкий рот и отпустил, пришлепнув — пляши, детка. Впереди ещё долгий вечер и горячая ночь. Кто войдет в божий град и помолится перед Гробом Господним, тому отпустятся все грехи, поэтому можно погулять вволю. Сделать остановку перед тем, как взять Иерусалим.
Он не был святошей, Жером де Вантабран, младший сын, неудавшийся трубадур и веселый рубака. Ел мясо в среду и пятницу, любил девок, добрую выпивку и непристойные песни. Убивал — и не только язычников. И все же, все же… Ему казалось — стоит припасть к прекрасным сияющим стенам храма, и он услышит Бога. Как слышал мальчишкой в лиловых лавандовых полях Прованса, в звездах сквозь дырявую крышу башни, в морском прибое, скрипе якорной цепи, стуке копыт по замерзшей римской дороге. Он раскроет ладони и скажет: вот я, Боже, человек глупый и грязный, прости. И будет прощен.
Веселье уже началось, войска крестоносцев кольцом охватили город. Неистовый Готфрид пробовал взять приступом древние стены, но лишь зря потерял людей. Мудрый Танкред приказал делать лестницы и осадные башни. Мусульмане трепетали — осада священного города обещала закончиться через считанные недели… где верблюды египетского султана, где свирепые африканцы? Задержись генуэзские нефы ещё немного и Жером бы остался не при делах. Но он успел. Ночь в Яффе, последняя грешная ночь — и в бой!
Утром он проклял доспехи. К полудню железо раскалилось, камиза промокла насквозь, противные струйки текли по шее, тело зудело и плавилось. Слуги, бранились в голос, кляли ослов, пыль, дорогу, вчерашнее вино и грядущую драку. Злое солнце насмехалось над фаранги, сумасшедший дервиш показывал на них пальцем и визгливо смеялся. Оставалось пять часов ходу, три… вижу, вижу!
Город возник внезапно. Рваный контур широких стен, стрелы башен, петли дорог. Дым, огонь, кровь и ярость, кипение человеческих тел, пестрота многотысячного, многоголосого войска. Золотой шлем мечети, украшенный полумесяцем, пыльная зелень олив, побуревшие клочья травы, драный, выцветший шелк шатров. Красный щит маркграфа Раймунда, желтый крест, след от стрелы. «Я пришел, мой сеньор. Лучше поздно, чем никогда».
Утром войско двинулось крестным ходом вокруг Иерусалима. Мусульмане стреляли из луков, бросали камни, смеясь, швырялись со стен мусором, и кричали страшные вещи про деву Марию. Упрямые крестоносцы шли босиком, с хоругвями, пели псалмы сорванными, хриплыми голосами. Все верили — ещё чуть-чуть, и Господь откроет им Яффские ворота, отдаст даром сокровища города, пищу и драгоценности, женщин и лошадей. Нет? На штурм!
У Жерома от пламенного восторга мутилось в глазах. Вера переполняла его, бурлила в жилах, давала силу рукам и проворство телу. Ещё немного — и небо распахнется, синий плащ навек укутает душу. Вперед, братья, руби их всех! Вслед за бешеным Готфридом Жером взобрался на стену и одним из первых ввалился в город, взял его как брали женщин прямо на перекрестках.
Темные волосы рыцаря слиплись от пота, вязкая кровь пропитала перчатки, запеклась на доспехах, ноги подкашивались от усталости, руки дрожали. Блестящий меч сделался бурым, клинок выщербился — Жером не мог подсчитать, скольких он зарубил. Он отшибал сабли, отмахивался от копий, принимал на доспех арабские стрелы и бил, бил, бил… Слуги дорезали упавших.
Дверь в проулке, украшенная сложной резьбой, ничем не отличалась от прочих дверей — непрочный засов, маленький пустой дворик с одиноким деревцом посредине, череда длинных, устланных коврами комнат. Два старика сидели при свете масляных ламп, играли в свою варварскую игру, двигали резные фигурки, едва обернувшись на грохот чужих шагов. Две седых головы покатились по мозаичному полу.
У женщины, ожидающей в дальних покоях были темные как пустыня глаза и унизанные монетами косы. Она открыла лицо, исчерченное морщинами, покорно сложила на груди татуированные худые руки. Слишком стара, чтобы взять её. А убивать Жером устал. Опустив меч, рыцарь сел на ковер, рявкнул: май! Кас май! И получил воду — с лимоном и листком мяты, божественно прохладную, чистую как слеза воду — даже если она отравлена, Иерусалим стоит мессы. Женщина, склонив голову, ожидала пока фаранги утолит жажду, потом обнесла питьём слуг. На мгновение Жером задремал сидя, потом вскочил — с улицы неслись крики и грохот, бой продолжался. Выходя, рыцарь повесил свой щит на дверь, испортил кинжалом резное дерево. Этот сад и ковры, вода с мятой, послушливая рабыня — принадлежат мне, как весь город. Я. Взял. Иерусалим.
Бой на улицах затихал, крики и мольбы смолкали. Камни покрылись кровью, псы лакали из луж, уворачиваясь от хлыстов и стрел. Воздух пах бойней и жареным мясом — лотарингцы подожгли синагогу и ловили на копья выбегающих из огня. Уцелевшие рыцари обнимались, молились, плакали как младенцы, дрались из-за золота и коней, жадно пили вино, отбитое в армянском квартале и снова рвались вперед — добивать нехристей.
— Где Гроб Господень? — спросил Жером.
Вверх по улице, там увидишь. И откроешь сердце чуду чудес, получишь заслуженную награду из рук Спасителя…
Груда серых камней, едва различимая в сумерках. Сладковатая вонь — июнь, юг. Лошадиная туша с бесстыдно развороченным животом, куча грязной одежды, тканей, какого-то барахла, ничейной добычи. Безумный мальчик с огромным ключом на шее. Хриплые совы. Руины. Теплый ветер. Аромат цветущих роз. Всё.
Так должно быть чувствовал себя стриж, которому Жером мальчишкой однажды подрезал крылья. Птица ползала по карнизу, дрожала всем телом, тонко вскрикивала, поднимая головку к небу. Потом прыгнула вниз.
Бюрхард Швальб, городской портретист, человек заурядный и кроткий, в то утро страдал мигренью. Духота мастерской делала приступ невыносимым. Художник распахнул настежь окна мансарды — вдруг майский воздух развеет боль — и лег, накрыв голову мокрым платком. Вскоре начался дождь. Бюрхард слушал, как стучит и шумит вода, стекая с крыши по узким желобам. Чтобы отвлечься, он считал оттенки зеленого — холод веток сирени, сочный глянец тополиной листвы, буроватую влажную кожу жабы… Стало легче, сон уже полнил веки. Вдруг незнакомый, острый и свежий запах отогнал дрему. Когда Бюрхард открыл глаза, то увидел возле кровати неподвижный шар белого пламени. Художник замер, боясь вздохнуть. Текли минуты. Порыв ветра сбросил банку с кистями на пол. Звонко разбилось стекло. Шар распух, как мыльный пузырь, заполнил собой мансарду и взорвался с ужасным грохотом. Стало темно.
Из пожара бесчувственного Бюрхарда вынесла на плечах толстуха Гертруда — магистрат потом наградил отважную медалью из чистого олова. Дом сгорел дотла вместе с кондитерской лавкой, адвокатской конторой и прито… простите, питомником юных цветочниц. Кабы не двое буршей, которые проследили путь молнии, художнику пришлось бы плохо. Впрочем, и так он остался один на один с городской благотворительностью. Три недели мастер Швальб провалялся в бесплатном госпитале. Тут бы ему и сдохнуть, как жил — тишком…
Сестра отыскала художника и забрала к себе в халупу. Она была старая дева, злобная и упрямая. Она мазала струпья вонючей мазью на нутряном сале вепря, выносила братца на солнце, кормила с ложки целебным бульоном из семи сортов мяса. И таки показала смерти костлявый кукиш. Бюрхард заговорил, прозрел, даже ресницы отросли заново.
Все имущество портретиста сгорело. Нужен был уголь к зиме, теплая ротонда сестре — она кашляла вечерами, кой-какая одежка ему самому. И мольберт, краски, кисти и мастихины — какой он к черту художник с пустыми руками. Оставался один выход… Бюрхарду было стыдно до слез, но субботним днем он вышел на площадь с пачкой серых листов и угольной палочкой.
Добропорядочные мещане, одетые в лучшие платья, чинно прогуливались по кругу. Покупали лимонную воду, орешки, печеные яблоки. Засматривались на бродячих жонглеров, коробейников, уличных рисовальщиков. Бюрхард, не подымая глаз, встал рядом с другими мазилками. Пьяница Штремке и тощий Гюрст косились на него, шептались и пересмеивались. И перебивали клиентов — как только почтенный бюргер или важная горожанка подходили к их пятачку, Гюрст тут же подставлял табуретку под увесистые зады, а Штремке кропал портрет, приправляя прибауткой работу.
Бюрхард жался в тени, слезы слабости подступали к глазам. Солнце уже миновало ратушу, когда первый клиент выбрал его. Необычное, крупно слепленное лицо, раздвоенный подбородок, тень шрама у тонкой губы, маслянистый зрачок, а второй глаз стеклянный, мертвый. Одежда богатая, кружевной воротник, винный бархат, туфли с пряжками, цепочки, цепи, кандалы… Бюрхард очнулся — невыносимо ломило затылок, во рту пересохло, а с листа на него смотрел бритый каторжник в оковах, с запекшейся раной на месте глаза. Клиент мельком глянул через плечо художнику и изменился в лице.
Бюрхард вернулся домой с распухшей физиономией. Клочки портрета разметал ветер, уличные мазилки смеялись над горе-мастером. От огорчения случилась простуда. Базарным утром сестра вышла на рынок за яблочным медом, а вернулась с новостью — Ловкого Пруху поймали, говорят, выдала девка в борделе. До заката король воров будет привязан к столбу на посмешище горожанам, а наутро — в клетке выслан в столицу, на скорый суд. Бюрхард вздохнул — что ему до поимки очередного разбойника. Оказалось наоборот. Пополудни явился шлепень из магистрата с конвертом. В письме предлагалось ему, Бюрхарду Швальбу, исполнить точный портрет злодея Отвальда Бритке по прозванию Ловкий Пруха за вознаграждение в пятьдесят миттелькрейцеров. Это были уголь и хлеб. И позор.
На закате художника проводили в казенный дом. Предоставили форменную бумагу с печатью, карандаши и краски. Начальник тюрьмы, свирепо водя усами, потребовал, чтобы портрет был точным и «никаких там художеств». Бюрхард долго, брезгливо возился с казенной палитрой, ладил хромоногий мольберт, попросил еще свеч — дали. Привели заключенного. Бюрхард узнал его, но пожалеть не успел — пришла боль. В этот раз на рисунке была могила. Яма в земле, засыпанная телами в рваных холщовых мешках. …Начальник тюрьмы орал и тряс брюхом. Стражники посерели. А Ловкий Пруха кинул взгляд на рисунок и рассмеялся, будто и не ему сулил верную смерть художник. Бюрхарда выставили в тычки, не заплатили ни крейцера.
Случай разошелся по городу. На семейство стали коситься. Сестре отказали в немудрящих швейных заказах. В доме запахло голодом. Ко дню перелома года сестра заложила кольцо с рубином — еще материнское, старое. Денег едва хватило на праздничный ужин. Бюрхард пил теплый пунш, ел сосиски и плохо думал о будущем, когда в дверь постучали. Дюжие парни втащили в дом два мешка вкусно пахнущей снеди, перекидали в чулан уголь. Старший (бандит бандитом на вид) сунул оторопелому портретисту мешочек с монетами и ухмыльнулся:
— Привет от Прухи. Смылся он, как ты ему набалакал, мазилка. В мешке дохляцком с кладбища вывезли. Спасибо велел сказать…
Бюрхарда долго допрашивали, но доказать ничего не смогли. Слухи клубились по городу. Поговаривали, художник спознался с дьяволом — то-то его адским пламенем припечатало. Зато в доме стало сытно, тепло и славно. Через приятеля Бюрхард заказал в столице все необходимое. А пока суд да дело — угольной палочкой на обороте обоев нарисовал сестру. В этот раз боль была меньше. Бюрхард пробовал сопротивляться, но рука, казалось, сама выводила ломкие линии. На портрете за юбку сестры держалась круглолицая девочка. С сестрой случилась истерика. Прорыдавшись, она поведала брату, что согрешила с аптекарем аккурат семь годков назад. Родила в приюте, тайком. Дитя отдали в деревню, отец раньше платил кормилице, но обеднел и помогать перестал. Нынче пришло письмо — заберут ли ребенка в город или отдавать девчонку в приймачки… Заберут, уверенно сказал Бюрхард. Сестра расплакалась снова — от благодарности.
…Благословен и год и день и час,
И та пора и время и мгновенье
И тот прекрасный край и то селенье,
Где я был взят в полон двух милых глаз…
— Откройте! Откройте же!!! Я прошел половину Италии ради этого часа.
Молоточек тяжело стукнул в медь, морда льва с рукоятки ухмыльнулась недобро. Стройный, богато — насколько можно было разглядеть в сумерках — одетый юноша нацелился было пнуть дверь, но передумал, видимо пожалел франтовской длинноносый башмак. Стоящий чуть поодаль слуга с факелом потихоньку вздохнул — все Берни были упрямы и вспыльчивы, а молодой синьор еще и писал стихи. Второго такого романтика днем с огнем было не отыскать в Риме, а уж ночью да с факелом…
Ставни на втором этаже распахнулись с неожиданной легкостью. Домочадец — щекастый бодряк в ночном колпаке и халате — был хмур:
— От его Императорского Величества? — осведомился он.
— Нет, отнюдь, — отказался юноша.
— От мессера Чезаре Борджиа? — домочадец посерьезнел.
— Как можно? — молодой Берни улыбнулся и развел руками — мол, куда нам до такой чести.
— От Папы Римского? — домочадец обернулся вглубь комнаты, будто с кем-то советуясь, потом снова посмотрел вниз.
— Нет. Я Франческо…
— Спят все. Утром пожалуйте, — физиономия бодряка утратила всякую почтительность.
— Я прошел половину Италии, чтобы видеть… — на лице молодого поэта гнев мешался с отчаянием.
— Спят все. Поберегись!!!
Содержимое ночной вазы глухо шлепнулось на мостовую, забрызгав Берни его новый бархатный плащ. Ставни скрипнули и закрылись.
— Шли бы мы в гостиницу, синьор Франческо. Утро вечера мудренее. Поужинаете, поспите, а с рассветом подумаем, как бы свидеться с вашей красавицей, — слуга добыл из кармана видавший виды носовой платок и попробовал счистить с плаща вонючие пятна. Капля смолы с факела брызнула на руку господину. Тот взвыл, попытался отвесить подзатыльник услужливому болвану, но промахнулся. Узкая улочка огласилась отборной тосканской бранью, двенадцать слогов на строчку — даже в пылу гнева молодой Берни безупречно держал размер.
Ставни скрипнули снова.
— Стражу вызовем, — констатировал домочадец и почесался под колпаком.
Иметь дело с ретивыми и до неприличия жадными городскими властями слуге не хотелось. А еще больше ему не хотелось явиться пред светлые очи Анжело Берни-старшего — тот приставил его к сыночку с наказом — беречь пуще глаза. …Тюкнуть бы чем тяжелым, так не поймут… По счастью синьора Франческо тоже не вдохновила мысль провести ночь в кутузке, полной блох, вшей и всяческого отребья. Поэт погрозил кулаком ставням, запахнул плащ, фыркнул — а нос у него был фамильный: длинный, тонкий, с резными ноздрями, словно у борзой суки — и пошел себе вниз по улочке, опустив вдохновенную голову. Оставалось поспешить следом, светя догорающим уже факелом, чтобы синьор, паче чаяния, не оступился. Впрочем, плащ все равно чистить.
Молодое мессинское у хозяина погребка было выше всяких похвал. Поэтому утро началось заполдень. Ранний октябрь брызнул ливнем на улицы Вечного города, мостовые залило выше щиколотки, котурны не припасли — поэтому визит к дому мессера Санти отложили еще на сутки. Холодные струи так славно стучали о черепицу, придавая неповторимое очарование подогретому с пряностями вину и обжаренной курочке с зеленью и фасолью. Синьор Франческо был щедр — слуге перепали грудка и крылышко, да и выпить слегка хватило. После Берни заперся у себя, отказавшись от куртизанки — что за радость любиться с рыжей трактирной шлюхой, если мечтаешь увидеть прекраснейшую из женщин. Пергамент, перо и чернила — вот истинные друзья влюбленного, полного мыслей о Донне. Прекрасная Садовница в палаццо Питти — там впервые увидел он светлый образ и замер, пораженный неземной красотой. С тех пор… А слуга пил с трактирной челядью и выспрашивал потихоньку — мол не знает ли кто кухарки или конюха дома Санти.
На рассвете с первыми петухами Франческо пришлось проснуться. Слуга сдернул с него одеяло и подал, отвернув брезгливо лицо, чашку крепкого кофе — как истинный христианин он не одобрял тех, кто пил турецкую мерзость.
— Синьор мой, смотрите сюда внимательно. За церквушкой Темпьетто будет Несытый рынок. По утрам женщины дома Санти ходят туда за рыбой и прочей снедью. К сердцу любой служанки подбирается золотой ключик, — тут слуга сделал вид, будто ловит монету, — ну и мне за работу.
— Посчитай, — согласился Франческо, — а пока полей мне…
Умытый и принаряженный синьор Берни притаился у портика вожделенного дома. Он ждал. Хлопнула дверь — старуха вынесла мусорную бадью и вывернула ее в канаву. Босоногий подросток приволок на руках упитанного мальчонку, лет трех, не больше, и вскоре вышел из дома — один. Стрелой вылетел из двери изумительной красоты юноша в синей котте, перепачканной красками, поскользнулся на мокром булыжнике, вновь поднялся и, хромая побежал вверх, по улочке… Наконец появилась средних лет женщина с плетеной корзиной. До чего же дурна собой! Тусклые косы мышиного цвета, нездоровая бледность, обтянутый серым платьем большой живот, крупные кисти рук с длинными цепкими пальцами — сразу видно, ей приходилось работать много и тяжело. Только глаза — внимательные и черные — придавали какую-то прелесть меланхолическому лицу. Женщина помахала кому-то рукой, придержала улыбку, перекрестилась на купол Темпьетто и двинулась вниз по улице, степенно придерживая одной рукой длинный подол, а другой — еще пустую корзинку. Берни, крадучись, отправился вслед за ней.
Он дождался, когда служанка пройдет четыре квартала и завернет в арку переулка Чеканщиков (слуга говорил, так все ходят, потому, что короче). Обижать женщину не хотелось — бог обидел ее достаточно. Ладонью в перчатке из лучшей кожи Франческо ухватил бедняжку за плечо и повернул к себе.
— Не бойся, красавица, я с добром. Смотри, что у меня есть! — серебряная монетка сверкнула в воздухе и звякнула о мостовую, — Удели мне внимание — и получишь еще.