Я слышала, как открывается дверь — два оборота, щелчок, скрип петель, затяжной и негромкий. Потом шаги в прихожей. Тяжёлые. Медленные. Он не торопился, и это было самым плохим знаком.
Я стояла у плиты. Котлеты шипели в раскалённом масле, мелкими брызгами пачкая фартук. Я перевернула их лопаткой и посмотрела в окно. За стеклом сгущалась осенняя тьма. Уличные фонари зажигались один за другим, их жёлтый свет размывался во влажном воздухе, превращаясь в грязные пятна. Там, за этими пятнами, существовала другая жизнь. Нормальная. Та, в которой от звука ключа в двери не сжимается желудок.
— Вика.
Его голос донёсся из прихожей. Ровный. Спокойный. Но я знала этот тон. Под этой бархатной гладкостью всегда скрывалась сталь.
— Я на кухне, — отозвалась я.
Голос предательски дрогнул на последнем слоге. Я сглотнула ком, подкативший к горлу. Нельзя. Страх нужно хоронить глубоко внутри, под слоем обыденности. Он чуял его с первого вздоха, как акула – кровь в воде.
Шаги приблизились, отдались гулко по плитке прихожей. Он замер в дверном проёме. Я почувствовала его взгляд у себя на спине — тяжёлый, пристальный, почти осязаемый. Он сканировал меня. Искал малейший изъян: небрежно подобранные волосы, слишком обтягивающую домашнюю кофту. Любую зацепку.
Я не обернулась. Уткнулась взглядом в сковороду. Первая котлета. Вторая. Третья. Перевернуть. Следить за равномерностью прожарки. Хотя какая, в сущности, разница? Они могли сгореть дотла — это ничего бы не изменило.
— Ты не встретила меня, — констатировал он, входя на кухню. Я услышала, как на кухонный стол ложится что-то тяжёлое. Потом — отчётливый, звенящий стук стекла о дерево. Бутылка. Значит, день был действительно тяжёлым.
— Прости, Тим, не услышала, — я заставила себя обернуться, изобразила на лице что-то, напоминающее улыбку. Губы не слушались, растягиваясь в напряжённую, безжизненную линию. — Ты ведь голоден? Ужин почти готов. Я приготовила котлеты. Твои любимые, с грибами и сыром.
Он стоял у стола, прислонившись к столешнице. Костюм — дорогой, итальянский — был помят. Галстук болтался на расстёгнутой рубашке. Лицо носило отпечаток усталости, но глаза... Глаза были живыми. Чёрными, блестящими, с тем самым холодным, изучающим блеском, который появлялся после первой рюмки.
На столе стояла бутылка водки, полупустая. Он уже начал. В машине. Или в баре у редакции.
— Трудный день? — спросила я, соблюдая осторожную, почтительную дистанцию в тоне.
Он промолчал. Просто смотрел. Взгляд его скользил по моему лицу, задерживался на губах, на глазах. Внутри всё медленно и неотвратимо сжималось в тугой, ледяной ком. Сердце принялось глухо, учащённо биться где-то в основании горла. Ладони стали влажными. Хотелось опустить глаза, спрятаться — но это было бы ошибкой. Прятаться — значит признавать вину.
Он прошёл мимо.
В гостиной щёлкнул телевизор, и пространство заполнил приглушённый, монотонный гул футбольного матча.
Я повернулась обратно к плите. Края котлет почернели, издавая горький, едкий запах гари. Я машинально перевернула их, глядя на обугленные корочки. Сердце всё ещё колотилось, сбивая ритм, пропуская удары, словно спотыкаясь в пустоте.
Из гостиной доносился нарастающий гул трибун, перекрываемый голосом диктора. Звук был выставлен на максимум. Я знала это не по слуху, а по лёгкой, нервной дрожи стеклянной полки над раковиной.
«Он просто устал, — зашептала я себе под нос, в такт шипению жира. — На работе аврал. Редактор достал. Пробки. Просто чёрная полоса. Не цепляйся к нему».
Холодильник открылся с тихим щелчком. Струя холодного, застоявшегося воздуха ударила в лицо, пахнула пластиком. Я достала сыр — влажный, охлаждённый брусок в прозрачной плёнке, на которой выступили капли конденсата. Тяжёлый. Скользкий, как речная галька, вытянутая со дна. Я начала крошить его в салатницу. Жирные, влажные крошки прилипали к подушечкам пальцев, оставляя маслянистые, липкие следы. Потом петрушка. Нож с костяной ручкой опускался и поднимался. Чик-чик-чик. Тим терпеть не мог крупные листья — они застревали между зубами, и тогда он смотрел на меня тяжёлым, укоризненным взглядом.
Я достала тарелки из шкафа. Белый фарфор был холодным и неподъёмно тяжёлым в дрожащих руках. Поставила их на стол, стараясь не греметь и не привлекать лишнего внимания. Два прибора. Два бокала для воды. Салфетки, сложенные треугольником, как он любил.
— Вика.
Тимур стоял в дверном проёме кухни, заслоняя свет из гостиной. В его левой руке лежал мой телефон. Розовый чехол – его же подарок – казался дешёвой игрушкой в его ладони.
— Да? — я не подняла головы. Лезвие ножа продолжало резать. Зелень превращалась в однородную, влажную массу.
Внутри всё медленно и неотвратимо сжималось. Сердце начало отбивать частый ритм где-то в основании горла. Ладони стали влажными.
— Где ты была сегодня? — спросил он наконец.
— Дома.
— Весь день? — он сделал маленькую, почти незаметную паузу.
— Да.
— И никуда не выходила?
— Нет.
Он прищурился. В уголке его рта дёрнулась тонкая, скептическая ниточка.
Его лоб, твёрдый и массивный, со всей силы ударился о мой.
Мир не потемнел. Он взорвался ослепительной, белой, немой болью. Не удар — именно столкновение. Что-то хрустнуло у меня в носу. Я не закричала. Воздух вылетел из лёгких со свистящим хрипом. Я отлетела назад, ударилась спиной и затылком об острый косяк двери, и тогда вторая волна — тупая, разлитая, всепоглощающая — накрыла первую, смыла сознание в красную мглу.
Я осела на пол, сползла по косяку. В глазах плыли и лопались радужные круги, в ушах стоял звон. По лицу, от переносицы к губам, потекла струйка чего-то тёплого, солёного. Я коснулась дрожащими пальцами — кровь, алая и густая.
Он стоял надо мной, слегка расставив ноги. Дышал ровно, лишь чуть учащённо. Смотрел, как я, судорожно вздрагивая, пытаюсь вдохнуть через забитые кровью ноздри.
— Встань, — сказал он безразлично.
Я попыталась опереться на локоть. Пол под ладонью был холодным. Мир качнулся, поплыл. Я поднялась, держась за стену, оставляя на обоях кровавый отпечаток пальцев. В висках стучало. Кровь капала с подбородка на белую, почти стерильную плитку пола — яркие, алые капли, медленно расплывающиеся.
Он шагнул ко мне. Взял за руку выше локтя, там, где была тонкая кожа. Его пальцы впились в плоть, обещая синяк. Поволок. Мои ноги, ватные и непослушные, волочились по полу, цепляясь носками за стыки плитки. Он протащил меня через прихожую, мимо кухни, где на плите по-прежнему шипели забытые котлеты, наполняя воздух запахом гари, в спальню.
Я пыталась сопротивляться. Но он был сильнее. Намного.
Он швырнул меня на кровать. Я упала на спину, и холодная, гладкая простыня прилипла к коже. Я попыталась встать, но он навис надо мной, придавив меня к матрасу, вытеснив из лёгких остатки воздуха.
— Не надо, — выдохнула я, и это было слово, которое я поклялась себе больше никогда не произносить. – Пожалуйста.
Но оно вырвалось само. Он не услышал. Или услышал, и это лишь его подстегнуло. Он расстёгивал ремень. Металлическая пряжка звякнула. Его лицо было спокойным, даже сосредоточенным. Брови слегка сведены, губы поджаты. Как будто он выполнял важную, рутинную работу по дому.
— Ты моя, — сказал он негромко, наклоняясь так, что его дыхание обожгло моё лицо. — И я напомню тебе об этом. Чтобы ты не забывала.
Он вытянул ремень из шлёвок, сложил его вдвое, провёл по ладони. Медленно. Проверяя гибкость кожи.
Я закрыла глаза. Внутри всё оборвалось, провалилось, и осталась только знакомая, леденящая пустота. То самое тёмное, тихое место, куда я научилась уходить, когда боль и унижение становились невыносимыми.
И страх. Чистый, животный, парализующий страх, от которого холодели конечности и сводило живот.
— Открой глаза, — приказал он. Голос был тихим, но в нём не было места неповиновению.
Я открыла. Сквозь пелену слёз.
Он смотрел на меня. Изучал. Будто искал что-то на моём лице. Следы раскаяния. Искренний ужас. Мольбу. Любую эмоцию, которая подтвердила бы его власть.
Но я смотрела пусто. Потому что внутри, в той самой темноте, уже ничего не осталось. Только отточенный до автоматизма механизм выживания: не двигайся, не дыши, стань невидимкой.
Он усмехнулся уголком рта.
— Вот так-то лучше, — произнёс он. — Когда ты, наконец, понимаешь, где твоё место.
Он поднял сложенный ремень.
Я сжалась всем телом, втянула голову в плечи, приготовилась к жгучему, рвущему прикосновению. Но его не последовало.
Он просто держал ремень навису. Смотрел на меня. Ждал. Наслаждался этим моментом ожидания, этой мучительной неизвестностью. Это было в тысячу раз хуже любого удара.
— Скажи, что ты моя, — произнёс он тихо, почти ласково.
Я молчала. Сжала челюсти так, что заныли виски. Внутри, в самой глубине того ледяного убежища, что-то мелкое и твёрдое сопротивлялось. Последний осколок чего-то, что когда-то было мной.
— Скажи.
— Я твоя, — прошептала я. Звук был сиплым, чужим.
— Громче. Я не расслышал.
— Я твоя.
— Ещё раз. Чтобы я поверил.
— Я ТВОЯ! — крикнула я, и голос сорвался в надрывный, беззвучный визг.
Слёзы, которые я сдерживала, хлынули потоком. Они текли по вискам, горячие и солёные, капали на хлопковую наволочку, смешиваясь с алым пятном от крови из носа.
Он медленно опустил ремень. Провёл тыльной стороной ладони по моей щеке, вытирая слёзы. Движение было странно нежным.
— Вот и хорошо, — сказал он мягко. — Я же не хочу тебя наказывать. Ты понимаешь? Это ты сама меня вынуждаешь. Своим враньём.
Он наклонился и поцеловал меня в лоб. Его губы были сухими, тёплыми. Почти такими же, как в тот далёкий день в загсе, когда он целовал меня после слов «объявляю вас мужем и женой».
Последующее было лишено даже видимости близости. Это был акт утверждения права собственности. Быстрый, грубый, беззвучный. Я лежала, уставившись в потолок, на белую пластиковую люстру в виде закрученной спирали. Считала её витки. Раз. Два. Три. Четыре. Пять... Дышала ртом, короткими, поверхностными глотками, потому что нос был забит сгустками крови. Тело было отдельным, деревянным, отданным на поругание. Я не стонала. Не шевелила ни одним мускулом. Просто ждала. Когда он насытится. Когда отпустит.