Часть первая. Гнездо
1
Мой дед, Илья Матвеевич Веретенников, был последним человеком в Советском Союзе, который строил деревянные корабли. Не те декоративные лодчонки для парков культуры, в которых катают влюблённых под звуки духового оркестра, а настоящие — поморские карбасы и кочи, что ещё при царе Алексее Михайловиче, при покое и тишине, ходили на Грумант и в Мангазею, за зверем и за рыбой, за славой и за смертью. Дед мой был из тех, про кого говорят: «морской костью порос», — это значит, что море его сделало, выточило, как волна точит камень, и стало оно ему родным, и он ему — своим.
Жил он на самом краю земли, в старом поморском селе, которое называлось Кереть. Оттуда до полярного круга — рукой подать, а до ближайшего райцентра — триста вёрст лесовозной дороги, которая летом превращалась в болото, а зимой — в накатанный санный путь, и по тому пути только свои и ездили, кто знал, где яма, где колдобина, где поворачивать надо, чтоб не провалиться в студёную воду.
Мы приезжали к нему каждое лето — я, отец, мать. Ехали сначала поездом до Лоухов, потом на попутном лесовозе, а потом — восемь километров пешком по тропе, через сопки, мимо озёр, где вода была такого цвета, будто в неё опрокинули небо, и оно там и осталось, лежит на дне, светится. Мать всегда ругалась, вытирала пот с лица, поправляла платок:
— Илья Матвеевич, ну сколько можно? Переезжайте к нам в город! Там и тепло, и люди, и пенсия, и поликлиника рядом.
Дед только усмехался в бороду — борода у него была седая, с рыжинкой, как мох на прибрежных камнях — и говорил:
— А город тот ваш кто строить будет? Домов понатыкали, как грибов после дождя, а души в них нет. Ты в дом тот войди — стены тебя не помнят, пол под тобой не стонет, печь не дышит. Мертвечина.
Отец молчал. Он вообще был молчаливый — инженер, главный технолог судостроительного завода имени Жданова. Дед его недолюбливал за «железки» и «бездушные чертежи», но вида не показывал. Они сидели вечерами на крыльце, курили, смотрели на белую ночь, висящую над озером, и говорили о главном — о фарватерах, о ветрах, о том, что уходит, уходит безвозвратно, и ничего с этим не поделаешь.
Я слушал и запоминал. Мне тогда было двенадцать, и я считал себя самым счастливым человеком на свете. Я ещё не знал, что счастье — это не когда всё хорошо, а когда есть что вспомнить.
2
В то лето, о котором пойдёт речь, дед был особенно странным. Он почти не выходил из сарая, где хранил инструмент и старые чертежи, пожелтевшие, рассыпающиеся по краям, как осенние листья. Доски, заготовленные для нового карбаса, так и лежали штабелями под навесом, покрываясь сизым налётом, и по тому налёту можно было читать, как по книге: сколько дождей прошло, сколько ветров отшумело.
— Илья Матвеевич, — звала бабка Агафья, выходя на крыльцо и приставляя ладонь к глазам козырьком, — иди обедать! Уха стынет!
— Иду, иду, — отзывался дед, но не выходил.
На третий день я не выдержал — прокрался к сараю, заглянул в щель между досками, пахнущими смолой и временем. Дед сидел на табурете перед огромным листом ватмана, разложенным на верстаке. Перед ним стояли какие-то приборы, похожие на те, что я видел у отца, — рейсшины, кульманы, лекала, циркули с хищными, тонкими ногами. Но чертил дед не корабль. Чертил он звёзды.
Я не сразу понял. Сначала подумал — круги какие-то, эллипсы, траектории, будто кто-то нарисовал паутину, в которой запуталось небо. А потом увидел подписи, выведенные дрожащей старческой рукой: «Орбита выведения», «Перигей», «Точка встречи», «Расчётное время сближения».
— Дед, — выдохнул я.
Он вздрогнул, обернулся. Глаза у него были красные, воспалённые, как у человека, который не спал несколько ночей, который видел то, чего другим видеть не дано.
— Шурик, — сказал он тихо, — ты это… никому не говори. Ладно?
Я кивнул. Подошёл ближе. Доски пола скрипели под ногами, и в этом скрипе мне почудилась тревога — будто сам дом предупреждал: не ходи, не смотри, не знай.
— Что это?
Дед помолчал, пожевал губу, потом махнул рукой — безнадёжно, мол, всё равно уже, раз пришёл, так садись.
— Садись. Расскажу.
3
В тридцать седьмом году, когда деду было двадцать три, он ходил матросом на зверобойной шхуне «Полярная звезда». Шхуна была старая, ещё английской постройки, купленная по дешёвке после Гражданской у какого-то разорившегося купца, который сам уже не помнил, как она к нему попала. Ходила она на Новую Землю, бить нерпу и белого медведя, и люди на ней ходили бывалые, тёртые, знавшие цену и ветру, и воде, и человеческой жизни.
В тот год лёд встал рано. «Полярная звезда» застряла в проливе Маточкин Шар, вмёрзла в торосы, и команда ушла на зимовку в избу, оставленную ещё экспедицией Русанова. Изба стояла на берегу, почерневшая от времени, с выбитыми окнами, забитыми досками, но печь в ней была цела, и крыша держалась, и нары были — лежи не хочу.
Ждали парохода, который должен был прийти весной. Пароход не пришёл. И следующий — тоже. Началась цинга, потом голод. Из двенадцати человек к весне осталось четверо. Остальные лежали на сопках, присыпанные снегом, и ждали, когда растает лёд, чтобы море приняло их.
— Я умирал, — говорил дед, глядя куда-то сквозь стену сарая, сквозь доски, сквозь годы, сквозь ту белую мглу, что стояла перед глазами в те последние дни. — Лежу в углу, сил нет пошевелиться, а перед глазами — всё плывёт. То мать вижу, то Кереть нашу, то озеро, то тебя, Шурик, хотя тебя ещё и не было. И вдруг вижу: стоит передо мной человек. В белом, светится весь, и от него тепло идёт, как от печки. И говорит: «Вставай, Илья. Не время тебе. Дело у тебя впереди».
— Кто это был? — спросил я шёпотом. Мне стало страшно, но и любопытно тоже, тем особенным детским любопытством, которое сильнее страха.