
Леха
Не помню, сколько бухла я в себя залил за последние сутки, может двое, может неделя прошла — все как в тумане, сером, мерзком, липком, как пленка на мертвецком глазу. Память выжигает одну только секунду — как на экране камеры, пыльном, со сбоями, будто сама жизнь зависла и выдала баг — появляется тело. Лежит. Саша. Наш Шурка. Только он и не он. Потому что верить в это нельзя. Потому что такого быть не может. Потому что я бы ни за что, слышишь, ни за что, не поверил, пока сам не увижу. Не в глаза, а в мертвое лицо. Я не идиот, понимаю, что хирург мог подставить кого-то, похожего — чтоб выморозить нас, чтобы дать нам понять, чтоб предупредить или сыграть в свою чертову игру, мы ж ему мешали. Но все равно — нет, не верили. Пока не поехали в тот самый морг, проклятое место, где все пахнет хлоркой, холодом и чужой смертью. Мы ввалились туда, как буря, Серый, Костя и я — злые, измученные, трезвые настолько, что глаза резало, и страх на морде у каждого, хоть плюй. Я орал, что покажите тело, может, и угрожал, может, и толкнул кого-то — я не помню. Просто сердце било в грудь, как барабан. Те, в белом, пытались стоять на своем — нельзя, мол, посторонним, бюрократия, бумажки, да пошли вы нахрен со своими бумажками. Я что, не брат ему? Не ближе семьи? Где вы были, когда он кровь на асфальте за нас лил? А? Где вы, гниды, были, когда мы по подвалам с ним ползали, а не в белых халатиках по коридорам шаркали?
Мы стояли у этих сраных дверей, как перед входом в ад. Минуты были как вечность, я клялся внутри себя, что это ошибка, совпадение, что вот сейчас покажут — и нет, не он. Что просто похож, но не Шурка. Не наш. Он же выживал всегда, он же сильный, он же, мать его, бессмертный.
Но когда убрали с лица этот кусок тряпки, стерильный и белый, как ирония, я понял — все. Это конец. Он. Шурка. Мертвый. Без движенья. Без искры. Без надежды. И мне не нужно было объяснений, я просто замер, а внутри все оборвалось. Не то чтоб сердце остановилось — оно сжалось в точку, а потом раскрылось, как взрыв, и я будто вывалился из реальности. Костя заорал — тонко, как животное. Серый отступил назад, как будто ему в грудь нож вогнали. А я стоял. Только стоял. И не дышал. И не жил. Панической атаки у меня раньше не было, но если то — не она, то что тогда? Легкие как чужие, все крутится, будто вода в ушах, шум, гул, стены давят, я не мог больше находиться там. В этом склепе. В этой морозилке для надежд. Я выскочил в коридор, уперся руками в стену, ледяную, как жизнь, и пытался втянуть хоть немного воздуха. Гудело. Пульс бился в висках, как отбойный молоток. Кто-то подошел. Тень. Рука на плече. Белый халат, боковым зрением вижу. Работяга, не врач. Простой.
— Причина... — хриплю, не оборачиваясь. — Причина смерти?
— Остановка сердца, — говорит спокойно, как будто только что объявил о погоде.
Я сжал кулаки, больно, ногти в ладони, хочется выть, но рот сухой. Слова идут сквозь песок.
— Заключение где?
— Мы не имеем права выдавать заключение посторонним.
Вот тут меня порвало. Я разворачиваюсь, впечатываю его в стену, так что халат хрустнул, глаза у него, как у рыбы на льду, и я, не дыша почти, рычу:
— Какие, нахрен, посторонние?! Мы ему семья! Единственная, сука, семья! — снова и снова толкаю, не могу остановиться, хочу, чтоб он понял, чтоб кто-то, хоть кто-то, понял, что нас отрезали, как руку, живую, пульсирующую.
— Мне жаль, — отвечает он все тем же голосом, ровным, будто заучено, — но мы не имеем права, это не обсуждается. Хотите, вызывайте милицию.
Он не боится. Просто смотрит. Не человек — механизм. И тогда я отпускаю, резко, с отвращением, отшатываюсь, спиной в стену, стиснув зубы, будто если отпустить — рванет крик. Но не рванет. Все. Тишина. Пусто.
— Почему остановилось сердце? — тяжело дыша, спрашиваю я, сквозь зубы, глядя на него так, как будто в моих глазах уже заранее пули. Должен же быть, блядь, смысл, причина, хоть что-то, за что можно зацепиться, чтобы не свихнуться, чтобы не уйти по наклонной и не разнести весь этот ебучий город в пыль.
Он смотрит в ответ, вымотанный, блеклый, как старая занавеска в этом морге, и будто даже сочувствует, но не по-настоящему, а так — дежурно, как будто сочувствие у них там выдают вместе с халатом и резиновыми перчатками.
— Я хотел бы помочь тебе, парень, — говорит он, чуть кивая, — но все, что я могу сказать — скорее всего, это несчастный случай... такое случается... сердце может не выдержать. Вот просто взять и остановиться. — Голос у него ровный, будто плеер заело на одной фразе, а мне в голову этот бред не лезет, не вмещается в череп, я будто пихаю в себя чужую правду, а она не идет — отторжение. Я медленно закрываю глаза, пытаюсь дышать ровно, сосчитать до десяти, как учат в каких-то убогих книжках по управлению гневом, только вот цифры путаются, дыхание сбивается, и ничего у меня, блядь, не получается — потому что нет внутри покоя, нет никакого "принять", "отпустить", "отгоревать", потому что я не психотерапевт, я — брат, а у брата сейчас умер брат, и мне плевать на все правила, мне надо знать. Я распахиваю глаза резко, будто мне под веки вбили гвозди, смотрю в его морду с такой злостью, что сам себя пугаю.
— Кто его привез? Кто нашел? Где он лежал, как, когда, кто видел его первым? — спрашиваю, и в голосе нет ни просьбы, ни надежды — одна ярость, рвущаяся наружу, как кипящее железо из трещины в трубах. Он делает шаг назад, но все еще держит лицо, это я уважаю, даже несмотря на то, что сейчас я его размолю в кашу.
— Повторюсь, — говорит он сухо, — все, что я мог сказать, я уже сказал. И даже показал.
Вот тут и все. Щелкнуло. Как нож перерезал внутри что-то, лопнула тонкая жила, держащая меня от края. Я не почувствовал, как нога сама шагнула вперед, как кулак взлетел вверх и врезался в его скулу с хрустом, будто я бил не человека, а старую гипсовую маску. Он не успел закрыться, я пошел вторым, третьим, в живот, в грудь, в лицо, пока кровь не хлынула у него из носа, пока зубы не закачались, пока он не застонал, как порванная собака, но я не остановился, я орал, бил, кричал, потому что иначе я бы умер — прямо там, рядом с Шуркой, рядом с той морозильной камерой, где все уже закончилось.
Леха
Утром, шатаясь, с перегаром во рту и разбитыми висками, я кое-как дотащил себя до дома, на автопилоте, как лунатик, у которого единственная цель — сменить шкуру, переодеться, умыться, сбросить этот запах гробов, лысых мужиков в форме и серой земли, которая теперь лежит на груди Шурки, как бетонная плита. Я не хотел быть здесь, не хотел возвращаться в реальность, в быт, в стенки с детскими рисунками и мягкими игрушками, потому что все это — издевка, потому что ничего этого больше не будет прежним. Я хотел обратно к Косте, к Серому, туда, где боль хотя бы не притворяется. Я устало открываю дверь, замираю на пороге, и в горле тут же встает ком — в квартире до противного тихо, аж в ушах звенит. Малого, видимо, забрали в садик, Катя, наверное, еще не вернулась, или уже ушла. Я скидываю пиджак прямо на пол, кладу его под ноги, как тряпку, облокачиваюсь спиной на стену, запрокидываю голову, прижимаюсь к штукатурке, как будто это может меня удержать, но не удерживает, и я медленно оседаю вниз, как раненый зверь, сгибаю колени, опускаю на них руки, и сижу, смотрю в никуда, а перед глазами все равно только он — с закрытыми глазами, в деревянном гробу, под белым покрывалом. Мой брат. Мое все. А потом — сквозь эту темноту, как в каком-то сне, вдруг возникает ее силуэт, и сначала я думаю, что это бред, что это мой мозг выдает фантазии, чтоб не сдохнуть, но нет — передо мной стоит Катя, босиком, в белых домашних шортах, в тонкой майке без лифчика, и смотрит на меня растерянно, широко, с испугом. Она стоит, как будто я ей привиделся, как будто не знает — можно ли подойти, или лучше убежать. Я поднимаю на нее взгляд снизу вверх, выжженный, пустой.
— Тебя не было четыре дня... — едва слышно, дрожащим голосом говорит она, и я отвожу глаза, закрываю их, потому что не могу смотреть на нее, потому что сейчас все рассыплется.
— Мне нужно... нужно побыть одному, — выдыхаю сквозь сжатое горло, стараясь не сорваться, не взорваться, не напугать, потому что все внутри меня сейчас — натянутая струна. Но вдруг чувствую ее руки — осторожные, теплые, живые — на своих предплечьях, и она, не говоря ни слова, опускается на пол между моих ног, садится прямо передо мной, кладет руки мне на плечи, гладит — медленно, мягко, будто я — не я, а ее ребенок, потерянный, избитый, смертельно уставший. Она смотрит в глаза, не моргая, зрачки расширены, дыхание сбито, на лице — страх, но она не уходит. Я снова закрываю глаза.
— Пожалуйста... — выдыхаю, хрипло, почти беззвучно, потому что нечем дышать, потому что я не хочу, чтобы она видела меня вот таким — сломленным, как изнасилованный зверь.
— Нет. Я не уйду, — говорит она, совсем тихо, перекладывает руки на мой затылок, начинает медленно гладить волосы, как будто заговаривает боль.
— Я никуда не уйду... — повторяет, и в этот момент я срываюсь. Я прикусываю язык, так что во рту появляется привкус крови, но даже это не помогает. Я делаю глубокий вдох, как перед смертью, и голова сама опускается на ее плечо, я прижимаюсь, утыкаюсь, вдыхаю запах — знакомый, родной, чуть сладкий, и в нем нет ничего особенного, но именно он разбивает меня окончательно.
— Саша... он... он умер, — шепчу я, хрипло, как будто сам не верю в это до сих пор, как будто только сейчас позволяю себе сказать это вслух. Она замирает. Я чувствую, как начинает дышать чаще, как колотится ее сердце, как дрожит грудь, как сжимается горло. И я ломаюсь. Сначала тихо, едва-едва, но потом все сильнее. Плач приходит не как истерика, а как катастрофа. Молча, без всхлипов, но с таким давлением, будто душу выжимают через глаза. Я просовываю руки ей за спину, притягиваю ее к себе, сажаю на себя, обнимаю так, как будто если отпущу — она исчезнет, как все остальное. А она обнимает в ответ — крепко, сильно, до боли. И мы сидим, сжавшись в один узел из боли, слез, тяжелого дыхания, и молчим. Плачем. Почти беззвучно. Просто течем. Я не знал, что она останется. Что не уйдет. Что будет со мной, даже когда я на дне. Я не ждал этого. Я ждал всего, чего угодно — криков, упреков, страха, брезгливости. Но не этого. А это оказалось именно тем, чего мне не хватало. Без слов. Просто быть. Просто остаться. Просто не дать мне умереть.
Она сидит на мне, теплая, дрожащая, и теперь смотрит в глаза — снизу вверх, как будто я — хоть что-то еще держу на своих плечах, хотя сам давно еле стою. У нее красные глаза, по щекам — высохшие дорожки, нос блестит, губы чуть приоткрыты, нижняя дрожит. Она медленно перебирает мои волосы, мягко, осторожно, как будто трогает оголенный нерв, как будто боится, что я рассыплюсь, если она дернет слишком резко.
— Мне так жаль, — хрипло говорит она, и голос ее будто проходит сквозь меня, застревает где-то в грудине и остается там — эхом, тяжелым, безысходным. Я смотрю на нее — близко, слабо прищурив глаза, будто сквозь воду.
Она рядом. Здесь. Я медленно тянусь вперед, не спеша, как будто боясь спугнуть, кладу два пальца под ее подбородок, чувствую, как она замирает, смотрит в мои глаза. Я притягиваю ее ближе, на сантиметр, на два, вдыхаю ее запах — домашний, живой, как будто мы не сидим среди боли и страха, а просто дома, и никто не умирал. Прижимаюсь к ее губам медленно — сначала легко, осторожно, как будто проверяю, не развалится ли она подо мной, а потом — глубже, сильнее, с хрипом, с болью, с тоской, с желанием. Ее губы влажные, мягкие, чуть солоноватые от слез, и я теряюсь в этом поцелуе, как будто в нем можно утопить все: и похороны, и крики, и братскую могилу внутри себя. Мои руки заходят ей в волосы, мягко, но с настойчивостью, будто мне нужно держаться за нее, чтоб не провалиться под землю. Я вплетаюсь в каждую прядь, тяну чуть сильнее, притягиваю к себе, прижимаю, впечатываю в себя, как будто только ее тепло может склеить меня обратно. Она поддается, ее дыхание срывается, губы дрожат, грудь прижимается к моей, и в этом нет ни секса, ни похоти, только чистая, звериная потребность быть рядом, быть живыми, хоть на секунду. Я медленно отстраняюсь, не открывая глаз, оставаясь в сантиметре от ее лица, чувствую, как ее дыхание касается моего рта, как сердце стучит в унисон с моим. И в этой тишине я понимаю — я бы сдох, если б она меня не удержала.
Леха
В квартире Кости стояла тишина, такая густая, что слышно было, как тикают дешевые китайские часы на стене. Мы сидели, как мертвые: Костя — на табуретке, держит пустую рюмку в руках, глядит в пол, будто пытается в нем найти ответ; Серый — на диване, рядом со мной, нервно дергает ногой, качает колено, будто заводит себя; я — на другой стороне дивана, локти на коленях, голова чуть опущена, в руках стакан с водкой, пахнущей неутешением. Мы не разговаривали, мы просто существовали, втроем, в этой тесной комнате, как три бомбы с перерезанными проводами.
— Рыжий… Шурка… они хотят вырезать нас всех, — задумчиво сказал Серый, глядя куда-то в стену, не на меня, не на Костю.
— Кто-то есть над ним, пахан, как Атаман, какая-то шишка, которую даже мусора боятся, — хрипло кидаю я, чувствуя, как водка стекает в пустой желудок, как бензин в мотор.
— Думаешь, они не сунутся? — спросил Костя, все так же глядя в пол, сжимая рюмку, будто готов сломать ее пальцами.
— Эти черти даже церемонию прощания не устроили Шурке. Ни одна мразь, что с ним работала, не провела его. Лишь блядская фотография в рамочке стоит с черной лентой в части, — плюю я с отвращением на пол, отодвигая стакан.
Костя нахмурился.
— Когда ты успел в часть заскочить?
— Я там и не был, это слова Алины. Услышал ее разговор с женщиной на кладбище. Даже ее отец не поднимает свой зад, чтобы помочь и разобраться.
— Неужели настолько всем похер… — выдохнул Серый, снова качнув ногой.
Стук в дверь прорезал эту глухую тишину, как выстрел. Мы переглянулись. Серый молча достал пушку, взвел, прижал к бедру; я — раскладной нож, раскрыл, почувствовал привычный холод стали в ладони; Костя поднялся, схватил со стены дубинку. Мы медленно подошли к двери, на цыпочках, дыша в полсилы. В глазок — Атаман. Мы замерли. Открыли дверь.
Он стоял на пороге, глядел на нас и на наше оружие с брезгливой усмешкой, будто мы — дети, которые в песочнице ножиками машут.
— Мне прям интересно стало, что бы первым прилетело в того, кто стоял бы на моем месте, — сказал он, скользнув взглядом по моему ножу, по пистолету Серого, по дубинке Кости.
Мы не ответили, не стали даже шутить. Просто медленно вернулись к дивану, оставив оружие под рукой. Я поднял рюмку, выпил одним глотком, зная, что если Атаман пришел — диалог будет хреновым, как всегда, но сейчас это вообще не в тему.
— Атаман, — протянул он руку Косте, потом Серому, как будто у нас тут встреча по бизнесу, а не поминки.
— Слышали, — сухо кинул Серый, не меняя позы.
Я молчал, чувствуя, как все в комнате сжимается, как воздух становится тяжелее, как пахнет грозой, только без молний.
— Мне жаль вашего друга, я был наслышан о нем и уважал, несмотря на все. В отличие от многих, он был честным милиционером, а не мусором, — начал Атаман, и это прозвучало так, будто он ножом прошелся по внутренностям, аккуратно, не торопясь, чтобы боль была долгой. Мы молчали. Когда Атаман вдруг касался личного — это значило что-то большее, чем просто слова. Он не разливался по душам. Никогда. Только если прижимало по-настоящему. Иногда он даже казался отцом — таким, каким ты себе его придумываешь, когда тебе десять и ты боишься темноты. Но мы больше не дети. И темнота теперь внутри. Он посмотрел на нас, выждал паузу, будто собирал слова по гвоздям.
— Знаю, что я не вовремя, вам сейчас не до меня, — продолжил он ровно, — но мы уже не просто ведем охоту на ублюдка, который срывал нам бизнес. Теперь это еще и убийца вашего друга. Это станет хорошим толчком — и для вас, и для меня — чтобы поскорее избавиться от Хирурга.
— Мы это и делали, — выдыхаю я, устало протирая лицо ладонями, как будто пытаюсь стереть с него дни, что прошли с того момента.
— Там не только Хирург. Это целая помойка уродов, что хорошо держат на нас прицел.
Он прав. Они не просто палят — они дышат нам в затылок. Я чувствую это постоянно, будто кто-то поставил мне на голову стеклянный прицел — и каждый шаг отзывается хрустом в ушах. Но Атаман будто не замечает, что нас трясет от этой неопределенности. Он продолжает спокойно, как будто читает сводку новостей:
— Не так уж их и много. Мне шепнули цифру. Четверо. Один из них — Хирург. Двое мне пока неизвестны. И женщина. О ней тоже ничего.
Я резко поднимаю на него взгляд. В глазах сухой огонь.
— Откуда у тебя эта информация?
— У меня везде есть люди. Это малая часть того, что удалось добыть. И поверь, она уже стоила немало.
— Их не может быть четверо.
— Это лишь те, кто уже проявился. Без них остальные не выйдут. Нам сейчас нужно выйти именно на них. Остальные поднимутся, когда начнется настоящая охота.
Мне хочется что-то расколотить. Не от страха — от этой ебаной неизвестности, от того, что мы опять топчемся в тумане. Я хрущу пальцами — по одному, медленно, по очереди, как будто настраиваю себя на бойню.
— Найти Хирурга. Найти двоих ублюдков, про которых ни слуху, ни духу. И бабу, про которую ни лица, ни имени, ни запаха. Нихрена себе схема. Мы что теперь — будем охотиться на всех подозрительных в Зареченке? Я уж про женщин вообще молчу. Что с ними делать будем, по глазам отбирать? — саркастично и злобно бросаю я, будто сам себе.
— С этим разберусь. Пока это лишь вершина айсберга. Остановимся на Хирурге. Эта крыса должна будет появиться. Рано или поздно.
Он сказал это так, будто уже видел, как мы его хватаем за шкирку. Словно все давно просчитано. А я знал — нет там никакой уверенности. Есть только холод. Сухая логика.
— Раз у тебя такие хорошие связи, что ж ты до сих пор на Хирурга не вышел? — хриплю я, испепеляя Атамана взглядом, в котором уже нет ни просьбы, ни уважения, ни веры. Я смотрю на него так, будто пытаюсь прожечь дыру в его лбу и увидеть, что там внутри — враг или союзник. Я уже не разбираю, кто он. Может, он вообще всегда был по другую сторону. Здесь, в этой комнате, никто этого не знает. Даже он сам.