Для читателей

Любовь не всегда рождается в свете. Иногда она высекается в темноте из кремня одиночества и стали отчаяния. И пламя такой любви не греет — оно испепеляет все, кроме себя самой.

Пролог

«Что есть ад? Страдание о том, что нельзя более любить.»

Фёдор Достоевский, «Братья Карамазовы»

Тьма в Блэквуд-Мэнор никогда не была просто пустотой. Нет. Она была, словно сущностью — живой, дышащей, обладающей плотностью старого портвейна и памятью старше самого дома. Она была архивом всех несбывшихся обещаний, выдохнутых в этих стенах, склепом всех невыплаканных слёз.

Сотни лет она впитывала в себя молчание, горечь разочарований и шёпот увядших желаний, пока не стала чем-то большим, чем фон, чем-то сознательным.

Тьмой, которая помнила. И которая ждала.

И в самое сердце этой древней, помнящей тьмы, в ту ночь, когда даже луна укрылась за свинцовыми тучами, словно в ужасе отвернувшись, горела единственная свеча.

Пламя было не жёлтым, а синевато-лиловым — цветом синяка на бледной, нетронутой коже, цветом яда белладонны в хрустальном бокале. Таким бывает только воск, смешанный с травами, собранными в полнолуние на заброшенном кладбище — зверобоем, полынью, корнями мандрагоры, выкопанными дрожащими руками.

Свет этот не рассеивал мрак, а лишь прорезал его, создавая вокруг себя дрожащий, болезненный ореол — крошечный островок ясности в море беспамятства. В этом призрачном круге вершилось нечто большее, чем искусство.

Тут творилось таинство.

Или совершалось преступление.

Разница, как считала Лилиан Блэквуд, заключалась лишь в точке зрения и в том, кто будет судьёй.

Мастерская занимала весь чердак северного крыла — пространство, отвоёванное у пауков и вековой пыли.

Это была не комната какого-то ремесленника, пропахшая лаком и сосновой стружкой, где царит порядок и ясная цель. Нет. Это была лаборатория алхимика, одержимого самой неуловимой, самой опасной субстанцией на свете — человеческой душой, вернее, её отражением, её эхом.

Воздух здесь был густым и сладковато-тяжёлым. Он пах сухими травами, увядшими розами (их лепестки почернели, будто их коснулись когда-то пеплом костра) и чем-то ещё — медным, терпким, как запах крови, давно впитавшейся в дубовый пол, но всё ещё напоминающей о себе в сырые ночи.

На стеллажах, изогнувшихся под тяжестью не столько лет, сколько накопленного отчаяния, стояли не баночки с красками, а сосуды из тёмного, почти непрозрачного стекла. На них — этикетки, выведенные острым, нервным, летящим почерком, который с годами становился всё более отчаянным:

Sanguis Desiderii (Кровь Желания)

Pulvis Memoriae (Прах Памяти)

Lacrima Aeterna (Вечные слёзы)

Пыль лежала повсюду, она ленивым слоем покрывая инструменты, книги и, казалось бы, само прошлое этого места. Кроме одного, священного для хозяйки этого места, пятачка.

Там, в центре пустоты, пол был выскоблен до блеска, а воздух будто вибрировал от сосредоточенного напряжения. В центре этого пустого, намеренно очищенного пространства, на низком мраморном постаменте цвета старого слоновой кости, стоял он.

Ещё не законченный.

Ещё не пробуждённый.

Но уже прекрасный.

Ужасающе, нечеловечески, дух захватывающе прекрасный.

Совершенство, которое било по сердцам и вызывало ледяную дрожь в позвоночнике.

Лилиан никогда не называла его куклой, это слово было оскорблением и звучало слишком бездушно, слишком приземлённо.

Он был её Созданием.

Её отражением.

Её вечным и единственным собеседником в гробовой тишине её мира.

Сама она в этом мерцающем, неровном свете напоминала ожившую тень, вырезанную из самой темноты. Высокая, до болезненности худая, с ключицами, резко выступавшими под тонкой кожей, она была закутана в платье из чёрного бархата, лишённое каких-либо украшений, бантов, кружева — оно было строгим, как монашеское облачение, и поглощало свет, как её душа поглощала последние крохи покоя.

Её волосы, некогда густые и каштановые, сиявшие, как осенняя листва, а теперь пронизанные серебристой проседью, похожей на иней на могильной плите, были собраны в небрежный, почти распадающийся узел на затылке. Пряди выбивались и падали на лицо, заострившееся от бессонных ночей и внутренней лихорадки, что тлела в ней уже годы.

Но глаза… Глаза, тёмные и бездонные, не выдавали усталости. В них горел ровный, холодный огонь одержимости, точь-в-точь как пламя той самой свечи — не согревающий, а выжигающий всё внутри.

Лилиан подошла к Созданию, и её длинные, тонкие, изящные пальцы с коротко остриженными ногтями (она ненавидела их глухой стук по дереву — этот звук был слишком живым, слишком напоминал о бьющемся сердце) дрогнули в воздухе, замерли в сантиметре от полированной поверхности.

Пальцы художницы, способные запечатлеть душу в штрихах. Пальцы колдуньи, жаждущие подчинить себе душу. Пальцы женщины, которая слишком долго, слишком мучительно была одна, пока одиночество не стало её второй кожей, а тишина — единственным языком, который она понимала. Она провела ими в воздухе вдоль линии щеки, чувствуя, как от дерева исходит холод — не просто прохлада неживого материала, а глубокий, пронизывающий холод пустоты, ожидающей наполнения.

— Скоро, — прошептала она, и её голос, обычно мелодичный и уверенный, прозвучал хрипло, разорвано, словно ржавая петля на давно не открывавшейся двери. Хриплым от долгого молчания, от бесконечных разговоров только с самой собой, с призраками воспоминаний, — Скоро ты будешь здесь. Со мной навсегда.

Создание было вырезано из эбенового дерева, привезённого из тех тёмных, душных, невыносимо далёких стран, где, как шепчутся, деревья впитывают не только дождь и солнечный свет, но и крики рабов, и ропот потерянных душ, и последние вздохи умирающих под их сенью.

Древесину она отбирала лично, тратя недели на поиски, стуча по стволам и прислушиваясь, не отзовётся ли один из них глухим, похожим на далёкое, замедленное сердцебиение, гулом.

Загрузка...