Ртутные небеса лакали чёрный столп дыма, устремившийся к хмурым высотам подобно мировой колонне, что не позволяла божественному своду рухнуть на головы грешников и враз положить конец их бренным суетам. Трещали промёрзшие дрова, огонь снедал возложенную к алтарю его жертву, освобождал от уз поруганной плоти скорбные души сынов и дщерей человеческих, и те спешили на Суд Божий, унося с собой воспоминания о своих земных прегрешениях. Безветрие накрыло Финвилль невидимой дланью, остановило течение в нём времени, и вот, оторванный от мира, помещённый прихотью безумного ювелира под стекло, город превратился в посмертный слепок чего-то некогда живого, в застывший пейзаж, где сегодняшний день извечно похож на вчерашний, а завтра никогда не наступит. Вслед за безветрием, как и положено, пришли морозы, укрыли инеем уснувшую, казалось, навсегда природу, обуздали всякие стремления, усыпили надежды.
Худой дорожный плащ откровенно плохо защищал от холода, от стужи покалывало пальцы, но Паскаль не торопился вернуться в отведённую для гостей комнату, предпочтя равнодушие белых снегов сумраку собора, раскалённому множеством дыханий. Языки погребального костра, разведённого меж двух холмов к западу от города, приковали к себе взгляд аптекаря из Аквитании. Отец Фома читал заупокойную молитву; речь его, единственно звучная, но, как и всё вокруг, увядающая в царстве мерзлоты, разносилась на многие расстояния и обрывалась там, где эфемерный купол, через который было не пробиться ни человеку, ни птице, обозначал границы Финвилля. Околдованный пламенем, Дюпо вслушивался в слова мессы, безуспешно пытаясь уловить вложенные в них смыслы, однако мёртвый язык был, похоже, предназначен исключительно для мёртвых, и Паскалю пришлось признать, что он пока чересчур… жив, чтобы проникнуть в суть молитвы, пропетой на латыни. Чересчур жив или чересчур невежественен.
Одинокий удар колокола на звоннице возвестил час после полудня. Полдень, надо же, - приметил для себя Паскаль, приструнив изумление равнодушием. Нагрянувшая зима – первая такая зима на его памяти – смазала время, смазала утро, день и вечер, разделив сутки надвое – когда темно и когда вовсе ничего не видно. Так разве есть теперь какой-то прок в часах? Серая ночь – вот чем была эта зима. Серая ночь, когда мир спит, когда лишь самые лихие замыслы способны вырваться наружу и сотворить зло над теми, кто по неведомой причине не погружён в дремоту. Серая ночь, когда вершится всё самое тайное и самое страшное, там, в кромешной мгле, вдали от пытливых взглядов, в тени от добродетели. Минул всего месяц зимы, но Паскаль до глубин отчаяния чувствовал, насколько сильно она затянулась. Минул всего месяц, и вдвое больше их ждало впереди.
Когда в последний раз он видел солнце? В Реймсе? По дороге туда? Или того раньше? Когда в последний раз поднимал он голову вверх, дабы вкусить благодати Божьей? Он позабыл. И как же постоянно выходило так, что тучи расступались только ночью, будто бы в насмешку являя страждущему наблюдателю редкие колючие звёзды? И почему, глядя за шествием их сквозь проруби витражных окон, с приходом каждой бессонной ночи всё горше становилось Паскалю от осознания потери того, чем менее всего он дорожил, потери того, чьё исключительное благо он принимал за данность. Смотри, аптекарь, – говорил он себе, – траурный костёр воспоминаний – отныне вот твоё единственное солнце.
Узреть сей скорбный пейзаж явились немногие. Прибывшие на мессу горожане держались небольшими группами поодаль от клокочущего костра и – точно были незнакомы – друг от друга, опасаясь слепой длани поветрия, чьё присутствие, при должном воображении, всё ещё можно было различить в заколоченных ставнях опустевших выжженных домов, в следах гвардейских сапог, отпечатавшихся у крылец и порогов кровью перебитой скотины, в редких и тревожных вскриках вороны в тусклом рассвете, в остывшем металле небес. Свой вклад в немноголюдность литургии внёс также не запрет, но предостережение виконта об опасности подобных собраний, предостережение, которое с исполнительностью и определённым пристрастием поспешил донести до жителей Финвилля капитан виконтской гвардии. Однако тем, кто, несмотря на доводы, изъявил желание проводить умерших, солдаты препятствовать не стали; таких набралось едва ли больше четырёх десятков душ. Многих же, чью плоть пожирало пламя, провожать было попросту некому.
Отец Фома вскинул руки к безучастному небу и обратился с воззванием к Господу; двое братьев Сен-Жермен-де-Пре и молодой послушник собора держали над головой его двухцветную базилику Святого Себастиана с медным колокольчиком, чей тихий перезвон терялся в треске и шипении погребального костра. На прошлой неделе, явно не без заботы испанцев, монастырь наводнили слухи, что пресвитер якобы не сошёлся с виконтом в каком-то мнении, а потому не сможет проводить богослужений в Финвилле. Но вот он здесь, одет священником, собирает народ и читает латынь, а за спиной его стоят те самые два смуглых мортуса в ожидании своего часа. Паскаль поискал глазами Илберта и, не обнаружив юношу, подивился разлуке того со святым отцом. Не исключено, что Лероа остался в монастыре не по своей воле, а по настоянию пресвитера, что многое бы объясняло. Но, как бы там ни было на самом деле, вряд ли Илберт предавался печалям – у него, в конце концов, есть его опиумный дым, в этот час ноги его не донимает холод, взгляд не прикован к огню, которым нельзя согреться, а разум не пожинает горькие плоды несвоевременности; те плоды, в каких Паскаль видел пускай не личную вину, но некоторое своё сопричастие.
Иногда казалось, что нечто похожее испытывает и Винтеркафф. Ведь чем, в противном случае, можно объяснить регулярные ночные метания англичанина, его крайнюю подозрительность и мистеризацию записей в журнале, к которым по прошествии нескольких дней даже сам Паскаль потерял всякий интерес? Теперь Винтеркафф играет в числа с фламандцем, снова и снова они обходят жилища, считают и пересчитывают больных и умерших. Но, чёрт возьми, Паскаль ведь сам почти уверовал в мистицизм простых символов, записанных его же рукой! В этом душевном недуге, как и во всех прочих душевных недугах, Дюпо видел разрушительную силу, а потому от чистого сердца желал, чтобы Господь поскорее даровал наставнику исцеление. Или, быть может, об этом позаботятся спиртовые настойки Локхорста.
Никогда на памяти Андре замок не принимал стольких гостей; пугливые и неприветливые, стены его привычно отражали мертвенные звуки мимолётных шорохов, доносящиеся из покинутых подземных тоннелей, и не ведали теперь, как следовало им вести себя с отголосками слов и обрывками фраз, принесёнными в обитель всезабвенного тлена теми, кто прибыл по приглашению синьора на рождественский ужин.
Приготовления к приёму начались заблаговременно, двумя днями ранее, но слуги, как выяснилось, не справились бы, будь у них в распоряжении хотя бы и неделя. Избавить замок от черноты и мрака оказалось всё равно что отмыть просёлочную дорогу от грязи и пыли. Не помогло здесь и участие Сильвио; однако некоторых, несомненно, существенных изменений всё же удалось достичь. Стены очистили от неровных кольцеобразных разводов селитры, напоминавших поросль сгнившего лишайника. Из высоких углов убрали пыльные наросты паутины. Вздувшиеся или, напротив, просевшие булыжники возвратили в нормальное положение, так что теперь можно было не беспокоиться о том, что путь из одних покоев в другие будет стоить какому-нибудь перехожему, по меньшей мере, вывихнутой лодыжки. Коридоры, что вели в Великий зал, где намечалась праздничная вечеря, освещали фонари; от очагов по крапчатому полу расползались неустойчивые тени. Из галерей ушёл чахоточный холод, который особенно ощущался вдали от стен, сохранявших неизменную температуру, летом казавшуюся замогильной, а зимой, во время холодов, подобных нынешним – обманчиво высокой, словно внутри каждой стены дотлевала трухлявая головня. Из тех редких покоев, которые, скрепя сердце, можно было назвать жилыми, в зал доставили деревянные лавки с высокими спинками; сидения на скорую руку оборудовали алыми бархатными подушками. Залатали скатерть, укрыли ею длинный стол, по возможности спрятав заплатки под ветвистыми канделябрами, из общего, имевшегося в замке числа которых был выбран десяток наиболее приглядных, без тёмных, расползающихся по тусклой их поверхности пятен. Из кладовых, куда каким-то чудом не добрались моль и влага, снесли более-менее целые, не истлевшие ещё драпировки и гобелены, развесили их в местах, где стены дали уродливые трещины, а также кое-где в коридорах, дабы создать намёк на благочинное внутреннее убранство. Сильвио знал, чего добивается – с лёгкой его руки лик откровенной бедности замка сменился ликом укрощённой гордыни.
В преддверии праздника изменилась внешность и капитана гвардии: Андре облачился в обитую чёрным бархатом бригантину с изображённым на ней красным миланским крестом и сражённым змеем дома Кампо. Подкладка его серебристо-серого плаща, не самого нового, но надеваемого в исключительных случаях, имела цвет алого зимнего заката; натёртые дёгтем сапоги приятно скрипели новизной.
Гости пришли в назначенный час, когда на небо взошли звёзды. Заняв пост у входа в Великий зал, Андре слышал, как старик-слуга приветствовал добрых господ, приглашённых отцом, и просил их следовать за ним. После капитан различил скрип стальной оси и раздражённое ворчание человека, оказавшегося в неудобной и, что хуже для него, непредвиденной ситуации. Следом за этим последовал решительный приказ Сильвио настежь открыть вторую створку гигантской двери, соединявшей две галереи. До зала донеслись стоны окованных в проржавевший металл ворот, точно поднимали надровный мост.
Первым к ужину явился Могир Ле Гофф, старый рыцарь короля Генриха, с перебитым прямо посередине носом, толстым и ровным, как немецкая колбаса, и взглядом по-военному грозным, сверкавшим из-под косматых бровей, беспорядочно торчащих во все стороны, со щетинистой бородой и при аллонже [5], в сопровождении дочери Миреил – крохотной девушки четырнадцати лет, скромно опустившей взгляд. Некогда действительно могучий, рыцарь из Дрё непомерно растолстел от вынужденного безделия, обусловленного его увечностью. Лишённый обеих ног почти по самые колена, он помимо своей воли находился в заложниках собственной беспомощности, которая свыше всякой меры была ему противна; снова и снова он пытался заглушить гнев бессилия вином и крепким элем, что более чем явственно отражалось на его мясистом лице. Поскрипывающую, укрытую одеялами коляску Ле Гоффа толкал один из четырёх его людей. Трое других шли следом за бравым шевалье в компании напустившего на лицо чувство собственного достоинства молодого человека, разодетого в чопорное, разукрашенное золотыми лилиями платье из красно-белой фланели и светлые шоссы, с тонкой шпагой на поясе; его рыжеватые волосы, облагороженные маслом, порядком растрепались в дороге и несуразно торчали непослушными кудрями. Молодого человека этого звали Реми Дюкре, в Финвилле он был известен как держатель мастерских и нескольких цехов, и приходился племянником старому рыцарю. За Реми шли его мастера со своими семействами – жёнами и взрослыми детьми, – числом около тридцати человек. Проходя мимо, Дюкре, не прерывая беседы со своим телохранителем, как бы невзначай наградил Андре высокомерным взглядом.
Слуги синьора помогли пришедшим раздеться, приняли головные уборы. Сильвио предложил гостям вина, попросил устраиваться, а сопровождавших их слуг – пройти к соседнему столу поменьше, где томились в ожидании вечери гвардейцы. Ле Гофф, несмотря на уговоры дочери, отказался пересаживаться на скамью, объяснив свой каприз тем, что давно врос в свой трон, поэтому пришлось раздвинуть лавки, чтобы между ними поместилась коляска рыцаря. К колёсам придвинули деревянные утюжки, и Ле Гофф, удовлетворившись сперва устойчивостью сиденья, а потом и расстоянием до стола, отогнал прочь своих людей, как надоедливых насекомых. Миреил подала ему руку, он сжал ладонь дочери в своих медвежьих лапах. Выпив вина и немного успокоившись, он обменялся парой слов с Андре относительно его гвардейского парада и высказал уверенность, что непременно побил бы капитана на поле, будь сам моложе и целее. Чёрные доспехи Ле Гоффу понравились.
Монастырские коридоры, чья ни возвела бы их рука, везде одинаковы, – пришёл к такому умозаключению Отто Локхорст, так рассуждая: одинакова сырость подземных камней, тяжестью своею сковывающая старческие ноги, что их всё сложнее поднять с каждым днём; одинаков колокольный звон, который в высоте, над головой, повис напоминанием о том, что небеса всегда сокрыты от прихожан толщею из мрамора, гранита и стекла, и недоступны взору людскому; однообразна, неприкосновенна и тьма, царствующая во стенах и умах; и если забыться на миг, если закрыть усталые глаза, уже не вспомнить, под чьим именем проснулся – Бавона, Николая ли, Себастиана или под каким другим, и не сказать наверняка, какой из городов распростёрся под покровительством святого – благородный Реймс, суетный Гент или – да оградит Господь всех прочих от судьбы подобной! – Финвилль. Столь вольные сравнения, конечно, были меж собой не равноценны, но старику Отто не с чем было сравнивать – багаж путешествий, собранный фламандцем за век, был неказист.
В пути ему встречались и другие города, но встречи эти выходили всё больше тайными, ночными, и образы людских творений, образы нагромождений из дерева и камня не оставили в сердце его никакого отпечатка, и вскоре позабылись, стали меж собой неразличимы. Но только не Финвилль. Этот ещё точился в памяти болезненным стигматом, извергал из недр своих нечистоты и скверну, этот навсегда застыл во снах неоконченным этюдом Матери Кошмаров; этот не был мудрым старцем, чья добродетель – рассудительность и неторопливость, но злым и неуёмным, коварным, беснующимся, лишённым воспитания ребёнком, практически младенцем, но, тем не менее, достаточно взрослым, чтобы найти сил и смекалки притаиться за дверью со ржавым волновидным клинком в пухлой ручонке; этот оказался вовлечённым в безумную игру инфантом, готовым выскочить из-за угла в ту самую секунду, когда его меньше всего ожидаешь, выскочить и уколоть, изрезать, повалить тебя, но не от того, что не понимает он, что такое боль, напротив же – превосходно понимает, а потому, используя внезапность – одну из привилегий безнаказанности, – норовит ударить в самое больное место души – место, где покоится вера; и Локхорст решил для себя, что монастырские подземелья, как ни похожи они по всему миру, – не самое плохое место для того, чтобы укрыться от пытливого взгляда изломанных финвилльских улиц, за каждым слепым углом которых подкарауливает злобный ребёнок, черноту чьих детских замыслов не в силах скрыть даже девственная белизна январских снегов.
С недавних пор старика Отто стал донимать и другой недуг – неутолимая тоска по знакомым местам, куда, – знал он совершенно точно, – ему не суждено вернуться. Свой побег из Гента он характеризовал по-всякому: от жизненно необходимого до смертельно постыдного. Теперь все его собратья, все его… соискатели мертвы, – Отто, по крайней мере, не имел причин считать иначе. Вполне очевидный исход: инквизиционный трибунал самым тщательным образом, на протяжении нескольких лет плёл сети для великой облавы на колдунов и алхимиков по всем нидерландским графствам. В назначенный час инквизиторы растеклись по уличным артериям Гента, как быстрый яд, и convenire [15], собрание посвящённых в тайны поиска lapis philosophorum [16], собрание, носившее имя Rosa Pulcherrima [17], где Локхорст состоял врачом и архивариусом, было раскрыто, несмотря на самые старательные конспирации магистра; и прямо на просвещенческом чтении, приуроченном к ночи Пятой Луны, члены собрания в полном своём составе были приведены к немедленному суду и казни. Охота была объявлена повсеместно; инквизиция, преследуя целью за ночь очистить город от богохульников, не погнушалась наймом германцев, и вот завзятые рейтары уже громили дома собраний, жгли тайные библиотеки, лаборатории и схроны, секли головы виновных в преступлениях против Господа с тем же усердием, что и головы тех, кто по случайному стечению обстоятельств оказался неподалёку; и, веселясь, душили солдаты недосожжённых еретиков их же собственными выпущенными кишками; и тёплый майский воздух наполнялся невыносимым зловонием, тухлым плотским смрадом дьявольской резни…
Наёмники – люди твёрдых убеждений, - помнил Отто. Их убеждения, прежде всего, диктуют им, что выгодней служить тому господину, который в данный момент платит больше других. Так уж вышло, что при собрании Прекрасной Розы, за неимением отдельной должности, архивариус заведовал также и финансами, а потому, переждав в погребе под половицами кровавую полночь, когда насытятся самые голодные ножи, Локхорст предложил немалую плату немцу-коновязу, совсем ещё юноше, и двум его приятелям того же возраста, чтобы те тайком вывезли его из Гента, и пообещал дать им вдвое больше при условии, что впредь они, все трое, будут держать языки за зубами. Юные германцы, сопровождавшие, вероятно, рейтар в военном походе, повели себя так, как Локхорст и рассчитывал. Отто нарочито не скрывал от них оставшихся при нём денег, тем самым разжигая в молодых очах притупляющее разум пламя алчности. Не плёвое ли дело – отвезти старика за город, где никто не услышит его воплей, и там с усладой удавить его, слабоумного и немощного, чтобы суровый наниматель в лице церкви ненароком не узнал о заключённой полуночной сделке, а после взять своё, и взять не вдвое больше, как обещано, а завладеть всем без остатка, всем до последней чёртовой монеты! Но старик был не таким дураком, каким, должно быть, показался конюху и его друзьям. О, нет, старик – он вёл себя ещё глупее, чем дурак, глупее, чем последний деревенский олух! Он, как подумали они, решил, что вырвался из хватких рук Супремы, и принялся без умолку рассказывать залихватские истории из минувшей молодости, смеяться над ловко обхитрёнными испанцами, не тая злорадства, и пил из мехов хмель, и угощал им новых друзей, – так он немедленно нарёк их, – пока вдруг у всех троих не хлынула носом кровь, разбавленная, мутная, словно талая вода, пока к горлу их не подкрался сжимающийся ком, а испуганные глаза не исчертила алая паутина…