Пролог

У реки Ниточки, между Дедовым лесом и болотами, что шепчутся на языке забытых богов, приютилась деревня Береговка. Место это славно не пашнями тучными — земля здесь камениста, — а иной силой. Силой древней, уходящей корнями в ту пору, когда мир был моложе, а граница между явью и навью зыбкой, как туман над осенним болотом.

Здесь не к добру свистеть в избе, чтобы не выстудить душу, и не след ходить в глубь чащобы после заката, когда тени оживают и начинают своё шептание. Здесь знают, что у каждой травинки, у каждого камня есть свой дух, и с ними надо уживаться. Иной раз — задабривать.

Береговка живёт по своим законам, писанным не на бересте, а на самой плоти земли. Законы эти суровы и просты: выживает тот, кто чтит договор. Договор с лесом, с болотом, с теми, кто старше людей и чьи имена давно стёрлись из памяти, но чьё присутствие ощущается в каждом шелесте листвы, в каждом всплеске в чёрной воде. И цена этому договору порой высока. Очень высока.

Сколько зим прошло с тех пор, как первые поселенцы пришли на эти берега, не скажет никто. Их кости давно стали частью курганов на окраине, а их истории растворились в легендах, что передаются из уст в уста у огня, пока за окном воет вьюга. Легенды эти — не сказки для малых детей. Это предостережения! Напоминание о том, что тьма не просто приходит извне. Порой она рождается внутри, в самом сердце человеческом, в его страхах, жадности и отчаянии.

Прислушайтесь к тишине между строк этих сказаний. Услышьте скрип старого дерева у околицы, вой ветра в печной трубе, далёкий зов из трясины. Это голоса само́й Береговки. Они расскажут вам свои истории. Страшные, мрачные, но правдивые.

Ступайте же. Приоткройте эту дверь. Но помните: войти сюда просто. А вот выйти…

Домовой деда Матвея

В нашей родной деревне Береговке, что затерялась меж холмов и бескрайних полей, у каждого дома есть свой хозяин. Не тот, что паспортом прописан, а тот, что в тени за печкой живёт, в старом лапте, за ворохом сушёных трав на чердаке или в тёплой щели меж венцами — Домовой. И с ним у нас, береговских, особый, немой уговор, скреплённый поколениями: мы его уважаем, кормим молочком да хлебушком, по праздникам – ломтиком пирога, а он за порядком смотрит, от лиха оберегает, нашёптывает спящему хозяину, где потерялась пропавшая скотина, и тяжко вздыхает в ночи, предвещая беду.

Но есть на краю деревни, у самого чёрного омута на реке Ниточке, изба старая, под замшелой, просевшей крышей. Стоит она кривая, пустая и проклятая, с тех пор как увезли из неё в городскую больницу последних жителей – семью Гордеевых. Они бросили все пожитки: одежду в сундуках, даже мудрёную утварь. Бросили так, словно бежали от пожара. И теперь только ветер гуляет в щелях той избы, заунывно насвистывая свою вечную песню, да совы под коньком гнездятся, да крапива да лопух непролазной стеной вросли в порог.

История эта не вчерашняя, но её шёпотом передают из уст в уста старухи у подворотен, чтобы не повадилась молодёжь озорничать да правила забывать. Чтобы помнили: есть границы, через которые переступать нельзя.

А начиналось всё хорошо. Жил в той избе дед Матвей, мужик суровый, молчаливый, но справедливый, с руками, искорёженными многолетней работой, но добрым сердцем. И домовой, ему подстать — крепкий, хозяйственный, не проказливый шалун, а строгий хранитель очага.

Всё ладилось у Матвея: и скотина плодилась, не зная падежа, и урожай всегда был что надо, даже в самые голодные годы. Каждую ночь Дед аккуратно отламывал горбушку свежего хлеба, наливал в замысловатую, вырезанную им же деревянную миску парного молока и оставлял на чистом выскобленном столе со словами: «Хозяин-батюшка, на здоровье, побереги нас». И никогда не ругался в доме зря, не сквернословил, не устраивал свар. Тишина в его доме была особая – уютная, тёплая, живая, охраняемая.

Матвеев Домовой был не просто духом, невидимой прислугой. Он был самой душой избы, её теплом, запахом свежего хлеба и сушёных яблок, стуком топора во дворе и мудростью старых, смолистых брёвен. Он хранил не просто вещи, а сам порядок вещей, незыблемый уклад, где всему своё место и свой час. Он был плотью от плоти этого клочка земли, его древним сторожем.

Но всему свой срок! И пришла за дедом Матвеем косая. Перешла изба по наследству к его племяннику, Гордею, с женой Ариной да двумя малолетними ребятишками.

А Гордей — не из местных, городской. Считал, что в деревне его заживо хоронят, что жизнь здесь – это застой и болото. Он из города приехал не от хорошей жизни — дела там у него не заладились, долги обременили, а здесь хоть крыша над головой да огород был, своя картошка. И видел он в этих суевериях, в этой вере в домовых, леших и прочую нечисть корень всех деревенских бед: почему люди бедные, почему не стремятся к лучшей, «цивилизованной» жизни. Бороться с «мракобесием» он считал своим долгом, своей мелкой, но принципиальной войной за прогресс.

— Взрослые, бородатые мужики, а выдумали себе сказки, чтобы не так страшно было в темноте, — говаривал он соседям, которые с опаской косились на его новую обитель. — Никакого Домового нет, это сквозняк по углам свистит, мыши скребутся, а вы тени от луны пугаетесь!

Первое время Домовой терпел. Он ведь к дому привязан, а не к людям. Он – дух места! Старался по-старому, по-матвеевски: ночью скрипел половицами, будто настойчиво напоминая о себе, прятал кисти, которыми жена Гордея, Арина, тихая, боязненная женщина, пыталась рисовать унылые деревенские пейзажи. Ждал знака уважения, ждал продолжения древнего ритуала, но Гордей лишь ругался.

— Ишь, прогнило всё! Дохлая деревня! Скрипит! Надо полы перестелить, концов не найти, — кричал он и в сердцах швырял стоптанный лапоть в тёмный угол за печкой, где, по слухам, и обитал хозяин.

Арина, слыша его насмешки, лишь тихо крестилась и вздыхала:

— Гордей, голубчик, не гневи его. Не ругайся. Это не к добру.

— Тебя тоже этой дурью оболванили? — огрызался муж. — Хватит кормить эту тёмную деревенщину своим доверием! Мы люди современные! Мы сами себе хозяева!

И Арина отступала, прижимая к груди испуганно затихших детей, но по ночам, лёжа без сна и слушая, как в углу настойчиво и одиноко скрипит половица, она шептала в сырую, непроглядную темноту: «Не слушай ты его, хозяйнушко-батюшка. Он не со зла, он просто… из другого теста слеплён. Никого не слышит, кроме себя».

Как-то раз, поддавшись то ли отчаянию, то ли глухой надежде, Арина поставила-таки на ночь за печку ту самую, матвеевскую деревянную миску, наполненную тёплой молочной кашей.

— Хозяйнушко-домовой, отец родной, прими от нас угощение, не оставь нас, грешных, — прошептала она, зажигая перед иконой лампаду.

Утром мисочка была пуста, вылизана до блеска. Арина чуть не заплакала от облегчения — он принял! Значит, есть шанс, есть надежда на милость. Но Гордей, узнав, пришёл в настоящую ярость.

— Крысы у нас, видите ли, расплодились! А ты их ещё и кормишь, вместо того чтобы траву разложить! — заорал он и с силой швырнул ту самую, гладкую от времени миску через всё крыльцо во двор, где она с глухим стуком закатилась в густую траву.

— Ну, что ты заладил, Гордей! Бес в тебя вселился! Тебе ведь не мешает миска за печью! — впервые осмелилась возразить Арина.

Но упрямый, ослеплённый своей правдой Гордей был неумолим. Он не видел, не чувствовал того, что с каждым таким шагом он не просто наступает на суеверия, а рушит хрупкие невидимые стены, отделяющие его мир от мира древнего, дикого и страшного в своей справедливости.

Возмездие пришло в ту же ночь. И началось такое, что вся спящая деревня содрогнулась, а собаки завыли, жмурясь к будкам. Со стороны горницы послышался страшный, оглушительный грохот, будто все сундуки, лавки и посуда в буфете опрокинулись разом. Потом – тяжёлый, гулкий топот, словно табун диких лошадей носился по комнате, ломая всё на своём пути. Детей будить не пришлось – они проснулись от жуткого, пронизывающего до костей воя, который был ни волчьим, ни человеческим, а полным чистой, необузданной ярости.

Невеста Мороза

В деревне Береговке зимы были не просто холодными. Они были злыми. Стужа приходила из-за реки, из чащи Дедова леса и ложилась на землю таким плотным, мертвым одеялом, что даже воробьи замерзали на лету и падали, как камушки. В такие ночи старики говорили, щурясь на заиндевевшие волоковые окна:

— Мороз гуляет.

И это был не просто оборот речи. Это было предупреждение.

Молодая Алена, выданная год назад за дюжего кожевника Гаврилу, уже успела узнать тяжелую поступь зимы и тяжелую руку мужа. Гаврила был хорошим мастером, но скверным человеком. Деньги, вырученные за шкуры, чаще проливались на пол в кабаке, чем оседали в домашнем сундуке. А после кабака в избу приходила беда.

В ту ночь буря выла, как сто голодных волков. Ветер швырял в стены кулаки снега, стараясь выбить скрепленные лыком бревна. Алена, изможденная, пыталась укачать их первенца, сынишку Ванечку, который плакал от колик и от гнетущей атмосферы в избе. Гаврила, вернувшись поздно, сидел за столом, мрачный, как туча. От него пахло хмельным брагом и злобой.

– Опять этот волчонок ревет! – проворчал он, с силой ставя на стол деревянную кружку. – Совсем башку простудил!

– Он не виноват, Гаврила, животик болит, – тихо, почти шепотом, ответила Алена, покачивая люльку.

– Ты что, умничать? – мужик поднялся, и его тень, огромная и уродливая, поползла по стене, сливаясь с тенями от пляшущего пламени в печи. – Я на работе горблюсь, а тут ад кромешный! Ни поесть нормально, ни отдохнуть!

Он шагнул к люльке. Алена инстинктивно прикрыла ребенка собой.

– Отойди от него, Гаврила, прошу тебя.

– Прошу тебя, – передразнил он её, и голос его зазвенел опасной сталью. – Я в своем доме и делать то, что хочу, не могу? Может, это он меня выгонит отсюда?

Он схватил со стола полуштоф с недопитым брагом и с силой швырнул его в стену. Глиняный сосуд разбился с оглушительным треском, брызги пойла забрызгали пол. Ванечка зашелся в истерическом крике.

– Вот! На! Получай! – заревел Гаврила.

Он не думал. Он действовал в пьяном угаре. Одной рукой он отшвырнул Алену от люльки, другой распахнул тяжелую дубовую дверь. Ледяной ветер, полный игл колючего снега, ворвался в избу, задувая огонь в печи.

– Вон! Чтоб духу твоего тут не было! Остынь, стерва!

Алена, одетая лишь в легкую домотканую рубаху, не успела и пикнуть, как могучая длань мужа вытолкнула её за порог. Она кубарем скатилась с обледеневшего крыльца и утонула в сугробе. Дверь с грохотом захлопнулась. Щелкнул засов. Избушка превратилась в неприступную крепость, из которой её изгнали.

Первые секунды она не понимала, что произошло. Тело, разгоряченное страхом и борьбой, почти не чувствовало холода. Лишь жгучий снег на лице и в коленках. Потом ледяная хватка стужи впилась в неё тысячью зубчатых клыков. Она попыталась встать, но сугроб был глубоким, а ноги подкашивались. Из избы доносился приглушенный рев Гаврилы и разрывающий сердце плач Ванечки.

– Гаврила! Открой! Я замерзну! – закричала она, из последних сил барабаня кулаками в дверь. – Ради Богов! Ребенка одного оставил!

В ответ что-то тяжелое грохнулось о дверь изнутри. Плач ребенка резко оборвался. Воцарилась тишина. Страшная, леденящая душу тишина, куда хуже воя метели. Гаврила, видимо, просто вырубился.

Алена поняла, что умрет. Сейчас. Здесь. В нескольких шагах от своего дома, от своего ребенка. Эта мысль была настолько чудовищной, что подарила ей последний прилив сил. Она выбралась из сугроба и, обнимая себя за плечи, поплелась прочь. Нельзя было оставаться у двери. Холод заберет её тут же, как только она остановится.

Метель слепила глаза. Снег бил в лице, как дробью. Деревня спала, укрытая белой пеленой, ни в одном окне не светился огонек. Она брела, не разбирая дороги, спотыкаясь о невидимые кочки, падая и снова поднимаясь. Рубаха промокла и обледенела, превратившись в панцирь, сковывающий движения. Дыхание стало коротким, болезненным. В легких обжигало ледяными иглами.

«Ванечка… – стучало в висках. – Мой мальчик… Он один… с ним…»

Она уже почти ничего не чувствовала. Ноги стали ватными, сознание заволакивалось белой пеленой, такой же холодной, как и всё вокруг. Она упала в очередной сугроб, понимая, что это конец. Слезы на глазах тут же замерзали, сковывая веки.

И тут метель внезапно стихла.

Совсем, как по взмаху невидимой руки. Ветер умолк, снегопад прекратился. Воцарилась такая тишина, что в ушах зазвенело. Алена, лежа в сугробе, смогла поднять голову.

Она была на опушке Дедова леса. Высокие, заснеженные ели стояли, как молчаливая стража, и в их ветвях переливался неземной, холодный свет. Лунный свет? Но луны не было видно, небо было затянуто плотной пеленой. Свет исходил откуда-то из самого леса.

И тогда она увидела Его.

Он стоял между деревьями, и Алена не могла понять, реальность это или предсмертный морок. Это был мужчина… или дух… или сама зима, принявшая человеческий облик. Высокий, статный, в длинной, сверкающей белой шубе, отороченной серебристым мехом. Его волосы были белыми, как первый снег, и струились по плечам, переливаясь лунным светом. Лицо… Лицо было прекрасным. Холодным, идеальным, высеченным изо льда, с высокими скулами и губами, тонкими и изящными. Но глаза… Глаза были самыми живыми и самыми страшными во всем его облике. Они горели холодным синим пламенем, как самые глубинные льды океана, и в них плескалась вечность.

Он был невероятно красив и оттого еще более ужасен.

Алена замерла, не в силах пошевелиться, не в силах издать звук. Она должна была испугаться, закричать, поползти прочь, но она не могла. Его красота парализовала её, как взгляд змеи.

Он медленно двинулся к ней. Его шаги не оставляли следов на снегу. Он парил над сугробами, и от него исходило мягкое, морозное сияние.

– Кто… кто ты? – прошептала она, и её дыхание превратилось в ледяное облачко.

– Тот, кого зовут, когда холодно – его голос был похож на тихий перезвон ледяных кристаллов, на шелест замерзающего ветра. В нем не было ни тепла, ни сострадания, лишь спокойная, безмерная сила.

Полуночница Марьюша

В деревне Береговке, что притулилась меж болот и дремучего Дедова леса, ночь была не временем покоя, а временем отсчета. Отсчета до полуночи. Ибо все знали: когда последний удар сердца ночи отзвучит в колодце бездны, выходит на промысел она. Полуночница. Не злой дух, не призрак, а нечто куда более древнее и неумолимое. Пустота, принявшая облик женщины. Тоска, что ищет себе пару.

Она приходила не ко всем, только к одиноким мужчинам. К тем, чьи избы пахли пеплом очага и неразделенным горем, чьи постели годами хранили холод незанятого места. Она стучалась в дверь не когтями, а сладкой тишиной – такой густой, что её слышно было сквозь сон. И если мужик, ведомый одиноким любопытством или спросонья, открывал – его ждала участь хуже смерти.

Одни сходили с ума, бормоча о «шелковых косах цвета дыма» и «бездонных глазах». Других наутро находили в своих постелях высохшими, будто вековых старцев, с седыми прядями в волосах и ледяным холодом кожи. Третьи просто исчезали, оставляя на пороге лишь лужицу ледяной воды и запах влажной земли.

И все в деревне знали – виной тому одиночество. Оно было маяком для неё, приманкой.

Степан жил один, у самой кромки болота, куда даже самые отчаянные грибники не заглядывали. Его изба, некогда шумная и полная жизни, теперь стояла, словно выпотрошенная рыба: почерневшие бревна, пустые глазницы окон, скрипучая дверь на одной петле. Пять лет назад лихорадка забрала у него жену Марью, самую весёлую и румяную девку в Береговке. С тех пор Степан стал тенью. Он молча рубил дрова, молча ловил рыбу в мутной речушке, молча пил по вечерам горькую настойку из болотных трав, пытаясь залить ею внутреннюю пустоту, что разъедала его, изнуряя.

Соседи сторонились его. Говорили, что с ним говорить – всё равно что в колодец смотреть: холодно и неоткликается. Староста не раз предлагал перебраться в деревню, к людям, но Степан лишь мрачно качал головой. Он не мог уйти оттуда, где всё напоминало о Марье. Его тоска была таким же надёжным замком, как и железная щеколда на двери.

Однажды, в особенно ненастную осеннюю ночь, когда ветер выл, как голодный волк, и швырял в стены комья мокрого снега, Степан сидел у потухающего очага. Он был уже изрядно пьян, и образ Марьи вставал перед ним особенно ясно: её смех, тёплые руки, как она напевала, мотая пряжу у огня…

И сквозь вой ветра он услышал стук.

Не громкий, не настойчивый. Словно кто-то несмело проводил пальцами по дереву. Раз. Два. Пауза. И снова.

Степан нахмурился. Никто не приходил к нему, а тем более в такую погоду. Он решил, что это ветер раскачивает старую ловушку для лисиц у стены, и хотел уже забыться сном, как стук повторился. Чётче. Определённее. Прямо в дверь.

С пьяной досадой он поднялся, шатаясь, подошёл к двери.

– Кто там? – прокричал он сиплым голосом.

В ответ – тишина. Такая оглушительная, что сразу стало ясно – ветер стих. Стук тоже прекратился. Было слышно только частое биение его собственного сердца.

– Ну?! – снова крикнул Степан, чувствуя, как по спине бегут мурашки. Пьяный туман понемногу рассеивался, уступая место тревоге.

И тогда с другой стороны двери донёсся голос. Тихий, мелодичный, женский. В нём не было ни просьбы, ни угрозы. Лишь лёгкая, почти детская обида.

— Холодно… Впусти погреться…

Сердце Степана ёкнуло. Этот голос… он был до боли знакомым. В нём были те самые нотки, что он годами пытался забыть. Это был голос Марьи.

Разум кричал, что это невозможно, что мёртвые не возвращаются, что это проделки лешего или болотной кикиморы. Но сердце, израненное тоской, рванулось навстречу. Рука сама потянулась к засову.

– Марья… это ты? – прошептал он, дрожащими пальцами откидывая щеколду.

Дверь отворилась сама, беззвучно, будто её и не было. На пороге стояла она.

Высокая, худая, закутанная в тёмный, струящийся платок, скрывавший лицо. От неё веяло холодом осенней ночи и запахом мокрой шерсти, но сквозь этот холод пробивался другой, едва уловимый аромат – полыни и той самой настойки, что пила Марья от простуд.

– Впустишь? – повторил голос, и Степану показалось, что под платком мелькнула улыбка.

Он молча отступил, пропуская её внутрь. Она скользнула в избу, не касаясь пола, и остановилось у очага, повернувшись к нему спиной. Степан, затаив дыхание, закрыл дверь. Рука его тряслась.

– Марья? – снова позвал он, подходя ближе. – Как?.. Почему?..

Та медленно обернулась и Степан отшатнулся.

Это не была его Марья. Черты под платком были смутными, расплывчатыми, будто лицо из воды или дыма. Но хуже всего были глаза, их почти не было видно в глубоких глазницах. Оттуда, из темноты, на него смотрела такая бездонная, всепоглощающая тоска, что у него перехватило дыхание. Это была тоска всех одиноких ночей, всех несбывшихся надежд, всех потерянных любовей, сконцентрированная в одном взгляде.

– Я пришла скрасить твоё одиночество, Степан, – прошептала она, и её голос уже не был похож на голос Марьи. Он был сладким, как забродивший мёд, и холодным, как лёд. – Ты так долго ждал. Так долго звал. Я слышала.

– Я никого не звал… – пробормотал он, чувствуя, как ноги подкашиваются от страха.

– Звал, – она сделала шаг к нему. Её движения были плавными, неестественными, словно у куклы на ниточках. – Каждой своей слезой. Каждым вздохом у пустой постели. Твоя тоска – это зов. Я всегда нахожу тех, кто зовёт громче всех.

Она протянула руку, чтобы коснуться его лица. Пальцы её были длинными, бледными, с синеватыми ногтями. Степан отпрянул, наткнувшись на стол.

– Не бойся, – её голос стал настойчивее. – Я не причиню боли. Я принесу забвение. Заберу твою тоску. Всю. До последней капли. И ты больше никогда не будешь страдать.

Она снова приблизилась, теперь он чувствовал исходящий от неё холод. Он забирал тепло из избы, пламя в очаге погасло, стало нечем дышать.

– Уходи… – хрипло выдохнул Степан, хватаясь за топор, висевший на стене. – Уходи, нечисть!

Рубаха для Русалки

Уж если река Ниточка, петляющая у подножия Береговки, решала кого-то забрать, то делала это с отвратительным изяществом. Тела никогда не всплывали. Никогда! Их не выносило на берег через неделю, раздутых и синих. Их не находили запутавшимися в корягах ниже по течению. Ниточка забирала их себе навсегда, оставляя родным лишь пустые взгляды и память о том, как человек в последний раз шел по воду или стирать портки у мостков.

И все в деревне знали – это их рук дело. Русалок, утопленниц, духов реки, что не знают покоя и жаждут компании для своих вечных, подводных хороводов.

Молодой парубок Светозар, сын рыбака, с детства слышал эти байки. Его отец, суровый и молчаливый Горислав, каждый раз, выпуская сеть, бормотал под нос заклинания, чтобы «девки речные рыбы не спугали». А возвращаясь с уловом, первым делом выливал в Ниточку ковшик доброго пива – откуп оставить.

Но Светозар был юн и дерзок. В его жилах играла горячая кровь, а в голове роились мысли о девичьих бедрах и крепком меде, а не о стародавних страхах. Он ловил рыбу смелее отца, заходя по пояс в воду, и смеялся над стариками, которые уходили, едва заслышав вечерний шелест камышей.

– Страшилки для баб да детей, – говорил он своему другу, плотнику Ратибору. – Рыба и так пуглива, а они ещё и страху на себя нагоняют. Оттого и уловы скудные.

Ратибор, человек осторожный, лишь качал головой:

— Не гневи силы, Свет. Река – она живая. У неё нрав есть. И то, что в ней живёт – тоже живо.

Но Светозар не слушал. А потом на деревню обрушился великий пост. Нельзя было ни мяса есть, ни молока пить, ни с девками ночами валяться. Для молодого, полного сил парня это было сущей мукой. Скука заедала почище любого голода.

Именно тогда, в душный, предгрозовой вечер, он и пошёл к реке. Не за рыбой, просто подышать, развеять тоску. Воздух был густым, тяжёлым, пах грозой и цветущей ивой. Ниточка текла лениво, почти неслышно, её вода казалась чёрной и неподвижной, как расплавленное стекло.

Светозар прилёг на крутом яру, под раскидистой ивой, свесив ноги над обрывом, и закрыл глаза. И сквозь полудрёму ему почудилось, что он слышит… пение.

Тихие, мелодичные звуки плыли над водой. То ли девушка пела, то ли ветер в камышах свистел, складываясь в незнакомую, щемящую сердце мелодию. Светозар привстал на локте, вслушиваясь. Пение стало явственнее, оно было неземным, чистым и бесконечно печальным. Оно говорило о тоске по чему-то безвозвратно утраченному, о любви, что жжёт изнутри, о прохладе речных глубин, где нет ни боли, ни печали.

Не раздумывая, повинуясь зову этой музыки, Светозар спустился с яра и пошёл вдоль берега, навстречу голосу. Он прошёл заросли рогоза, вышел на пологий плёс, где обычно полоскали бельё, и замер.

На большом валуне посреди реки, у самого края, сидела Она.

Её кожа была бледной, как лунный свет, и казалось, сквозь неё проступают синеватые жилки воды. Длинные, цвета речного ила, волосы покрывали её наготу, скрывая, но намекая на формы, от которых перехватывало дыхание. Лицо её было прекрасно той неестественной, острой красотой, что бывает у заточенного ножа или льдины. А глаза… Глаза были огромными, бездонными, цвета тёмной воды, и в них плескалась вся тоска мира.

Она пела, глядя на воду, и её голос был тем самым, что заманил Светозара.

Парень стоял, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой. Он не чувствовал страха, лишь всепоглощающее, сладкое томление. Ему хотелось подойти ближе, коснуться её, утонуть в её глазах и в этом голосе.

Русалка (это, без сомнения, была она) закончила песню и медленно повернула к нему голову. Её губы, синеватые и полные, тронула улыбка. Она не была дружелюбной. В ней была хищная уверенность.

– Иди ко мне, – прошептала она, и её шёпот был похож на плеск воды о берег. – Иди… Вода мягка… Вода прохладна… Она смоет всю твою тоску…

Светозар сделал шаг вперёд. Ледяная вода залила его ноги, но он не чувствовал холода. Он видел только её.

– Стой!

Могучая длань схватила его за плечо и отшвырнула назад. Светозар грузно рухнул на берег, больно ударившись о камни. Перед ним выросла фигура его отца, Горислава. Лицо старого рыбака было искажено гримасой ярости и… страха. В руках он сжимал острогу, и её наконечник дрожал, направленный в сторону русалки.

– Прочь, нежить! – проревел Горислав. – Не твой он! Убирайся в свою пучину!

Русалка перестала улыбаться. Её прекрасное лицо исказилось злобой. Она издала звук, похожий на шипение разъярённой кошки, и соскользнула с камня в воду без единого всплеска.

Горислав, не говоря ни слова, схватил ошалевшего сына за шиворот и потащил прочь от реки, к деревне.

Дома он впервые в жизни ударил Светозара. Сильно, по лицу.

– Одумался, дурень? В плен к мертвецам так и рвался!

– Она… она была прекрасна… – пробормотал Светозар, всё ещё находясь под чарами.

– Прекрасна? – отец горько рассмеялся. – Это они так мают! Прикидываются кралями, а сами – гниль да тина внутри! Она бы утащила тебя на дно, сделала бы своим рабом, своей утехой на веки вечные! Или просто выпотрошила бы для забавы!

С того вечера Светозар переменился. Он стал молчалив, задумчив. Образ прекрасной девы с реки не выходил у него из головы. Он ловил себя на том, что всё чаще приходит на берег Ниточки и подолгу смотрит на воду, надеясь увидеть её снова. Отец следил за ним, не отпускал одного, но старик не мог быть тенью для взрослого сына.

И однажды Светозар снова услышал пение. Тише, осторожнее. Оно доносилось не с середины реки, а из-за старой, полуразрушенной мельницы, что стояла ниже по течению.

Он пошёл на голос, очарованный. Он знал, что это безумие, что отец прав, но не мог сопротивляться. Та песня была сильнее его воли.

Она ждала его в тени под мельничным колесом. Теперь она казалась ему ещё прекраснее. В её глазах читалась не злоба, а печаль и одиночество.

— Твой отец… он жесток, – прошептала она, и на её бледных щеках блеснули слезы, похожие на капельки ртути. – Он не понимает. Я не хочу тебе зла. Я просто… так одинока. Мне холодно. Мне нужна теплота живого сердца.

Прохорово Лихо

В нашей Береговке, что притулилась меж холмов да извилистой реки Ниточки, страхи живут свои, устоявшиеся, почти что родные. Страх понятный: вот Русалка с мокрыми косами утащит на омутное дно, Банник в раскалённой парилке запарит до смерти, Леший в своей чащобе закружит, с пути собьёт. От такого спасешься: оберегом медным, холодным железом, крестным знамением да и просто – бегом, что есть сил. Страх этот громкий, явный, его видишь и знаешь, как от него уклониться.

Но есть в здешних местах страх иного рода. Тихий, подлый, пробирающийся в самую душу исподволь, по капле, как сырость в подпол через трещину в фундаменте. Его не увидишь, не услышишь, а лишь ощутишь последствия. Если напала на тебя тоска зелёная, беспричинная, если удача отворачивается раз за разом, дело не клеится, из рук всё валится, в семье – разлад и пустота, это всё оно. Лихо одноглазое подкралось.

Не зверь он, не дух, не человек. Лихо – это сама суть неудачи, сама беспросветность, принявшая облик. Живёт оно в самой глухой, непролазной трущобе Дедова Леса, на краю гиблого болота, там, где даже волки стороной обходят, а солнце не пробивается сквозь спутанный полог вековых елей. Говорят, дом его – покосившаяся, завалившаяся набок избушка на курьих ножках. Но не та, что в сказках Бабы-Яги, а настоящая, от вида которой кровь стынет в жилах: срублена она из почерневших, трухлявых брёвен, поросших ядовито-зелёным мхом, а вместо сказочных куриных ног – корявые, скрюченные, будто в муке застывшие корни болотных сосен, что уходят глубоко в трясину, всасывая в себя соки тления. И стоит она не на опушке, а в самом сердце зыбучей топи, куда не ступала нога человека, а лишь тени страхов да отчаянья бредут туда, на зов своего хозяина.

Выглядит Лихо тоже неясно, расплывчато, ибо форма его – отражение внутреннего состояния того, кто на него глядит. Кто видел и сумел вернуться – либо с ума сошёл, либо помер с тоски вскорости, потому и рассказы туманны, обрывочны. То ли это высокая, худая, как жердь, баба в рваном сарафане, с одним глазом во лбу. То ли – низенький, приземистый мужик безухий и косой, с лицом, изъеденным оспой. То ли и вовсе существо несуразное, бесформенное, закутанное в рванье, что шевелится само по себе, скрывая то, что под ним. Но все сходятся в одном: глаз у него один, большой, мутно-белый, как у мёртвой, три дня пролежавшей в воде рыбы, и смотрит он прямо в душу, насквозь, выискивая там слабину, чёрную мысль, затаённую обиду, за которую можно зацепиться и начать тянуть, разматывая клубок человеческого счастья. А ещё у Лиха длинные, костлявые, цепкие пальцы, и вместо ногтей – ржавые, кривые когти, оставляющие на всём следы гнили.

Не нападает Лихо сразу, не душит по ночам, как Полуночница. Оно – мастер тихой, подковёрной игры. Оно подкрадывается невидимкой, тенью. Сядешь ты летним вечером на завалинке, глядишь на Ниточку, на играющих ребятишек, и вдруг на сердце кошкой наступит – тоскливо, тяжело, безысходно. Исчезла радость бытия. Это оно прошло рядом, своим ледяным, безжизненным дыханием тронуло тебя. Бросит мелкий камешек в гладь твоей судьбы – и пошла рябь, расходящиеся круги несчастий.

Упадёт у тебя из руки черепок, любимая дедова чашка, что служила верой и правдой. Считай, Лихо уже переступило порог твоего дома, уже здесь. Начнёшь яростно ругаться с женой из-за ерунды. Считай, оно присело в красном углу на лавку, слушает да ухмыляется своим безгубым ртом, потирая костлявые руки. Корова молоко перестанет давать, лошадь ни с того ни с сего захромает, в амбаре мыши заведутся – всё мимо твоих заклинаний и оберегов. Это оно, Лиходей, похаживает вокруг да покручивает, шепчет исподтишка, накликивает беду, питаясь твоей растерянностью.

А уж если оно на тебя глаз положило, если ты чем-то ему приглянулся – своей слабостью, податливостью к унынию, – пиши пропало. Не отвяжешься! Оно будет следовать за тобой по пятам невидимой, но ощутимой тенью. Споткнёшься на ровном, исхоженном месте и ногу свернёшь – это Лихо подножку подставило, высунуло из-под земли свой корявый корень. В яму с чистой водой провалишься – это оно краем своего рваного, грязного рукава тропинку заметало.

Но самое страшное, самое губительное – когда Лихо «садится на шею». Бывает это с теми, кто сам себя накрутит, кто поддаётся унынию, кто начинает жалеть себя да винить во всём других, весь белый свет. Вот тогда-то оно и проявляется во всей своей «красе»! Не полностью, не сразу, нет – исподтишка, исподволь. Сначала просто тяжесть на плечах, будто мешок с горохом везёшь, невидимый. Потом – постоянный холодок за спиной, даже у печки. А дальше – начинаешь слышать ты за своим ухом тихое-тихое, навязчивое посвистывание, да хриплый, вкрадчивый шепоток, вплетающийся в твои собственные мысли: «Эх, разлюбила тебя жена, гляди, на кузнеца засматривается… не уважают тебя дети, смеются за спиной… обокрали тебя соседи, воротник у барана отрезали…».

И чем больше ты слушаешь этот шёпот, чем больше веришь ему, тем тяжелее становится невидимая ноша. И вот ты уже идёшь по деревне согбенный, еле ноги волочишь, плечи втянуты в себя. А оно, невидимое, уже оседлало тебя, вцепилось своими ржавыми когтями в плечи, дышит в затылок ледяным, мертвящим дыханием. Человек чахнет на глазах, его съедает изнутри чужая, нашёптанная злоба и тоска. Он сам становится источником несчастий, черной дырой, в которую затягивает всех вокруг. От него уходят люди, гибнет дело, рушится дом, скот дохнет. Это Лихо кормится его жизненными силами, его счастьем, его светлыми воспоминаниями, высасывая всё это, как паук высасывает жертву.

Выгнать его невероятно трудно. Оно цепкое, как репей, и живучее, как таракан. От него не спасёшься бегством – оно везде поедет с тобой, как твоя собственная тень. Заговорами, молитвой его не всегда возьмёшь – оно не совсем нечисть, а скорее, часть мира, его теневая, отрицательная сторона, порождение вселенской печали. Остаётся одно – пересилить себя. Найти в себе пушинку света, силы не слушать шёпот, не верить в худое, делать дело, даже если всё валится из рук. Заставить себя через силу улыбнуться ребёнку, спеть заунывную песню, помочь соседу вскопать огород – вопреки всему, назло внутренней тьме. Лихо питается тёмным, а от искреннего света, от простого человеческого тепла оно чахнет, съёживается и на время отступает.

Алконост из Дедова леса

В нашей Береговке, что притулилась у хмурого Дедова Леса, испокон веков знают одну нехитрую истину: не всякая птица от Бога создана. Есть те, что с небес, пташки божьи, что весну кличат, урожай сулят. А есть иные – те, что из сказок старых, из кошмаров, из тех незапамятных времён, когда мир был моложе, острее и несравненно страннее. Мир был полон сущностей, что не вписывались ни в божий промысел, ни в дьявольские козни, а жили сами по себе, по своим древним, непостижимым законам. И самая странная, самая прекрасная и самая губительная из них – птица Алконост.

Вид у неё, сказывают старожилы, дивный, не от мира сего. Оперение – то ли синее, как предгрозовое небо, то ли зелёное, как хвоя в глухую осень, и всё оно отливает золотом и медью, будто в её перьях застряли и переливаются последние лучи уходящего солнца. А вместо птичьей головы, покрытой чешуйками, – лик девичий, прекрасный до слёз и до жути печальный одновременно. Лик не стареющий, не знающий улыбки. И глаза у неё большие, бездонные, глубокие, как два самых тёмных лесных озера, в которых запросто утонуть можно, забыв про берег.

Но главное – её голос. Она не поёт, как иволга или соловей, не щебечет, не выводит трели. Она изливает душу. Звук её голоса – такой сладкий, пронзительный и до самого нутра наполненный щемящей тоской, что сердце замирает, а разум затягивает лёгким, серебристым туманом. Услышишь – и забудешь в один миг, кто ты, откуда, зачем пришёл в этот лес. Из головы выветрятся все заботы, все мысли о доме, о семье, о хлебе, что в печи остался. Останется только этот голос, этот зов, манящий вглубь чащи, в самую её непролазную, тёмную сердцевину. Он обещает что-то главное, что-то такое, ради чего стоит бросить всё.

И вот тут-то и таится её главная, страшная хитрость. Старинные сказы, дошедшие до нас через десятки поколений, гласят, что песня Алконоста предвещает райское блаженство, показывает путь в светлые миры. Так, да не так. Она не предвещает его, она его обещает. Она рисует в воображении слушателя, в самых потаённых уголках его души, такой яркий, такой желанный и манящий, такой реальный мир, что серая, простая реальность вокруг мгновенно меркнет, тускнеет и становится ненужной. Человек, словно загипнотизированный, бросает всё – ружьё, добычу, сумку – и идёт на этот голос, как лунатик, не видя и не слыша ничего вокруг. Идёт, спотыкаясь о корни, раздирая в кровь лицо и руки о колючие ветки, не чувствуя ни голода, ни усталости, ни страха. Он идёт к своей погибели, уверенный, что идёт к вечному блаженству.

Ибо песня Алконоста – это самая изощрённая ловушка, какую только можно придумать. Она ведёт не к свету и теплу, а в самую глухую, заброшенную трущобу, на болотистую, обманчивую прогалину, где земля трясётся под ногами, как холодец, а воздух густ и сладок от удушливого запаха гнилых цветов и стоячей, мёртвой воды. Там, окончательно обессилев, сражённый не физической, а душевной усталостью, человек падает и засыпает сном, полным тех самых призрачных видений.

А когда просыпается спящий, и просыпается он всегда один-одинёшенек – он уже не тот человек, что был прежде. Возвращается в деревню бледный, молчаливый, отрешённый. Он узнаёт родных, помнит своё имя, может механически колоть дрова или доить корову, но души в нём больше нет. Словно пустая, красивая скорлупа. И в его глазах – та самая вечная, неизбывная печаль, что и в глазах самой птицы. Он тихо, изнутри сгорает от тоски по тому раю, который ему навеяли, которого наяву не бывало и быть не может. Он становится тихим, покорным и абсолютно безучастным ко всему живому, к радостям и горестям окружающих. Местные у нас зовут таких «обеспамятанными» или «вышедшими из чащи». Живут они недолго. Сгорают быстро, словно свеча, от тоски по призраку, по наваждению.

Был у нас в деревне парень по имени Игнат. Смелый, отчаянный, с огоньком в глазах, лучший охотник и следопыт в окру́ге! Медведей один с рогатиной брал. Над всеми нашими «бабьими сказками» только посмеивался.

— Алконост! — говаривал он, оттачивая нож о ремень. — Это вы, старики, от дешёвой браги голоса в лесу слышите, вам и чудится. А я бы послушал эту дивную певицу. Может, и правда, такое услышишь, чего наяву не бывает. Красоту неземную.

Как-то поздней осенью пошёл он в самую глубь Дедова Леса, на медвежью берлогу. Долго его не было, уже на пятые сутки мужики сговариваться стали, чтобы идти поиски затевать. А он на шестой день на околице показался. Шёл медленно, неуверенно, шатаясь, как слепой, взгляд его был устремлён куда-то внутрь себя, в какую-то бесконечную даль. Лицо – странно спокойное и отрешённое, будто вырезанное из светлого воска. Сумку дорогую потерял, ружьё новёхонькое где-то бросил, одежда вся в клочьях и в грязи, но он словно этого не замечал вовсе.

— Игнат! Жив! Господи, слава тебе! – обрадовались мужики, выбежавшие ему навстречу.

Он остановился и медленно, с трудом переводя фокус, посмотрел на них. И в его глазах, всегда таких живых и насмешливых, мы увидели такую бездну тихой, светлой, всепоглощающей печали, что даже у бывалых охотников по спине мурашки побежали и стало жутко.

— Я слышал, — прошептал он так тихо, что едва расслышали, и голос его был похож на шелест сухих листьев. — Я слышал, как трава на том свете растёт. Шёлковым ковром стелется. И как солнце на заре поёт хоралом, а звёзды ему подпевают. Там… там так красиво. Так светло.

Игнат перестал охотиться. Сложил свои рогатины и капканы на чердак. Он мог часами, не шелохнувшись, сидеть на завалинке и смотреть в сторону леса, на ту самую чащу, что его погубила. Он не плакал, не грустил в привычном понимании, не рвал на себе волосы. Он просто тихо угасал, словно свеча на сквозняке, сгорая изнутри от тоски по тому, чего не существовало. Старики качали головами, говорили: «Душу ему птица выпила, одну оболочку оставила». Через полгода его не стало. Умер во сне, тихо и незаметно, и на его лице застыла лёгкая, почти счастливая улыбка, как у человека, увидевшего долгожданный сон.

Загрузка...