Десять лет назад. Балтимор.
Ночь была больна. Ее рвало грозой, а молнии были похожи на нервный срыв небес. Дождь, плотный, как расплавленный свинец, пытался похоронить Университет Джонса Хопкинса под своей тяжестью, но готические шпили кампуса упрямо рвали саван туч, словно кости мертвого Левиафана.
Внутри, в башне, кабинет профессора Виктора Ланга был островком тишины в сердце этого библейского потопа. Здесь пахло не дождем, а вечностью: старой кожей фолиантов, остывшим кофе и холодной, как вакуум космоса, мыслью. Свет настольной лампы, единственное тепло в этом царстве интеллекта, выхватывал из полумрака два лица, разделенных массивным дубовым столом, похожим на жертвенный алтарь.
— Вы извращаете саму суть клятвы, которую мы даем, Грегори. Превращаете ее в фарс.
Голос профессора Ланга был лишен эмоций. Это был голос человека, который давно перестал разговаривать с людьми и вел диалог напрямую с идеями. Он смотрел не на своего студента, а на сложную, паутинообразную диаграмму на меловой доске, отражавшуюся в мокром оконном стекле и накладывавшуюся на страдающий город.
Грегори Хаус, тогда еще не знавший ни трости, ни викодина, но уже в совершенстве владевший скальпелем сарказма, качнулся на задних ножках стула. Движение было ленивым, почти оскорбительным.
— Клятва — лечить. Не вредить. Помогать, — протянул он, словно пробуя слова на вкус. — Я не вижу здесь пункта о том, что для предотвращения гипотетического пожара нужно сжечь дотла вполне реальный дом. То, что вы предлагаете, профессор, отдает серой. Это не медицина. Это алхимия. Попытка сотворить философский камень из чумы.
Ланг медленно повернул голову. Его глаза, бледные, как зимнее небо, казалось, видели не сетчатку Хауса, а саму структуру его ДНК, находя в ней лишь изъяны.
— Ты мыслишь, как ремесленник. Ты видишь болезнь как поломку, которую нужно починить. Я же вижу ее как несовершенный замысел, который нужно превзойти. Чтобы понять Бога, Грегори, недостаточно просто изучать его творения. Нужно попытаться понять Его замысел, превзойдя Его в жестокости и изяществе.
Он поднялся и подошел к доске. Его тень легла на диаграмму, и на мгновение показалось, что он сам стал частью этого чудовищного чертежа.
— Мы не сможем победить следующую чуму, когда она придет. Мы будем лишь считать трупы. Единственный способ победить Минотавра — это не ждать его в Лабиринте, построенном для него Критом. А построить для него свой собственный, более совершенный Лабиринт. Стать его архитектором. Понять его голод, его ярость, его природу. Изучить тьму, создав свою, еще более непроглядную.
— Вы говорите о чудовище, которое живет лишь в вашей голове, — голос Хауса стал тише, жестче. — И ради этой интеллектуальной игры вы готовы рискнуть вполне реальным миром. Что, если, изучив чертежи вашего идеального лабиринта, Минотавр не испугается, а восхитится? Что, если он сам станет архитектором, а вы дадите ему в руки все инструменты? Вы не Дедал, профессор. Вы откармливаете зверя, убеждая себя, что строите для него клетку.
Ланг подошел к окну и прижался ладонью к холодному, вибрирующему от раскатов грома стеклу.
— Наука требует жертв. Твоя проблема, Грегори, в том, что ты боишься созидания, потому что оно пахнет смертью. Ты предпочитаешь латать дыры, когда можно построить новый ковчег. Я готов говорить с бездной на ее языке.
— Язык бездны — это молчание, — отрезал Хаус, поднимаясь. Маска скуки слетела с него, обнажив холодную, пророческую усталость. — Вы хотите не говорить с ней. Вы хотите, чтобы она заговорила вашим голосом.
Он направился к двери, но на пороге остановился. Комнату пронзила вспышка молнии, и на мгновение Хаус увидел в отражении в стекле не Ланга, а себя, стоящего рядом с ним, и оба они были частью диаграммы на доске.
— Когда ваш Минотавр вырвется на свободу, Дедал, — его голос был почти шепотом, — не удивляйтесь, что первым, кого он сожрет, будет его собственный создатель. Просто потому, что он будет пахнуть домом.
Дверь бесшумно закрылась.
Виктор Ланг остался один. Он не обернулся. Он смотрел на свое отражение, наложенное на схему и на тонущий в дожде город. На его лице не было ни страха, ни сомнения. Лишь тихое, жуткое удовлетворение архитектора, стоящего перед совершенным чертежом.
А за окном плакали небеса, оплакивая мир, который еще не знал, что его Лабиринт уже построен.
Конвейер страданий в приемном отделении Принстон-Плейнсборо работал без перебоев, выплевывая диагнозы с монотонностью заводского станка. Дождь за окнами был лишь аккомпанементом для этой симфонии кашля и уныния. Доктор Грегори Хаус, прислонившись к стене, слушал ее с выражением человека, которого заставляют в сотый раз пересматривать плохой фильм.
— Следующий!
В смотровую вошел парень, чье имя, как выяснилось из пустой медицинской карты, было Эдди Руссо. Он был соткан из той же серой, промозглой материи, что и этот день.
— Жар, слабость, кашель, — констатировал Хаус, листая планшет. — Либо вы мой сотый гриппозный пациент за сегодня, либо вы решили украсть симптомы у предыдущих девяноста девяти. Что-то еще, что отличает вас от этой серой массы?
— Сыпь… — просипел Эдди, с трудом поднимая рукав.
Хаус бросил на его предплечье взгляд, который длился не дольше удара сердца. Едва заметная лиловая паутина под кожей.
— Ливедо. Очаровательно. Ваше тело решило, что простой болезни ему мало, и добавило немного абстрактного экспрессионизма. Это реакция на вирус. Или на холод. Или на вашу паршивую жизнь. Выписываем тамифлю. Постарайтесь не умереть от чего-нибудь более интересного по пути домой.
Он вышел, не дожидаясь ответа. Пациент был закрыт. Страница перевернута. Эдди Руссо, получив рецепт, побрел к выходу и растворился в дожде, став просто еще одним случаем в статистике.
Прошло два часа. Или, может быть, вечность.
Двери приемного отделения распахнулись. Не со скрипом, не с грохотом. Они открылись в полной тишине, впуская внутрь нечто, что заставило сам воздух в комнате застыть.
На каталке, которую медленно ввозили парамедики, лежал «Джон Доу».
Хаус, направлявшийся к своему кабинету, остановился. Он не обернулся. Он почувствовал это спиной. Изменение давления. Сдвиг в атмосфере. Как будто в комнату внесли объект с собственной гравитацией.
Он медленно повернулся.
Мужчину на каталке нашли в его собственном доме в пригороде. Полиция предположила инсульт. Но то, что видел Хаус, не было инсультом. Это было… произведением искусства. Его кожа была покрыта узорами — симметричными, фрактальными, цвета глубокой воды, — которые, казалось, светились изнутри. Это не было симптомом. Это был язык.
Хаус пошел навстречу каталке. Люди молча расступались. Он был единственным, кто двигался в этом застывшем мире.
— Кто это? — его голос был тихим, почти благоговейным.
— Джон Доу, — ответил парамедик, тоже понизив голос. — Мотель «Сент-Джудс». Соседи вызвали полицию.
Хаус наклонился над телом. Он вдыхал эту загадку. Он видел перед собой не хаос болезни, а строгий, безжалостный порядок. Чей-то замысел.
— В реанимацию, — приказал он. И его голос разбил оцепенение. — Форман, в его номер мотеля. Забери оттуда все, вплоть до воздуха, которым он дышал. Тауб, токсикология. Забудьте стандартную панель. Ищите то, что не оставляет следов. Ищите подпись призрака. Тринадцатая, Катнер — он ваш. Сохраните мне этот холст в целости. Художник еще не закончил свою картину.
Он пошел за каталкой, и весь остальной мир — приемное отделение, десятки пациентов с их банальными недугами, дождь за окном — перестал для него существовать. Все это стало лишь размытым, неважным фоном для единственного, что имело значение.
Для этого шедевра.
Для этой идеальной, невозможной загадки.
***
Прошло шесть часов. Время в Принстон-Плейнсборо остановилось. Оно не текло, а сочилось, как кровь из глубокой раны. «Джон Доу», лежащий в реанимации, был эпицентром этой стагнации. Его тело было черной дырой, поглощавшей все их теории и не дававшей ничего взамен.
Доска Хауса оставалась пустой. Это было личное оскорбление.
Форман вернулся из мотеля «Сент--Джудс» — места, которое, казалось, было построено из липкого отчаяния и дешевого виски.
— Номер 113. Ничего, — доложил он. — Управляющий — ходячий сборник человеческих пороков, но ничего полезного не сказал. Джон Смит. Наличные. Два дня. На тумбочке — «Метаморфозы» Овидия. Полиция забрала. Все.
Хаус промолчал. Он подошел к стеклянной стене бокса. Он смотрел на пациента, и странное, почти забытое чувство шевельнулось в глубине его сознания. Что-то в очертаниях высокого лба, в линии подбородка, скрытой отеком… Как мотив, который никак не можешь вспомнить. Он тряхнул головой, отгоняя наваждение. Это был просто шум в сигнале.
— Мы ищем не там, — сказал он, поворачиваясь к команде. — Враг не снаружи. Он внутри.
Он решительно вошел в бокс. Надев перчатки, он начал свой собственный, ритуальный осмотр. Он игнорировал мониторы, читая саму плоть. Провел пальцем по лиловой, фрактальной сыпи. Холодная, как мрамор.
— Это не сыпь, — пробормотал он. — Это карта его сосудистой системы. Болезнь не поражает сосуды. Она их обрисовывает.
Он поднял руку пациента, приложил пальцы к запястью.
— Пульса почти нет, — констатировала Тринадцатая, стоявшая рядом.
— Именно, — глаза Хауса загорелись холодным огнем триумфа. — «Болезнь отсутствия пульса». Артериит Такаясу.
Слова прозвучали как приговор и как ответ одновременно. Элегантный, чистый диагноз, рожденный из хаоса.
— Это объясняет все, — продолжил он, его мысль набирала скорость. — Воспаление аорты, отсутствие пульса, визуализация сосудов на коже, полиорганная недостаточность из-за ишемии.
— Но кома? Такаясу не бьет по мозгу так быстро, — возразил Форман.
— Сам по себе — нет, — согласился Хаус, и на его лице появилась усмешка человека, ставящего шах и мат. — Но представьте, что наш «Джон Смит» лечился. Агрессивно. Иммуносупрессорами. Он выключил свою армию, чтобы остановить бунт. И в этот момент в его беззащитный город вошел враг. Любой. Банальный пневмококк. Для его организма это было равносильно ядерному удару.
Он выпрямился, сбросив перчатки в урну. Уверенность вернулась к нему.
— Мы ищем не одну болезнь. Мы ищем две. Основную — Такаясу. И вторичную — инфекцию-убийцу. Проверьте его кровь на С-реактивный белок и СОЭ, ищите маркеры васкулита. И прогоните посевы на все известные патогены. Найдите мне того солдата, который взял штурмом этот пустой замок.
Глория считала себя ветераном. Сорок лет в траншеях приемного отделения Принстон-Плейнсборо научили ее тому, что смерть и страдание — это просто работа. Рутина. Она видела жертв автокатастроф, которые были похожи на мешки с битыми костями. Видела младенцев, синих от недостатка воздуха. Видела стариков, чей последний вздох был похож на шелест сухих листьев. Она научилась не чувствовать. Она была механизмом. Эффективным, смазанным, безотказным.
Но в последние три дня механизм начал ржаветь.
Это началось не с паники. Паника — шумная, крикливая эмоция. А это было тихим. Оно пришло с новым звуком — едва заметным диссонансом в привычной симфонии больничной боли. С новым запахом — сладковатым, почти цветочным, который она иногда улавливала у самых тяжелых пациентов. С новым светом — или, скорее, его отсутствием — в глазах умирающих.
Она стояла у каталки 50-летнего бухгалтера, Мартина Фридмана. Он поступил два часа назад с жалобами на тошноту и слабость. Стандартный случай. Но сейчас его кожа наливалась жутким, восковым цветом старого пергамента. Он не стонал. Он не жаловался. Он просто лежал, глядя на свои руки, которые на глазах превращались в нечто чужое.
— Мои руки, — прошептал он, и в его голосе было не удивление, а откровение. — Они желтые. Как осенние листья.
Глория проверяла его капельницу, и ее собственные, привычные движения казались ей кощунственными в этой тишине. Она знала, что печень Фридмана распадается с такой скоростью, что этого не могло быть. Это нарушало законы биологии. Она чувствовала себя так, будто наблюдает за тем, как камень падает не вниз, а вверх.
Она пошла дальше, вглубь коридора, который превратился в реку из стонущих тел. Вот 20-летняя студентка, Сара. Ее привезли с мигренью. Теперь она сидела, прислонившись к стене, и ее губы беззвучно шевелились. Она смотрела прямо перед собой, не видя ничего. Ее мать, стоявшая на коленях рядом, пыталась поймать ее взгляд.
— Сара, детка, это я, мама! Посмотри на меня!
Но Сара ее не видела. Она была далеко. Она была в мире, где вместо лиц были формулы. Глория слышала обрывки ее шепота. «…Ацетилсалициловая кислота… C₉H₈O₄… ковалентная связь…» Ее мозг, атакованный невидимым врагом, в предсмертной агонии выбрасывал из себя последнее, что в нем осталось — знания.
Дальше — семья Лоуренсов. Отец, мать, сын. Их привезли вчера, всех троих свалил жестокий кашель. Теперь они лежали в соседних боксах, и их дыхание стало частью архитектуры этого места. Глория слышала его даже с другого конца коридора. Это был не просто кашель. Это был звук, с которым легкие превращаются в мокрую, рваную ткань. Каждый вдох был борьбой. Каждый выдох — поражением. И самое страшное было то, что они кашляли в унисон. Словно невидимый дирижер управлял их агонией.
Глория остановилась посреди коридора. Она закрыла глаза. Она хотела услышать привычные звуки больницы: писк мониторов, шаги, голоса. Но она слышала только это. Тихий шепот студентки, читающей формулы. Желтеющего бухгалтера, говорящего о листьях. И ритмичный, тройной кашель семьи Лоуренсов.
Это была не болезнь. Это была месса. Жуткая, извращенная литургия, где каждый умирал по-своему, но все вместе они пели одну и ту же песнь — песнь конца.
Она нашла Кадди в ее кабинете, в тихой гавани цифр и отчетов.
— Доктор, — Глория не знала, как облечь это в слова. — Вам нужно пойти со мной.
Кадди подняла уставшие глаза.
— Что случилось, Глория? Еще одна нехватка коек?
— Нет, — ответила Глория, и ее голос был твердым, как у пророка. — Случилось то, для чего у нас нет ни коек, ни названий. Это… урожай. Будто кто-то ходит по рядам и собирает самые спелые плоды. И я не знаю, кто будет следующим.
Кадди хотела возразить. Хотела найти рациональное объяснение. Но она посмотрела в глаза Глории, в глаза женщины, которая сорок лет смотрела в лицо смерти, и увидела там не страх.
Она увидела там уверенность.
И это было страшнее всего.
***
Для доктора Реми Хэдли страх всегда имел четкую форму. Форму двойной спирали ДНК, в которой, как мина замедленного действия, тикал генетический приговор ее матери. Всю свою жизнь она была часовым, прислушивающимся к тишине собственного тела, ожидая услышать этот роковой щелчок. Болезнь Хантингтона была ее личным Минотавром, ждущим в лабиринте ее будущего.
Но то, что происходило сейчас, не было похоже на знакомого монстра. Это было нечто иное. Бесформенное. Безымянное. И оттого — бесконечно более страшное.
Это началось с мелочей. С микроскопических сбоев в безупречной системе ее разума. Она могла стоять посреди лаборатории, держа в руке пипетку, и на целую, вечную секунду забыть, для чего она здесь. Слово, которое она знала всю жизнь, вдруг испарялось с языка, оставляя после себя лишь пустоту. Это были не просто провалы в памяти. Это были дыры в ткани ее личности.
Потом начались сбои в теле. Мелкая, почти невидимая дрожь в пальцах левой руки. Она смотрела на них, приказывая остановиться, но они жили своей, отдельной жизнью. Иногда, поднимая чашку с кофе, она вдруг на мгновение переставала чувствовать ее вес, и горячая жидкость проливалась на халат.
Она работала по ночам, когда лаборатория пустела. Она стала собственным пациентом, своей главной загадкой. Она взяла у себя кровь, ее руки двигались на автомате, пока разум с холодным ужасом наблюдал со стороны. Она провела генетический тест. Самый полный, самый точный. Она ждала результатов, не дыша. Не потому что боялась подтверждения. А потому что боялась его отсутствия.
Ответ пришел на экран ее компьютера в три часа ночи, в мертвой тишине больницы.
«Экспансия CAG-повторов в гене HTT не выявлена».
Это был не Хантингтон.
Она сидела в темноте, освещенная лишь холодным светом монитора. Облегчения не было. Была лишь бездна. Ее монстр, ее Минотавр, с которым она прожила всю жизнь, оказался иллюзией. А настоящий зверь, тот, что сейчас грыз ее изнутри, был ей незнаком.