Глава 1. ОЖОГ

ДИМА

Утро перед аварией

• Маргарита Александровна Соколова. 28 лет.
• Образование — хореограф.
• Работа — частные уроки, детская студия «Грация».
• В браке состоит. Супруг — Алексей Кузнецов.
• Дочь — Елизавета Соколова, 5 лет.
• Мать — Соколова Светлана Сергеевна, бухгалтер. Погибла.
• Отец — Соколов Александр Павлович, инструктор, гонщик. Погиб.
• Кредитная история — нет.
• Прописка — съёмная квартира по адресу…
• Фактическое место жительства — съёмная квартира по адресу…
• Кружки/секции — Primo Karting, картинг, автогонщица
• Собственность — Volkswagen Golf GTI

И мир Димы перевернулся — второй раз за сегодня, и этот разворот был не менее страшен первого, потому что первый только разбудил его, а второй пришёл, чтобы добить, чтобы выжечь эту веру калёным железом, чтобы оставить после неё только чёрную, дымящуюся пустоту.

Она.

Рита.

Три маски — и ни одного настоящего лица, ни одного честного взгляда, ни одного слова, которое не было бы продумано, просчитано, разыграно как по нотам в этой бесконечной, изматывающей партии, где ставкой была его душа, а он, дурак, даже не заметил, когда поставил её на кон.

Рита не просто обманула — она скрывала это намеренно, с той холодной, пугающей, абсолютной расчётливостью, с какой профессиональный игрок прячет козырь до самого последнего хода, до той секунды, когда противник уже вскрылся, уже показал свои карты, уже поверил в победу — и только тогда, медленно, без тени сомнения, она кладёт на стол свою единственную, непобедимую, убийственную комбинацию.

Это она.

Тот самый Призрак, за которым он гонялся месяц, которого ненавидел, которого так и не смог догнать, — та самая невидимая, неуловимая тень на мокрой трассе, тот самый синий, неприметный Гольф, что уходил от него в поворотах с грацией, сводящей с ума, с жестоким совершенством, за которым чувствовались годы тренировок, кровь и пот.

И сегодня, после крушения его вселенной, после того как рухнули все стены, которые он так долго и тщательно возводил вокруг своего сердца, после того как иллюзии рассыпались в прах, оставив только этот ледяной, выверенный, беспощадный приговор, — осталось только одно.

Забить последний гвоздь в крышку гроба своей любви.

«Пусть она не знала, кто за рулём Порше, пусть не знала, что я был тем водителем, тем охотником, тем безумцем, что дышал ей в затылок на каждом повороте, — но она скрыла, и эту часть своей жизни, она скрывала абсолютно всё: свою жизнь, свою войну, свою боль, любовь к скорости. И меня — меня она тоже скрывала, и я остался снаружи, за стеной, за стеклом, которое не разбить, за маской, которую она так и не сняла.

Она не будет жить.

Не должна.

Она не заслуживает.

Она продажная, двуличная насквозь, в ней нет ничего искреннего, ничего настоящего…»

Он повторял эти слова, вдалбливал их в себя, пытаясь убедить, заставить поверить, но с каждым повторением они теряли вес, рассыпались пеплом, потому что глубоко внутри, в той самой запретной, кровоточащей глубине, куда он боялся заглядывать, он знал: это неправда, это ложь, это последняя, отчаянная попытка спасти себя от неё, от той, что стала его дыханием, его бессонницей, его единственной, непростительной слабостью.

Дима выбежал из кабинета Марка, и голоса друзей, пытавшихся его остановить, удержать, вернуть с этого края, с этого обрыва, с этой ледяной, беззвёздной трассы, по которой он нёсся в никуда, — голоса эти доносились откуда-то издалека, словно сквозь многометровую толщу воды, искажённые, невнятные, чужие, принадлежащие не этому, а какому-то другому, параллельному миру, в котором он больше не существовал, в котором не было ни её, ни этой разрывающей грудную клетку боли, ни этого проклятого, сладкого, отравленного ядом имени на губах.

Он приехал в свой гараж, к своему Порше, — к этому стремительному, молчаливому хищнику, кому он доверял безоглядно, единственным, кто никогда не предавал, не лгал, не смотрел на него чужими, равнодушными глазами, — опустился рядом на холодный бетон и стал говорить.

Он говорил о том, как они сегодня уничтожат последнего Призрака, и он снова станет счастливым — как раньше, как до неё, как в той ледяной, выстуженной, безопасной пустоте, где не нужно было никому верить, никому открываться, никого ждать по ночам, вслушиваясь в тишину в надежде услышать шаги, которые никогда не раздадутся.

Без боли.

Без неё.

Он пил — много, жадно, исступлённо, заливая в себя виски так, словно это была не вода, а огонь, способный выжечь из крови её запах, из памяти — её голос, из сердца — её имя, вплавившееся в каждый удар пульса, в каждый вздох, в каждую секунду его проклятого, никчёмного, без неё уже не нужного существования.

С приближением ночи он поднялся, пошатнулся, опёрся рукой о капот — металл был холодным, равнодушным, успокаивающим в своей безучастности, — собрал остатки воли в кулак, сжал зубы так, что скулы свело судорогой, и отправился туда.

Туда, где его мир чуть не перевернулся. Где он чуть не рухнул в пропасть, из которой нет возврата. Он стоял на краю — и заглянул в бездну. В ту самую, где люди перестают быть людьми, где мужчина превращается в животное, где все, во что он верил, чем гордился, — рассыпается в прах под напором первобытных инстинктов.

Демоны внутри него орали. Они требовали, рвались наружу, шептали: «Сделай это. Ты сильнее. Ты можешь. Она заслужила». Голоса были громкими, убедительными, почти всесильными. Они уже почти победили.

Но в последнюю секунду, когда, казалось, ничего уже не остановить этот разгоняющийся поезд, рвущийся в пропасть, — внутри заговорил другой голос. Тот самый Дима, которого он сам в себе воспитал. Тот, который презирал насилие над женщинами больше всего на свете. Тот, который видел достаточно в детдоме, в подворотнях, в этой грёбаной жизни, чтобы знать: есть вещи, после которых ты уже никогда не станешь прежним.

Глава 2. ПРИЗРАК

В больнице пахло смертью и хлоркой — той особой, въедливой, промораживающей до костей стерильностью, которая не маскирует тлен, а лишь подчеркивает его безнадежность, выставляет напоказ, как товар в витрине морга. Дима стоял на лестничной клетке служебного выхода, куда принципиально не заходили ни врачи, ни посетители, — это была ничейная земля, буферная зона между миром живых, сражающихся за каждое дыхание под капельницами, и тем, другим, куда он только что едва не отправил свою Риту собственными руками. Здесь было холодно, пахло сыростью и старыми окурками, прилипшими к бетонному полу многолетней, невыкуренной горечью, и сюда не долетал тот мерзкий, стерильный гул реанимации — тонкий, противный, похожий на комариный писк над ухом умирающего.

Он прислонился спиной к стене и сполз по ней прямо на грязный пол — безвольно, тяжело, как мешок с мокрым песком, из которого выпустили воздух. Руки до сих пор дрожали. Он смотрел на них и не узнавал. Ссадины, кровь, копоть. Чужая кровь. Ее кровь. Она въелась в линии судьбы на ладонях, забилась под ногти черной, траурной каймой, и сколько он ни тер пальцы друг о друга, пытаясь стереть эту память, — не стиралась. Только размазывалась, становилась частью его кожи.

Он сидел так, наверное, целую вечность. Или пять минут. Здесь, в этом безвременье больничных коридоров, часы текли иначе — вязко, тягуче, как застывающая смола, в которой навсегда застывали лица, звуки, мгновения.

Внизу хлопнула тяжелая металлическая дверь, звук ударился о бетонные стены, размножился эхом, и через две ступеньки, сбивая дыхание, ломая ритм, взлетели двое.

— Димка! — Марк ворвался на площадку первым — огромный, разъяренный. Следом Егор, бледный до синевы. — Димка, что, блядь, случилось? Я звоню — не берешь. Егор звонит — глухо. Мы уже трупы мысленно отпевать начали, думали, тебя самого в морг увезли!

Дима поднял голову. Посмотрел на них пустыми, выпитыми глазами — теми самыми, какими смотрят солдаты после боя, когда уже нечего сказать, потому что все слова сгорели в пороховом дыму вместе с товарищами. Попытался что-то сказать, но горло перехватило спазмом — жестким, болезненным, будто кто-то невидимый сдавил глотку ледяной рукой. Весь грязный, в саже, на скуле запеклась темная полоса — то ли масло, то ли ожог, то ли след от удара о стекло, когда он выламывал дверь, чтобы достать ее, чтобы вытащить из этого ада, который сам же и устроил.

Он разлепил губы. Голос сел, превратился в хрип, в жалкое подобие того низкого, уверенного баритона, которым еще вчера утром шептал ей на ухо «Доброе утро, соня».

— Я ее уничтожил... — сказал он. — Как и хотел. Как и должен был.

Егор дернулся, схватил его за плечо, встряхнул с такой силой, что голова Димы мотнулась, словно тряпичная, словно в этом теле вообще не осталось костей, одни сухожилия и боль.

— Димон, ты блядь что, хуйню несешь? Ты о чем? Ты можешь нормально, по-человечески, без этой своей ёбаной трагедии? Что стряслось?

Дима улыбнулся. Это была страшная улыбка — больная, надломленная, не имеющая ничего общего с весельем. Так улыбаются приговоренные к высшей мере, когда зачитывают приговор, — уже не страшно, уже все равно, уже конец. Уголок губ дернулся, на секунду показалось, что он сейчас заплачет, но глаза остались сухими. Пустыми. Выжженными дотла, как та машина на трассе.

— Пацаны... — выдохнул он. Воздух выходил из легких с хрипом, со свистом, будто каждое слово продиралось сквозь битое стекло. — Я дебил. Я конченый, последний, немыслимый дебил. Я ненавижу себя. Я её изуродовал. Понимаете? Не убил — хуже. Я сделал так, что она никогда уже не будет прежней. Я выжег на её лице свою подпись. Клеймо. Я — маньяк ёбаный, пацаны. Я хуже тех, кого мы сами валили в подворотнях.

Марк напрягся. Скулы свело так, что, казалось, кожа на них сейчас лопнет. Он сжал кулаки, и костяшки хрустнули — глухо, угрожающе. Но сдержался. Повысил голос, но старался говорить четко, цедить слова, чтобы до этого разбитого, разобранного на атомы Димона дошло сквозь пелену его самобичевания.

— Ты можешь толком объяснить, что произошло? Без этого твоего «я-все-разрушил»? По фактам. По порядку. Кто, где, когда. Дыши, мать твою, и говори. Давай.

Дима моргнул. Медленно, как человек, который слишком долго смотрел на солнце и теперь не видит ничего, кроме черных пятен. Взгляд на секунду сфокусировался на лице Марка — на этом родном, жестком, таком знакомом лице, — потом снова ушёл в пустоту, в серую, зернистую стену напротив.

— Это она, — тихо сказал он. Голос упал до шепота, интимного, почти исповедального. — Тот самый Призрак, за которым я гонялся. Эта женщина... с кучей масок. С которой я трахался, которой отдал свою душу и сердце, которую уговаривал переехать ко мне насовсем... — он запнулся, сглотнул, кадык дернулся судорожно, — ...это и есть та сука, что обвела меня вокруг пальца на трассе. Та, что смеялась мне в лицо. Та, кого я поклялся найти и... — он не договорил.

Егор замер. Переглянулся с Марком. В этом взгляде было всё: неверие, шок, и где-то глубоко — зарождающийся, ледяной ужас.

— Рита? — переспросил Егор тихо, почти одними губами. Слово вышло беззвучным, больше похожим на выдох, на молитву. — Вот прям твоя Рита? Которая нежная и воздушная?

Дима кивнул. Один раз. Потом еще раз, чаще, судорожно, словно заводной, сломанный механизм, который уже не может остановиться.

— Она. И где настоящая Рита... Где та, которую я узнал, которую, блядь, полюбил — по-настоящему, впервые за тридцать лет, — он оскалился, но это не было улыбкой, это была гримаса боли, — ...никто не знает. Может, её вообще никогда не существовало. Может, это была легенда, персонаж, роль. А я, идиот, повелся. Купился. Как последний лох.

Он запнулся, потер лицо ладонью, испачкав щеку ещё больше, размазывая по скуле тёмное, липкое пятно.

Глава 3. КРИК

Они приехали в ожоговый центр к девяти утра.

Дима вёл машину сам — молча, глядя прямо перед собой, ни разу не взглянув на Таю, которая сидела рядом и нервно теребила ремешок сумочки. За окном был серый, промозглый день, небо затянуло низкими тучами, и казалось, что весь мир выцвел, потерял краски, превратился в черно-белую фотографию старой трагедии.

— Ты как? — спросила Тая, когда они уже парковались на территории центра.

Дима не ответил. Просто заглушил мотор, вышел, захлопнул дверь.

Она вздохнула и пошла за ним.

Внутри пахло лекарствами, стерильностью и чужой болью — тот особый, больничный запах, от которого у здорового человека сводит зубы. Дима ненавидел этот запах. Ненавидел эти белые стены, эти зеленые дорожки на полу, эти таблички с названиями отделений. Всё это было пропитано страданием, и сейчас это страдание имело имя.

Рита.

Они подошли к посту медсестры. Тая заговорила с администратором, выясняя, куда идти. Дима стоял рядом, каменный, неподвижный, и смотрел куда-то в конец коридора, где была дверь с табличкой «Реанимация ожоговых больных. Посторонним вход воспрещен».

— Дима, — Тая тронула его за рукав. — Я пойду к ней. Ты… ты здесь будешь?

Он кивнул. Один раз. Коротко.

— Я к врачам, — сказал он. Голос был сухим, безжизненным. — Надо поговорить о лечении.

Тая посмотрела на него долгим, понимающим взглядом, но ничего не сказала. Просто развернулась и пошла к двери, за которой лежала Рита. Та, которую этот каменный, неподвижный мужчина успел и полюбить, и сломать, и потерять за одну бесконечную ночь.

Дима проводил её взглядом. Постоял еще секунду. Потом резко развернулся и пошел искать лечащего врача.

---

Кабинет заведующего ожоговым центром находился на этом же этаже, в конце длинного, бесконечного коридора. Дима шёл и считал шаги. Если считать шаги, можно не думать о том, что за этой стеной, в двух метрах от него, лежит женщина, которую он любит и ненавидит с такой силой, что это чувство разрывает его изнутри на куски.

Врач оказался пожилым, усталым мужчиной с седыми висками и внимательными, цепкими глазами. Он посмотрел на Диму, на его разбитые, замотанные бинтами костяшки, на тёмные круги под глазами, на эту каменную, застывшую маску вместо лица — и, кажется, понял все без слов.

— Присаживайтесь, — сказал он, указывая на стул.

Дима не сел.

— Постою, — ответил он. — Я долго не задержусь.

Врач пожал плечами, открыл историю болезни.

— Состояние стабильное, средней тяжести. Ночь прошла без ухудшений. Ожог левой височной области, скуловой дуги — глубокий, дермальный. Шрам будет. Но в остальном...

— Я не за этим пришёл, — перебил Дима. — Мне нужен лучший хирург по таким вещам. В стране. В мире. Где угодно. Деньги не имеют значения.

Врач посмотрел на него внимательно, с профессиональным интересом.

— Есть, — сказал он после паузы. — В Швейцарии. Профессор Лански. Он творит чудеса. Но это дорого. Очень дорого.

— Сколько?

Врач назвал сумму. Дима даже не моргнул.

— Я позвоню ему сегодня, — кивнул он. — Организуйте все документы. Перевод, выписки, снимки. Чтобы через неделю он уже знал о ней всё.

Врач кивнул, делая пометки в блокноте.

— Ещё что-то?

— Да, — Дима помолчал. — Сделайте все возможное, чтобы ей было не больно. И чтобы… чтобы она не видела себя в зеркало.

— Это стандартная практика, — ответил врач. — Мы закрываем повязками зону поражения. Пациенты обычно видят результат только через несколько недель.

— Хорошо.

Дима развернулся, чтобы уйти. И в этот момент это случилось.

---

Крик.

Дима замер. Остановился, будто наткнулся на невидимую стену. Время спрессовалось, сжалось в точку, остановилось.

Пронзительный, дикий, полный такой боли, что, казалось, задрожали стены. Женский голос, сорванный, хриплый, но до невозможности, до одури, до остановки сердца знакомый.

— А-а-а-а-а!!!

Её голос.

Рита.

Дима рванул было к двери — ноги дернулись сами, без участия мозга, на чистом рефлексе, на животном позыве защитить, спасти, укрыть. Сердце пропустило удар, потом заколотилось где-то в горле, перекрывая дыхание. Он уже видел этот коридор, уже бежал по нему, сметая всё на пути, уже представлял, как влетает в палату, как падает на колени, как обнимает её, зарывается лицом в больничную простыню...

И замер.

Потому что второй крик перешел в плач. В тот самый, надрывный, захлебывающийся, детский плач, когда боль настолько велика, что тело не справляется и просто выплескивает её наружу единственным доступным способом.

Рита плакала. Рита рыдала. Рита рвала связки, захлёбывалась слезами, задыхалась от ужаса перед тем, что увидела, что почувствовала, что поняла.

Дима стоял в коридоре, в двадцати метрах от её палаты, и слушал. Слушал, как она плачет. Слушал, как где-то там, за стенами, Тая что-то говорит ей тихо, успокаивает. Он не слышал слов. Только интонации. Только этот ровный, убаюкивающий голос, который пытался заткнуть пробоину в тонущем корабле.

А потом голос Таи замолк.

И в наступившей тишине — ватной, тяжелой, давящей на уши — раздалось одно-единственное слово.

Она не просила. Не молила. Не умоляла вернуться. Она просто закричала.

— Дима-а-а...

Это был не крик даже. Это был вой. Звериный, надрывный, вырывающийся из самой глубины, из того места, где живет душа и где ей сейчас невыносимо больно. В этом «Дима» было всё: и осознание потери, и принятие своей вины, и прощание, и безнадёга, и любовь, которая никуда не делась, и боль, которая теперь будет с ней всегда.

Загрузка...