Идея написания этой книги очень долго поднималась во мне изнутри, как поднимается уже совсем было забытый запах из старого сундука: поначалу едва ощутимо, затем все более настойчиво, пока уже стало совершенно невозможно игнорировать воспоминания. Я жил сложной жизнью, рос, ездил, учился, занимался Магией, и все это время рядом со мной шли другие слои памяти — обрывками, вспышками, внезапными «сдвигами» мира, которые случались без предупреждения и оставляли за собой долгое послевкусие.
Самое раннее воспоминание этой серии было связано с дорогой. Я был еще совсем ребенком, лет пяти, и часто ездил в автобусе за город, и во время долгой дороги часто смотрел на свою руку, лежащую на подоконнике автобуса, рассеянно, как часто смотрят дети, когда устают от пейзажей за окнами и разговоров. И не раз в это время в какой-то миг рука становилась словно чужой: старческой, с плотной кожей, с тяжелым перстнем на пальце, в котором зеленый камень казался живым, словно хранил в себе часть дневного света. Над кистью был черный широкий рукав, а под ним — белый внутренний, чистый и строгий. Я моргал, пытался «вернуться», но вместе с этим видением нарастало ощущение долгого пути: я видел, что тот человек много ездил в конных носилках, где качка и стук копыт превращают само время в молитвенную рецитацию. Внутри этого воспоминания всегда была странная уверенность в себе, ощущение ценности прожитой жизни, и память словно требовала, чтобы к ней отнеслись серьезно.
Позже подобные «наложения» стали приходить в других местах, там, где воздух и рельеф сами напоминали о былых временах. В моем любимом Крыму, в горах, я иногда вдруг ловил пейзаж, который вроде бы и совпадал с тем, что было передо мной, но все же имел несколько другой рисунок: иной уклон склонов, иная жесткость света, другие линии леса. Тогда я еще не знал, как выглядит северная Италия, и потому не мог подменить восприятие - воспоминанием сознательно; однако чувство узнавания было таким явным, будто я глядел на давно знакомые тропинки, по которым ходил так много раз. Иногда это доходило до ясной телесной отчетливости: я переводил взгляд вниз и видел свои ноги босыми, но в сандалиях, так, словно ходил много и часто, когда кожа и обуви и ног уже потерта камнями. В другой раз на ногах были туфли, сшитые «выворотным» способом, мягкие, с таким кроем, где шов спрятан и служит для большей износостойкости. Эти детали всегда приходили как тактильная память, так, наверное, ощущают обувь люди, которые зависят от нее каждый день, и для которых важно удобство в долгом пути.
Однажды, уже взрослым, я стоял в соборе в Тулузе. Было то особенное церковное полумрачное освещение, когда узкие стрельчатые окна как бы продолжают солнечные лучи. Я смотрел на камень, на высокий свод, и вдруг совершенно отчетливо увидел на себе монашеское одеяние — тяжелую ткань, простой крой, кожаный пояс, который поддерживает не только одежду, но и сам внутренний настрой. В этом видении было ощущение привычки, как будто я много раз затягивал этот пояс и знал, что он означает. Там, среди холодного камня и теплого воска, пришло понимание, что память касается дисциплины, которой жил тот человек: умения держать себя, не потерять обеты, пройти свой день так, чтобы вечерняя молитва произносилась без стыда.
Бывали воспоминания и другого рода — тяжелые, с запахами, от которых еще долго было трудно отделаться. Иногда накатывали картины военного похода, с четким ощущением «внутреннего» присутствия в нем. Я видел белые плащи крестоносцев, слышал скрип кожи, чувствовал плотный запах лошадей и пота, как это бывает в тесной колонне, где каждый шаг проходит рядом с чьим-то дыханием. Я вспомнил свое место в этом движении: там я был священником, капелланом, человеком, который идет вместе с войском и несет службу среди железа и страха. Иногда приходил и другой запах, более тревожный — кровь, земля, влажная ткань, и вместе с ним понимание, что вера в такие минуты узнается по дисциплине и выдержке; по тому, способен ли человек остаться человеком там, где легче всего сорваться, где проще всего быть лишь «винтиком в механизме».
А однажды, как будто кто-то наконец подал ключ, всплыло имя: «Аугусто». Оно звучало так просто и так знакомо, как зов из детства. За ним пришло еще одно слово — «Анкона». Тогда я сделал то, что и должны делать люди, когда память перестает быть частной странностью и становится настоятельным требованием: я поехал туда. Анкона встретила меня морем и камнем, узкими улицами и лестницами, тенью старых стен. Мы гуляли по старой части города и там я поймал острое чувство, которое трудно объяснить трезвой фразой: словно я попал в детство, которое было когда-то чужим, а теперь признало меня своим. Я «помнил» повороты, переулки, где ветер всякий раз меняет свой звук, помнил собор на холме и усадьбу на склонах, помнил их как пространство, где когда-то происходили такие простые и знакомые события: шаги матери по двору, разговоры, утренний поход в церковь. Кое-где поверх нынешних домов словно проступали другие, исчезнувшие давным-давно; улицы будто на миг становились уже и темнее, и я видел исчезнувшие старые кварталы, разрушенные, когда город переживал свои войны и перестройки.
Тогда и возникло намерение написать эту книгу. Я не хочу делать из этих воспоминаний дешевое чудо, но и не хочу превращать ее в сухую справку. Мне важнее другое: пройти вслед за этой памятью так, чтобы она обрела ясность, человеческое измерение и историческую плоть; чтобы из обрывков сложилась судьба, и чтобы читатель увидел, как из внутреннего опыта рождается путь, выбор, служение, долг.
И потому дальше я буду писать так, как рассказывает человек, который помнит слишком много, чтобы просто успокоить себя в молчании, и который уважает Традицию настолько, чтобы не обращаться с ней легкомысленно.
Келья у главного алтаря (Неаполь, март 1328).
Найдено при реставрации
В тот день в церкви Sant’Agostino alla Zecca в Неаполе стояла обычная для закрытых храмов прохлада: пыль известки, сырость старого камня, редкий запах ладана, который держится десятилетиями, как будто стены однажды вдохнули его и так и не выдохнули. После землетрясения в Ирпинии 23 ноября 1980 года храм оставался закрытым из-за тяжелых повреждений, и всякий вход сюда долгие годы был похож на визит в ранение, которое все еще болит.
Археолог шел за мастером, который проверял укрепления у пресвитерия. Свет от переносного прожектора цеплял коринфские колонны и уходил в боковые капеллы; где-то выше терялась огромная пустота купола. Эта церковь по масштабу всегда кажется громадным собором, и именно поэтому трещины здесь выглядят иначе, как строки какого-то письма на лице старика. У таких стен всегда бывает своя память о других землетрясениях и перестройках, о долгой истории комплекса, начатого при Карле I Анжуйском и завершенного при Роберте Анжуйском, о времени, когда у августинцев здесь действовало студиум-генерале.
Реставрационные работы шли рядом с главным алтарем. И под снятой плитой вдруг обнаружилась маленькая полость, а в ней — сверток, завернутый в ткань, потемневшую до цвета сухой земли. Внутри лежала тетрадь, точнее, несколько сложенных листов, связанных шнурком, и крошечный кусок воска с остатком печати. Бумага была старая и плотная, с водяными знаками, с краями, обрезанными поспешно, она еще пахла старым клеем и дымом свечей.
В начале стояла дата: март 1328 года. Далее — короткая строка, написанная уверенно, хотя рука, судя по изгибам букв, уже уставала: «Памятная записка». Автор будто говорил с теми, кто окажется рядом, когда его уже не будет: с братьями, с королем, а прежде всего — с самим собой.
С первых абзацев было ясно, что это письмо родилось возле королевских и папских тронов, и потому его автор слишком хорошо понимает цену правления. Церковь Сант’Агостино стоит у древней «зеки», у места, где город когда-то чеканил монету, а потому здесь само окружение напоминает, что власть всегда очень любит металл, любит приказы и приговоры, всегда узурпируя право распоряжаться судьбами.
Вот что было в этой записке:
«Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Я, Августин, недостойный брат ордена, пишу сие слово в келье при главном алтаре, в месяце марте, когда силы мои становятся малее прежнего, а долг остается тем же. Пишу для себя, чтобы мысль моя в конце пути не рассыпалась в пустые жалобы; пишу для братьев, дабы имелся у них ориентир в сомнительных делах; пишу для государя, которому дано многое, и потому многое спросится. Пусть читающий помнит: перо мое ведет истина, и я страшусь кривизны больше, чем чужого суда.
Власть сопровождает меня каждый день, словно тень при солнце. Она приходит в виде поручений, печатей, подписей, решений, прошений о милости и просьб о наказании; приходит в голосах тех, кто надеется на мой совет, и тех, кто желает моего приговора. Я видел, как власть рождает порядок, и видел, как она влечет к себе сердца, которые любят распоряжаться. Я слишком долго находился близ престола и близ алтаря, и потому знаю: святыня легко становится орудием в руках человека, когда он привыкает считать правление своим уделом, а службу — своим правом. Тогда слово о Боге превращается в печать, печать превращается в меч, и совесть умолкает.
Страх же — советник куда более коварный, ибо он редко называет себя собственным именем. Он живет в торопливости, в жажде скорого решения, в стремлении к безупречности, в которой уже нет милости; он царствует в обычае искать виновного, чтобы мир снова казался простым и послушным. Я видел, как страх надевает благочестивое одеяние, говорит правильными формулами, ссылается на ревность и порядок, а внутри несет дрожь, из которой быстро рождается жесткость. Человек, ведомый страхом, просит тишины, и вместе с тем приносит раздоры, потому что желает покоя без терпения и послушания без смирения.
Потому я держу в руках третье слово — о мудрости. Она требуется мне самому превыше всех наград, и требуется всякому, кто будет продолжать дела, оставленные мною. Различение показывает, где служение питается чистотой намерения, где его подменяет самолюбие; где суровость укрепляет общину, а где она ломает ее; где ревность по вере рождается из любви к истине, где она становится стремлением властвовать над сердцами. Я оставляю это слово как ключ к собственным решениям, чтобы братья умели открывать в себе то, что закрывается удобными оправданиями. Пусть читающий понимает: сие писание родилось для того, чтобы разобрать внутренний ход падения, когда человек подходит к святыне слишком близко и начинает приписывать себе то, что принадлежит одному Богу».
Археолог поднял глаза от листов и снова увидел пустой центральный наос, темноту в капеллах, следы времени на камнях пола и стен. Землетрясение оставило здесь трещины и перекосы, и ученые описывают эти повреждения как часть общей травмы Неаполя, где пострадали и другие крупные храмы. При этом самая сильная трещина оказалась в другом месте — в человеческой истории. Записка пережила века, пережила перестройки и запустение, дождалась реставраторов и света прожектора, потому что ее автор писал о том, что возвращается снова и снова: о власти, которая ищет оправданий, о страхе, который требует жертв, и о мудрости, которая дает человеку шанс остаться человеком даже тогда, когда мир погрязает в безумии.
Далее будет рассказ о его дороге, о его служении и о том, как эти три рычага управляют жизнью, когда судьба или Бог надолго помещает человека возле тронов, возле адских врат и подле алтаря.
1. Дом купца
Мое имя – Агостино Трионфи, я – смиренный монах ордена святого Августина, проповедник, писатель и экзорцист по благословению Его Святейшества папы Иоанна XXII. Я родился в Анконе, городе на адриатическом побережье северо-восточной Италии, где море находится во главе всякого дела, и даже когда в доме закрыты ставни, соль все равно находит щель и ложится на язык. Город наш раскинулся на склонах, словно на каменных ступенях; узкие улицы то поднимают тебя к ветру, то внезапно бросают вниз, к гавани, где смола, мокрая пенька и рыба смешаны в один терпкий запах, который запоминается крепче молитвы. Я с детства знал: здесь судьба приходит к людям чаще всего по воде.
Я родился в 1274 году, в самый разгар августовского зноя, когда воздух над Анконой дрожал от марева, а море казалось расплавленным свинцом. Был день памяти великого епископа Гиппонского — двадцать восьмое августа. Матушка всегда говорила, что первый мой крик совпал с колокольным звоном к вечерне. Возможно, именно поэтому имя Августин стало для меня тесной одеждой, в которую мой разум врастал десятилетиями, пока не стал соответствовать крою великого предшественника.
Моя семья была не очень знатной, но известной и состоятельной, сколотившей свои сбережения на торговле с заморскими странами. Позже моему отцу даже были присвоены титулы дворянина при папском дворе. Наш городской дом был из тех, в которых порядки были крепче, чем камень стен. Центр всего дома ‒ Комната счета ‒ имела свой особый дух: тяжелые книги, стол, где песок подсушивает чернила, узкие полосы пергамента, восковые печати, шнуры, которыми перевязывают письма, и та строгая тишина, в которой слышно, как перо царапает бумагу. Я еще не понимал всех чисел, однако видел, что именно число может повелевать людьми: оно сурово требует ответа, оно связывает людей на расстоянии, оно приносит в дом радость и тревогу одним и тем же движением руки.
Отец мой, Бенедетто Трионфи, весьма известный в наших местах человек, часто был в отъезде по коммерческим и политическим делам. Он вел торговлю с венецианцами, а также – участвовал в интригах на стороне Папской области, договариваясь, а иногда – и покупая новых союзников. В доме говорили о нем так, как говорят о человеке, который присутствует не телом, но делом: в оставленных указаниях, в письмах, в сроках, в ожидании прибытия судна. Иногда приходили вести, и воздух менялся враз: кто-то начинал торопиться, кто-то тихо ругался, кто-то молился, хотя внешне этого мог и не показывать. Я рано понял, что торговля — это промысел надежды, и что надежда, когда ей тесно, легко становится страхом.
Матушка моя, Джиневра Бомпиани, держала домохозяйство так, что всякое ожидание становилось терпимым. Она была заботлива, и ее забота не была суетливой; каждое дело у нее имело свое место и свой час. Ее шаги по дому были ровны; голос ее звучал мягко, при этом в нем ощущалась непреклонная власть хозяйки, которая отвечает за людей и за честь своего имени. Мне казалось, что она умеет превращать порядок в особый вид молитвы: застелить стол, запереть кладовую, проверить свечи и масло в лампаде — и все это совершается спокойно, без лишних слов, как долг, который не нуждается в свидетелях.
Я был младшим из троих братьев – самый старший – Джакомо – готовился унаследовать дело отца, и, когда я еще был совсем маленьким, он помогал вести учет, а позже – и стал плавать с отцом в экспедиции. Средний – Маттео – всегда был сильно болезненным, на него было обращено много внимания и заботы, что давало мне относительную свободу.
Я часто бегал из дома в город вместе с другими детьми, которым также было тесно в богатстве и в надзоре. Гавань притягивала меня сильнее всего: там, под ветром, люди говорили на разных наречиях, и в каждом слышалась своя история. Я любил стоять у высокой белой Арки ди Траяно у воды, под которой проходили те, кто входил в порт: мрамор там всегда был прохладен, и казалось, что сам камень хранит память о былых временах, когда мир был шире, чем пределы одной жизни. Потом я поднимался выше, туда, где была портовая таможня, и видел, как камень дворца подеста хранит в себе суровую собранность: люди входили туда с лицами торговцев, а выходили - с лицами судей.
Еще выше, на холме, возносится собор, и туда я тянулся, когда сердце уставало от крика пристани. Под сводами по-другому звучат шаги, и воздух там пахнет воском и дымом ладана; свет ложится на камень так, будто сам день смиряется во славу Господа. Я любил смотреть на море сверху, оттуда корабли кажутся меньше, шум становится тише, и человеку легче вспомнить, что он создан для большего, чем споры о ценах и товарах.
В детстве рядом со мной часто был священник - отец Джованни. Он заменял мне Бенедетто, умел слушать, умел ждать, умел сказать в нужный момент подходящее короткое слово, которое затем надолго оставалось в памяти. Он учил меня чтению и молитве так, что я начинал понимать: благочестие держится не на эмоциональном порыве, а на привычке сердца. Когда во мне поднималась детская гордость, он возвращал меня к порядку одним взглядом, и этот взгляд был строже розог.
Летом мы проводили много времени в нашей пригородной усадьбе, и оттуда тенистая каменная тропа вела к Портоново. Я до сих пор вижу, как белая церковь Санта-Мария-ди-Портоново стоит у моря, прижатая к склону, словно сама природа выпросила у людей молитву, застывшую в камне. Там тишина совсем иная, чем в городе: в ней слышен прибой, слышны неумолкающие и оглушительные цикады, но, несмотря на это, слышно и собственное дыхание. Я много бродил по прибрежным холмам, смотрел на сосны, на свет, который меняется от ветра, и чувствовал в этом порядок, который не нуждается в человеческих записях. В такие часы во мне рождалась тонкая, почти болезненная благодарность, и вместе с благодарностью — желание быть чище, ближе к Богу, чем я был вчера.
В те годы, когда тело уже взрослеет, а голос еще не укрепился, я стал уходить из нашего двора все дальше и все чаще. Пригородная усадьба давала мне простое богатство — тень, воду, запах сада, твердость и надежность камня под ладонью, когда опираешься на стену и смотришь в сторону моря. Оттуда начиналась тропа к Портоново: сперва меж кустов и виноградных рядов, потом меж сосен, где смола на солнце дышит густо, и где ветер приносит соль раньше, чем открывается вид на бухту. Я называл это место «белым камнем», потому что там сама церковь словно вырезана из света: ее стены, выбеленные временем и солью, стоят у склона так, как стоят рыцари, которые выбрали себе один удел и придерживаются его до конца.
Я ходил туда один и с отцом Джованни, и порой с людьми из дома, когда матери хотелось знать, где я бываю и кто меня видит. Матушка не ограничивала меня насильно, но она словно связывала меня своим вниманием; ее забота умела следить без подозрения. Бенедетто в те годы все так же был часто в море и в дороге, и потому дорога к Портоново стала для меня еще и дорогой к мужскому порядку, который живет рядом и воспитывает верность себе и твердость характера.
В аббатстве меня приняли без лишней любезности. Это оказалось честнее всякой ласки: бенедиктинцы смотрели на меня так, как смотрят на человека, которому предстоит научиться быть внутри своего слова. Их жизнь была ровна, как линия на хорошо натянутом шнуре: звон, псалом, труд, пища, снова звон. Камень под ногами в храме всегда прохладен, даже летом, и от этого легко вспоминается собственная горячность; голос в хоре требует меры, и привычка к мере входит в грудь вместе с воздухом. Я наблюдал за ними сначала как за ремесленниками молитвы, затем как за людьми, которым дозволено быть свободными именно потому, что они связали себя правилом.
В юности слово «правило» для многих выглядит как тюремная ограда. Для меня же оно стало звучать как простор. Там, где день разрывается прихотями, человек живет лишь короткими порывами и быстро истощается; там же, где день имеет свой порядок, в человеке сохраняется сила. Я видел, как брат, отвечающий за сад, выходит к грядкам без раздражения и без лености; как другой, переписывающий книги, бережет свет и чернила так, будто бережет собственную совесть; как третий встречает путника у двери без суеты, потому что гостеприимство у них имеет свою историю и свой чин. И постепенно я начал понимать: свобода редко приходит как подарок, она чаще вырабатывается как навык.
В те же годы я много ходил по холмам Конеро. Я любил подниматься туда, где сосны растут у самого обрыва, и море открывается сразу, без подготовки и промедления. Там даже ветер иной: он испытывает, дерзит, провоцирует. Я часами глядел на волны, на птиц, на свет, который меняется в течение часа, и размышлял о том, что создание Божие говорит о Творце громче любых человеческих речей. Листья, камни, морская пена, игра света и тени — все имеет свой характер и свой удел. Когда ум ребенка касается этого, ему становится тесно в пустых разговорах, и он начинает искать смысл там, где обычные люди даже не пытаются наблюдать.
Однажды, когда мне исполнилось лет двенадцать, отец Джованни принес мне недавно вышедшую книгу Эджидио Романо (Эгидия Римского) «О правлении государей». Он подал ее очень спокойно, даже буднично, лишь сказал, что разуму полезно учиться поддерживать порядок в мыслях так же строго, как руке - держать перо. Я читал с трудом, беспокойно, как читают юнцы: то спешил, то возвращался, то сердился на себя за непонимание. При этом в этих страницах было что-то сродное монастырскому строю: мысль должна идти ступенями, и каждая ступень обязана выдержать вес следующей. В книге говорилось о правлении и о том, как власть в человеке должна быть собрана, чтобы внешнее управление не превращалось в произвол. Эгидий создал этот трактат по просьбе короля Франции Филиппа III Смелого для его сына — будущего короля Филиппа IV Красивого. Книга стала своеобразным «зерцалом» (наставлением), по которому воспитывался тот самый монарх, который позже вступит в жесточайший конфликт с папой Бонифацием VIII. Мне тогда казалось, что это речь о князьях и городах, но на деле речь шла о самом человеческом сердце.
Мой первый мистический опыт, который я позже стал называть «видением Света», также случился в церкви Портоново. Вечернее служение уже близилось к концу; свечи горели плавным танцем, и море за стенами шумело так, будто участвовало в хоре, отвечало на псалом. Я стоял на своем месте, уставший от дороги и от бурь взросления, которые тогда казались мне лишним и непосильным бременем, когда вдруг все вокруг сделалось яснее, четче, пронзительнее, чем обычно. Этот свет не был похож на солнечный луч, который режет пыль в воздухе; он был похож на Присутствие, на нечто настоящее, которое входит в душу без приглашения и без стука. В ту минуту я увидел внутренним зрением, как Силы, которые зовутся Небесными, стоят в своем священном строю, и как вокруг них кружит и давит кромешная тьма, жадная до рассеяния, до страсти и до страха. Это было короткое переживание, но при этом оно оставило во мне долгий след: я понял, что борьба проходит не только в душе, она – и рядом с человеком, так же близко, как его дыхание, и что она касается прежде всего внутренней честности.
После того света, что однажды коснулся меня в каменной прохладе Портоново, я стал иначе понимать рост души. Он явился мне не как ровная лестница, по коей поднимаются без помехи, и не как расширение дыхания, которое само собой делается шире, — он явился как брань. Слово это многим кажется тяжким, однако я увидел, что всякое преображение Силы встречает сопротивление; всякое движение, стремящееся изменить структуру мира, вызывает встречное усилие, и оттого путь идет с напряжением, с толчками, со спорами, как море идет против ветра.
С тех пор, как я стал чаще уходить к белому камню Портоново, во мне усилилось одно давнее смятение, которое прежде всплывало где-то на краю внимания, словно неясная тень у стены. Оно пришло ко мне еще в детстве, задолго до того, как я выучил первые латинские слова и услышал от отца Джованни стройное толкование Писания. Временами, среди простых дел, когда мать распоряжалась в доме и когда в комнате счета шуршали бумаги, меня вдруг отчетливо обдавало чужим воздухом. Я стоял здесь, в Анконе, и вместе с тем видел другое место так ясно, будто оно было перед глазами.
Первое из этих видений всегда начиналось одинаково: сухой жар, влажный и душный, и пространство, выстроенное посреди пустынных земель, рядом с большой рекой. Там поднимались ступенчатые башни, широкие и тяжелые, словно гора, сложенная руками; вокруг тянулись каналы, и вода шла по ним с ленивою силой, питая поля, которые жили лишь силою этой воды. Я видел рынки, где лежали плоды, каких у нас почти не бывает, и особенно часто — финики, темные и липкие, как будто солнце запекло в них свой огонь. В этих картинах всегда присутствовала странная уверенность, будто я знаю дороги и тропки между каналами и хорошо помню запах пыли, речной воды и сладких плодов. Когда видение отступало, я оставался с чувством чужой памяти, словно с привкусом на языке, который долго не уходит.
Но бывало и второе видение, оно приходило чаще ночью, когда только свет лампады освещал комнату, а в доме стихали шаги. Я просыпался, и игра теней вокруг казалась глубже, чем должна быть в комнате. И тогда передо мною открывались совсем другие пустынные земли, каменные и мертвые, где не видно ни дома, ни дерева, ни дороги, и где сильный ветер будто режет грудь. Я шел там долго, не ведая, куда иду, и в этих блужданиях всегда было ощущение погони. Иногда я видел существ, которым нет имени в нашем мире, образы их плыли и менялись, как дым, при этом страх от них был плотен, как удар. Они словно знали меня, словно считали меня добычей, и я бежал, прижимая к груди невидимый крест, которого у меня тогда еще не было.
И посреди этих мрачных картин чаще других являлись два имени, которые я не от кого не слышал, при этом они будто сами врезались в память. Один враг являлся мне в облике прекрасного ангела: светлая одежда, спокойное лицо, мягкий голос, в котором слышалось скрытое коварство. Он называл себя Сидонай, и в то же время в душе моей поднималось другое имя, знакомое по книге Товита, — Асмодей, убийца чистоты и мира в сердце. Я видел, как его красота служит сетью, и как за улыбкой стоит холодная воля. Но еще опаснее казалась другая, словно хорошо знакомая, женщина, с именем величественным и страшным: Лилит (позже я услышал, что так евреи именуют ночной соблазн). Ее присутствие я всегда ощущал еще прежде, чем видел: будто воздух вокруг меня становился тяжелым, словно сама темнота начинала искать меня, перебирая лазейки и тропы. В этих видениях я все время прятался, уходил, скрывался за камнями и складками скальных выступов, и одновременно понимал, что это бегство никогда не завершится само собой.
Я рос в доме, где вера была неотделима от самого дыхания, и потому мысли о переселении душ казались мне речами греков и язычников, которые любят спорить о том, что не дано им знать. В наших краях такие рассуждения называли опасными, потому что они уводят человека от покаяния и от надежды на воскресение. Соответственно, я и принимал эти картины за видения, за наваждения, за фантазии, которые приходят ребенку, когда он слишком долго всматривается в огонь или в море. Но при этом сердце не обманывалось: в первом видении было что-то спокойное и древнее, во втором — присутствовала злобная воля, которая умеет ждать.
Я поведал о том отцу Джованни лишь спустя много дней. Долго молчал из стыда, потому что мальчик всегда боится показаться слабым; и еще потому, что я не знал, как произнести такие рассказы, не делая их похожими на басни. Мы говорили у стены, где слышен прибой, и я заметил, как он слушает: без поспешного осуждения, при этом и без любопытства. Он велел мне повторить имена, и когда я сказал “Асмодей”, его лицо стало строже. Он напомнил мне, что демон способен являться в виде света, потому что тьма любит прятаться за видимостью благочестия и красоты; и велел мне хранить сердце в собранности, потому что воображение бывает дверью, сквозь которую входят искушения. О Лилит он говорил осторожно, словно имя это само по себе уже несет в себе яд; он сказал, что такие образы тянутся к тем, кто имеет склонность к молитве и к чистоте, потому что у них есть что отнять.
Потом он сказал то, что я запомнил сильнее прочих слов: если Господь допускает человеку видеть тень прежде света, то Он желает, чтобы человек избрал свет сознательно; обычай здесь не должен вести человека вместо сердца. Он не обещал мне скорого покоя, велел мне держаться Церкви, как крепкой стены, и учиться различению, как воин учится держать строй. Он говорил о молитве, о посте, о чтении, об исповеди, и в этих святых средствах он видел надежную твердыню, ибо защита от наваждений всегда начинается с послушания и терпения.
С той поры я иначе смотрел на ночные страхи: перестал видеть в них тайный знак избранности, перестал льстить воображению. Я принимал их как испытание, требующее службы, понеже служба не дает душе потеряться среди искушений нечистого. И когда я снова шел к белому камню Портоново, и когда свет в церкви ложился на стены своими бликами, я понимал: этот свет - для того, чтобы человек учился быть крепким сердцем, когда тьма приходит в обличье красоты. Так эти видения стали еще одной причиной, по которой я начал мыслить свой путь как службу и брань за свет; частная мечта одного малого человека перестала быть для меня мерой.
В те годы, когда мне минуло четырнадцать и пятнадцать, Анкона стала для меня школою двух речей, и обе требовали от человека особой верности. Город наш жил морем так, как тело живет дыханием: гавань кормила, гавань пугала, гавань приносила слухи, вести, прибыль, болезни и похороны. Утро начиналось с крика чаек и скрипа веревок; по мостовым катили бочки, на плечах несли тюки, у воды стояли рыбаки с мокрыми сетями, и рыба, еще сырая и блестящая, лежала в корзинах рядом с солью и водорослями. Рядом проходили люди суконных рядов, менялы, носильщики, писцы, мастера, которые чинили паруса и конопатили доски. Пахло смолой, мокрой пенькой, вином, чесноком, дымом кухонь, и этим запахом город удерживал тебя крепче всякой родовой привязанности.
Я был сыном богатого дома, и потому я не таскал тюки, однако меня с раннего времени учили оценивать тюки, как видят их люди торговли: по весу, по стоимости, по рискам, по срокам. В доме всегда витала воля Бенедетто, и даже в его отсутствие всякое слово о товаре произносилось так, словно он стоит рядом и слушает. Управляющий показывал мне письма, приходившие с моря, и в них было больше боязней, чем принято признавать: страх задержки, страх повреждения груза, страх дурной молвы, которая портит кредит вернее шторма. Я учился бессловесно стоять рядом, пока старшие обсуждают, и эта школа молчания была тяжела. Внутри хотелось бежать к холмам, к тени сосен и к белому камню Портоново, однако дом требовал, чтобы я понимал язык порта.
Я стал замечать, как этот язык строится. Он основан на счете и именованиях, он любит точность и запись, он не терпит лишнего. Люди денег говорят коротко, но каждое их слово имеет свою цену. Когда они приветствуют, это приветствие часто означает договоренность; когда они улыбаются, улыбка может скрывать осторожность; когда они обещают, обещание всегда сопровождается мыслью о выгоде. Я смотрел на все это и ощущал, что в этом есть своя правда: мир плотный и тяжелый, он требует порядка, и кто недооценивает этот порядок, тот вскоре отдаст свое имущество на милость чужой воли.
При этом я все чаще искал иных речей. Их я находил у отца Джованни, в дороге на холм к собору, в пути к Портоново, в тишине после службы, когда свет от свечей дрожит и не дает внешнему зрению обманывать сердце. Отец Джованни говорил со мной так, как говорят с тем, кому предстоит отвечать за души. Он учил меня латыни ради верного понимания, чтобы слово Писания входило в ум без перевода, как клинок входит в ножны, и чтобы смысл не терялся в повадках лености. Я помню, как он заставлял меня повторять фразы медленно, пока язык не привыкал к их строю, и пока я не начинал слышать в этих строках дыхание иной силы.
Мы читали Писание, и я все чаще задерживался на тех местах, где говорится о борьбе Сил. После моего прежнего переживания в Портоново эта тема уже не была для меня отвлеченной. Я видел в городе многое, что напоминало о ней: как легко человек делается добычей гнева или страха, как быстро жадность оправдывает себя разумом, как зависть облекает себя в одежды справедливости. В гавани это видно особенно ясно: там человек всегда живет рядом с краем, и потому внутренние страсти быстро и легко выступают наружу, словно соль на морском камне. И я понимал: война под небесами проходит не где-то за облаками, она проходит сквозь человеческие поступки, сквозь выборы, сквозь слова, сказанные в жару торга или в холоде обиды.
Отец Джованни однажды начал объяснять мне Откровение. Это каноническая книга Нового Завета с высоким авторитетом, имеющая статус боговдохновенного пророчества, но ее толкование в нашей Церкви остается открытым, особенно в части эсхатологических пророчеств, где важно находить баланс между буквальным смыслом и символическим, и Церковь не устанавливает жестких догм о тысячелетнем царстве, а фокусируется на его роли в освящении и надежде на окончательную победу Христа. В словах священника я слышал рассказ о живых образах: зверь и печать, труба и чаша, град и пламень, море, которое становится горьким, и звезды, падающие на землю. Он показывал мне, что эти образы касаются не только конца времен, они касаются и устройства души, ибо всякий человек носит в себе свой малый мир, и в этом мире тоже звучат ангельские трубы, и в этом мире тоже ставятся демонические печати. Я слушал, и мне становилось страшно и светло одновременно: страшно от того, как близко тьма может подступать, светло от того, что свет не скрывается и не стыдится своей силы.
В те месяцы во мне созревало внутреннее обещание. Я еще не называл его словом “обет”, мне и в голову не приходило присваивать себе монашеское достоинство заранее. Однако я начал замечать, что некоторые вещи уже не даются мне без внутреннего борения: пустая похвальба, грубый смех над чужой бедой, азарт спорить ради победы. Я стал ловить себя на том, что ищу тишины, чтобы сверить сердце, и что мне легче удержать прямоту, когда я помню о молитве. В порту я видел, как люди привыкают к хитрости, и как эта повадка постепенно срастается с их лицом. Это отвращало меня, и вместе с тем учило: духовная брань начинается там, где человек перестает оправдывать себя.
Я продолжал жить жизнью богатого дома. Я носил чистую одежду, ел лучше многих, имел возможность учиться и держать книги в руках. Но при этом я все чаще думал, что богатство не освобождает от долга, оно только увеличивает его. Сын купца обязан понять людей денег, иначе он останется слабым звеном. Но сын, которому дано услышать Писание на латинском языке, обязан понять и людей молитвы, иначе он превратит веру лишь в орнамент на своих одеждах. И вот между этими двумя речами я стал искать третью — ту, которой говорит совесть.
Слова Откровения укрепляли во мне мысли о пути. Мне представлялось, что Церковь — это не только стены и службы, и даже не только учение; она — великое воинство Божие, стоящее на страже света, и в этом воинстве есть места для тех, кто несет с собою меч не железный, а духовный. Я видел в отце Джованни пример такой стойкости: он не кричал, он не пугал, он всегда шел и стоял ровно, и оттого его слово имело большой вес. Я начал желать и себе подобной стойкости. И если меня спрашивали тогда, чего я хочу, я отвечал бы не о море и не о торговле, я хотел быть человеком, который не отдает душу на милость тьме, когда приходит час испытания.
О моем дяде Гульельмо Бомпиани в Анконе знали все, и оттого в нашем доме его имя звучало особенно тонко: оно было одновременно поводом для напряжения и предметом гордости, а гордость в таких вещах быстро обращается грехом. Он был родным братом моей матери, человеком знатного рода, при этом его путь пошел в сторону, которую родня моего отца принимала с трудом. Им казалось странным, что наследник богатого и знатного рода, папский дворянин выбрал нищенствующую жизнь, словно он отверг богатство; вместе с ним — и сам порядок мира. Говорили о нем с уважением вперемешку с подозрением, и эта подозрительность проявлялась как семейная уязвленность: хотя люди и любят святость, но лишь пока она где-то далеко; когда же она вдруг оказывается рядом, или еще хуже – в твоей семье, - она предъявляет свой стандарты, она становится неудобной или даже опасной.
В детстве я видел дядю редко. Внутреннее устройство семьи ставило между нами прочную преграду: мать берегла его имя, отец — его не порицал вслух, но при этом в доме отцовских родственников всякий раз, когда он упоминался, лица становились строже и напряженнее. Я тогда еще не умел рассуждать о причинах, зато слышал в голосах то, что позже стал узнавать и в иных делах: когда человек выбирает бедность ради Бога, окружающие начинают искать в этом скрытую гордыню, словно им легче обвинить, чем признать чужую ценность.
Жил он в верхней части города, в Каподимонте, на холме, который словно орел присматривает за портом. Там ветер сильнее, суше, и приходит раньше, чем внизу, воздух кажется чище, хотя при этом шум гавани все равно поднимается вверх, только превращается в далекое и словно уже чужое гудение, как будто море говорит вполголоса, а рынок уже лишается своего господства. Я помню узкие подъемы, камень под подошвой, белесые стены, смолистый запах сосен, которые словно висят над обрывами. Когда я поднимался туда с матерью или с о. Джованни, мне казалось, что город внизу становится меньше, и вместе с ним уменьшаются человеческие страсти, которые внизу выглядели такими важными.
Монастырь отшельников святого Августина тогда был очень скромен. Ныне люди любят большие фасады и новые порталы, а тогда все отличалось суровой простотою: небольшая церковь, тесные жилые помещения, двор, где камень нагревается днем и остывает ночью. В этой обители не искали удобств, там искали Бога и Его мудрости. О дяде говорили, что он взял на себя строгий затвор, и это одновременно вызывало уважение и страх. Он еще в молодости прослыл блаженным, проводил почти все время в келье, выходя только к общим молитвам, иногда являясь людям со словами проповеди, когда настоятель считал слова нужным. Его аскеза была настолько суровой, что он стал объектом почитания еще при жизни. Горожане видели в нем живого святого, ходатая перед Богом за город, который постоянно страдал то от морских бурь, то от политических неурядиц. Для мальчика это было почти непостижимо: родной человек живет рядом, при этом словно скрыт за дверью, которую нельзя открывать по родству или по любопытству.
Однажды я увидел его совсем близко. Это было в храме, в час, когда свечи уже горели к вечерне, и воздух стоял недвижно, пропитанный запахом воска и ладана. Он был худ, лицо его казалось высеченным из той же строгости, что и монастырский камень, и в его движениях не было суеты. И хотя он был еще довольно молод, в нем чувствовался опыт и умудренность старика. Взгляд его не искал людей, он был обращен внутрь, и оттого, когда он на миг поднял глаза, мне стало неловко, будто я вошел туда, куда входить без разрешения стыдно. Мне тогда хотелось, чтобы он улыбнулся по-родственному, чтобы признал во мне свои кровь и дом. Этого не случилось. Он прошел мимо, и в этом, наверное, и не было холода или презрения, но была иная верность, иная тяга, в которой личное уступает месту большему.
Мать моя переживала эти события по-своему. Она говорила о брате редко, при этом с таким уважением, почти с благоговением, которое не требует особых слов, а выражается в особых интонациях. Иногда, когда в городе случались беды или приходили вести о бурях и погибших, она вспоминала, что в Каподимонте есть человек, который денно и нощно стоит в молитве за Анкону, и от этого ее лицо делалось спокойнее. В такие минуты я видел, как семейная память сама сливается с молитвой, и как молитва становится оплотом и защитой.
Родня отца, напротив, держалась настороженно. Им казалось, что подобные примеры разрушают “правильную” ткань жизни: если один из знатных может отказаться от имущества и положения, то что удержит остальных в повиновении обычаям? Говорили, что бедность — дело для простых, а благородным следует служить иначе. Эти речи звучали уверенно, но при этом в них чувствовалась и некая тревога. Я слушал и учился различать: в городе часто боятся не бедности, а свободы, которая выходит за пределы привычных порядков.
Позднее, уже будучи старше, я понял, почему дядя Гульельмо казался людям “отшельником внутри города”. Его уединение скрывалось не за стенами мира, оно жило прямо рядом с торговой площадью, с портом, с криками рыбаков и купцов. Он показал Анконе, что можно жить в самой гуще человеческого шума и хранить в себе Пустынь, где человек отвечает только перед самим Богом, без свидетелей. Оттого его почитали еще при жизни, оттого же его опасались те, кто привык измерять достоинство монетой и происхождением.
Когда он умер, уже после моего ухода из родного города, говорили о скорби и о народном стечении. Для Анконы такие смерти всегда знаменательны: море забирает многих, при этом оно забирает тела; смерть праведника отнимает глас, который звучал над городом, и оттого кажется утратой более тяжкой. Практически сразу после его смерти начали распространяться слухи о чудесах, происходящих у его гроба. Затем его почитание было официально подтверждено и святой Церковью (и культ признан «ab immemorabili» — с незапамятных времен). Я носил эту весть в сердце как суд и эталон: коль человек из нашего рода смог так верно ответить на зов Божий, то и мне нельзя было довольствоваться половиною.
В лето Господне 1290, когда я вступал в шестнадцатый год, море у Анконы стояло теплое и тяжелое, и ветер приносил к дому то сырость тумана, то сухую соль; я же все чаще ловил себя на том, что слышу иной зов, чем зов пристани. Дом по-прежнему жил ожиданием писем Бенедетто, мать вела хозяйство старательно и строго, при этом сердце мое уже привыкло мерить дни по звону часов в Портоново.
Я помню тот рассвет, когда вошел в церковь у белого камня уже не как гость, но как послушник — как человек, просящий быть принятым. Камень под ногами был прохладен, свечи горели ровно, море за стенами шумело так, будто и оно несло свой молитвенный чин. Аббат сказал мало слов; так и надлежало. В такой час человек приносит волю, возлагаемую пред алтарем; его повесть о себе остается за порогом. Я произнес обещания с жаром и страхом вкупе, с решимостью, еще горячей и еще не испытанной унынием и тонкими искушениями. Когда мне дали знак общины, я почувствовал тяжесть принадлежности, которую нельзя носить беспечно.
Жизнь бенедиктинского дома была мне знакома. Она шла по уставу, как по руслу: ночная молитва, дневная, труд, чтение, снова молитва. Там было много тишины и близости Божией, и тишина имела свой вес, словно камень в монастырской ограде. Братия жила близ моря и как бы в стороне от городского гула; их уделом была земля, сад, виноградная лоза, книги, лампада, хлеб, редкий гость. Я видел красоту этой жизни; она казалась древней, как сама Церковь, и верной, как храмовый порог, который принимает шаги тысячи раз и сохраняет свою прочность.
При этом внутри меня поднималось беспокойство, и я метался в сомнениях: верен ли мой выбор, на своем ли я месте. Предо мною все чаще вставали картины городской жизни: гавань, где бедняк ругается с менялой; дом, где женщина скрывает слезы, пока муж в море; юноша, которого тянет в порок, понеже в нем много силы и мало направления; старик, который боится смерти и потому хватается за суету. Я вспоминал слова Откровения, которые отец Джованни толковал мне и по сей день, и понимал: брань Сил касается не одних пустынников. Она проходит по площадям, сквозь суды, по торгам, по домам, где спорят о наследстве, и через лавки, где клянутся именем Божиим ради выгоды. В Портоново я мог молиться за мир, словно стоя на берегу его волн, а в Анконе я видел мир лицом к лицу.
Я помню день, когда в доме и в пристани заговорили о нашем земляке Джироламо Маши — о том, что он занял кафедру Петра. В разговорах купцов это было известие о власти, в разговорах монахов — известие о знаке. Я тогда еще был слишком юн, чтобы разбирать политические узоры, зато уже умел чувствовать важность примера: человек из окрестностей Асколи, из нашей земли, поднялся туда, где слово превращается в закон для целого мира. Николай IV был первым в истории папой-францисканцем. Это создавало особую атмосферу в Марка Анконитана: наша земля стала колыбелью церковной верхушки нового типа — интеллектуальной, вышедшей из нищенствующих орденов.
В те годы я часто ловил себя на странном двойном ощущении. С одной стороны, Рим казался далеким, почти непостижимым, словно высокий алтарь, который виден издалека и к которому редко допускают. С другой стороны, известие о Николае делало этот алтарь ближе, потому что между ним и нами вдруг обнаруживалась живая тропа — тропа нищенствующего ордена, тропа учености и послушания, тропа, по которой можно идти, не теряя достоинства. Я видел, как в нашей области меняется воздух: братья говорили о том, что нищенствующие ордена уже не стоят в стороне от больших дел Церкви, что их строгая школа и их дисциплина делаются новой формой церковной силы. Это входило в сознание медленно, так же, как входит соль в хлеб: сначала вкус почти неуловим, затем уже нельзя представить, что могло быть иначе.
Пересуды о понтификате Николая включали и разговоры о строительстве, о мастерах, о новых камнях, поднятых ради славы Божией. Люди называли собор в Орвието, который начали возводить, повторяли имена художников и ваятелей, говорили о великих работах, словно сама Церковь в эти годы стремилась показать, что вера способна созидать здания так же уверенно, как строить богословские крепости. Я тогда еще не видел этих мест, однако уже понимал, что власть Рима живет не только в буллах и посланиях, она проявляется в том, что люди начинают мыслить шире, чем пределы своего города, и начинают мерить время не одним урожаем, а веками.
Еще сильнее действовали рассказы о миссиях. До нас доходили вести о посланниках, которых Папа отправлял в земли, где латинское слово звучало как чужая музыка; говорили о Джованни из Монтекорвино, которого направили в Страну Синов, и о дальних дорогах, уходящих к краю мира. Для купцов это было почти сказанием о невозможном пути, для монаха — напоминанием о масштабе: Церковь мыслит целым земным кругом, и потому требует от человека иной меры ответственности. Я ловил себя на том, что эти вести делают мою собственную жизнь меньше и строже: если Рим простирает руку так далеко, значит, и мой обет, и моя будущая служба должны быть устроены так, чтобы выдержать дальнюю перспективу.
Так в образе Николая IV сошлись две линии, которые редко соединяются в юной голове без внутренней борьбы: простая, почти детская гордость за “наших” и суровое понимание церковной лестницы, на которой оступившийся падает не в грязь, а в соблазн. Я благодарил Бога за этот пример и одновременно остерегался его тени: пример может укреплять, но может и разбудить желание значительности. Соответственно, еще с ранней юности я начал учиться одному трудному делу — принимать знак как призыв к служению, удерживая сердце от тайной жажды высоты.
В те дни все чаще вспоминался мне и дядя, живущий в своем ските над городом. Мне казалось, что Анкона шумит внизу, спорит о прибыли и обиде, а где-то выше стоит человек, который хранит на себе иную тишину и молится так, будто от этого зависит дыхание всего порта. И эта мысль действовала на совесть сильнее многих слов.