Петербург был двуликим. Он существовал в двух измерениях, которые почти не пересекались, кроме как в виде теней, отбрасываемых друг на друга.
Первое измерение дышало залами Дворянского собрания, где под хрустальными люстрами кружились пары, и звуки оркестра заглушали тихий шелест векселей и брачных контрактов. Оно жило в особняках на Английской набережной, где в будуарах пахло кофе, пудрой и парижскими духами «L’Origan», а в кабинетах решались судьбы верфей и заводов. Здесь завтракали в «Медведе» или «Доминике», обсуждая скандалы и политику, а вечерами ехали в Мариинку, где красные бархатные кресла партера были зарезервированы за одними и теми же фамилиями десятилетиями. Здесь дети учились гимназическим премудростям и танцам, а родители строили планы на лето — Ницца, Баден-Баден, своя дача в Финляндии. Этот мир был прочен, как гранит набережных, и казалось, ничто не сможет поколебать его вековую устойчивость. Здесь верили в прогресс, в мощь империи, в незыблемость порядка. Здесь читали модного Арцыбашева и смотрели первые «синематографы», ощущая легкое головокружение от скорости наступающего века.
Второе измерение начиналось за фасадами этих же самых доходных домов, в чреве города. Оно клокотало в цехах Путиловского и Обуховского заводов, где воздух был густ от металлической пыли и пота, а заработок зависел от ловкости рук и милости мастера. Оно ютилось в «каморках» и «углах» на Выборгской стороне и за Нарвской заставой, где большие семьи жили в одной комнате с «коридорной системой», а запах щей, дешёвого табака и керосина был вечным спутником. Здесь дети с семи лет шли «в люди» — мальчики в помощники к лавочнику, девочки в горничные или на фабрику. Здесь обедали в рабочих столовых или с лотков — горячей сбитень и пирожок с требухой. Этот мир жил не планами, а выживанием. От получки до получки. От болезни — к долговой яме. Здесь не читали Арцыбашева, а если и слышали о синематографе, то видели его лишь в виде афиш на заборах. Здесь верили в удачу, в заступничество святого Николая, а еще — в тихий, копившийся годами гнев против «чистой публики», проезжавшей мимо в каретах.
Эти два Петербурга сходились лишь в нескольких точках. На Сенном рынке, где барыня в каракулевой ротонде торговалась из-за копейки с бабой в залатанном тулупе. На вокзале, где офицер вручал чемодан носильщику в рваной жилетке. В трактире «Капернаум» на Садовой, где чиновники мелкого ранга коротали вечера за полуштофом, а купеческая удаль гуляла с размахом. И на бесконечных, мокрых от дождя или тумана мостовых, которые были общими для всех.
1910-й год еще не предвещал взрыва. Он был годом странного, зыбкого равновесия. В первом измерении строили дачи, покупали автомобили и говорили о Думе. Во втором — копили на сапоги, хоронили детей, умерших от кори, и мечтали о куске мяса по воскресеньям. Ветер с Финского залива гулял по обоим мирам, не различая шитья на мундирах и заплат на армяках. А Невская вода, отражавшая и золотые шпили, и фабричные трубы, текла неспешно, унося в Балтику осколки этого двойного сна — роскошного и тяжелого, блестящего и засаленного. Скоро, очень скоро, этим двум мирам предстояло столкнуться лбами. Но в тот вечер, под сенью белой ночи, Петербург еще почивал, уверенный в своем вечном «сегодня». И только самые чуткие, приложив ухо к земле, могли расслышать первый, далекий и глухой, удар сапог по камню — ровный, мерный, нарастающий. Шаг истории, который сметет и особняки, и бараки, чтобы на их месте возвести что-то третье, невиданное и пугающее.
Переулок Литейный 24, Санкт-Петербург. 1914 год.
Апрельский ветер, уже не зимний, но еще не весенний, бился о стекла высоких окон в квартире на Литейном. Он пытался проникнуть внутрь, унести с собой запах воска, лаванды и томящейся в духовке баранины, но тяжелые бархатные портьеры и дубовые рамы держали оборону. Внутри царил свой, отлаженный мирок, и центром его в этот вечер был накрытый к ужину стол.
Стол был сервирован не просто тщательно, а с почти музейной торжественностью. Белоснежная скатерть, до того накрахмаленная, что ее складки казались высеченными из мрамора. И на этом холодном великолепии — фарфор. Не парадный, императорский, а скромный, тончайшего голубого муарового узора, который, если приглядеться, оказывался сетью трещинок-паутинок. «Бабушкин, рюмочный», — как называла его покойная мать Василия и Александра. Каждая тарелка, каждый бокал хранили в себе память о других обедах, других разговорах, другом времени. Евгения расставляла их последний раз, поправляя уже и так безупречно стоящую рюмку для водки рядом с прибором мужа. Ее движения были плавны, почти церемониальны, но взгляд, темно-синий, как ночной бархат, скользил поверх всего — мимо хрустальных графинов, мимо лежащей на серебряном блюде ветчины, украшенной петрушкой, мимо смуглого лица мужа — и упирался в апрельную муть за окном. Она была здесь, но ее мысль, ее суть витала где-то там, в сыром питерском воздухе, смешиваясь с дымом труб и далеким гудком паровоза.
Василий Ильич, хозяин дома и повод для сегодняшнего сбора. Он был произведен в новый чин — коллежский асессор, и это давало ему право на личное дворянство. Новый мундир, еще пахнущий сукном, сидел на нем безупречно, подчеркивая широкие плечи. Он стоял у камина, где тлели, не давая тепла, два березовых полена, и рассказывал что-то громко, отчеканивая слова.
— …и потому я ему прямо сказал: система МВД — не благотворительное общество! У нас принцип: доверие — хорошо, а контроль — лучше. Особливо нынче, когда ветры с Запада всякие модные идеи надувают.
Его собеседник, сослуживец Кравцов, тучный мужчина с покрасневшим от усердия и предвкушения застолья лицом, подобострастно кивал:
— Верно, Василий Ильич! Точно! Умом Россию не понять!
Жена Кравцова, Мария Семеновна, маленькая, юркая, с глазами-бусинками, ловила каждое слово, каждое движение хозяйки, чтобы завтра с полным знанием дела пересказать все подругам: и как сервировано было, и что подавали, и какие у Евгении Осиповны новые кружева на воротничке.
В углу, будто стараясь занять как можно меньше места, сидел брат Василия, Александр. Он пришел прямо с Адмиралтейских верфей, и на его темном, скромном сюртуке еще виднелись бледные следы меловой пыли. Он не вмешивался в разговор, не искал себе собеседника. Его спокойный, внимательный взгляд, цвета морской волны, был прикован к столу. Вернее, к хозяйке у стола. Он видел, как ее тонкие, белые пальцы, казалось, не касаясь, а лишь благословляя, поправляют нож, видят, как она замирает на мгновение, глядя в пустоту, и как легкая, почти неуловимая тень усталости ложится на ее высокий, чистый лоб. Он был зрителем в этом спектакле, и главной актрисой в нем была она.
— Ну, господа, к столу, что ли! — громко скомандовал Василий, и компания двинулась. Василий занял место во главе, Александр сел слева от него, напротив пустовавшего стула Евгении, которая последний раз смахнула невидимую пылинку с края тарелки и скользнула на свое место, справа от мужа.
Началось с супа, дымящегося, наваристого, с пирожками. Василий продолжал вести речь.
— А ты, брат, все со своими мирными корабликами? — обратился он к Александру, наливая себе водки. Голос его звучал бодро, но в интонации проскальзывала привычная, снисходительная ирония. — Все пассажиров возить мечтаешь? В Крым да в Одессу?
Александр медленно положил ложку.
— Не только пассажиров, Василий. Товары, почту. Связывать берега, империю…
— Империю, брат, связывают рельсы и крейсера! — перебил Василий, звонко стукнув рюмкой о стол. — Вот что держит мир в порядке: сталь да порох. А твои пароходики с ажурными перилами… это для барышень. Игрушки.
Александр не ответил. Он взял свою салфетку — простую, льняную, — и начал медленно, тщательно вытирать пальцы. Он чувствовал на себе взгляд Евгении. Взгляд, в котором читалось не сочувствие даже, а понимание. Понимание той тюрьмы, в которую его заточили слова брата.
— Василий Ильич, да вы строги, — защебетала Мария Семеновна. — Красивое же дело — корабли строить! Романтика!
— Романтика, Мария Семеновна, — отрезал Василий, накладывая себе на тарелку огромный кусок баранины, — это когда ты на палубе, а тебе в лицо соленый ветер бьет. А когда ты над чертежами сутками гнешься, это не романтика. Это труд. И труд должен быть на пользу отечеству, а не на усладу взора.
В комнате повисла пауза, нарушаемая только звоном приборов да чавканьем Кравцова. Александр поднял глаза и встретился взглядом с Евгенией. Она сидела недвижимо, ее рука с вилкой замерла в воздухе. И вдруг, тихо, так тихо, что слова едва долетели до противоположного конца стола, она сказала:
— Но ведь и на крейсерах, Василий, есть люди. Люди, которые плывут… куда-то. Им тоже, наверное, важен не только порох. Иногда, может быть… вид на море.
Она произнесла это, глядя в свою тарелку, на тонкий голубой ободок, опоясывающий белизну фарфора. Голос ее был ровным, но в нем дрогнула какая-то струна, чужая для этого стола, для этих разговоров. Василий обернулся к ней, медленно, как огромный корабль, меняющий курс. Его брови поползли вверх. Кравцов замер с полным ртом. Мария Семеновна затаила дыхание, предвкушая скандал.
Через несколько дней, одержимый смутным, но настойчивым желанием, Александр отправился на выставку акварелей "Общества имени Куинджи" в залы Академии художеств. Он убеждал себя, что ему просто нужно отвлечься от чертежей, что это часть самообразования инженера — видеть красоту линий и гармонию цвета. Но в глубине души он знал, зачем он здесь. Он ловил себя на том, что прочесывает взглядом не пейзажи на стенах, а фигуры посетителей, ища одну-единственную, хрупкую и знакомую.
И он нашел ее. Вернее, сначала увидел ее отражение в высоком, в золотой раме, оконном стекле, выходящем на Неву. Она стояла вполоборота к нему, рассматривая большую акварель — вид Венеции с призрачными, тающими в туманной дымке дворцами. На Евгении было новое платье. Ткань — плотная, дорогая шерсть, лежала мягкими, уверенными складками, обрисовывая линию плеч и талии. А поверх, небрежно и вместе с тем удивительно точно, был накинут платок. Тонкий, серый, словно сотканный из самого петербургского тумана — кашемировый, должно быть. В этой новой, тихой элегантности было что-то невыразимо трогательное и волнующее одновременно. Она больше не выглядела потерянной и затравленной; теперь в ней читалась спокойная, обретенная достоинством грация, и Александр не мог отвести глаз.
Она стояла совершенно неподвижно, и в ее позе была та же отстраненность, что и за обеденным столом, но теперь она казалась не тягостной, а естественной, как будто Евгения сама была частью этого нереального, вымытого акварелью мира. Александр замер, внезапно осознав всю надуманность своего «случайного» появления. Что он может ей сказать? Как нарушить это хрупкое одиночество?
Он сделал несколько нерешительных шагов, стараясь казаться поглощенным картиной рядом. Это был маринистический этюд — чайка на волне, всего несколько смелых синих и белых мазков. Он уставился на нее, не видя.
— Вы тоже любите море? — тихий голос прозвучал совсем рядом.
Он вздрогнул и обернулся. Она стояла в двух шагах, ее большие глаза смотрели на него не с упреком или страхом, а с легким, почти неуловимым вопросом. Казалось, она пересилила себя, чтобы заговорить первой.
— Я… я строю для него, для моря, — сбивчиво сказал Александр, и тотчас же почувствовал, как это звучит глупо. — То есть, корабли. Я инженер.
На ее губах дрогнула улыбка.
— Я знаю. Василий говорил. Вы создаете… крейсера?
В ее голосе не было иронии, только вежливый интерес. Но это слово, «крейсера», резануло его.
— Не всегда, — быстро ответил он, словно оправдываясь. — Иногда и мирные суда. Пароходы. Я… у меня есть проекты.
Он не знал, зачем говорит это ей. Возможно, чтобы стереть то первое впечатление — его брата, видящего в кораблях только пушки.
— Должно быть, это интересно, — мягко сказала она, переводя взгляд на чайку на картине. — Создавать форму для чего-то такого большого и свободного. Давать ему возможность плыть.
Ее слова, такие простые, поразили его своей точностью. Это было именно то, что он чувствовал, но никогда не мог выразить.
— А вы? — рискнул он спросить. — Вы… часто здесь бываете?
— Когда есть возможность, — она слегка пожала плечами. — Здесь тихо. И краски… они как будто дышат иначе. Не так, как в жизни.
Она умолкла, и Александр увидел, как ее взгляд снова стал отрешенным, устремленным куда-то внутрь себя, в те воспоминания, о которых он мог только догадываться. Он вдруг представил ее не здесь, среди искусства, а в той убогой столовой, делившей скудную порцию, или в промерзлой мансарде. Его стыд вернулся, острый и жгучий.
— Евгения Осиповна, — начал он, запинаясь, глядя в пол. — Тогда... В первый раз… я… я вел себя недостойно. Я сказал ужасные вещи. Я прошу у вас прощения.
Он не осмелился взглянуть на нее, ожидая холодного кивка или молчаливого ухода. Она ответила не сразу.
— Вы были правы, — наконец тихо сказала она.
Он поднял глаза и увидел, что она смотрит не на него, а на венецианскую акварель.
— Я была обузой. Я пришла в ваш дом в самый трудный момент. Ваша ярость… она была справедлива.
— Нет! — вырвалось у него с такой силой, что пожилая пара рядом обернулась с укором. Он понизил голос. — Нет, это не так. Это была моя слабость. Моя злоба. Не ваша вина.
Он искал слова, чтобы объяснить тот ужас беспомощности, который двигал им тогда, но они путались. Она медленно повернула к нему лицо.
— Давайте не будем больше об этом, — сказала она. — Здесь и сейчас… здесь хорошо.
Он кивнул, с огромным облегчением приняв это перемирие. Они молча пошли дальше по залу, останавливаясь у работ. Он заговорил о технике, о том, как вода передается слоями цвета, она — о настроении, о свете. Он с удивлением обнаружил, что слушает ее внимательно, что ее тихие замечания открывают ему в знакомых пейзажах что-то новое. Она, в свою очередь, оживилась, когда он, указывая на эскиз старого парусника, начал рассказывать о конструкции мачт, о том, как распределяется нагрузка. В ее глазах вспыхнул неподдельный, детский интерес.
Его собственный голос, звучавший обычно сухо и технично, вдруг обрёл непривычную лёгкость. Он водил пальцем по воздуху, будто вычерчивая невидимые линии такелажа поверх акварельного эскиза.
Прошла неделя, потом другая. Александр извёлся весь. Желание увидеть её — не на выставке, не на улице, а там, в её домашней, привычной обстановке — стало навязчивой идеей. Он представлял, как она ходит по тем комнатам, поправляет скатерть, читает у лампы. И каждый раз его останавливал холодный, чёткий страх: Василий увидит. Брат, с его натренированным, подозрительным взглядом чиновника уловит малейшую фальшь, невольную задержку взгляда, интонацию. Он вынюхает эту тайну, как собака — след. И тогда всё рухнет. Для неё — навсегда.
Но желание оказалось сильнее страха. Он разработал план с педантичностью инженера.
В тот день он закончил работу раньше и отправился к зданию Департаменту общих дел на Фонтанке. Он спрятался в нише подъезда напротив, кутаясь в пальто. Его сердце колотилось так громко, что, казалось, эхо разнесётся по всей улице. Наконец Василий вышел — крупный, уверенный, в добротном осеннем пальто, с портфелем. Александр дал ему отойти на полквартала и пошёл следом, сливаясь с вечерней толпой. Он шёл, проклиная себя за эту детективную глупость, но ноги несли его вперёд.
Когда до дома брата оставалось совсем немного, Александр ускорил шаг, пересёк улицу и, сделав вид, что только что вышел из переулка, бодро окликнул:
— Василий! Привет!
Тот обернулся, на лице его на миг мелькнуло чисто служебное, оценивающее недоумение, но тут же сменилось привычной братской снисходительностью.
— Саша. Ты как тут оказался?
Александр поднял в руках два аккуратных свёртка из плотной коричневой бумаги, перевязанных бечёвкой.
— Вот, зашёл к «Жоржу Борману» по делу, — солгал он, называя имя модного кондитера. — А там как раз получили партию того самого марочного портвейна, о котором ты как-то говорил. «Кронова». Решил взять, чтобы обсудить не за пустым стаканом. Да и конфет прихватил для Евгении Осиповны. Иду мимо — вот и подумал, не заглянуть ли.
Ложь была гладкой и попадала в точку. Упомянутый портвейн был солидным мужским подарком, а конфеты — вежливым, ни к чему не обязывающим жестом в сторону хозяйки. Василий посмотрел на свёртки, и в его взгляде промелькнуло одобрение. Это был правильный, понятный ему язык: уважение, солидность, семейные узы, подкреплённые качественным товаром.
— «Кронова»? — переспросил он, уже с искрой интереса. — Ну, раз такое дело, пошли. Жена, думаю, пирог к чаю испекла, конфеты к месту придутся.
Они поднялись в квартиру. В прихожей пахло жареным луком, мясом и сладковатой ванилью — действительно, будто пекли.
— Василий, это ты? — донёсся из глубины её голос. — Руки мой! Я на кухне, почти готово!
— Ставь ещё один прибор, — громко объявил Василий, снимая пальто. — У нас гости.
Наступила секунда тишины, затем быстрые шаги.
— Гости? — растерянно переспросила Евгения, появляясь в дверях. Передник, ложка в руке, два пятна жара на щеках.
Увидев Александра, она замерла. Оторопела. Глаза её стали огромными. Александр заметил, как по её щекам, поверх кухонного румянца, разлился другой, более нежный, смущённый. Она быстро опустила взгляд, потом снова подняла его на него, и в нём мелькнула целая буря — испуг, вопрос, и что-то ещё, что заставило его сердце ёкнуть.
— Добрый вечер, Женя, — сказал Александр, нарочито спокойно, делая ударение на имени.
Василий, вешавший пальто, резко повернул голову.
— Женя? — переспросил он с грубоватым удивлением. Он посмотрел на брата, потом на жену, и вдруг громко рассмеялся. — Ха! Ну наконец-то! Правильно, Александр! Давно пора церемонии бросить! Вы же не чужие люди!
Он шлёпнул брата ладонью по плечу. Для него это было лишь упрощением формальностей. Евгения, воспользовавшись его смехом, сумела взять себя в руки.
— Здравствуйте, Александр, — тихо выдохнула она.
— Это вам, — Александр протянул ей свёрток с конфетами. — Портвейн, Василий, тебе.
Она взяла свёрток. Их пальцы не коснулись, но он почувствовал лёгкое дрожание бумаги в её руках.
— Спасибо, — прошептала она, глядя на свёрток.
— Ладно, иду руки мыть, — проворчал Василий, направляясь к умывальнику. — Женя, накрывай давай! Портвейн охладить надо будет!
Его шаги отдалились. Они остались на секунду одни в тесной прихожей. Александр встретился с ней взглядом. В её глазах — тревога и немой вопрос: «Зачем?». Он чуть заметно покачал головой: «Всё в порядке».
Она кивнула, развернулась и скрылась на кухне. Александр услышал, как она торопливо, почти роняя, ставит свёрток на стол и шуршит бумагой, разворачивая его. Он представил себе коробку с конфетами, изящную, с бантом. Подарок, который ничего не значил и значил всё. Теперь предстояло пройти через ужин.
– Саша, иди руки мой, – бросил Василий из глубины коридора, и его голос, привыкший отдавать распоряжения, прозвучал как приказ.
Александр послушно направился к умывальнику, мимоходом бросив взгляд на приоткрытую дверь кухни. Он мельком увидел её спину, склонённую над столом, где она быстро расставляла тарелки. На краю стола, уже развёрнутая, лежала коробка конфет «Жоржа Бормана» – тёмно-синяя, с золотым тиснением. Она лежала там, как яркое, неуместное пятно роскоши в этой простой, уютной кухне с запахом жареной картошки и котлет.