1453 год.
Апрель начинался для Ники с тишины. Не с далёкого гула пушек, что уже слышались со стороны Феодосиевых стен, а с той губительной тишины, что поселилась в их доме, которую уже не нарушали мамины песни или ее звонкий смех. Теперь здесь звучали лишь шёпот отцовских молитв у постели больной да и её собственное, хриплое и прерывистое дыхание, за которым Ника ловила себя, замирая от ужаса. Поэтому она так цеплялась за эти утренние часы у уличной печи. Едкий запах гари от обжига смешивался со сладковатым ароматом влажной глины, создавая знакомый, почти успокаивающий коктейль. Шипение пламени, скрип железной крышки, шуршание кисти по поверхности будущей вазы — это была иная, живая и понятная тишина. В ней можно было не думать о завтрашнем дне, который, как знал весь город, мог и не наступить. Ника сидела на низкой скамье, обмакивая кисть в краски — охру, замешанную на яйце, и зелёную, добытую из медной ржавчины. Руки работали автоматически, заполняя узором глиняное блюдо. Каждое движение отца у печи было резким, экономным. Напряжённая спина, скупые взмахи кочергой — всё кричало об одном: Нужно успеть. Успеть обжечь вчерашнюю партию, продать товар гильдии, пока та ещё собиралась, а еще купить хоть каких-нибудь трав, чтобы продлить агонию матери ещё на день - два. Ника отложила кисть, сжала онемевшие от утреннего холода пальцы. Мысли, против воли, упрямо возвращались к одному: сегодня Георгий, наверное, снова попытается заговорить с отцом. Бесполезно, — сухо отсекла она сама себя. Сын куриала и дочь гончара… Такое даже в городских легендах не случалось. Социальная пропасть между ними была шире и глубже, чем ров под стенами Феодосия. Но когда он смотрел на неё своими нездешними, слишком яркими для этого серого города глазами, холод внутри неё таял. И на одно опасное, предательское мгновение, она позволяла себе поверить в чудо.
— Ника, сходи к обрыву, набери воды для месива, — окликнул её отец, не отрываясь от печи. Голос его был привычно усталым, потрёпанным, как и всё в их жизни. А потом, уже обращаясь к пустоте, к апрельскому ветру или к самому Господу, добавил обрывком фразы, в котором звучала вся горечь их мира:
— Гильдия, возможно, завтра уже не соберётся. А цены на муку… и вспоминать нечего.
Вот он. Их завтрашний день. Не празднества и не беззаботность, а мука, которой может не хватить, и гильдия ремесленников, которой может не быть. Османы у стен были абстрактной угрозой, а пустой желудок и безысходность в глазах отца — самой осязаемой реальностью. Ника молча встала, отряхнула подол простой шерстяной юбки. Надо идти. К обрыву, к воде, туда, где шум города стихал, заглушаемый плеском волн и криками чаек. И где, если очень повезёт, её уже мог ждать тот, из-за чьих глаз хотелось забыть и про голод, и про гибель, и про всю эту безнадёжную круговерть, имя которой было — жизнь.
Ветер с Босфора потянул холоднее, предвещая не просто прохладу, а нечто большее. Она накинула на плечи один из тёплых платков, последнюю заботу отца о её здоровье, которое стало роскошью. Если она сляжет, работать будет некому. А это было нужно. Потому что остановиться — значило признать поражение. А её, Нику, дочь гончара из последнего, отчаянно цепляющегося за жизнь Константинополя, пока ещё не сломили. Шум города действительно остался позади, отсеченный крутым спуском. Под ногами хрустела не земля, а серая, каменистая почва, перемешанная с глиной и ракушечником. Сюда не доносились ни крики разносчиков, ни гул тревоги — только ветер, далёкие крики чаек да настойчивый плеск волн о камни внизу. Это место было её маленькой тайной. И его. Позади послышалось шуршание — слишком отчётливое, чтобы быть ветром. Прежде чем она успела обернуться, чьи-то сильные руки мягко, но настойчиво подхватили её на руки и закружили так, что ведра, которые Ника несла, разлетелись в разные стороны в жухлую траву.
— Георгий! — вырвалось у неё скорее с упрёком, чем со страхом. Она рассмеялась, и он тоже, его смех был чистым и беззаботным, каким он мог быть только здесь, вдали от глаз своего мира. А потом парень кротко, с какой-то невыносимой нежностью, поцеловал её в кончик носа. Георгий был её обратной стороной. Сын куриала, наследник состояния и имени, с детства докучавший ей, когда сбегал из своего дома в её квартал, чтобы притвориться сыном кузнеца. Её отец долго сердился, узнав правду, но в итоге сдался перед упрямством мальчишки и его слезными просьбами не выдавать его родителям. А когда им стукнуло по четырнадцать и просто «гулять» стало нельзя, у них появилось это место. У обрыва. Их место.
— Ника, постой! — крикнул он вдогонку, когда она, отряхнув юбку, пошла к воде. — Я сегодня поговорю с отцом!
Она остановилась, не оборачиваясь. В груди что-то болезненно сжалось.
— Зачем? Ты же знаешь его ответ. Он не даст добро, — все было именно так. И это было не в первый раз.
— Ну и пусть. Мне всё равно. Я люблю тебя. — Он подошёл ближе, и в его серо-голубых, непохожих ни на чьи другие глазах, она увидела не ребяческий задор, а решимость взрослого мужчины. Решимость, которая пугала. — Ты думаешь, есть другой способ? По всюду идёт молва, что город падёт. У императора появились предатели. И в случае нападения этих османских ублюдков я либо отправлюсь на войну, либо мы вместе сбежим. — Георгий продолжал смотреть на Нику и безмолвно ждал ответа. Он говорил о бегстве, а она слышала приговор. Бежать от семьи, от долга, от всего, что составляло его суть. Ради неё. Страх, холодный и липкий, заполз ей в горло.
— Ты же знаешь, что такому не бывать, — прошептала она, вглядываясь в его лицо, стараясь запомнить каждую знакомую черту, каждую морщинку от улыбки.
— Бывать, — сказал он твёрдо, и в его руке мелькнуло что-то золотое. Он достал кольцо. Простое, без вычурности, с небольшим синим камнем, который казался кусочком того же неба, что было в его глазах. — Это… я сделал его для тебя. Сам. Хочу, чтобы ты носила его. Как моя невеста, а затем как жена.