Парни носятся по залу с грохотом и криками, ошалев от азарта и выбивая друг у друга баскетбольный мяч. Девчонки смотрят на них с восторгом и обожанием. Ну, не на них, а на Германа Горра, конечно. По нему не только наши, а вообще полшколы сходит с ума.
Я сижу чуть в стороне от одноклассниц, но сквозь топот парней слышу их возгласы.
– Ого! Видели, какой у Германа бросок? – подпрыгивает на месте Патрушева, и длинная скамейка под её весом трясётся.
Парни за глаза зовут ее Центнер, а наша звезда Герман Горр – просто «толстая». Но Патрушева этого не знает и смотрит на Горра, как на божество.
– Бицепсы у него офигенные, да? – обсуждают его девчонки. – Подкачанные такие, но без фанатизма. Тату бы на них круто смотрелась. Иероглиф какой-нибудь, да? Или тантрический символ…
– Надо ему намекнуть.
– Ему и без татушек классно. Он так загорел красиво. Такой загар только на Средиземноморье бывает… – жеманно тянет Ларина.
– А ты прям спец в загарах, – фыркает Михайловская. У них с Лариной извечное соперничество за звание первой красавицы класса.
– Девчонки! Девчонки, слушайте! Про его загар… прикиньте, он у него везде! И там тоже! – возбужденно сообщает Сорокина, главная наша сплетница.
– Ты-то откуда знаешь?
– Анька… как там её… ну, эта… из 11 «Б»…
– Голощёкина, что ли?
– Да! Она! Короче, шла на днях мимо пацанской раздевалки, и кто-то дверь открыл. А она типа случайно бросила взгляд…
– Ага, случайно! – хохотнули наши. – Шею, наверное, вытянула как жирафа.
– Ну я и говорю – типа. А Герман как раз в тот самый момент то ли заходил в душ, то ли, наоборот, выходил из душа. И она спалила.
– О-о-о! И че? И как? – сразу оживляются почти все. Кроме Патрушевой.
Она снова подпрыгивает, восклицая:
– Вау, как он круто щас обвод сделал! Куроко отдыхает!
– Кстати, кроссы, как у него, – делится важной инфой Ларина, – на озоне полтинник стоят. У моего брата такие же.
Михайловская опять фыркает скептично, но не успевает ничего сказать – нас оглушает вопль Патрушевой.
– Охренеть! – Она в ажиотаже снова подскакивает и едва не проламывает пол. – Герман чуть не растоптал Жучку!
Девчонки замолкают, дружно вздрагивают, потом переглядываются между собой и закатывают глаза, мол, ну и колхоз. Но в лицо Патрушевой никто ничего не говорит – она и навалять может запросто.
Не то что Илья Жуковский. Это его у нас зовут Жучкой. Он – маленького роста, худощавый, безобидный, незаметный. Его шпыняют все, кому не лень. Девчонки жестоко высмеивают, парни – и того хуже: не только на словах унижают, но и регулярно отрабатывают на нем удары.
Честно, я не представляю, как Жуковский выдерживает. Я бы не смогла…
Раньше он был просто Жук, и его никто особо не доставал. Ни его, ни кого-либо другого. У нас в классе вообще все были как-то сами по себе. Если некоторые и дружили, то только кучками, по двое или по трое, как вот мы с Петькой Чернышовым и Соней Шумиловой. А остальные между собой разве что здоровались. Да и то не все. Такие вот мы были недружные.
Но два года назад в нашем классе появился Герман Горр.
Я не знаю, как у него это получилось, но он сплотил всех, причем легко и незаметно, как будто всё само собой вышло. Все к нему тянутся, заискивают, липнут.
Только наша троица держится от него в сторонке. Ну и Илья Жуковский, которого Горр сделал изгоем. Причем не за что-то, не за какой-то косяк, а просто так.
Как-то раз Горр заходил в кабинет, вальяжно так, как хозяин всей местности, а Илья в тот момент, наоборот, хотел выйти. Торопился, чтобы до звонка успеть вернуться. И едва не налетел на Горра. Тот вовремя отклонился. И кто-то из класса крикнул: «Жук, ты куда так ломанулся?».
Ну а Горр, взглянув на Илью свысока, усмехнулся: «Да какой это Жук? Жучка».
С тех пор это прозвище прилепилось намертво.
Я не видела, чтобы сам Горр когда-нибудь травил Жуковского. Он его, по-моему, вообще больше не замечает. Но именно с тех пор, будто с его подачи, весь класс измывается над беднягой, как над проклятым.
Наверное, только я, Соня и Чернышов не участвуем в этих забавах.
– Вау! Герман забил трехочковый! – орут наши хором.
Я одна, наверное, болею не за Горра, а за Петьку Чернышова и его команду, хотя они сокрушительно проигрывают.
А если совсем честно, то мне плевать на баскетбол. Но физрук, он же по совместительству ещё и наш классрук, на нём повернут, и почти все уроки физкультуры парни играют в баскет, а мы сидим вдоль стенки как зрители на трибунах. Лишь изредка он устраивает нам сдачу нормативов.
Мне, в общем-то, без разницы – я всё равно вечно освобождена от физры по здоровью и оценки по ней мне ставят за рефераты. Просто подозреваю, что помимо баскетбола на уроках должно быть что-то ещё. Но всех всё устраивает.
Пронзительный свист физрука заставляет парней остановиться. Раскрасневшиеся, взмокшие они выжидающе смотрят на Дениса Викторовича, а тот вразвалочку подходит к Илье Жуковскому.
– Пробежка! Тебе дали пас, а ты куда с мячом попёрся, дебил? Чё ты в него вцепился, как собака в кость?
– Ну так он же Жучка, – вставляет клоун Гаврилов, и парни хором ржут как кони.
Только мой Петька хмурится. Ну и Горр тоже не смеется, но лишь потому, что его такие глупости не смешат.
Я вообще не припомню, чтобы он хоть раз смеялся. Ухмылялся – да, усмехался – сколько угодно, но даже нормальной искренней улыбки я у него не видела. Не говоря уж про смех.
– Жуковский, алё! Для кого я показывал в прошлый раз? Я. Лично. Специально. Тебе. Показывал. Как. Надо, – чеканит Денис Викторович и на каждом слове тычет пальцем Илье в грудь. Тот испуганно пятится, морщась от тычков, но физрук наступает. – Чё ты мне тут глазами хлопаешь? Чё скукожился? Как ещё донести до твоей тупой башки, что так не надо! Какой раз уже ты подводишь свою команду и тупо говняешь игру?
Жуковский что-то отвечает физруку, но так тихо, что я ни звука не слышу со своего места. Зато физрук ещё больше заводится. Забирает у Решетникова баскетбольный мяч и вдруг кидает в Илью. Тот успевает закрыться руками, но физрук велит парням подать ему мяч снова.
– Какого хрена ты закрываешься, сопляк? Я тебе пасую! Принимай как положено, ты, калека безрукая! Мешок с трухой!
Денис Викторович снова делает резкий бросок, но, честное слово, со стороны это больше похоже на попытку прибить. Однако Илья уже ждёт удар и уворачивается, но физрук гневается ещё сильнее.
– Принимай, я сказал! Чё ты вихляешься? Чё задом крутишь? Заплачь ещё, ссыкло! Иди вон с девочками сиди тогда… – И снова лупит мячом по бедному Жуковскому.
Парни покатываются от хохота, наблюдая это жестокое представление. Девчонки тоже хихикают. А мне аж нехорошо.
По правде говоря, наш физрук и раньше вёл себя порой как какой-то гоп из подворотни. Нас, девчонок, особо не обижал, но с парнями вообще не церемонился. Мог запросто выругнуться матом, если у кого-то что-то не получалось, а то и отвесить подзатыльник или даже легкий пинок. А беднягу Жуковского он гонял всегда, просто потому что у него с физрой не очень. Да и некоторым другим от него влетало. Но сейчас Денис Викторович переплюнул сам себя. Вот так унижать, так издеваться прямо на уроке… ещё и мячом долбить – такого прежде он себе не позволял. И я просто в онемении и ужасе.
Снова тяжелый удар. На этот раз физрук попадает Жуковскому по коленям, и тот падает как подкошенный. Наши взрываются хохотом, и по спортзалу прокатывается гулкое эхо.
Петька Чернышов бросает на меня растерянный взгляд. Он тоже, как и я, в шоке от происходящего. И тоже как будто не знает, что делать.
И только Горр, заложив руки в карманы темно-серых спортивных штанов, взирает на эту жуткую сцену с холодным безразличием и скукой.
– Что здесь происходит? – раздается вдруг чей-то голос. Чужой и звонкий.
Все тотчас поворачиваются на звук, и смех стихает.
В дверях стоит незнакомая ярко-рыжая женщина, миниатюрная, молодая, лет… ну, не знаю, двадцати пяти, может. Плюс-минус. Я не сильно в возрасте разбираюсь. Она смотрит на физрука со смесью ужаса и возмущения.
Денис Викторович в первый момент теряется, это прямо заметно. Однако его быдловатая натура берет своё. Он вздергивает выше квадратную бульдожью челюсть и отвечает ей так, будто не произносит слова, а выплевывает.
– Здесь происходит урок физкультуры в одиннадцатом «А» классе. А вы кто такая? И что здесь забыли?
Но наглый тон физрука на женщину не действует. Хотя, может, и действует, но не так, как он рассчитывает.
Она заметно краснеет, но упрямо говорит:
– А я вижу, что здесь происходит вопиющее издевательство над учеником. И будьте уверены, я этого так не оставлю. Я сейчас же пойду к директору и обо всём ему доложу.
С самым решительным видом она разворачивается и уходит.
– Да пожалуйста! – выкрикивает ей вслед Денис Викторович, но он явно злится.
Ведь если эта женщина и впрямь на него нажалуется, то его по головке не погладят. Даже мы это понимаем. И все молчим в полной растерянности. А Илья Жуковский съеживается ещё больше, втягивая голову в плечи, как будто боится, что физрук и в этом его обвинит. И ещё больше накажет.
Скучающий взгляд Горра на миг останавливается на Жуковском и становится презрительным. Тоже на миг. А затем Горр, не спрашивая разрешения, преспокойно идёт на выход.
Денис Викторович, повернувшись, смотрит ему в спину и открывает было рот, будто хочет его окликнуть, но почему-то молчит, словно колеблется. Да и смотрит как-то не очень уверенно.
Так и не окликнув Горра, раздраженно бросает нам:
– Всё, скоро звонок. Свободны.
Вообще-то до звонка ещё порядком, но мы молча покидаем спортзал.
До звонка мы сидим в женской раздевалке, чтобы случайно не попасть на глаза директрисе или, что ещё хуже, Бурунову, её заму. Иначе потом всем прилетит: и нам, и физруку.
– Как думаете, девчонки, Дэну что-нибудь будет? – спрашивает Михайловская.
Наши Дениса Викторовича за глаза зовут Дэном. Хотя как за глаза? Он прекрасно это знает и ничуть не против такого панибратства. Он, конечно, очень молод, но ведь учитель. Ещё и наш классрук. А ведет себя как кореш какой-то. С парнями здоровается за руку, курит с ними за школой, девчонкам при встрече подмигивает. Нашим красоткам Лариной и Михайловской частенько показывает большой палец. Это типа комплимент.
В вайбере в беседе класса тоже может порой такое отмочить, что тихо офигеваешь.
В родительском чате Денис Викторович, конечно, пытался изъясняться в рамках приличия, но его это быстро утомило, и он оттуда просто вышел. И теперь, если что-то надо сообщить родителям, пишет в нашей беседе: «Передайте предкам…».
Вот такой он у нас – простой как три копейки, демократичный, хамоватый. Ничуть не похож на нашу прежнюю классную (она уволилась год назад), да и вообще на любых других учителей. Но наши в нём души не чают. Особенно парни. Даже мой Петька.
Ну, разве что Илья Жуковский исключение. Но кто его спрашивает?
– Если реально эта баба на него настучит, то Дэну конкретно может влететь, – с серьезным видом сообщает Агеева.
Мать у нее работает секретарем в департаменте образования, так что девчонки ей верят. Сидя на скамьях, наклоняются вперед, чтобы видеть её и не пропустить ни слова. А она со знанием дела продолжает:
– Но тоже смотря как настучит. Одно дело – если просто директрисе нажалуется, и совсем другое – если подаст докладную. Так что всё может быть: от выговора до увольнения. А если Жучку, ну или там его мамашу, надоумят накатать заяву в прокуратуру, снять побои, то нашему Дэнчику вообще невесело придётся.
– Да какие там побои? – фыркает Патрушева. – Подумаешь, мячиком ему разок прилетело.
– Да любые синяки, если есть, будут считаться побоями. А они сто пудов у него есть. Даже у меня есть. Я фиг знает, откуда они берутся. Вон, смотри, – Агеева задирает до локтя рукав блузки, демонстрируя коричневый синяк. – На ногах ещё больше… А Жучка вон как сегодня завалился. И пока играли, его ж там пацаны и толкали, и пинали. Герман его вообще снёс. А вместе со словами той бабы, Дэн потом замучается доказывать, что это не он Жучку бил.
– А что это за баба, кстати? С чего это она к нам приперлась?
– Да фиг ее знает, кто она вообще такая. Первый раз вижу.
– Вот же овца рыжая, – цедит Михайловская, а затем передразнивает противным голосом: – Я этого так не оставлю! Я сейчас же побегу на вас стучать…
Девчонки вяло прыскают и снова начинают возмущаться.
– Блин, жалко будет, если Дэна уволят. Единственный нормальный учитель на всю школу.
– А если до прокуратуры дойдет, что, и посадить могут?
Агеева, вздохнув, пожимает плечами.
– Капец! Из-за этого дрища недоделанного у человека могут быть такие проблемы… – бубнит возмущенно Патрушева.
– Ну вообще-то, – не выдерживаю я, – Дэн сегодня перегнул палку. Как учитель, он не имел права оскорблять и…
– Начинается… – скривившись, тянет Михайловская. – Давно мы не слышали Жучкину адвокатшу.
– Ничего не начинается. Просто подумай… поставь себя на его место: тебе бы понравилось, если бы тебя так оскорбляли… унижали? При всех?
– Жучка сам виноват, – равнодушно ведет плечом Михайловская.
– В чем? В том что сильный, здоровый, взрослый мужик над ним издевался?
– Да кто над ним издевался? – хором возмущаются девчонки. – Кто виноват в том, что Жучка даже мячик принять не в состоянии?
– Кто виноват, – подхватывает Патрушева, – что он такой дрищ и лошпет?
На самом деле мне тяжело вот так спорить и что-то кому-то доказывать. Даже если у меня железобетонные доводы.
Меня подводит собственное сердце, ущербное с рождения…
Когда я волнуюсь или нервничаю, оно начинает трепыхаться, как бабочка, которую поймали за одно крыло. Потом ускоряется сердечный ритм. И если я срочно не успокоюсь – он разгоняется так, что голова идет кругом, в глазах темнеет и мне катастрофически не хватает воздуха. До обморока. Так что обычно я стараюсь помалкивать, но иногда не получается…
– Пусть даже он, как ты говоришь, дрищ и лошпет, все равно это не повод его унижать. Тем более учителю!
– Вот же зануда, – тихо фыркает кто-то из девчонок.
– Был бы Жучка нормальным пацаном, – подает голос Ларина, которая растянулась вдоль скамьи, примостив голову на колени Сорокиной, а ноги, согнув в коленях, прямо в обуви поставила на край, – занялся бы собой. В качалку, что ли, пошёл бы. Ну или там на плавание, да на что угодно! И оделся бы… пусть не шикарно, если бабла нет, но хотя бы не как бабушкин внучок. А если он ленивый и никчемный, если его устраивает быть жертвой и ничтожеством, то как к нему еще относиться? Он ничего не хочет делать, не хочет приложить минимум усилий, чтобы хоть маленько себя изменить. Так почему его кто-то должен жалеть? И почему из-за него должны страдать другие?
Ларина быстро поднимается с колен Сорокиной и садится прямо. Еще быстрее достает зеркальце, оглядывает себя, поправляет волосы.
Михайловская щёлкает замком, и к нам действительно заходит Горр. Один. Остальные парни остаются в коридоре и, вытянув шеи, таращатся на нас у него из-за спины, пару секунд. Потом Михайловская, не обращая на них внимания, закрывает дверь.
Наша раздевалка по расположению такая же, как у парней. Заходишь – справа душевая, дальше – место, где, собственно, девчонки переодеваются в спортивную форму и обратно. Вдоль одной стены стоят скамейки, а вдоль противоположной, – узкие шкафчики, куда складывают вещи. Третью стену занимает широкое окно, стекло которого до середины закрашено белой краской – чтобы с улицы не подглядывали.
Горр, держа руки в карманах, проходит внутрь. Михайловская семенит следом. Девчонки тотчас замолкают и таращатся на него, как на ожившее божество.
Горр садится полубоком на подоконник, оглядывает помещение, потом останавливает взгляд на Михайловской.
– Ну что, – спрашивает, – как вам сегодняшнее представление?
– Да капец какой-то! – отвечают почти в унисон Ларина и Михайловская. – Кто это вообще такая была?
– Новая англичанка, – отвечает Горр. – И судя по всему, настроена она серьезно.
– То есть у Дэна будут проблемы?
Горр пожимает плечами:
– А это уже от нас зависит.
– Как? А мы при чем? Что мы-то можем? – галдят девчонки, но как только Горр приоткрывает рот – резко замолкают и слушают, затаив дыхание.
– Мы можем сказать, когда нас спросят – а нас, естественно, спросят – что всё это неправда. Что она… ошиблась. Что Дэн никогда Жучку и пальцем не трогал. Не оскорблял и всё такое. В общем, скажем всем классом, что новой англичанке показалось.
– О, здорово! Но сам Жучка… он же…
– Жучка ничего не скажет, – равнодушно и уверенно заявил Горр. – То есть он скажет то, что нужно. Что ничего не было.
Я вдруг представляю, как Горр «убеждает» Илью говорить «то, что нужно», и меня передергивает. Я отвожу взгляд, не в силах больше видеть его лицо, хоть и красивое, но такое отталкивающее этой своей бездушной циничной жестокостью. Ещё бы голос его не слышать, приятный бархатистый баритон с легкой хрипотцой, от которого все наши млеют, а у меня мороз по коже.
– О, круто! – восхищаются девчонки. – Это реально выход! Её слово против нашего. Как она докажет? Никак! К тому же, она – одна, а нас – много!
– С тобой, Герман, не пропадешь, – молвит Ларина и кокетливо ему улыбается.
Уж не знаю, как он реагирует на её очередной подкат – я на него не смотрю. Открываю учебник истории и пытаюсь читать параграф. Правда, безуспешно, потому что против воли все равно слушаю их разговор. Глупые восторги девчонок и односложные, снисходительные ответы Горра.
На меня не обращают внимания, и слава богу.
Потом, слышу, Горр снимается с подоконника:
– Ну что, девочки, идём?
Наши как дрессированные кошки тут же подскакивают со скамеек и тянутся к выходу, радостно щебеча. Горр идёт за всеми, самый последний. Как пастух за стадом. Вальяжно ступает, заложив руки в карманы дорогущих, идеально отглаженных брюк.
Не спеша, я убираю учебник в сумку и тоже встаю. Направляюсь к двери, глядя в спину Горра.
И вдруг, когда все девчонки одна за другой вышли, он останавливается, запирает дверь и поворачивается ко мне. Так неожиданно, что я по инерции делаю еще пару шагов и практически влепляюсь носом в его грудь. И тут же отшатываюсь, глядя на него в полной растерянности.
Отставив одну руку в сторону и уперев её в стену, Горр заграждает мне путь, чтобы я не могла обойти. Он стоит прямо передо мной. Так близко, что мне становится не по себе. И смотрит прямо в глаза. Потом с кривой полуулыбкой произносит, слегка растягивая гласные:
– Ну а теперь пообщаемся с тобой, Лена Третьякова…
Я судорожно сглатываю и отступаю ещё на шаг. Что ему от меня надо? За два года, что Горр учится в нашем классе, он ни разу со мной не заговорил. Не поздоровался. Не взглянул даже мельком в мою сторону. Да я уверена была, что он меня попросту не замечал никогда. И вряд ли знал мое имя. Для него ведь такие, как я, даже и не люди, а так, пустое место. Блеклые декорации, на фоне которых он сияет как солнце в зените.
Он же у нас небожитель. Полубог. Наследный принц, которого привозит по утрам в школу, а днём увозит роскошный черный кадиллак (сама я в автомобилях не смыслю, но Петька Чернышов меня просветил). Господи, да одни только часы на запястье Горра стоят наверняка дороже, чем наша с бабушкой квартира вместе со всем скарбом.
В нем безупречно почти всё. Неспроста же наши девочки на него чуть ли не молятся. Везде он – самый первый, самый лучший: в баскетболе, в плавании, в учёбе. Любые наисложнейшие задания по алгебре и физике он щелкает как орешки. На английском говорит как на родном. Но он, правда, какое-то время жил и учился в Канаде, так что тут все объяснимо.
Однако и кроме английского у него полно побед на всяких олимпиадах и соревнованиях. И при этом Горр даже отдаленно не похож на зубрилу-отличника.
Ой, да какой там зубрила? Горр и малейшего усердия никогда не приложит. Просто ему повезло родиться с крутыми мозгами и феноменальной памятью. Он не раз демонстрировал на уроке эти чудеса. Однажды, прослушав английский текст, довольно-таки большой, Горр его сразу же без единой запинки пересказал практически дословно. У нашей прежней англичанки аж дыхание в зобу сперло.
Он талантлив, этого не отнять. Схватывает всё на лету и сразу запоминает намертво, но сам по себе ленив. Он просто берет то, что в руки плывет, а такого, чтобы самому стараться, добиваться, как другие, – нет, не царское это дело.
Да, в нем безупречно почти всё. Кроме одной детали: он – циничный подонок. Умный, красивый, обаятельный, но очень жестокий и беспринципный.
И я искренне не понимаю, то есть мы втроем, вместе с Соней и Петькой, не понимаем, почему наши этого не видят. Не просто не видят, а еще и пляшут под его дудку. Угодить пытаются изо всех сил, хоть как-то обратить на себя его внимание, некоторые прямо лебезят.
Со стороны это выглядит смешно. И жалко. Потому что Горр своим вниманием одаривает лишь тех, кто ему интересен или зачем-то нужен.
Все эти два года он меня в упор не видел – и это как раз понятно. Кто я такая, чтобы Горр меня заметил? А тут вдруг: «Пообщаемся с тобой, Лена Третьякова…».
С чего бы? Заинтересовать его нереально, да и нечем, значит, ему и впрямь от меня что-то нужно. Но, господи, что ему могло понадобиться? От меня?
– Дай пройти, пожалуйста, скоро звонок, – волнуясь, прошу я.
Но он лишь наклоняется ближе. Молчит всё с той же насмешливой полуулыбочкой. Я ощущаю его дыхание, теплое, мятное. И под его пристальным, изучающим взглядом мне становится еще больше не по себе.
Наконец он говорит:
– Я могу, конечно, ошибаться, но почти уверен, что ты не станешь выгораживать Дэна, ведь так?
Ах, вот что его заботит. Хотя, если честно, не понимаю почему. Наши в восторге от Дениса Викторовича, потому что при нем полная свобода и демократия. Он только на физкультуре повернут, точнее – на баскетболе. А в остальном смотрит на косяки наших сквозь пальцы. Когда другие учителя жалуются ему, как классруку, на чье-нибудь поведение, он только отмахивается.
– Я же нашел с ними общий язык, причем легко. Значит, проблема не в них, а в вас, – отвечает Дэн на эти жалобы.
И перед родителями покрывает наших. В конце четверти бегает договаривается, чтобы тому же Гаврилову двойки натянули до троек. Поэтому я бы поняла, если бы за него просил кто-то другой. Но зачем Герману Горру вступаться за Дениса Викторовича – не знаю. Мне всегда казалось, что он смотрит на него свысока и считает придурком. Да и все остальные учителя Германа не просто любят и ценят, а буквально превозносят, так что он точно ничего не потеряет, если нам поставят другого классрука.
– Не стану, – отвечаю честно. – Если вдруг спросят, я расскажу, как было.
Он на это только усмехается.
– Я никогда и никому не даю советы, а тебе дам. Совершенно искренне. Не будь такой твердолобой идеалисткой. И не иди против всех. Один в поле не воин. А у тебя для этого кишка тонка. Затопчут.
Я понимаю, что говорит он иносказательно, но также понимаю, что он мне угрожает.
– Я не стану врать, – повторяю, глядя ему в глаза.
– У тебя есть время подумать. До завтрашнего утра. И подумай хорошенько.
Затем наклоняется к самому уху и шепчет, обжигая дыханием.
– Иначе, Лена Третьякова, очень сильно пожалеешь.
Не знаю, зачем он шепчет на ухо. Мы же одни. Но эффект от этого ошеломляющий. Сердце резко дергается и кубарем падает вниз, и всю спину осыпает мурашками.
Ответить ему не успеваю. Он отстраняется, окидывает меня взглядом, от которого хочется закрыться, и выходит из раздевалки.
Герман Горр


Лена Третьякова

После школы мы идем вдвоем с Петькой Чернышовым. Мы с ним живем в одном дворе – Петька шутит: в историческом центре города. Хотя это и правда почти центр, и история у нашего двора на самом деле долгая и богатая.
Дом наш был построен в позапрошлом веке купцом средней руки. Никаких архитектурных изысков, конечно, нет. Это просто деревянный терем в два этажа с чердаком. Правда, скорее уж теремок, как в сказке. После революции его у купца отобрали, разделили на квартиры и заселили нуждающихся. И теперь в нем теснятся несколько семей, а сам дом уже весь скрипит и разваливается.
Нам с бабушкой принадлежит крохотный закуток-кухня и одна просторная комната на первом этаже. Правда, дядя Сережа, сосед, соорудил по просьбе бабушки перегородку, чтобы у меня был свой отдельный угол.
Петька с матерью и братом живет в подобной квартире, только на втором этаже.
Конечно, дом этот старый, ветхий даже, ну и весь какой-то перекособоченный, но мне тут нравится. У нас уютно и душевно. Двор наш обнесен высоким деревянным забором, поэтому мы словно в собственном мирке живем, где все друг другу почти как родственники. Бабушка говорит, раньше даже праздники отмечали все вместе, за одним столом. Зимой – в третьей квартире, она самая большая. А летом – прямо во дворе. Эта традиция уже забылась, но все равно между соседями у нас самые теплые отношения.
Петька, пока идем, о чем-то увлеченно болтает, а у меня из головы не идут слова Горра. Аж самой надоело. Чтобы как-то отвлечься, предлагаю:
– Слушай, Петь, а давай заглянем к Соне? Навестим ее, расскажем, что в школе было…
Чернышов благодушно пожимает плечами.
– Давай.
Шумилова вторую неделю сидит дома с бронхитом. И, по ее же словам, со скуки готова на стены лезть. Мы, конечно, переписываемся постоянно, но мессенджеры – это одно, а живое общение – совсем другое. Да и я уже сама по ней соскучилась.
Соня живет от нас недалеко, возле дворца спорта. И ее дом, хоть и тоже довольно старый, но действительно – памятник архитектуры. Очень красивый. С лепниной, со всякими барельефами и фронтонами. И, в отличие от нашего теремка, здесь раздолье. На одной только площадке ее подъезда целый рояль уместится.
Сонька встречает нас лохматой, в пижаме, босиком, но оглашает всю квартиру радостными криками. Тут же начинает суетиться, кипятить чайник. И через несколько минут мы уже пьем чай с бутербродами в ее комнате. То есть я пью чай, а Петька жадно налегает на бутеры – он у нас всегда как с голодного края. Соня иногда шутит: «Чернышов, ты когда-нибудь наешься?».
Но на самом деле тут нет ничего смешного. У Петьки погиб отец, когда мы еще в началке учились. А тетя Люда, Петькина мать, только-только родила младшего. И долгое время они буквально выживали. Мы с бабушкой тоже, конечно, не шикуем, но хотя бы никогда не жили впроголодь. Словом, нормально мы живем, как многие, грех жаловаться. А вот Петька зачастую ходил голодный. Его все подкармливали: бабушка, соседки.
Соседи у нас молодцы – тогда и с похоронами тете Люде помогли, хотя сами не богаты, и вещи свои отдавали, кто что мог, и с малышом их по очереди сидели, пока она бегала на какую-то ночную подработку.
Помню до сих пор, как Петька приходил к нам и смотрел голодными глазами, как бабушка варит суп или печет оладьи. Она потом усаживала нас обоих обедать, сама уходила. И я свое отдавала ему – не из милости. Просто раньше съесть тот же суп или кашу было для меня чуть ли не пыткой над организмом. Петька же сметал моментально и свое, и мое, и добавку.
Сейчас тетя Люда нашла какую-то неплохую работу. У них завелись деньги. Она даже задумала переехать в квартиру получше, по словам Петьки. Правда, сам он отчаянно против. В общем, теперь они не бедствуют, но Петька по старой привычке набрасывается на любую еду.
– Ну что, как в школе? Что новенького? – интересуется Соня.
– Сегодня на физре Дэн Жуковского ушатал… – с набитым ртом отвечает Петька. Прожевывает и договаривает подробности уже внятно: – Илья косячнул по игре, ну это как обычно. А Дэн на него вдруг вызверился.
– Так он всегда его шпынял, – пожала плечами Соня, мол, что такого.
– Не-е-е, тут вообще жесть… он его по-всякому обложил, потом еще мячом баскетбольным долбил… Скажи, Лен?
– Да, – киваю, – Дэн как с цепи сорвался.
– Ага, погорячился, – Петька тянется за следующим бутербродом.
– Это не погорячился. Это называется «вел себя как сволочь с тем, кто ему ответить не может».
– Ну, пусть так, – миролюбиво улыбается Петька.
– Ничего себе, – без особого интереса произносит Соня. – А что еще было?
Я догадываюсь, что Соню на самом деле интересует Антон Ямпольский. Просто при Петьке она прямо спросить о нем стесняется.
Соня влюблена в Ямпольского, сколько ее помню. И это какое-то проклятье, как по мне. Уж лучше вообще никогда никого не любить, чем вот так.
Внешне Антон, конечно, симпатичный, многим нравился. Раньше. Пока к нам не пришел Горр. Соня, наверное, одна-единственная, кто до сих пор продолжает по нему преданно и тайно вздыхать. То есть она думает, что тайно. Но Ямпольский это знает и глумится над её чувствами. Мне и Петька это говорил. И сама я однажды услышала случайно, как Антон, завидев издали Соню, всячески её обсмеял с парнями. Не хочу вспоминать те грубости и пошлости, которые высказывал о ней Ямпольский, но смысл был примерно следующий: он никогда и ни за что не замутил бы с такой, как Соня. Даже на один раз. Мол, она некрасивая.
В классе сегодня небывалое оживление, как будто что-то грядет и все этого беспокойно ждут. Собственно, так оно и есть. Не я одна заметила, что уроки Дениса Викторовича на сегодня отменили. Значит, его уже сняли. Пока на время. А там – кто знает, чем закончится разбирательство.
Нас еще никто никуда не вызывал и ни о чем не спрашивал. Но наши уже на взводе, не считая, разумеется, Горра, который, хоть и подбил всех врать во имя спасения Дэна, сам демонстрирует своим скучающим видом, что ему абсолютно плевать на происходящее.
Сорокина рассказывает, что уже слухи ходят, будто Дэн избил Жуковского, чуть ли не изувечил. И наши тут же вскидываются в возмущении, мол, какое наглое вранье.
После второго урока градус напряжения подскакивает. По классу разносится новость, что Дениса Викторовича видели сегодня в школе и он на себя не похож. Позже он и сам поднимается к нам в кабинет географии, минут за пять до урока. И действительно – мы его в первый миг не узнаем. На нем вместо привычного спортивного костюма пиджак, явно ему маловатый, и галстук в косую полоску. Но главное – в нем нет ни капли его обычной развязности. Как никогда он задумчив, строг и печален. Видимо, взялись за него серьезно.
Нина Федоровна, географичка, пожилая и чопорная, на его приветствие лишь кивает, поджав губы. И смотрит на Дэна с недовольством и осуждением, как на провинившегося двоечника. А потом и вовсе выходит из кабинета с таким видом, словно ей противно рядом находиться.
Зато наши после секундной заминки облепляют его плотным кольцом.
– Денис Викторович! Ваши уроки отменили! Это надолго? А завтра? Будет у нас завтра физра? Эта на вас все-таки стуканула? Вот же овца! Правда, что она наша новая англичанка? Ну-ну… И что теперь? Что говорят? Собрание будет сегодня? Денис Викторович, вы скажите, что всё это вранье. Мы подтвердим! И Жучка скажет, что ничего не было. Во сколько будет собрание? В четыре? Мы придем!
– Спасибо, спасибо, – растроганно отвечает Дэн. – Вы у меня лучшие.
– Мы – за вас!
– Спасибо. Ничего, как-нибудь прорвемся.
Я оглядываюсь на Горра. Он сидит на первом ряду, за третьей партой, у окна. И меня слегка коробит оттого, с каким выражением лица он наблюдает за этой сценой. На губах его блуждает полуулыбка, а во взгляде отчетливо сквозит: «Какие же людишки жалкие, глупые, но забавные…».
Мне вот интересно, существует ли на свете хоть один человек, которого Герман Горр уважает. Ну или хотя бы относится, как к себе равному. Не могу такого представить.
Словно почувствовав, что я на него смотрю, он вдруг переводит взгляд на меня и чуть подщуривает глаза. И я вижу в них что-то похожее на азарт. И ясно понимаю то, что и так, в общем-то, знала: ему нет дела ни до кого. Ни до Дениса Викторовича, ни до Жуковского и наших одноклассников, ни до меня – ему просто интересно, чем все закончится. Ему скучно, когда всё ровно и спокойно, когда ничего не происходит. Вот он развлечения ради подергал за ниточки, запустил реакцию, а теперь удовлетворенно наблюдает, как каждый исполняет задуманную им роль. И наверняка чувствует себя чуть ли не богом.
Мне ужасно не по себе. И это даже не банальная неловкость оттого, что он заметил, как я на него смотрела. Хотя и это тоже. Но главное – меня смущает его взгляд. Он не просто пристальный – он, будто рентгеновский луч, проникает глубоко внутрь, в самую сердцевину, во все потаённые уголки. И ощущение такое, что он видит тебя насквозь.
Одновременно со звонком возвращается Нина Федоровна и велит всем «прекратить балаган и занять свои места». Денису Викторовичу она церемонно говорит:
– Прошу прощения, но у нас урок.
Он примирительно вскидывает руки ладонями к ней и, пятясь к двери, приговаривает:
– Понял, понял, ухожу.
На пороге снова останавливается, поворачивается к нашим и, сжав кулак, показывает «но пасаран». По классу тут же прокатывается гул.
– Одиннадцатый «А»! Тишина! – прикрикивает Нина Федоровна и с раздражением смотрит на Дэна. Наконец тот уходит, но наши успокоиться никак не могут. Игнорируя ее замечания, они открыто переписываются в мессенджерах, перешептываются, а еще косятся на меня. Кто – с подозрением, кто – с угрозой. Может быть, с подачи Горра, может, сами по себе – не знаю. Даже беззлобный увалень Славка Решетников, который сидит на первой парте передо мной, то и дело оборачивается.
И если честно, это неприятно. Это здорово нервирует, как бы я ни старалась держать марку. Ощущение такое, будто ты вдруг оказался голый посреди многолюдной площади, и все на тебя пялятся. Будь рядом Соня – мы сидим вместе – наверное, было бы легче. Но сейчас я – одна.
Скорее бы уж она выздоровела, вздыхаю я.
На перемене ко мне подходит Петька. Он делает вид, что всё нормально. Что ничего не происходит. Но я чувствую, что вокруг меня сгущается что-то нездоровое, опасное. Не могу этого объяснить, но это тревожное ощущение почти осязаемо. И я уверена, что Петька тоже это улавливает, и поэтому торчит возле меня, как верный страж.
– Может, я с тобой посижу, пока Шумилова болеет? – спрашивает Чернышов.
– Я только за, – соглашаюсь я с радостью. При нем и правда на душе спокойнее, хотя, строго говоря, мне пока никто ничего плохого не сделал. А косые взгляды – их можно просто игнорировать. Однако Петьке я благодарна.
Сегодня наших в столовой еще меньше, чем обычно. Петька даже шутит:
– Все так из-за Дэна расстроились, что аппетит пропал?
А когда мы с ним идем обратно, его на лестнице останавливают Шатохин и Сенкевич.
– Отойдем на пару сек? Разговор есть.
– На тему? – хмурится Петька.
– Да, расслабься, Черный, – хлопает его по плечу Шатохин. – Че так напрягся? Мы пацанов собираем. Хотим в баскет зарубиться с шестьдесят третьей. Только это… со ставками. Ты как?
Я медленно иду дальше.
– Лен, – окликает он меня беспокойно.
– Да все нормально, Петь, – улыбаюсь ему я. – Я в класс.
– Да пусть идет, – отмахивается Шатохин. – Чё она, без тебя не дойдет, что ли?
Я поднимаюсь на второй этаж, а когда сворачиваю в коридор, сталкиваюсь с Михайловской. За ее спиной мельтешат Козлова, Агеева, Патрушева и Тимофеева.
– О, Третьякова, вот ты где. А мы как раз тебя и ищем. Пойдем-ка… – Михайловская подхватывает меня под локоть и настойчиво тянет в сторону уборной.
Кругом крики, гвалт, суета. Мальчишки помладше с воплями проносятся мимо нас. Я пытаюсь вырвать руку, но Михайловская вцепилась как клещами. И на мои потуги только хихикает:
– Ну-ну, не дергайся. Мы просто поговорим. Пока тебе нечего бояться.
Всей процессией мы доходим до туалета. Я оглядываюсь назад в надежде увидеть Петьку, но он, видимо, еще внизу.
Михайловская распахивает дверь. В уборной у зеркала крутятся девчонки из девятого класса.
– А ну дернули отсюда! – нагло прикрикивает на них Михайловская. – Что смотрим? На пинках вас вышвырнуть?
Девчонки, не глядя на нас, выбегают. И как только мы заходим в туалет, а Козлова закрывает за нами дверь, Михайловская резко и грубо разворачивает меня и толкает к стене. Я ударяюсь спиной и затылком о холодный кафель. Несильно. И почти не больно. Просто неожиданно.
Михайловская придвигается ко мне, остальные стоят по обеим сторонам. Только Козлова держит дверь изнутри, вероятно, чтобы никто посторонний не помешал беседе.
– Руки убери, – стараюсь говорить спокойно.
– Ой, какие мы нежные, – ухмыляется Михайловская, но локоть мой отпускает. – Слушай сюда. Сегодня нас всех будут спрашивать про вчерашнее. И попробуй только настучать на Дэна. Я лично тебя ушатаю в хлам, а потом остальные добавят. И твой Черный тебя не спасет.
Черным в классе называют Петьку Чернышова. И у меня мелькает догадка, что его неспроста остановили Шатохин и Сенкевич.
– Опустим тебя всем классом, если только хоть что-нибудь вякнешь. И до самого выпуска будем чморить. Поняла? Так что сиди и помалкивай.
Она не так изящна в своих угрозах, как Горр, но, по сути, говорит то же самое. Он ее, что ли, подослал для пущей убедительности?
Я молчу, но смотрю на нее прямо, взгляд не отвожу. А в ушах уже гудит и в глазах темнеет. Стараюсь вдыхать глубже, но воздуха все равно не хватает.
– Может, немного тряхнем ее для профилактики? – предлагает Патрушева.
– Остынь, – хмыкает Михайловская. – Наша Леночка и так уже обделалась от страха. Вон как дышит, бедняжка. Аж побледнела вся, глядите-ка.
Кто-то пытается войти в уборную, но Козлова тянет ручку на себя и не пускает.
– Закрыто! – кричит через дверь. – Идите на другой этаж!
– Пойдемте уже, – говорит Агеева. – Скоро звонок.
– Короче, Третьякова, ты всё поняла? – бросает Патрушева.
Они наконец уходят, а я медленно сползаю по стене на корточки. Голова идет кругом, но главное – воздух. Я хватаю его жадно ртом и, хотя в туалете открыты окна и довольно свежо, все никак не могу надышаться. И таблетки мои, как назло, в сумке. Слышу, что звенит звонок, но как будто издалека.
Сколько еще так сижу, обхватив колени руками, и пытаясь прийти в себя, не знаю. Может, пять минут, может, дольше. Но, в конце концов, потихоньку становится легче.
Потом поднимаюсь, смачиваю виски и лоб холодной водой. Вглядываюсь в собственное отражение в зеркале над умывальником. Да уж, краше в гроб кладут. Лицо белое, губы серые, ужас…
Выхожу в коридор и почти сразу встречаю Петьку. Он с ошалелым видом подлетает ко мне.
– Лена! Ты где потерялась? Я тебя везде бегаю тут, ищу.
Он и правда дышит тяжело и выглядит испуганным.
– Ты где была? С тобой все нормально? Ты какая-то… бледная какая-то…
– Нормально, – вяло отвечаю я. – Ты отпросился с физики?
– Ну да! Я пришел в кабинет – тебя нет. Девок – тоже. Но потом они пришли, а ты… Где ты была? Тебя никто не обидел?
– Пока нет. Просто предупредили, – невесело усмехаюсь я.
– Блин, так я и думал! Ну, они ничего такого тебе не сделали?
– Нет, правда, нормально всё.
Он шумно выдыхает, но пока мы идем в кабинет физики, то и дело беспокойно поглядывает на меня.
Всю следующую перемену Петька ни на шаг от меня не отходит. Хотя Михайловская, да и вообще все, на меня больше внимания не обращают. Впрочем, не все. Один раз я случайно поворачиваюсь к окну и сразу натыкаюсь на изучающий взгляд Горра. И потом весь следующий урок чувствую его на себе, хотя, может, мне это просто кажется.
А буквально за минуту до звонка в класс заходит Лидия Романовна, директриса, и следом за ней – та самая рыжеволосая женщина.
Все сразу напрягаются и начинают переглядываться.
– Одиннадцатый «А», задержитесь, – веско произносит директриса и многозначительно замолкает. В классе воцаряется тишина. Все смотрят на нее и на рыжую.
– Стало известно, – наконец говорит Лидия Романовна, – что вчера в вашем классе на уроке физкультуры произошел… конфликт.
Она поворачивается к рыжей, указывает на нее рукой. Та выдавливает приветственную улыбку.
– Олеся Владимировна… к слову, она – ваш новый учитель английского… Неприятно, конечно, что вы знакомитесь при таких обстоятельствах, но что поделать… В общем, Олеся Владимировна стала свидетелем того, как недопустимо обращался с вашим одноклассником Денис Викторович. Она утверждает, что он всячески оскорблял его и даже применял физическое насилие. Это, безусловно, ЧП. В нашей школе никогда подобного не случалось и не должно повториться вновь. Мы, конечно, будем разбираться, выяснять. Обязательно расспросим всех. Большинство из вас, я так понимаю, при этом присутствовали. И должны сказать честно, как и из-за чего произошёл конфликт. Что этому предшествовало? Бывали ли похожие случаи с Денисом Викторовичем прежде?
Петька зачем-то поднимается из-за парты, хотя все остальные до него отвечали с места. Да и директриса жестом показывает ему, мол, сиди, но он вытягивается во весь свой немалый рост, громко двигая стулом, как будто нарочно оттягивая время. И при этом молчит.
И его молчание на фоне гнетущей тишины кажется кричащим. Я как будто действительно слышу, как мечутся в панике его мысли: что делать? Как быть?
Бедный Петька. Мне его правда жаль. У него такое лицо! Оно у Петьки вообще как открытая книга – все эмоции на виду. И сейчас я вижу, как его ломает. Как тяжело ему сделать выбор. Он просто в тупике. И я обреченно жду, что он поддержит остальных. В конце концов, он ведь с самого начала заодно со всеми.
Он стоит бледный, как неживой, и напряжённый до предела. Челюсть стиснута так, что проступили желваки. Словно приготовился к пыткам.
Но главное – взгляд. Он у него прямо какой-то затравленный и выдает Петьку с головой.
– Чернышов? – повторяет Лидия Романовна. – Ну? Что молчишь?
Петькины пальцы беспокойно гуляют по столешнице, натыкаются на ручку и начинают ее крутить, вертеть, гнуть, пока не переламывают пополам.
– Долго ты молчать собираешься? – начинает раздражаться директриса. – Я задала тебе простой вопрос. Ты что, язык проглотил?
Петька не произносит ни звука. И все в классе, застыв, следят за ним. Горр тоже. Только если все смотрят на Петьку с выражением: давай же, Черный, скажи, как договаривались, ну! То для Горра всё это какой-то спектакль. Забавное шоу.
Он ловит мой взгляд, но на этот раз я сразу же отворачиваюсь. Нехорошо так говорить, но, кажется, я его ненавижу. Всегда к нему относилась неважно, а сейчас внутри аж печет.
Почему директриса на него не наседала? Он ведь не сказал ни да, ни нет. Да потому что директриса знает, что на него вот так, как на Петьку, не надавишь. Горр никогда не станет говорить или делать то, чего не хочет сам. Она это почувствовала и отступила, чтобы не ронять свой директорский авторитет. Зато в Петьку вцепилась как клещами. Лучше бы оставила его в покое. Но она продолжает:
– Чернышов, ты вчера был на уроке физкультуры?
Помешкав, он кивает.
– Отлично, – она скрещивает руки на груди. – Тогда скажи мне, как всё было? Денис Викторович вел себя как-то неподобающе?
Молчание. Поднимаю глаза на Петьку. Он будто в каменного истукана превратился.
– Он оскорблял твоего одноклассника? Применял насилие?
Петька только крепче стискивает челюсти.
– Что ж, – зло прищуривается на него Лидия Романовна. – Значит, Олесе Владимировне показалось?
– Да, конечно, показалось, – отвечает кто-то за него из класса.
– Я спрашиваю Чернышова, – отрезает директриса, не сводя с Петьки въедливого взгляда. – И, значит, Лена Третьякова врет?
Петька вздрагивает. Лицо его страдальчески искажается. Сморгнув, он бросает растерянный, даже какой-то испуганный взгляд на меня.
– Чернышов, так да или нет? Третьякова врет? – почуяв внезапную слабину, продолжает давить на него директриса. Даже не давить, а бить ниже пояса. – Молчишь, значит, соглашаешься. Так?
– Нет, – вдруг выпаливает Петька.
– Что нет? Лена врет?
– Нет! Не врет! – почти выкрикивает он зло и падает на место. Не садится, а буквально валится на стул, как подкошенный. Дышит тяжело, часто, шумно. Сжимает и разжимает кулаки. Но к лицу возвращаются краски.
Бедный глупый Петька. Считает теперь, наверное, себя предателем…
Но для меня он в эту минуту почти герой. Я трогаю его за локоть, хочу как-то поддержать его, поблагодарить, но он раздраженно дергает рукой. Злится. Ну и ладно. Пусть успокоится.
Зато остальные нас сейчас ненавидят, я прямо физически это ощущаю. Если бы люди умели убивать взглядом, то от меня бы осталась только горстка пепла.
Слышу за спиной шипение:
– Крыса и каблук…
Директриса продолжает распинаться, что этот инцидент – ЧП. Что Денису Викторовичу, раз такое дело, просто не место в школе. А потом переключается на нас.
– А вы, наверное, считаете себя молодцами, да? – говорит она с полупрезрительными нотками. – Героями… борцами с системой или чем там ещё… Но на самом деле вы просто трусы. Потому что только трус станет покрывать чужой подлый поступок… Или же глупцы, незрелые настолько, что не в состоянии различить, где подлость, а где…
– В чем подлость? – негодует Михайловская. – Денис Викторович – самый лучший учитель. Мы его уважаем и ценим. И не хотим, чтобы его увольняли. Подумаешь, попал мячом в…
Она осекается, но тут же возмущенно продолжает:
– Что тут такого?
– Даже так? – багровеет директриса. – Значит, для вас жестокость по отношению к вашему однокласснику – это «что тут такого»? Вы только посмотрите, какая незамутненность! Это уже не просто круговая порука, где вы нагло врете, глядя в глаза мне, директору, а какое-то извращенное восприятие реальности. Пожалуй, мне стоит очень серьезно поговорить с вашими родителями. Так что в ближайшие дни… я сообщу позже, когда точно, мы созовем родительское собрание. И только попробуйте мне выкинуть еще какой-нибудь фортель.
Обычно мы с Петькой идем из школы дворами – так короче. Но сегодня он тянет меня на почту.
– Мать просила… купить этот… ну, как его? Конверт. Вот!
Я вижу, что Петька придумывает это на ходу. Без подготовки врёт он так себе – суетится сразу, заикается. Но сейчас я догадываюсь, к чему эта ложь. Он просто опасается, что наши нас поджидают в каком-нибудь пустынном дворе. За меня он боится. Ну а если идти через ближайшее почтовое отделение, которое находится на Карла Маркса – самой оживленной улице, то мы будем все время среди людей.
Меня трогает его забота, и я делаю вид, что ему верю и даже подыгрываю:
– Да, конечно, Петь. А я заодно открытки там посмотрю.
На почте очередь – человек шесть. Петька пристраивается к последнему, но через пару минут говорит:
– Блин, чего так долго-то? Откуда народ? Я думал, почтой уже никто и не пользуется… Ждать вообще неохота. Точнее, некогда. У меня тренировка через два часа. Давай потом… завтра, а?
– Давай завтра, – соглашаюсь я.
До дома мы так же идем центральными улицами, но Петька все равно напряжен. Обычно он всю дорогу беззаботно болтает, а тут молчит и все время головой крутит, оглядывается. Вообще-то я тоже по сторонам посматриваю, но наших нигде не видно.
Только уже у дома нам приходится свернуть во дворы, но их мы быстро минуем, к счастью, так никого и не встретив. Радоваться, конечно, рано – мы с ним выиграли всего один день, а что будет завтра, послезавтра – неизвестно…
Чернышов провожает меня до двери и поднимается к себе на второй этаж. Деревянные ступени под его весом жалобно скрипят.
– Петь, а тебе обязательно ехать сегодня на твою тренировку? – спрашиваю ему в спину.
Он оглядывается.
– А что такое? – озадаченно хмурится.
– Да ничего. Просто… ну, мало ли.
Петька занимается вольной борьбой в «Байкал Арене» вместе с Шатохиным. И что еще хуже, туда же, насколько я знаю, на плавание ездит и Горр. Петька сам говорил, что встречал его несколько раз.
– Петь, ну вдруг они тебя там встретят?
– И что? – хорохорится он. – Думаешь, я их боюсь? В спарринге Шатоха меня еще ни разу не сделал. Так что пусть попробует. А Горр этот… что он вообще может? Короче, Лен, забей, нормально всё будет.
***
Я захожу домой. Бабушка сразу усаживает обедать, а у меня кусок в горло не лезет. Тягостно на душе и за Петьку тревожно. Может, он и прав. Не будешь же постоянно от всех бегать и прятаться, но все равно страшно.
Вспоминаю, как наши обращались эти два года с Ильей Жуковским, как унижали его насмешками и оскорблениями, как жестоко над ним шутили. А ведь мой «проступок» в их глазах куда весомее. Да что там, Илью травили вообще ни за что ни про что. Да они и травлей это не считали. На полном серьезе говорили, что это просто шутка, прикол. А вот нас с Петькой – ну, во всяком случае, меня – они сейчас ненавидят как заклятого врага.
Так что наверняка они ещё придумают, как отомстить. Что там сказал Горр? Кажется, «тебя толпой затопчут» или что-то такое. Ну а Михайловская пригрозила прямо: «До самого выпуска будем тебя чморить…».
Я всегда думала, как бедный Жуковский выдерживает, как всё это терпит? Теперь, похоже, придется узнать это самой. Хотя мне будет намного легче, чем ему. Он – одинок, а я не одна. Нас – трое. Это главное. И словно в ответ на мои мысли мне звонит Шумилова.
– Ну что? Чем все дело кончилось? Узнала про Дэна директриса? – заваливает меня вопросами Соня. – А наши что?
В двух словах я пересказываю ей о том, что сегодня было, но она требует подробностей.
– А Ямпольский? Директриса его спрашивала? Он что сказал?
– Как все. Выгораживал Дэна.
Соня вздыхает.
– И Чернышов тоже?
– Петька – нет, он меня поддержал, – сообщаю не без гордости.
– Ого! Вот молодец! Наш человек! – радуется Соня. – Ой, я чуть не забыла… меня с понедельника выписывают. Продержитесь там без меня еще немного?
Я смеюсь – как будто она у нас главная ударная сила. Но на самом деле я ей страшно благодарна, и после ее звонка настроение у меня заметно улучшается.
До вечера я делаю уроки, а около шести вспоминаю про Петьку. Его тренировка уже закончилась, значит, он должен быть дома. Поднимаюсь к нему, стучу. Петька открывает не сразу, да еще так, будто не хочет, чтобы я вошла.
На площадке светит лишь тусклая лампочка, и у него в коридоре тоже полумрак, так что Петькино лицо полностью закрывает тень.
– Ты один?
– Угу. Мать в магазин ушла. А Ванька еще гуляет.
Он говорит как-то странно, будто шепелявит.
– Не впустишь? – спрашиваю.
Чернышов пару секунд мнется, но потом распахивает дверь пошире.
– Заходи.
Мы проходим в комнату, и у меня невольно вырывается вскрик. У Петьки разбиты губа и бровь, на скуле багровеет назревающий синяк. В черных кудрях застряли какие-то сухие веточки.
Горр стоит на пару ступенек ниже.
– Ну что, доволен? – спрашиваю, глядя на него почти с ненавистью. Первый раз в жизни я заговариваю с ним сама.
– Чем? – слегка приподнимает он брови, черные, безупречной формы.
Он действительно красив. И это ужасно. Ужасно, когда подонки красивы. К таким ведь еще больше тянутся люди, а потом страдают.
Лучше бы подлые дела каждый раз отражались во внешности, как на портрете Дориана Грея. Сделал гадость – получи уродливый рубец или морщину. Но увы. У Горра ни единого изъяна. Даже кожа идеально ровная, гладкая, с легким бронзовым загаром. Хоть сразу на обложку гламурного журнала, даже фотошопа не нужно.
Повезло ему. Не то что мой бедный Петька, третий год страдающий от подростковых прыщей. По этой причине Чернышов отрастил себе пышную шевелюру, чтобы челка закрывала лоб, он у него самый проблемный. Притом что кудри свои он с детства терпеть не мог и стригся раньше под арестанта.
Эта беда у половины класса, но Петька все равно комплексует. Как прежде, лет до четырнадцати, ужасно комплексовал из-за слишком высокого роста, даже сутулился одно время, чтобы казаться ниже. А ещё раньше – из-за того, что мы живем в старом деревянном доме, как «нищие», а не в панельке хотя бы.
А как бедняга мучился комплексами из-за одежды, которую мать перешивала ему из чужой и ношенной... Не то что бы Петька был какой-то модник, просто Антон Ямпольский назвал его «секонд хэндом». Петька тогда его отлупил, а потом наотрез отказался надевать куртку, из-за которой его высмеял Ямпольский. А был уже, как помню, ноябрь, зима почти. Мы с тетей Людой в два голоса его убеждали, что Ямпольский просто дурак, а дураков не слушают. Что если он будет ходить по улице в такой холод в тонкой ветровке, то заболеет и сам станет дураком. Что одежда – вообще не главное. Бесполезно. Еще и мне, как назло, бабушка в тот год купила новый, очень красивый пуховичок.
В общем, пришлось мне снова влезть в свою старую штопанную-перештопанную и уже немного малую куртку, чтобы этот упрямец Петька надел свою. Хорошо хоть бабушка меня поняла.
Сейчас Чернышов, конечно, смеется над собой. Но вообще Петька все равно полон сомнений и комплексов.
Не то что Горр. Вот уж кто в себе нисколько не сомневается.
– Чем я должен быть доволен, по-твоему? – усмехается он. – Тем, что одна дура не послушала разумного совета и полезла на баррикады, а второй дурак решил ее поддержать, и оба испортили себе и другим жизнь?
Оскорбление я игнорирую.
– Вы вчера вечером избили Петьку! Напали толпой на одного. Как жалкие трусы. Один на один, по-честному, выяснить отношения кишка тонка? Высказать свои претензии по-человечески…
– Ты о чем, Третьякова? Нет у меня никаких претензий. Претензии, чтобы ты понимала, могут быть только к тому, кто хоть что-то значит. А твой Чернышов для меня просто ноль. Пустое место. Какие могут быть претензии к пустому месту?
– Ну да. И поэтому подкараулили его вчера вечером…
– Я? Подкараулил? – Горр издает смешок, и во взгляде его явно читается: «Ты всерьез думаешь, что я стану заниматься такой возней?». – Ну у тебя и фантазии.
– Ты мне угрожал. Может, это тоже фантазии?
Горр поднимается на ступень выше и оказывается совсем близко. Слишком близко. Так, что мне становится некомфортно, а к щекам приливает горячий румянец. И я еле сдерживаюсь, чтобы не отступить на шаг.
– Я тебе не угрожал, – произносит он с улыбкой. – Я всего лишь предупредил тебя о том, что будет. Ты все равно поступила по-своему. Твое право. Теперь пожинай плоды.
Он огибает меня и поднимается выше.
– Если вы еще хоть раз тронете Петьку, то пожинать плоды придется вам, – говорю ему в спину. – Я всё расскажу Лидии Романовне.
– Вперед, – не оглядываясь, бросает он.
***
День проходит относительно спокойно, если не считать отдельных словесных выпадов в наш с Петькой адрес. Петька из-за них дергается, нервно реагирует на любой смешок, а я его, как могу, успокаиваю.
– Да наплюй, – твержу ему прописные истины. – Разве нам есть дело до того, что думает какой-то Гаврилов? Разве нам это так важно?
Петька кивает, вроде как соглашается, но всё это ему дается тяжело, я вижу. Все-таки он у меня страшно зависит от чужого мнения.
Меня же тревожит другое. Мне всё кажется, что это затишье перед бурей. Что все наши просто затаились и выжидают удобного момента. В конце концов не будут же они прямо в школе чинить над нами расправу. И, честно говоря, это ожидание мучительнее всего…
Седьмым и последним уроком по расписанию у нас иностранный. Половина класса ходит на китайский, половина – на английский. Но о том, как лучше «встретить» новую англичанку, заранее обсуждает весь класс.
– Может, вообще не пойдем? – предлагает Михайловская. – Проигнорим эту рыжую сучку…
Ее идею подавляющее большинство встречает бурным одобрением. И тут вдруг Патрушева говорит:
– У нас в классе есть крыса, вы забыли?
Наши оборачиваются на меня.
– Даже две, – добавляет кто-то тихо.
– Их можно запереть…
– Да погодите вы! – подает голос Ларина. – Какой смысл не ходить на инглиш? Кому хуже-то будет? Мне лично надо сдавать ЕГЭ по английскому.
– А ты, как всегда, только о себе и думаешь, – презрительно фыркает Михайловская.
– А что мне о тебе, что ли, думать? – усмехается Ларина.
– Девочки, не ссорьтесь, – вмешивается Агеева. – Но вообще я согласна. Ну, прогуляем, допустим, инглиш. Рыжой-то что с того? А нам влетит. Директриса только еще больше будет разоряться на собрании. А мне мать уже пригрозила чуть ли не домашним арестом.
– Да вы чего все такие трудные? – психует Михайловская. – Эта рыжая коза такую подляну нам устроила! Дэнчика из-за нее уволили, а вы…
Она оглядывается на Горра.
– Герман, а ты пойдешь на английский?
Он что-то внимательно изучает в телефоне и, не поднимая глаз, отвечает:
От неожиданности я в первый миг не нахожу, что сказать. И к своему неудовольствию ужасно нервничаю. Утром на лестнице смелости мне придавала злость, а теперь чувствую, как сердце пугливо скачет. Что ему надо от меня? Хотя догадываюсь… Как же невовремя вышла Олеся Владимировна!
Горр еще и сидит, доставляя максимальный дискомфорт: развернувшись ко мне всем корпусом. Подперев щеку рукой, разглядывает меня скользящим, даже каким-то обволакивающим взглядом. Я чуть отодвинулась, но его колени все равно касаются моей ноги, отчего мне неловко вдвойне. Нет, втройне. Настолько, что, чувствую, щеки уже полыхают.
– Не бойся, – говорит он, замечая мою нервозность.
– Никто и не боится. Чего тебе? – отвечаю ему сердито.
И я действительно его не боюсь. Ну что он мне сделает в классе, куда в любую секунду вернется англичанка? Нет, это не страх, это… даже не знаю, что. Просто в его присутствии мне не по себе. Особенно наедине. И особенно, когда он рядом.
– Какая ты сегодня суровая, – усмехается он.
Я не поворачиваюсь к нему – у меня и так внутренний мандраж от напряжения. Сижу прямо, с силой сжимаю ручку и таращусь в листок с тестом, хотя едва ли понимаю сейчас, что там напечатано.
– Что тебе от меня нужно? – повторяю свой вопрос. – Опять будешь предупреждать? Чтобы я не сказала что-нибудь не то? Чтобы не выдала вас директрисе?
Он лишь смотрит на меня снисходительно, как на несмышлёную дурочку. А потом вдруг подается вперед, наклоняется ко мне, налегая на мое плечо. И я шеей ощущаю его теплое дыхание, отчего щекотно и хочется вжать голову в плечи.
– Во втором задании у тебя ошибка. Тут должен быть past perfect, а не past indefinite. И в третьем то же самое. А здесь past continuous. И артикль вот тут пропустила.
Он скользит указательным пальцем по тесту. А я почему-то непроизвольно сжимаю ручку еще крепче и задерживаю дыхание. И прямо сейчас хочу одного: чтобы он скорее отодвинулся, пока я не задохнулась.
Наконец он отстраняется, и становится чуть легче. Я хотя бы могу свободно вдохнуть.
– Совсем плохо у тебя с английским? – спрашивает насмешливо. – Тест-то элементарный.
Мне почему-то становится стыдно.
– Не все полжизни прожили в англоговорящей стране, – нелепо оправдываюсь я и сама же понимаю, как глупо это звучит, поэтому перевожу разговор на другую тему: – Слушай, Горр, я не знаю, что ты от меня хочешь, но, если ты так переживаешь, что Петька вас сдаст, можешь пока успокоиться. И своим подпевалам передать. Никого он не выдаст. К сожалению. И я на этот раз не стану, но только потому, что дала ему слово. Но если вы еще раз его хотя бы тронете, то я всё расскажу.
– Кажется, я это уже слышал сегодня, – проклятая усмешка не сходит с его губ ни на секунду. Он будто абсолютно не воспринимает мои слова всерьез.
– Я не шучу. И вообще, как еще наглости хватает подходить ко мне.
– А почему нет? – выгибает он бровь. – Почему мне нельзя к тебе подходить, Лена Третьякова?
Ему весело! Он забавляется!
– Вы избили Петьку толпой! Одного! Трусы… Какие же вы трусы! – я снова распаляюсь. Зато больше не стесняюсь смотреть ему в глаза.
– Ну, Петька-то герой, конечно, – глумливо ухмыляется он.
– Представь себе! – негодую я. – И вы все… каждый из вас… даже пальца его не стоите. Трясетесь за себя, боитесь, как бы не прилетело. Противно! И за что вы на него накинулись? За то, что не стал повторять за вами ваше вранье! За то, что поступил по совести. По справедливости.
– Ты и правда такая наивная? Нет, я еще могу как-то поверить, что ты сама выступила по велению души и сердца, – насмешничает он. – Но ты у нас – уникум, белая ворона. Таких надо в Красную книгу, как исчезающий вид. А вот Чернышов… Он такой, как все. Тупой, завистливый, трусливый. И плевать он хотел на твою справедливость.
– Не смей так про него! Если бы было так, он бы подтвердил ваше вранье.
– Я думаю, что герой Петя подзапал на тебя и на что-то там надеется. Вот и сказал то, что хотела ты. Но совсем не то, что хотел он сам. Твой Петя изо всех сил пытается усидеть на двух стульях. Он такой... типа, и нашим, и вашим…
– Вовсе нет! И вообще, очень низко очернять за глаза другого.
– Я говорю, что есть, – равнодушно пожимает он плечами. – Что думаю. А ты же сама ратовала за честность.
– В таком случае ты ошибаешься насчет Петьки. Ты его совсем не знаешь. Мы с ним друзья. Может, тебе и не понять, но друзья поддерживают друг друга без всякой личной выгоды.
– А ты еще наивнее, чем я думал. Но этот пафос у тебя в голове лишь до поры до времени. Пока не обожжешься.
Как же раздражает его цинизм и непоколебимая уверенность в собственной правоте! Меня он явно считает честной дурой, а остальных кем? Он же никого ни в грош не ставит. Даже вон Петьку с грязью походя смешал. И вообще на всех всегда взирает, как на ничтожных букашек. Интересно, он вообще хоть кого-нибудь уважает? Родителей хотя бы...
– Горр, что с тобой не так? Почему ты видишь в людях только плохое? Даже в хорошем, честном и смелом поступке ты выискиваешь какую-то корысть?
– Ну, посмотрим, – улыбается Горр, а у меня мороз по коже. – В последнем задании, кстати, будет future perfect continuous.
Я смотрю на него в замешательстве, и он снисходительно разжевывает, что именно нужно написать:
– Will have been learning…
Я заливаюсь краской, потому что его подсказки для меня унизительны. Затем он поднимается из-за парты, кладет свой тест на учительский стол и выходит.
С минуту я сижу в растрепанных чувствах. От разговора с Горром у меня осталось ужасное чувство. Я даже объяснить словами это не могу. Мне просто плохо. Я настолько подавлена, что нет сил дальше думать над тестом и сдаю его, как есть.
И тут заходит Олеся Владимировна. Смотрит внимательно на меня, как будто что-то ее смущает:
– Лена, с тобой все в порядке? Герман тебя не обижал?
– Нет.
И ведь правда – не обижал. Но он словно подвел меня к самому краю пропасти и отобрал опору. Может, это, конечно, просто мои фантазии.
Пока я собираю вещи в сумку, Олеся Владимировна взглядом пробегает по верхнему – моему – тесту.
– Лена, ты спешишь? У тебя тут несколько ошибок. На времена, в основном. Если никуда не торопишься, можем их разобрать. У меня как раз сейчас окно.
Я возвращаюсь на место и снова достаю из сумки тетрадь и ручку.
Стоит ли говорить, что Горр был абсолютно прав в своих подсказках? Только мне от этого почему-то еще хуже на душе становится.
Домой прихожу позже обычного. Поднимаюсь к Петьке, но его до сих пор нет. Конечно, он мог пойти куда угодно. Но я волнуюсь. Вдруг наши его опять подловили после школы и избили? Не похоже было, чтобы они угомонились.
Набираю его, но на звонок он не отвечает. Правда, спустя пять минут от него приходит сообщение:
«Не могу говорить. У тебя все в порядке?»
Отвечаю:
«У меня – да. А у тебя?»
«Все отлично».
Только на душе все равно неспокойно. Хотя, может, это все еще отголоски странного разговора с Горром. До вечера занимаю себя уроками и уборкой, но это беспокойство свербит, не смолкая.
Чернышов приходит домой затемно – мы с бабушкой уже спать легли. Я, правда, уснуть еще не успела.
Что странно, я не слышала, как он поднимался, хотя обычно Петька топает как слон, и ступени под ним стонут и скрепят на весь дом. А тут – ни скрипа, ни шороха. Зато теперь над головой отчетливо слышу его шаги. Слышу даже, как тетя Люда его о чем-то спрашивает, а он басит в ответ.
«Завтра спрошу, где он так долго был», – думаю я и с этой мыслью засыпаю.
Утром Петька заходит за мной в школу. И мне кажется, в нем что-то неуловимо изменилось. Потом понимаю – вчера он был сердитый, угрюмый и дерганый, а сегодня – источает радость. И болтает без остановки. А я слушаю вполуха. Всё думаю о словах Горра и гадаю: передать Петьке или нет. Я вообще-то сплетни и всё такое ужасно не люблю. А передавать чужие слова – дело неблагодарное и неблагородное. Так что иду помалкиваю.
– А ты знала, что у Горра, оказывается, есть свой ресторан? – вдруг врывается Петька своим вопросом в мои раздумья.
Фамилия Горр действует на меня как условный сигнал. Я сразу сосредотачиваюсь. И настроение у меня тоже сразу портится.
– Откуда мне знать?
– Прикинь, да? Я сам не знал. И не какая-нибудь там кафеха, а прям шикарный такой ресторан. Ну, то есть не его, конечно, а его бати, но, можно сказать, что и его тоже. Он там сам как хозяин… Когда хочет – заходит, кого хочет – приводит, что захочет – берет, и всё, естественно, бесплатно. И все там вокруг него на цыпочках: Герман Александрович… как мы рады вас видеть… что вам подать… – восторгается Петька. – Прикинь? Александрович!
– А ты откуда всё это знаешь? – спрашиваю его, и тут же замечаю, как Петька разительно меняется в лице. Довольная улыбка тотчас сползает, блеск в глазах гаснет, а взгляд становится бегающим.
А я чувствую, как вдоль позвоночника струится противный холодок. Неужели Горр его уже обработал? Так быстро?
– Ну… пацаны сказали, – сознается Петька сконфуженно.
– Какие пацаны? Наши? – удивляюсь я.
– Ну да.
– Когда?
– Да не помню уже, – Петька явно юлит.
– Вчера?
– Ну, вчера, – отводит он глаза.
– Петь, ты с ними вчера разговаривал? – не верю своим ушам. – Про ресторан Горра?
– Ну, не только про это…
– Они же тебя избили!
– Ой да какой там избили! – бубнит он. – Помахались немного. Чё такого?
– Они вчера весь день тебя оскорбляли! Петь, ты чего? Ты в самом деле после всего с ними общался?
Петька отворачивается.
– Петь? – я останавливаюсь и дергаю его за рукав.
Он тоже останавливается, резко разворачивается ко мне.
Третьякова меня удивила. Кто бы мог подумать, что в этой тихоне столько упрямства и прямо-таки железные принципы.
Нет, я примерно догадывался, что она не захочет врать, что Жучку пожалеет, распереживается, но не ожидал, что пойдет до конца, прекрасно зная, что остальные ее честность, мягко говоря, не заценят. Она ведь не слабоумная, чтобы этого не понимать. И все равно сделала по-своему.
Дэн по сравнению с ней имел жалкий вид. Бледнел, трясся, заикался. Скулил как побитый пёс. Особенно это заметно на контрасте с тем, как азартно он накануне гонял Жучку. Такие метаморфозы всегда забавляют. А вот она ничего так держалась, не дрогнула.
Я даже пожалел, что замутил эту акцию в его поддержку. Если б не Ямпольский с этим его: «Ничего нельзя поделать…», мне и в голову бы не пришла эта затея. Только теперь уже что...
В принципе, мне на Дэна плевать. Что есть он, что его нет – без разницы. Обычный туповатый и мелкотравчатый быдлан, косящий под «своего». Но для наших – самое то.
Когда Дэн потом подошел ко мне и отозвал в сторонку, а затем начал жевать, мол, он ко мне всегда со всей душой, ценил, уважал и всё такое, я понял, что за этим последует. И точно – после этой вводной он промямлил: «Может, твой отец мог бы мне как-то помочь? Слово там замолвить, чтоб дело замяли… Я наслышан, он всё может. У него же связи везде».
Отец-то, конечно, может, да только не станет. Отец и помощь – это оксюморон. Он всё делает только ради собственной выгоды, и немалой. В противном случае он и пальцем не пошевелит. Но Дэну я, не вдаваясь в объяснения, просто сказал: нет. И еще больше пожалел, что подкинул нашим идею коллективно его выгораживать.
Впрочем, тогда бы я не узнал, какой интересный экземпляр эта Лена Третьякова. Прямо авис рара*. Вот только надолго ли её принципов хватит…
И почему я раньше ее не замечал?
***
После классного часа сразу началась заварушка. Я уж думал, наши растерзают Третьякову прямо на месте. Чернышов, конечно, как мог, ее защищал, но что он там может? Его самого тут же скрутили. Новая англичанка тоже что-то пропищала, но ее и не заметил никто. Историк, конечно, разогнал всех, но ясно было сразу, что этим волнение масс не закончится и после уроков они сообразят крестовый поход.
Так примерно и вышло. После школы наши поджидали Третьякову и ее Петю у ворот. Что уж они там собирались с ними делать – я спрашивать не стал. В общем-то, и так представить можно. Вряд ли просто до дома сопроводить.
Пришлось позвать всю толпу в отцовский ресторан. Отец мне, конечно, потом спасибо не скажет, но плевать, да и халявный бизнес-ланч сразу унял у наших жажду мести.
Отец купил этот ресторан года два назад, вскоре после того, как забрал меня из Калгари. Тогда у него возникли какие-то серьезные проблемы с канадскими партнерами-нефтяниками. Насколько уж серьезные – не знаю. Отец меня в свои дела не посвящает. Просто однажды ко мне подошел какой-то тип. Ничего особенного не сказал, просто передал отцу привет, и тот сразу меня выдернул к себе, сюда, не дав доучиться. Но судя по тому, что отец в принципе не паникер, было чего опасаться.
Здесь уже пару недель держал меня дома, как в плену. Потом запихнул в эту школу, которую окончил когда-то сам. Теперь у него там всё наладилось, но и учиться мне осталось всего ничего. Так что вернусь я в Канаду только осенью, уже в универ.
Первое время, конечно, была апатия. По сравнению с колледжем в Калгари эта школа казалась чуть ли не сельским клубом. Может, и утрирую слегка, но привыкал я с трудом. Тосковал всё время и думал: что я тут буду делать? Хотя, конечно, всегда можно найти, чем заняться.
Вот тогда отец и приобрел этот ресторан с итальянской кухней. Кажется, раньше он назывался Луиджи. К бизнесу отца это место не имеет никакого отношения. Просто бывший владелец был ему должен и расплатился, чем мог – этим рестораном.
Отцу он и не был особо нужен. "С паршивой овцы хоть шерсти клок" – так он назвал тогда ту сделку. Но заполучив ресторан, отец вдруг загорелся. Нанял дизайнеров, они всё там переделали, а когда дошла очередь до названия, он решил переименовать его в Германа.
– Не надо, – не заценил я его намерений.
– Почему? Разве тебе не будет приятно, что в честь тебя назван ресторан?
– Что тут приятного? Назвал бы сразу моим именем свой холдинг… хотя бы. А какую-то забегаловку – нет уж, спасибо.
Я тогда на него еще злился за Калгари. Отец пожал плечами, мол, как знаешь. И назвал его своим именем.
– Серьезно? – меня тогда это почему-то насмешило. – Ресторан «Александр»?
– Именно так, – отчеканил отец. – Я не гордый. Мне и забегаловка сойдет.
Теперь он торчит в своем ресторане днем и ночью. Деловые переговоры ведет, ужинает с партнерами, женщин разных имеет. Под это дело он себе оборудовал и кабинет, и комнату для утех.
Сам я тоже зачастую там обедаю. К тому же находится он недалеко от школы. Так что, думаю, отец не обеднеет, если сегодня заявлюсь туда не один.
Я подошёл к Василию, водителю, предупредить, что задержусь. Просить его уехать все равно бессмысленно. Отец приставил его ко мне даже не столько возить, сколько охранять. Ну и каждую минуту быть в курсе, где я, с кем я, что делаю. И если Василий вдруг оставит меня, отец его потом четвертует. Поэтому тот как на привязи – всегда по близости. Сначала, помню, это адски раздражало, сейчас уже свыкся с его постоянным тихим присутствием.
В отцовском ресторане такую толпу, конечно, не ждали. Администраторша стояла и хлопала глазами, как мокрая курица, причитая: ой, сколько вас! Куда ж я вас посажу?
А всё потому, что отец набрал сюда безмозглых красоток, которые только и умеют, что томно улыбаться и вихлять бедрами как в дешевом кабаре. Отец вообще в последнее время стал вдруг падок на них.
Раньше такой прыти я за ним не замечал. Не знаю, может, это возрастное, типа, седина в бороду – бес в ребро.
Мне, в принципе, без разницы, как и с кем он развлекается. Слава богу, домой никого никогда не водит и на том спасибо, а здесь – пусть хоть оргии устраивает – плевать. Плохо только то, что эти дуры меня тоже порой одолевают.
– Герман Александрович, что же вы не предупредили… столько гостей… – лепетала администраторша. – Если вас в общий зал, то надо столы сдвигать… В отдельном кабинете, может? Но там только на двенадцать человек… а вас… – она обежала глазами наших, пытаясь посчитать, но сбилась со счета и окончательно впала в ступор. – Вас больше…
– Естественно, в отдельный кабинет, – бросил я не самым любезным тоном. – Уж как-нибудь поместимся.
На самом деле, администраторша ни при чем. Раздражение вызвала у меня мать. Какого черта она появилась именно сейчас? Стоило, пожалуй, спросить, не поздновато ли? Хотя нет, не стоило, а то решит, что я тут ее заждался. А это не так. Ну, может, только совсем в детстве хотелось, чтоб она у меня была, любая. Но что я тогда понимал? Помню, я даже играл так, будто она у меня есть и как будто с ней разговариваю. Пока отец не услышал и не втолковал, что так делать не стоит.
И когда только она приехала сюда? А, главное, зачем?
Про свою мать я знал от отца, ну и, само собой, из интернета. Когда-то о ней писали. Сейчас – и не помнит никто.
Вообще, отец о матери говорить не любит, да и не говорит почти. Ее имя практически табу в нашем доме. Но было время, когда я отчаянно хотел узнать, кто она, какая она и почему её с нами нет. Ну, тоже еще в детстве.
Долгое время отец твердил: «Всё, что тебе нужно знать об этой женщине, ты и так знаешь. Она – просто редкостная дрянь. И ей не посчастливится, если я её ещё когда-нибудь встречу».
Уже позже, лет в четырнадцать, я узнал от него кое-какие подробности. Например, то, что она приехала в наш город из какого-то захолустья сразу после школы. Сунулась в театральный, но провалилась. Потом каким-то ветром ее занесло на конкурс красоты. Мисс Сибирь – 99.
Там отец ее и приметил среди участниц. Он вроде как был главным спонсором. Ну и по классике сделал ей предложение, от которого она не смогла отказаться. Нет, не руки и сердца. Он предложил ей ублажить его и получить за старания победу в конкурсе. Как я понял, там это была обычная практика.
По словам отца, она ни секунды не колебалась, хотя ему уже тогда было под сорок. Ну а ей – почти как мне сейчас, на год больше. Восемнадцать. Отец говорит, она даже ради приличия не пыталась изобразить какую-никакую скромность. Сразу же ухватилась: «Где? Когда? А я точно тогда выиграю?». И старалась потом, как заправская… впрочем, ладно. В принципе, отцу понравилось, раз он потом еще не раз с ней встречался.
В итоге, мать получила заветный титул, минуту славы в интернете и местных новостях, ну и залетела вскоре.
– Не хотел я на ней жениться, – рассказывал как-то в порыве редкого откровения отец. – Видел же, какая она. Красивая, конечно. Даже очень. Но жадная, хитрая и лживая насквозь. Впрочем, это еще полбеды. Хуже всего, что она оказалась обычной ***. Но это уже позже из нее полезло. А тогда еще она как-то сдерживала натуру, только со мной была, я проверял. Потом вот сообщила про беременность. На узи с ней ходил, сказали: сын будет. Ну а я… не то чтобы так уж хотел быть отцом… нет, раньше у меня и мыслей таких не было. Но тут вдруг подумал: а хорошо было бы иметь сына. Почему нет? Наследник, опять же. Предлагал ей квартиру купить хорошую, деньгами обеспечить так, чтобы ни она, ни ребенок, ну то есть ты, ни в чем не нуждались. Но эта дрянь ни в какую. Ей надо было всё и сразу. Заявила: «Или женись, или делаю аборт. Матерью-одиночкой быть не хочу». А меня уже зацепило. Я уже спал и видел, что у меня будет сын… Я мог бы, конечно, просто её заставить. Кто бы ее спрашивал? Мог бы сделать так, чтобы она родила и исчезла. Зря, кстати, не сделал. Но тогда были еще какие-то чувства к ней… Хотел как-то по-человечески. Так что вот, женился. Хотя понимал сразу, что ничем хорошим эта затея не кончится. Так оно и вышло…
Мать, родив, вскоре пустилась во все тяжкие. Тайком, конечно. Какое-то время она умудрялась скрывать от отца связь с его же водилой, которого отец приставил к ней.
Всплыло всё случайно. Просто на эти свои «свидания» она зачастую брала меня. Для прикрытия. Отец хоть и редко бывал дома, но, естественно, ее контролировал, как мог. Охрана и прислуга докладывали ему каждый вечер, чем она занималась весь день.
Вот она и таскала меня с собой, типа, на прогулку, в поликлинику, на массаж, даже какое-то там плавание грудничковое придумала. Сама тем временем была с этим водилой. Меня, как я понял, они закрывали на кухне или на балконе – лето было – и врубали музыку, чтобы плач, если что, не мешал любви.
В тот день тоже поставили люльку на балкон. Внезапно начался ураган. Ветром сорвало кусок шифера с крыши. Ну и прилетело в люльку, то есть – в меня. Эти, конечно, ничего не заметили – у них там свой ураган был.
– А как? – сразу завелись наши девушки.
– Потом что-нибудь придумаем, – отмахнулся я. – Только без вот этих первобытных замашек.
Они слегка скисли, но примолкли.
Через неделю, максимум две эта история все равно забудется, и к несчастной Третьяковой потеряют интерес. Новости долго не живут. Ну, если, конечно, у этой истории не будет какого-нибудь волнующего продолжения.
Парадокс просто: когда Третьякова вылезла со своей правдой, я думал: «Ну, куда тебя, дуру, несет? Должен же быть у тебя хотя бы элементарный инстинкт самосохранения. Тебя ведь заклюют теперь». И в то же время вдруг почувствовал к ней… не знаю, что-то вроде уважения. Хотя нет, уважение – это слишком громко сказано, конечно. Но она меня заинтересовала, это точно.
– Да, ты прав, Герман, – многозначительно улыбнулась мне Ларина. – А то правда, что за дичь? Уроем, отлупим… как тупые малолетки.
– Да, да, – поддержала ее Агеева, – нас за такое потом самих уроют. Эта же идиотка сразу побежит стучать директрисе.
– Надо просто сделать ей что-то такое, на что жаловаться она не побежит, – заявила Михайловская. – Что-то очень позорное… чтобы самой стремно было об этом рассказывать.
– У тебя к Третьяковой что-то личное? – спросил я.
– Да прямо! Какое личное у меня может быть к этой убогой? Просто… ну какого черта она так всех подставила?
– А Черный-то какой сукой оказался, а? – припомнил Гаврилов. – На меня еще, урод, наехал.
Когда разговор ушел от Третьяковой, я перестал особо вслушиваться. И опять думал о матери. Что ей всё-таки надо?
***
Отцу я так и не сказал про то, что мать объявилась. Не знаю почему. Хотя он поинтересовался. Видимо, Василий доложил, что я подходил к какой-то тетке возле школы.
– Кто она такая? Что ей было нужно?
– Понятия не имею, – безмятежно соврал я. И чтобы он не донимал меня дальше своими расспросами, а он явно на это нацелился (нюх и хватка у него всегда были феноменальные), я сказал, что опаздываю в бассейн.
Это сработало безотказно. Плавание отец очень уважает, особенно после того, как я стал побеждать на всяких соревнованиях.
Но отработал я сегодня неважно. Тренер ничего не высказывал, но я и сам видел. Потом уже, после душа, подошел ко мне и спросил, все ли у меня нормально.
– Да, всё просто замечательно.
Он покивал, мол, ну ладно, и отвалил. Хотя вообще он гоняет всех в хвост и в гриву. Только меня не трогает.
Василий, как обычно, ждал меня на парковке возле «Байкал-Арены». Но едва мы выехали на дорогу, я заметил чуть в стороне от тротуара, за остановкой, какую-то возню. Пригляделся – и точно: наши. Метелили Чернышова.
– Притормози.
– Может, не стоит? Герман Александрович…
– Да остановись ты. Я их знаю. Подожди здесь, я быстро.
Я вышел. Однако Василий все-таки тоже выскочил следом, но держался сзади на расстоянии, чтобы вмешаться, если вдруг что.
Я направился к нашим. Чернышов лежал, скрючившись, и пряча голову, а пацаны его пинали. Вчетвером.
– Что за неспортивное поведение? – подходя к нашим, подал я голос. – Толпой на одного…
– О, ты как здесь? – спросил Гаврилов.
– А-а, ты с плавания? – сообразил Шатохин. – Да мы тут… вот… с Черным решили побазарить.
– Да я вижу, – усмехнулся я, пряча руки в карманы. К вечеру сильно похолодало. – Всё, давайте, расходимся. Черный, ты там как, встать можешь?
Он так и лежал у наших ног, но тут сразу зашевелился. Кряхтя и шатаясь, поднялся. Начал отряхиваться, шмыгать носом, подтираться рукавом.
– Живи пока, сука… – процедил Сенкевич. – Потом договорим.
– Да пацаны… вы чего? – заныл Чернышов. – Ну, косячнул я, да… но я же признал свой косяк…
– Косячнул он, сука, – снова попер на него Шатохин.
Чернышов сразу отклонился.
– Ну, пацаны, я же…
– Я же, я же, – передразнил его Гаврилов. – Ты нас всех подставил, как падла последняя…
Сзади многозначительно кашлянул Василий. Наши, вздрогнув, оглянулись. И сразу присмирели.
– Ну ладно, пока, – по очереди подали мне руку и быстро ушли.
– Это… спасибо, – промямлил Чернышов, обращаясь ко мне, – я не…
Я даже слушать его не стал. Развернулся и пошел к машине вместе с Василием.
***
Наутро Василию пришлось заехать на заправку, и я опоздал в школу. В кои-то веки. Зато столкнулся на лестнице с Третьяковой.
Сверкая глазами, она несла какую-то ахинею в защиту Чернышова – тот, видимо, ей вчера поплакался.
А я, сам не знаю почему, стоял и слушал этот бред. Даже отвечал ей там что-то. Хотя в любой другой раз просто прошел бы мимо, даже не взглянул бы и останавливаться не стал.
Наши решили отомстить заодно и англичанке. Михайловская предложила это еще перед шестым уроком.
Все сразу обернулись на меня. Типа: будем или нет?
Я не стал реагировать. До этой англичанки мне нет никакого дела. Да и до наших, по большому счету, тоже. Однако было интересно, как этот местный заговор воспримет Третьякова.
Лена, ожидаемо, вся подобралась, словно ее так и распирает от негодования, но она, что есть сил, крепится. Жаль, лица ее с моего места не видно. А ее дружок Петя, конечно, сразу занервничал, стал беспокойно елозить.
Сначала зашел разговор о том, чтобы сбежать. Все, кроме Лариной, вдохновились, хоть мне и не понять смысла такой мести.
– Герман, а ты пойдешь на английский? – обратилась ко мне Михайловская, ища поддержку.
И сразу спор прекратился, все повернулись, замерли, смотрят, ждут. Даже Третьякова оглянулась.
Идиотизм какой-то. Мышиная возня. Но столько напряжения и пафоса, как будто они сейчас обсуждали что-то немыслимо важное, а не банальный прогул.
– Обязательно, – разочаровал я Михайловскую.
Сказал бы, что не пойду – не пошла бы вся группа, и Ларина тоже. Закон школьных джунглей: если решено сбежать – то сбегают все. Даже я это понимаю.
Но Третьякова, разумеется, не стала бы сбегать и навлекала бы на себя очередную волну народного гнева. А так – все пошли.
Но на английском наши неуловимые мстители устроили англичанке бойкот. Типа, «раз не удалось сбежать – будем игнорировать, пусть знает, что её здесь не уважают».
Англичанка, конечно, все поняла, но до последнего держала марку. Не истерила, не угрожала, за директрисой не помчалась. Пол-урока сама с собой общалась, потом устроила тест.
Третьякова тоже отмалчивалась, только, подозреваю, не из солидарности, а потому что дуб дубом в английском. Она и над тестом потом зависла, хотя задания были простейшие.
Я к ней подсел, когда в кабинете никого не осталось. Без конкретной цели. Просто захотелось. Может, посоветовал бы ей не лезть на рожон. Потом посмотрел ей в глаза прямо (сначала она все время отводила взгляд) и вдруг понял – она же меня ненавидит.
Она смущается, так, что краснеет, как будто я тут к ней с непристойностями лезу. Боится меня, так, что дрожит, как кролик. Но сильнее всего – ненавидит. Жгуче, яростно.
И дело даже не в том, что ее драгоценного Петю вчера побили, и она на это злится. И не в Жучке, и не в Дэне. А в том, что Третьякова вообще считает меня, по ходу, исчадием ада. Она и взирала на меня как на омена. Но несмотря на ее страх, я чувствовал в ней также отчаянное сопротивление. И, опять-таки, дело даже не в ее словах. Она могла бы вообще молчать, я бы все равно это ощутил.
Это что-то внутреннее, вроде невидимой преграды, сквозь которую так просто не пробиться. Всегда ведь понимаешь, кто подчинится сразу, кто немного побарахтается, но при нужном подходе – сдастся, а кто будет упорно сопротивляться до последнего. Таких, правда, единицы.
Ну я не встречал особо. Хотя был один упертый парень в колледже, в Калгари. Мнил себя независимым и гордым, пока ему не доказал обратное.
Но с Третьяковой другое. Тот меня просто раздражал, и охота было спустить его на землю, что, в общем-то, и случилось.
А вот то, что я видел в Третьяковой, это притягивало и распаляло. У меня аж кровь заиграла. Может, потому что вообще любую преграду хочется сломить или хотя бы узнать, насколько она крепка и что там за ней. Может, захотелось показать Третьяковой, как она слепа и наивна и ни черта не понимает в людях. А, может, это я как раз себе хотел доказать, что никакая она не особенная, а такая же, как все. Хотя, скорее, всё вместе.
И её ненависть определённо подбавила азарта. Правда, и удивила слегка. Когда она, такая праведная, успела меня возненавидеть и за что? Совершенно точно я ни ей, ни Чернышову, ни её подружке ничего не делал. Да я её вообще прежде едва замечал. Ну да ладно, так даже интереснее.
***
Только я спустился в холл – как сразу встретил наших. Окружив Чернышова, они опять ему что-то предъявляли, звали поговорить за школу, а тот испуганно тараторил:
– Пацаны, да вы чё? Я всё понял. Я же вот щас ничё директрисе не сказал… сказал, что меня офники избили…
Можно было бы снять этого героя на телефон и отправить Третьяковой. Но это будет слишком просто. И не слишком убедительно. Она наверняка найдет ему оправдание, еще и пожалеет. Такие, как она, если в кого-то поверят, то до последнего будут цепляться. Нет, Петя должен себя проявить во всей красе, чтобы до нее дошло…
– Чего вы на Петра насели? Он и так у нас избитый офниками, – подходя к нашим, спросил я. Они оглянулись и сразу расступились. – Тем более человек говорит, что всё понял.
– Да чё он там понял? – хмыкнул Ямпольский. – Каблук…
Я пропустил его слова мимо ушей и, скроив приличную физиономию, обратился к Чернышову:
– Поговорим?
Тот судорожно закивал и поплелся за мной. Можно было придумать, конечно, что-то поизящнее, но вот так сразу в голову пришло только одно:
– Слушай, у меня к тебе дело, – начал я, когда мы отошли шагов на двадцать и присели на подоконник. То есть я присел. Петя встал рядом, благодарно глядя мне в рот. – Я собираюсь бросить баскетбол.
На этот раз администраторша в отцовском ресторане была другая, посообразительнее. Впрочем, и нас было в три раза меньше, всего семеро.
Ослепительно улыбаясь, она проводила нас в тот же кабинет, где мы сидели с классом вчера.
– Ауф! Блин, шикарно ты устроился, – причмокнул Ямпольский, провожая администраторшу жадным взглядом, – аж завидую тебе. Жрачка крутая бесплатная… и тёлочки зачётные вокруг тебя вьются… Ещё бы стриптиз… Но и так не жизнь, а сплошной кайф.
Я даже реагировать не стал.
– Вот щас была – вообще огонь… я бы с такой… – не унимался Ямпольский. – Да и остальные официанточки у вас прям модели все… Не то что в других кафехах, кого попало понабирают… Блин, реально завидую. Ты тут как хозяин гарема.
– Это ресторан отца, – напомнил я.
– Да один фиг. Что хозяин, что сын хозяина… Ты тут с кем-нибудь уже мутил?
Я старался даже не вслушиваться в его тупой трёп.
– Что, неужели ни с кем? – недоверчиво и даже как-то разочарованно протянул Ямпольский. – Блин, чел, что с тобой не так? Я бы на твоем месте тут развернулся! И что, тебе реально на них пофиг? И вообще неохота хоть кого-нибудь помацать?
Я попросил его взглядом заткнуться, и он наконец заглох.
Что касается Чернышова, то он хоть и молчал, но вид у него был совершенно прибалдевший.
Как Алиса в Стране чудес, он, открыв рот, вертел кучерявой башкой по сторонам и изумленно хлопал глазами.
Шатохин толкнул его на диван, тот плюхнулся, но так и не пришел до конца в себя. А когда, спустя пару минут, к нам зашла официантка, представилась Анжелой и встала с краю дивана, как раз рядом с ним, он так и утонул глубоком вырезе ее блузки. Разве что слюна с губ не стекала. Впрочем, не он один залип, другие пацаны тоже явно заценили пышную грудь Анжелы.
Ямпольский и вовсе привязался к ней: «А это что? А это? А тут что с чем?», указывая в меню. Ей приходилось каждый раз наклоняться, чтобы посмотреть или прочитать, и грудь ее чуть ли не вываливалась перед лицом окончательно поплывшего Черного.
В конце концов, этот зоопарк мне надоел. Я сделал заказ за всех, и Анжела ушла. И то они не сразу успокоились.
– Как думаете, какой у нее размер? – спросил Ямпольский. И еще несколько минут они обсуждали ее формы.
Вообще, второй раз приводить сюда наших не хотелось. Но на улице спокойно не поговоришь (к тому же, опять чуть поодаль я заметил мать), а тащиться в какую-нибудь базарную забегаловку типа бургерной в ближайшем ТЦ – тоже мало приятного.
– Ну что? Остыли? Может, поговорим уже о деле?
– Давай… конечно… – закивали наши, дебильно улыбаясь. – А что такого ты хотел сказать?
– Пусть вон Петя скажет.
Чернышов перевел на меня туманный взгляд.
– Ясно. У Пети в зобу дыханье сперло. Сам тогда скажу. Я бросаю баскетбол и ухожу из команды.
– Да ты чего? Турнир же скоро! Как так-то?
– Нет у меня лишнего времени. А капитаном за себя хочу оставить вот его, – я кивнул на Чернышова. – Петра.
– Чего-о-о?! – хором воскликнули наши. И все моментально забыли про официантку, словно протрезвели по щелчку. – Черного? Нашим капитаном? Герман, ты шутишь? Это фигня какая-то! Он Дэна предал, он нас всех подставил, а его теперь капитаном? Ну, охренеть!
Пар минут я наблюдал, как наших бомбит. Чернышов что-то беспомощно лепетал в свое оправдание, бросая на меня умоляющие взгляды. Но тут появилась Анжела. Принесла графин с брусничным морсом и салаты.
– Горячее будет через десять минут, – сообщила она с улыбкой и удалилась.
Наши сразу перестали так бурно клокотать, теперь просто недовольно бухтели.
– Почему он? Он же нас киданул…
– Он играет хорошо, – пожал я плечами.
– Не он один, – обиделся Шатохин.
– Тебе самому хочется стать капитаном? – спросил я насмешливо.
Конечно, ему хотелось. И спроси я его иначе, серьезным тоном – он бы это признал. Но он ожидаемо повелся на насмешку.
– Нет, ничего мне не хочется… при чем тут я, – буркнул Шатохин, смутившись, – просто… что сразу Черный?
– Ну вот видишь, тебе не хочется. А Петру хочется. Какие проблемы? И он, я уверен, справится.
– Да как так-то? Он же нас предал!
– Пацаны, ну чего вы? Ну да, я ошибся… я готов исправиться… – заскулил Чернышов.
– Да ладно вам, – поддержал его я. – Кто не ошибается? Дадим человеку шанс. Может, Петя нам еще докажет, какой он молодец.
– Да! – с готовностью заглотил наживку Петя. – Я что угодно сделаю, чтобы доказать, что я…
– Ну да, – хмыкнул Ямпольский. – Третьякова опять ему велит что-нибудь, и этот каблук снова под нее прогнется.
– Не будет этого! – горячо возразил Чернышов. – Слово пацана даю!
Больше я в беседу не вмешивался, всё и так уже шло, как нужно.
– Слово пацана? – хохотнул Гаврилов. – Где каблук и где пацан?
Идея с испытанием для Черного воодушевила наших так, что чат класса гудел до полуночи. Даже о грядущем собрании все забыли. Как из рога изобилия накидывали варианты, что бы такого Пете загадать. И радовались, мол, одним выстрелом двух зайцев убьем: Третьякову за предательство накажем и Черного проверим на вшивость.
Я в обсуждения не лез и вообще чат сначала не читал. Мне хотелось лишь вскрыть Петю. Так, чтобы она… в смысле, Третьякова, увидела его без своих розовых очков. А мысль о том, чтобы заодно и её под каток, меня не заводила.
Потом, уже утром, пока завтракал, пробежался глазами по последним сообщениям в чате.
Испытание наши, конечно, придумали примитивнее некуда: заманить куда-нибудь Третьякову, а там уж с ней или, точнее, над ней поразвлечься вовсю.
Куда и когда заманивать – до сих пор обсуждали. Да и как именно развлекаться – тоже ещё спорили: потискать, поглумиться, напоить до беспамятства, нафоткать в непотребном виде и тому подобное. Но главный момент заключался в том, что заманить её должен Чернышов. Причем так, чтобы Третьякова до последнего ни о чем не подозревала.
Сам Чернышов тоже пару раз вякнул:
«Ленке нельзя пить. У нее проблемы со здоровьем».
Ну и на какое-то очередное дебильное предложение Ямпольского, разнылся:
«Пацаны, пожалуйста, не надо вот этого. Я не сливаюсь. Всё сделаю, слово даю. Приведу Ленку куда скажете и ничего ей не разболтаю. Только давайте без жести?».
Его тут же назвали слабаком, ссыклом, тюленем, но смилостивились. Пообещали, что никакой лютой жести творить никто не будет.
Среди этого потока нездоровых фантазий проскочили пара сообщений, адресованных мне. Одно коротенькое от Лариной, второе – там целое полотно – от Михайловской.
«Умно, Герман, очень умно. Браво! Нож в спину от лучшего друга – это идея на миллион, круче не придумаешь»
«Да, Герман, ты реально чертов гений! Как же у тебя голова работает! Я в восторге! Когда ты вчера сказал, что придумаешь Третьяковой наказание, я даже не ожидала, что ты захочешь провернуть всё руками Черного. А ведь действительно, просто размотать эту овечку было бы далеко не так феерично. Она бы встала, отряхнулась и дальше пошла. Попричитала бы немного, а Черный и Сонька утерли бы ей сопли и проводили к директрисе. Строчить очередной донос. Но совсем другое дело, если казнить Третьякову будут ее же друзья. Вот это реально наказание! Беспощадно, блестяще, справедливо, сокрушительно! Соньку Шумилову пусть возьмет на себя Ямпольский. И Жучка, кстати, тоже должен в казни участвовать. Ты как считаешь?».
«Вообще-то это моя была идея с испытанием для Черного», – напомнил о себе Шатохин, но его ремарку никто не принял во внимание.
Я не стал ничего писать в ответ. Сообщения эти вчерашние, поздновато отвечать. Да и не хотел, потому что… не знаю, почему, но как-то стремно стало, что ли. Муторно. Тягостно. Сам не могу этого объяснить.
В общем-то, унижения ради унижений, без всякой цели и смысла, мне всегда были чужды. И почему наши так любили гонять того же Жучку, какой в том интерес – я тоже не особо понимал, но было плевать. В принципе, люди ведут себя так, как им позволяют.
А сейчас… не знаю. Наверное, пожалел её.
И как бы странно это ни звучало, я вдруг поймал себя на мысли, что даже хотел бы ошибиться в Чернышове.
Но когда спустя полчаса увидел его вместе с Третьяковой возле школы, а потом и в гардеробе, понял – нет, не ошибся…
Он так суетился перед ней. И ко мне боялся подойти. Даже не ко мне, а мимо меня. И ей в глаза не смотрел, отворачивался.
Ну как она этого не замечает? У него же на лице всё большими буквами. Как можно быть такой слепой?
С минуту, может, меньше я наблюдал за обоими. И тут ее кто-то толкнул в спину, а в следующий миг она оказалась у меня в руках. Внезапно. Я даже сам растерялся. И не сразу сообразил, что практически обнимаю ее. Потом, конечно, тотчас убрал руки. И поспешно отошел. Как еще краснеть не начал. Вот это был бы номер. Идиотская, в общем, ситуация. Наверное, просто эффект неожиданности.
***
Вечером директриса созвала обещанное собрание. Мой отец, разумеется, не ходил. Да и нечего ему там делать.
Позже от девчонок я узнал, что Дэна не отстранили, а уволили, это уже точно. А классной вместо него нам поставили новую англичанку.
Мы с Петькой торчим в школьном дворе, время от времени поглядывая на светящиеся окна нашего класса. Там сейчас идет родительское собрание. И что-то оно в этот раз подзатянулось. Во всяком случае мы ждем своих (я – бабушку, а Петька – свою мать) уже третий час.
Я успела замерзнуть, хотя на улице нехолодно, а он – проголодаться. Кроме нас с Чернышовым обычно никто не сопровождает своих на собрания. А я боюсь отпускать бабушку одну. Особенно сейчас, когда темнеет рано и вечерами такой гололед. Она у меня плохо видит и ходит с трудом.
Петька замечает, что я слегка дрожу и шмыгаю носом.
– Замерзла? Хочешь, зайдем в школу погреемся?
– Да там опять техничка будет на нас кричать.
Полы у нас моет и правда редкая злючка, которая орет на каждого, кто после уроков болтается по школе. А на пацанов поменьше и вовсе замахивается шваброй.
– Ну и пусть себе кричит… – бубнит Петька, а потом вдруг захватывает меня в кольцо своих рук. От неожиданности я не сразу нахожу, что сказать. Лишь удивленно таращусь на Петьку.
– Погрею тебя… – говорит он и прижимает к себе теснее. – Знаешь, как пингвины греются? Друг о друга.
В общем-то, да, так теплее, но все равно как-то странно. Я стою, гляжу на Петьку снизу вверх и всё думаю: спросить или не спросить, где он так долго гулял накануне и почему так нервничал из-за Горра. Предостеречь его или все же не надо?
Чернышов словно замер. Смотрит на меня, молчит, шумно дышит. Со стороны мы, наверное, выглядим довольно двусмысленно. И вдруг он наклоняется и почти целует меня. Почти – потому что я успеваю отклониться. И его губы лишь вскользь задевают мою щеку.
– Ты чего?! – изумленно восклицаю я.
– Да я… я просто… Лена… прости… – бормочет Петька, смущенно, и мне становится его жалко. Я даже пытаюсь перевести всё в шутку.
– Только не говори, что пингвины…
– Оу! Это кто здесь обжимается? – прерывает вдруг меня чей-то возглас. И нас с Петькой отшвыривает друг от друга.
Шатохин, Решетников и Сенкевич спускаются с крыльца и медленно, вразвалочку направляются к нам. Я вижу, что Петька нервничает. Да я и сама моментально напрягаюсь. Неужели они сейчас его побьют? Прямо во дворе школы? Их же потом увидят по камерам. Они же не совсем идиоты, пытаюсь себя успокоить.
Подойдя ближе, они с ухмылками оглядывают меня и Петьку. И только я собираюсь сказать, что буду кричать, если вдруг что, они без всякой агрессии говорят Чернышову:
– Ну, чё, капитан, любви захотелось? Прям на улице? Ты смотри – не отморозь.
И хохочут. Мне же их похабные намеки как пощечина, но они хотя бы не нападают, драку не устраивают.
– Да просто греемся, – отвечает Петька, как будто слегка оправдываясь. – А вы чего здесь?
– Тоже греемся, – и снова дурацкий хохот. Наконец они уходят, и меня слегка отпускает.
– Дебилы, – бросает Петька и спрашивает озабоченно. – Ты не испугалась?
– Петь, а почему они тебя назвали капитаном? – спрашиваю и вижу, как тотчас меняется его лицо. Становится сначала растерянным, а потом сконфуженным. Эти его гримасы я знаю уже наизусть. И сейчас ему почему-то явно неловко.
– Да так, – отмахивается Петька. А сам отворачивается. – Да это они пока не всерьез. Ну… Горр ушел из команды. Вот наши и думают, кого капитаном назначить. Пока не решили точно. Но кто-то из пацанов меня предложил. А Шатоха сам просто хочет, вот и…
– А ты? Хочешь?
– Да не знаю, – пожимает плечами Петька. – Ну так-то да. Это же круто.
Наконец мы замечаем, что из школы потихоньку выходят люди. Находим наших, и все вчетвером идем домой.
– Вас с Петькой сегодня хвалили, – говорит тетя Люда. – Да, да, вот Мария Павловна не даст соврать.
– Так и есть, – смеется бабушка. – Лидия Романовна сказала, что вы вдвоем с Петрушей отличились. Правду сказали, против всего класса выступили.
– Петька, а не твои ли однокласснички тебя отлупили за эту правду?
– Да я ж тебе говорил, это на тренировке, – дергается Петька, а я уж молчу.
– А то директриса сказала сейчас всем, – продолжает тетя Люда, – чтобы следили за своими детьми и контролировали, потому что если вдруг вас обидят, то будут серьезные последствия.
– А я всё поверить не могу, – вздыхает бабушка. – Неужто Денис Викторович действительно так себя вел? Он же учитель!
– Ой, да какой он там учитель, – фыркает тетя Люда. – Сам еще салага. Учителей сейчас не хватает, вот и берут кого попало. А мне этот Денис с самого начала не нравился. А вот новая ваша… не запомнила имени, ничего такая, хотя тоже молоденькая.
Мы заходим в наш двор.
– А может, к нам? – зовет бабушка тетю Люду с Петькой. – Я пирогов напекла.
Дома уже я ставлю чайник и быстро накрываю на стол. Петька вызвался помогать, хотя на самом деле только мешает. На нашей тесной кухне мы то сталкиваемся локтями, то путаемся друг у друга под ногами. И оба смеемся каждый раз. И потом, когда уже пьем чай, отчего-то за столом весело и радостно. За последнее время это, наверное, самый теплый и уютный вечер. Не портит его даже разговор про Германа Горра. Тетя Люда его вдруг вспомнила.
Заканчивается алгебра, еще никто не успел разбрестись, и в класс входит новая англичанка, Олеся Владимировна.
– Прошу минуточку вашего внимания, – с улыбкой произносит она.
Но наши продолжают собирать тетради и учебники, с шумом, со смехом, с разговорами, и даже не реагируют на нее. Будто её не слышат и не видят. Специально, конечно.
Даже Наталья Алексеевна, математичка, от такой наглости вскипает.
– Одиннадцатый «А»! А ну быстро сели по местам! Это что еще такое? С вами разговаривает учитель, а вы! Как не стыдно!
Наши замолкают и усаживаются, точно одолжение делают. Англичанка пытается улыбаться, как будто этот момент ее никак не задел. И тон ее всё такой же доброжелательный.
– Как вы уже знаете, меня поставили вашим новым классным руководителем, – говорит она, не замечая кривых ухмылок. – Еще раз представлюсь для тех, кто не запомнил – зовут меня Олеся Владимировна. С английской группой мы немного познакомились на прошлом уроке и еще успеем пообщаться на следующих, а вот с китайской группой… В общем-то, поэтому я и решила вместо завтрашнего урока иностранного языка устроить вам всем небольшую экскурсию. Так что познакомимся поближе в неформальной обстановке, и заодно узнаем что-то новое. А отправимся мы с вами в Знаменский монастырь. Кто-нибудь там был? Нет? Поверьте, там очень красиво, необыкновенно и… словами этого не описать. Вы сами всё увидите и прочувствуете… С учителем китайского я уже договорилась. И родительский комитет поддержал идею и даже выделил нам деньги из фонда класса на автобус до монастыря. Так что завтра после пятого урока собираемся во дворе школы.
– Ой как здорово! – восклицает Соня. – А с собой ничего брать не нужно?
– Только хорошее настроение, – улыбается ей Олеся Владимировна.
***
После четвертого урока на обед никто не идет. Только мы с Соней, вдвоем из всего класса. Даже Петька вдруг заявляет, что его подташнивает. Ну и ладно, думаю. Ещё лучше, что мы с Соней будем в столовой одни – потому что за это утро наши парни уже достали меня своими пошлыми выпадами по поводу несуществующего поцелуя с Петькой. Да и с Соней хочется поболтать по душам. Я ужасно соскучилась.
Мы с ней уже выходим из кабинета, как её окликает Ямпольский:
– Сонь, ты что, тоже идешь в эту хрючевальню? Делать тебе нечего.
Сонька теряется. Смотрит то на него, то на меня почти в панике. А Ямпольский продолжает:
– Не ходи, Сонь. Лучше присядь со мной. Расскажешь что-нибудь… Хочешь шоколадку? У меня сникерс есть. Любишь сникерс?
Она, бедная, стоит в полуобмороке. С открытым ртом и ошарашенным взглядом. Я тяну ее за руку и, можно сказать, силой вывожу в коридор.
– Лен, ты слышала? У меня же не глюки? Антон меня позвал посидеть с ним… Боже, у меня сейчас сердце разорвется!
Пока мы идем в столовую, она без умолку говорит про Ямпольского. Да и потом тоже – к еде она даже не прикасается.
– Антон постригся… ему так очень хорошо… У него красивые уши и шея. Правда?
– Не обращала внимания, – пожимаю я плечами. А сама думаю: какой же мерзавец этот Горр. Не успела Сонька прийти, как за нее сразу же взялись. И нашел ведь, куда бить – подослал Ямпольского. И плевать ему, что она его действительно любит, и всё это потом разобьет ей сердце. Сам бесчувственный и чужие чувства для него ничего не значат.
– Слушай, Лен, а как ты думаешь, – Сонька загадочно улыбается и розовеет. – А почему Антон сегодня со мной так? Ну, здоровается, общается… даже вон угостить шоколадкой хотел … Зря ты, кстати, меня увела… Как думаешь, может, я ему нравлюсь? Он сегодня так на меня смотрел… А каким голосом со мной говорил, да? Я ни разу не слышала, чтобы он еще с кем-то был так нежен и ласков. Он даже с Лариной и Михайловской никогда так не говорил. Боже, как мне взять себя в руки? Я ведь толком даже ответить ему не могу. Как дура… Смотри, – она вытягивает перед собой ладони. – Трясутся аж…
Я ничего такого в ее руках не вижу, но понимаю ее состояние. И как же мне хочется сказать правду, но очень страшно ломать ей крылья. Она сейчас так счастлива, прямо порхает вся и светится, моя бедная.
– Сонь, а тебя не смущает, что раньше Ямпольский с тобой даже не здоровался? – осторожно спрашиваю я.
На секунду радостная улыбка чуть тускнеет, но тотчас вспыхивает вновь:
– А я знаешь что думаю? Он раньше просто не осознавал, что я ему нравлюсь. А тут меня долго не было… Такое часто бывает.
Я вздохнула. Вот как ей сказать, чтобы не ранить? Роль палача мне точно не по силам.
– Я бы не была на его счет так уверена.
– Почему? Ты думаешь, я не могу ему понравиться? – с обидой спрашивает Соня.
– Нет, Сонь, я думаю, ты кому угодно можешь понравиться, – как можно мягче говорю я. – Просто я боюсь за тебя. И уж прости, не верю Ямпольскому. Ты его любишь, поэтому не замечаешь, какой он… какой он неискренний.
– Не говори так про него. Тебе-то откуда знать, какой он?
– Просто вижу.
– Угу, конечно.
– Сонь, ну правда. Ямпольский просто хочет нас поссорить.
Я иду домой быстро, почти бегом, едва сдерживая слезы. В груди жжет, а в горле комом стоит обида.
Ненавижу Горра! Может, это звучит ужасно, может, так говорить нельзя, но я ненавижу его как никого и никогда. Подонок! Мерзавец и подонок! Жестокий, циничный, бездушный!
Он – страшный человек. Гораздо страшнее глупого и вечно кривляющегося Гаврилова, Ямпольского… да всех вместе. Они ведь просто пляшут под его дудку не от большого ума. А вот он…
Если Горр уже сейчас ломает людей как ему вздумается, людей, которые ему ничего плохого не сделали, то жутко представить, каким он станет потом. И как он обойдется с теми, кто перейдет ему дорогу.
Я не понимаю, зачем ему всё это надо. Просто ради развлечения? От нечего делать? Вот так легко и просто он убил нашу долгую дружбу, потоптался на чужих чувствах, походя разбил сердце несчастной Соне, да и мне…
И главное, я даже не поняла, как так вышло, что лучшая подруга, моя Сонька, с которой мы дружим с первого класса, считает теперь меня своим злейшим врагом…
Столько ужасных слов она мне наговорила! Столько несправедливых обвинений на меня обрушила! И за что? Не понимаю…
И Петька, как назло, остался в школе – мне даже выговориться сейчас некому.
Забегаю в наш двор, чуть не сбиваю с ног соседку. Выдавливаю из себя «извините» и «здрасьте». А потом еще минут пять выслушиваю ее жалобы на коммунальщиков, на гололед, на больную спину. Бездумно ей киваю, поддакиваю, а у самой так и звенят в голове Сонькины слова:
«Ты – гадина! Змея! Подлая дрянь! Ненавижу тебя! Не подходи ко мне! Не звони! Знать тебя не хочу!».
Соседка уходит к себе, а я наконец захожу домой. Бабушка, тихонько напевая, что-то готовит на кухне. Не хочу ее пугать, не хочу расстраивать, но держать всё в себе уже нет сил.
Скинув сапоги, шапку, пуховик, прохожу в свой закуток и буквально валюсь на кровать, лицом в подушку. И тут же из меня выплескиваются рыдания. Я стараюсь их заглушить, но куда там!
Бабушка трясет меня за плечо. Голос ее звучит испуганно.
– Леночка, что случилось? Что с тобой, детка? Скажи скорее…
Потом она присаживается с краю и тянет меня к себе. Я на секунду поднимаю голову от подушки, сажусь рядом с ней.
– Что произошло? Тебя обидел кто-то?
– Бабушка… мне так плохо… – стону я и снова начинаю рыдать, уткнувшись мокрым лицом в ее плечо. Она обнимает меня, бормочет что-то утешительное, а я будто сорвалась со всех тормозов – реву и не могу остановиться. И не замечаю, как в ушах уже частит пульс пулеметной очередью, как горло сдавливает спазм.
– Не плачь, Леночка, успокойся… давай ты мне все расскажешь… вместе что-нибудь придумаем… вот увидишь. Не плачь, ты же знаешь – тебе нельзя. Давай я тебе чай заварю с ромашкой…
Постепенно плач переходит в кашель, а затем в хрип. И тут уже я чувствую – задыхаюсь. Хватаю ртом воздух, но не могу вдохнуть. Перед глазами всё плывет и темнеет. Бабушка подскакивает, а через мгновение торопливо сует мне в рот таблетку.
– Давай… разжуй скорее… да что ж такое, господи… сейчас воды еще принесу…
Таблетка кашицей размазывается по нёбу и языку. Но вдохнуть все еще не могу. В изнеможении валюсь на кровать. Сознание уплывает.
– На, попей…
Бабушка приподнимает мою голову. О зубы бьется край стакана, вода льется по подбородку, и блузка тотчас становится мокрой на груди, но кое-как я все же умудряюсь сделать пару мелких глотков. И снова бессильно роняю голову. Дышать чуть легче. Но грудь будто придавило камнем, и за ребрами боль такая жгучая – не пошелохнуться.
– Господи, Леночка, ты аж посерела вся! Доченька моя…
А я даже ответить ничего не могу. Потом слышу – она звонит в скорую, а затем испуганно кричит в трубку:
– Приезжайте! Скорее! Внучке плохо… у нее больное сердце… приступ… семнадцать лет…
Её голос звучит издалека, искаженно, будто пробивается сквозь толщу воды. А потом и вовсе стихает вместе с прочими звуками, тенями, запахами. Но в следующий миг бабушкин голос вновь прорезается. И уже не один. Слышу и другие голоса, чужие, мужской и женский.
С трудом поднимаю отяжелевшие веки. По чуть-чуть. Сначала вижу лишь мутный свет, но постепенно картинка проясняется, словно настраивается фокус.
– Леночка! Очнулась! – охает бабушка и склоняется надо мной. Слегка проводит теплой ладонью по лбу, по волосам. – Как же ты меня напугала…
Рядом на табуретке сидит мужчина-врач, смотрит на меня внимательно.
На тумбочке – использованный шприц и пустая ампула. Возле кровати на полу – оранжевый ящик с медикаментами.
– Говорите, такие приступы у нее случались и раньше? – спрашивает он, не отрывая от меня взгляда. – Как часто?
– Ну вот такие – не очень часто. Даже редко. Мы же лечимся… поддерживаем… Просто сегодня Лена пришла сильно расстроенная, а ей нельзя нервничать. Нам так и говорит наш участковый кардиолог. Чтобы стрессов избегали. И простуд тоже…
Мужчина, не старый, но полностью седой, задумчиво кивает.
Вечером слышу, как приходит домой Петька, но ко мне почему-то не забегает. Хотя раньше – всегда. А то и по сто раз в день.
Мне не обидно, но тягостное чувство в душе от этого становится еще острее. Он и не обязан заходить, напоминаю себе. И вообще, может, устал человек. Он ведь тоже сегодня тренировался, готовился к соревнованиям. Еще и в капитаны собрался – двойная ответственность на нем.
И потом, может, даже и хорошо, что не забежал, потому что пришлось бы что-то рассказывать про Соню, а мне о ней даже думать больно.
Бабушка вокруг меня хлопочет. Спрашивает, что для меня вкусненького приготовить: булочки, домашнее печенье, шарлотку. Как будто шарлоткой можно облегчить душевную боль. Но ее суетливая забота трогает до слез.
– Ничего не надо, бабуль, просто посиди со мной, – прошу я. Ловлю ее теплую, сухую ладонь. Бабушка послушно садится.
– Из-за чего вы с Соней поссорились? Может, все не так ужасно, как тебе кажется?
– Всё ужасно, – качаю я головой.
– Выговорись – легче станет.
Я кратко и сбивчиво рассказываю ей про Соньку (опуская, конечно же, все её жуткие слова), про Ямпольского и особенно – про Горра. Описываю бабушке, как он выглядит, как держится, как взирает на всех свысока и, главное, как недавно пообещал доказать, какие плохие у меня друзья. И в конце концов ловлю себя на том, что почти час о нем одном говорю.
– Ну, просто демон-искуситель какой-то, – вздыхает бабушка.
– Он очень-очень страшный и плохой человек, – заверяю я бабушку.
– Ну, ничего. Соня остынет, одумается и помиритесь. Ну а в нашем Петруше я уверена на все сто. Так что ничего у вашего страшного и плохого человека не получится. Кстати, что-то Петя к нам сегодня даже не зашел…
– Он допоздна тренировался. У них там скоро турнир, – объясняю я, а сама чувствую, будто оправдываю его перед бабушкой и перед собой. Наверное, это просто из-за Сони я теперь боюсь и с ним рассориться.
После разговора с бабушкой мне и правда становится немного легче. Но на следующий день в школу я не иду. Бабушка твердо решила последовать совету врача со скорой и сводить меня внепланово в больницу. Все-таки вчерашний мой приступ ее здорово перепугал.
Я нехотя уступаю. Походы по больницам всегда меня угнетают, потому что именно там я сразу же начинаю чувствовать себя не такой, как все, больной, ущербной, без шанса на полноценную жизнь. В школе это ощущение стирается. Я сливаюсь со всеми и забываю о своем недуге. Но сегодня в школу мне не хочется ещё больше…
***
Из больницы мы возвращаемся лишь к обеду. Пришлось долго ждать, пока нас приняли без записи. Кардиолог меня посмотрел, послушал, почитал осенние записи и ничего нового нам не сказал. Лишь повторил то, что говорил и раньше:
– Ну, шумы есть… так они и были, эти шумы. Ситуацию свою вы знаете. Поддерживающую терапию получаете. Ждем пока. А в следующем году начнем готовиться к операции…
– И все? – разочарованно спрашивает бабушка и, запинаясь от волнения, продолжает: – Вчерашний приступ… такого никогда еще не было. Лена… она сознание потеряла. Таблетки не действовали, только скорая… А если бы они не приехали так быстро? Я даже подумать боюсь…
– Вот нервничать не надо. И думать о плохом тоже не надо. Хорошо, давайте сделаем так. Сейчас поставим Лене холтер*. До завтра она его поносит. А завтра пусть подойдет к двенадцати, к началу приема… снимем, и я потом посмотрю, как там что… ну и сделаем для верности КТ. Это платно делается, в диагностическом центре. На этот месяц квоты уже закончились, а на следующий я вам выпишу.
Около шести к нам неожиданно приходит гостья. Олеся Владимировна. Наша англичанка и новая классная. Я немного теряюсь, но бабушка сразу заманивает ее на кухню и усаживает за стол. Олеся Владимировна и сама смущается, отказывается от чая, говорит робко: «Мне только водички, пожалуйста». Но бабушка даже слышать ничего не хочет. Наливает ей в большую кружку чай, пододвигает тарелку с ещё теплым творожным печеньем. И Олеся Владимировна сдается.
– Спасибо, очень вкусно. Я такого никогда не ела… Но я беспокоилась из-за Лены, – англичанка переводит взгляд на меня. – Тебя сегодня не было… Я писала в родительский чат, но никто ничего не смог подсказать.
– Леночка вчера плохо себя почувствовала, – отвечает за меня бабушка. – У нее был приступ. Вызывали скорую. А сегодня ходили к врачу.
И тут холтер, словно в подтверждение ее слов, начал качать манжету с характерным гудением. Олеся Владимировна осмотрела меня, не понимая, откуда странный звук.
– Вот видите – прибор ей надели специальный, до завтра его носить, – пояснила бабушка. – Поэтому завтра Леночка тоже школу пропустит.
– Понятно, – озадаченно кивает англичанка. Видно, что ей неловко задать следующий вопрос, и она мучительно подбирает слова. – А что за приступ? Надеюсь, ничего серьезного?
И бабушка, игнорируя мои взгляды и знаки, выкладывает ей почти всё.
– Сочувствую, – бормочет Олеся Владимировна. – Может, я могу чем-то помочь? А в классе ребята знают?
– Нет, – встреваю я в их беседу. – Петя знает и… Соня, но так… без подробностей. Остальные – нет. И не нужно, чтобы знали. Пожалуйста.
Размолвка с Соней меня, конечно, здорово подрубила. Я даже в школу в четверг иду через силу. Петька меня по пути всячески развлекает, чтобы я не сильно расстраивалась.
В кабинет мы заходим вместе, и Ямпольский сразу при виде нас кричит на весь класс:
– О! Ленок! Радость моя! Можно с тобой сяду?
Петька, слава богу, тут же плюхается рядом со мной.
– Э, Черный! Ну ты наглый! – с деланным возмущением тянет Ямпольский, а потом глумливо уже мне: – Ленок, ты разбила мне сердце, жестокая.
В классе все покатываются со смеху. Кроме Петьки – он меня поддерживает взглядом. Кроме Сони – она смотрит на меня исподлобья, как на врага. И кроме Горра – он заходит за мгновение до этого.
Мы сталкиваемся с ним взглядами, и у меня возникает странное мимолетное ощущение. Ощущение, будто он, как только переступил порог, первым делом, целенаправленно нашел меня. И если бы это был не Горр, а, скажем, Петька, я бы подумала, что он мне рад. Что-то такое зажглось во взгляде – сначала напряжение, а потом облегчение, но буквально на миг. А в следующую секунду он меня уже «не видит». И взирает на всех и вся с надменным безразличием. Как и обычно. Только меня почему-то тот короткий миг неожиданно смутил. И весь оставшийся день я избегаю поворачиваться в сторону Горра, но непонятным образом чувствую его внимание.
***
Последним уроком у нас иностранный. Наши опять решили игнорировать англичанку, на все ее вопросы молчать, на дружелюбные улыбки и попытки наладить контакт – отвечать кислыми минами.
Но это не всё. Гаврилов принес с собой клоунский рыжий парик. И теперь, напялив его, всю перемену крутится перед доской. Вихляется, строит гримасы и писклявым голосом передразнивает англичанку и не замечает, когда она появляется.
Олеся Владимировна входит в кабинет – и я ее не узнаю. Еще позавчера сидела у нас дома, растерянная и грустная, сетовала, что неловко получилось с экскурсией, а сейчас она какая-то замкнутая, холодная и будто чужая.
Гаврилов наконец ее видит, но даже не думает сдернуть парик и сесть на место. Он, ничуть не смущаясь, вертится теперь вокруг неё. Изображает удивление, взмахивает руками, паясничает, издевательски квохчет: «А что такое?». Лезет ей прямо в лицо и кривляется.
Наши посмеиваются, хотя выглядит это пошло и глупо.
– Петь, скажи ему, чтобы прекратил, – прошу я Чернышова.
– Да чё? Он и так щас сам сядет.
Олеся Владимировна стоит за учительским столом, прямая и гордая. Смотрит на нас пустым взглядом и молча чего-то ждет. И словно не замечает, как вокруг нее вьется Гаврилов.
– Сядь, – доносится с задней парты пренебрежительное. – Концерт окончен.
Гаврилов бросает на Горра недоуменный взгляд, но подчиняется. Стягивает парик и возвращается на место.
Однако Олеся Владимировна к уроку не приступает. Она по-прежнему стоит неподвижно и молча, с непроницаемым лицом. Минуту, две, три.
Наши даже начинают беспокойно ерзать и переглядываться, мол, что с ней.
И лишь когда пауза уж слишком затягивается, она сухо произносит:
– Я ошиблась. Я считала вас взрослыми, разумными, порядочными людьми. И пыталась с вами общаться соответственно, а уроки строить в такой форме, чтобы обучение было для вас максимально интересным. Но… увы. Вашу незрелую и глупую выходку со срывом экскурсии обсуждать я не буду. Это останется на вашей совести. Но вы приняли доброжелательное и уважительное отношение к себе за слабость. Что ж, значит, отныне наши уроки будут проходить в ином формате. Я задаю вопрос, если вы на него не отвечаете – единица в журнал. Я даю задание, если вы не выполняете – единица в журнал. Любой посторонний шум, любая возня, мешающая уроку – сообщение родителям. В общем чате. С фамилиями и подробностями. Вам за себя не стыдно, пусть стыдно будет родителям.
Наши от такого напора как-то сразу затихают. А она обращается к Гаврилову:
– Тебе – первое и единственное предупреждение. Затем пойдешь отсюда вон.
– Сама пойдешь отсюда… побежишь… – бубнит он себе под нос почти шепотом, но в тишине класса его слова все равно слышны.
– С вещами на выход, – чеканит она жестко. – После урока напишу родителям.
– Да пиши куда хочешь, мне пофиг, – огрызается он, но я вижу, что такой исход он не ждал и не хотел, и теперь психует. Хватает свою сумку и выскакивает из кабинета.
На его хамство Олеся Владимировна и бровью не ведет. Лишь легкий проступивший румянец говорит о том, что ей неприятно.
– Работаете вы самостоятельно, – не дрогнув, продолжает она. – Я даю вам тему – вы ее изучаете, затем пишете тест.
И действительно – пол-урока мы читаем учебник сами, потом пишем короткий тест. В конце она спрашивает:
– Ну что, вам нравится вот такой формат? Этого вы добивались?
Наши молчат. Уж не знаю почему – из-за того, что договорились игнорить ее, или просто нечего сказать.
– Нравится? – Олеся Владимировна обращается к Петьке. Он пожимает плечами.
– И ты тоже не знаешь? – спрашивает она у Горра.
Мы едем с Петькой в маршрутке. Через час у них начинаются соревнования, из-за которых он, похоже, с ума скоро сойдет. Я таким беспокойным никогда его не видела. Петька сидит и дергает нервно коленями. И мимика его больше напоминает тик.
Пару раз его о чем-то спрашиваю – он даже не слышит. Весь в своих мыслях. На Помяловского в салон входит старушка, становится рядом, а он ее в упор не замечает. Я его легонько толкаю в бок и киваю на старушку, и то он не сразу понимает, что к чему. Потом спохватывается, подскакивает, уступает ей место. А сам повисает на поручне и продолжает дергаться. Иногда бросает на меня какой-то больной взгляд, улыбается, но улыбка выходит вымученная, страдальческая. Глядя на него, кажется, что, если он на этой дурацкой игре не победит, его прямо там же на месте казнят самым жестоким образом.
Петька сегодня всё утро вот так: переживал, психовал, на уроках сидел как на иголках. Это и наши заметили. Михайловская на перемене, проходя мимо нашей парты, даже потрепала его пышную шевелюру и проворковала ласково: «Петюня, мы в тебя верим».
«Я тоже в тебя верю, – шепнула ему я, – из тебя получится самый крутой капитан». Но Петька только гримасу великомученика в ответ состроил. Бедняга.
А когда мы выходили из школы, столкнулись с нашими парнями на крыльце, и кто-то – кажется, Шатохин – хлопнул его по плечу и сказал: «Не очкуй, Черный, всё будет ок».
Я, конечно, тоже его всячески подбадриваю. Только, по-моему, это слабо помогает. Потому что чем ближе игра, тем Петька сильнее волнуется. Мне его жалко до невозможности. Как хорошо, что я с ним поехала.
– Петь, да не переживай ты так, – шепчу ему. – Даже если проиграете, ну что это изменит?
– Ну да, – вроде соглашается он, но на нем лица нет.
К «Современнику» мы подходим минут за двадцать до начала игры. Пробка была. Петьку, бедного, чуть инфаркт не схватил.
Наши ждут в просторном фойе, мальчишки, кто в команде – уже переодеты в форму. Остальные – кто в чем. Из девчонок пришли только трое: Патрушева, Михайловская и Тимофеева. Но, может, позже и другие подтянутся. А Горра действительно нет.
При виде нас все сразу оживают. То есть при виде Петьки, конечно, я-то им что. Правда, Михайловская, смерив меня взглядом, кривится, другие тоже переглядываются с противными ухмылками. Но хоть молчат – и на том спасибо.
– О! Петруччо! – восклицает Гаврилов. – А мы тебя уже заждались.
– Ага, – поддакивает Сенкевич. – Волнуемся все, где же наш капитан. Уж скоро игра.
– А наш капитан не подвёл, – ласково, с улыбкой произносит Михайловская. И делает шаг к Петьке, прижимается боком, приобнимает.
– Даааа, молодца! – Шатохин опять бьет его по плечу, по-дружески, конечно.
Они ему все улыбаются, говорят какие-то хорошие слова, хвалят, а у меня неотвязное ощущение фальши. Будто они ерничают, смеются над ним. Особенно это «капитан» звучит как-то издевательски. Словно они его дразнят, а на самом деле никто его капитаном не считает. Почему-то мне так кажется, уж не знаю, почему.
Но Петька, похоже, принимает всё за чистую монету. Может, так и есть, может, наши и правда к нему со всей душой, а у меня просто паранойя из-за того, что они его избили. Но я теперь тоже волнуюсь, только не за игру, конечно, а за Петьку. Его так легко обдурить, он такой непосредственный и доверчивый.
– Ты давай, бегом переодевайся, капитан, – велит Шатохин. – И так опоздал. С минуты на минуту жеребьевка будет.
– Ага, пару сек, – выкрикивает Петька. Потом оглядывается на меня. – Лен, ты сама разденешься, ладно? А то я это… не успеваю… Вон видишь лестницу? Слева от входа… там чуть дальше гардероб, а вон там спортзал. Туда, короче, иди потом. Там встретимся.
– Да беги, беги, – говорю ему. – Не заблужусь уж.
И Петька подрывается в сторону широкого коридора, откуда доносятся гулкие крики, звуки свистка, стук мяча.
Все остальные тоже направляются туда. А я иду, куда указал Петька, – в гардероб. Правда, сначала промахиваюсь дверями и попадаю в столовую.
Вообще, «Современник» – очень большой комплекс. Ненамного меньше «Байкал Арены», так что заблудиться здесь вполне реально. Я не успеваю раздеться, как в гардероб залетают Ларина и Сорокина. Впопыхах скидывают куртки и подбегают к стойке. Увидев меня, хмыкают и переглядываются.
Потом уже, получив номерок, Ларина вдруг бросает мне:
– Валила бы ты отсюда, Третьякова.
Хочу огрызнуться, но встревает Сорокина.
– Дина! Да ну ее! Бежим скорее! Опаздываем же! – тянет ее за руку на выход.
И они убегают.
Я тоже прибавляю шаг, не хочу заходить, когда уже игра начнется.
***
Наши выиграли! Я, наверное, первый раз болела за команду, за наших, за Петьку. Сначала он как будто немного зажимался. «Косячил». Но вскоре вошел в раж и, хоть я совсем не смыслю в баскетболе, видела, что он прямо был в ударе. Так ловко перехватывал и вел мяч, и в корзину часто попадал.
Петька, весь красный и взмокший, подлетает ко мне.
– Ты видела, как я трехочковый забросил в самый последний момент? Видела? – он аж светится.
Ну, конечно, как без него! Пришел полюбоваться результатом своего блестящего плана. Он ведь всё это мерзкое шоу срежиссировал, а остальные – отыграли как по нотам. Даже Петька…
Уж не знаю, каким образом Горр сумел его заставить так себя повести, как смог толкнуть его на такую гнусность… Шантажом? Запугиванием? Чем?
А теперь что? Хочет своими глазами посмотреть, как его подпевалы будут надо мной изгаляться, а Петька трусливо молчать? Хочет видеть мое унижение, мой страх, мои слезы и мольбы прекратить всё это? А потом заявить с самодовольной ухмылкой что-нибудь вроде: я же предупреждал.
Только я больше не пикну. Ни звука не произнесу.
Я смотрю на него с ненавистью, потому что в эту секунду ненавижу его так, что в груди печет нестерпимо. Так, что самой жутко. Ненавижу за себя, за Соньку, за Петьку, за всё зло, которое творится по его воле.
А Горр, между тем, заложив руки в карманы, входит в комнату. И сразу бросает в меня быстрый взгляд, напряженный и острый. Лишь на ничтожную долю секунды. Потом уже оглядывает остальных лениво, расслабленно и со скрытой насмешкой. Как хозяин.
Я, конечно, внушаю себе: успокойся, успокойся, успокойся… Стараюсь не дрожать, не бояться, но что делать, если изнутри всю трясет. Если перепонки разрывает стук собственного сердца. Если каждый глоток воздуха дается с трудом, и мне приходиться раскрывать рот и дышать часто и судорожно.
– О, какие люди! – восклицает Гаврилов. И остальные ему вторят приветственными возгласами. Горр в ответ лишь криво улыбается.
– Герман, какой ты молодец, что пришел! – радуется Михайловская, и ей поддакивает Патрушева.
– Причем вовремя пришел, – хохотнув, говорит Ямпольский. – Самое веселье начинается. Гляди-ка кто у нас тут…
– Да лучше б на матч пришел! – возражает Шатохин. – Видел бы ты, как мы шестьдесят девятую разнесли!
– Герман, садись к нам, – снова зовет его Михайловская. У нее аж глаза горят.
Но Горр обходит стол с торца и становится позади дивана, на котором сидим мы – я, Ямпольский и Гаврилов. Прямо за нашими спинами. Я не оборачиваюсь, но чувствую его затылком. И меня начинает колотить от волнения. А в следующую секунду он снимает с меня дурацкий парик.
Я слегка поворачиваю голову. Его самого не вижу, но вижу, как он нахлобучивает парик Гаврилову на макушку. А потом слышу его голос:
– Руки от нее убери.
Горр произносит это негромко, спокойно, без угрозы, но настолько уверенно и веско, что слова его звучат как приказ, которому невозможно не подчиниться.
В панике я даже не сразу соображаю, что он говорит это Ямпольскому. Понимаю, лишь когда тот действительно отпускает меня.
А затем, раскинув руки в стороны, и упираясь ими в спинку дивана, Горр низко наклоняется ко мне, к самому уху.
– Ну, что, Лена? Где твой друг, преданный, верный, настоящий?
Мне нечего ему сказать. Я жду его издевок. Жду, что сейчас он вволю поглумится. Но он выпрямляется и говорит:
– Пойдем, Третьякова.
– Куда это? – спрашивает Ямпольский.
Горр ему не отвечает, обращается к Гаврилову:
– Встань. Дай девушке выйти.
Гаврилов крутит головой, хлопает глазами.
– В смысле?
– Зад свой подними, – неожиданно резко и грубо повторяет Горр. Я никогда не слышала, чтобы он повышал голос и тем более – чтобы был откровенно груб. Горр из тех, кто хамит изящно. Хотя много ли я о нем знаю?
– Я… в смысле… мы что, ее отпускаем? Уже? – растерянно и разочарованно бормочет Гаврилов, но все же встает и выбирается из-за стола.
Я тут же торопливо подскакиваю, но в глазах темнеет, и меня ведет назад. Я едва не валюсь обратно, на чертов диван, но чувствую, как кто-то ловит меня за руку, за предплечье, и удерживает на ногах. Потом понимаю, что это Горр.
Постепенно темнота отступает вместе с головокружением, меня уже не клонит и не шатает. Разве что самую малость. Во всяком случае идти я способна. Но Горр меня все равно не отпускает и ведет к двери.
– Герман! Ты куда? Ты уходишь, что ли? – расстроенно вопрошает Михайловская. Радость в ее глазах гаснет, лицо вытягивается.
– Останься, Герман! – просит Патрушева. И другие тоже наперебой:
– Реально, ты куда? Оставайся!
Только Петька молчит. Сидит, низко опустив голову. Мне тоже на него смотреть очень больно, просто невыносимо. И я поспешно отвожу взгляд.
– А я вообще не понял, что происходит, – подает возмущенно голос Ямпольский. – Мы так не договаривались.
Горр останавливается уже у самых дверей и поворачивается к нему, а я снова начинаю паниковать: вдруг он передумает. Но на Ямпольского он смотрит холодно и даже как-то зло.
– Я с тобой о чем-то договаривался? – спрашивает с наездом.
– Ну мы все договаривались… – теряется Ямпольский и, ища поддержку, озирается на остальных. Остальные – молчат.
– Со мной? – напирает Горр.
Смотрю на Третьякову и понимаю, что наконец меня отпускает. Только легче не становится, наоборот, накатывает тяжелая усталость.
Тот еще денек выдался. Меня, конечно, так не потряхивало, как Третьякову, но перенервничал я основательно. Даже сам от себя подобного не ожидал.
Василий меня вез из «Байкал Арены» после тренировки как раз сюда, в «Современник». На начало игры я уже не успевал, но к середине попал бы. Ну или хотя бы под занавес – точно.
Ехали мы по объездной, чтобы в пробке не встать. И вдруг лопнуло переднее колесо на выстрел. Василий – по тормозам и давай отчаянно выруливать, но нас все равно хорошенько покрутило. Спасло лишь то, что это случилось на прямой дороге. Если бы на повороте – нас без вариантов унесло бы в кювет в такой гололед.
Василий, как только остановились, сразу обернулся ко мне, бледный от ужаса.
– Герман Александрович, вы как? Целы? Не ушибло вас? – спросил он, заикаясь, а самого аж колотило.
– Нормально всё, – перевел я дух.
Особо испугаться я не успел – слишком внезапно и быстро все произошло, только удивился. А вот плечо, похоже, подвывихнул во время этих маневров, но это ерунда. Главное, оба живы и целы.
Хуже другое – до конца игры оставалось не так много времени. Ну а после игры, судя по последним сообщениям в чате, Третьякову собирались затащить в какую-то забегаловку, где и покуражиться вволю. Вообще-то я собирался прямо там, в клубе, сразу же после игры перехватить Третьякову и при всех пояснить, куда и зачем ее зазывает друг Петя. Даже примерно представлял Петино лицо в этот момент.
Пока Василий мало-мальски отдышался и успокоился, пока возился с колесом, я весь извелся. Хотел вызвать такси, но Василий упросил еще немного подождать. Ну, его понять можно. Если бы я уехал, отец бы его потом казнил.
Я ждал, конечно, все время на часы смотрел, а у самого внутри кипело. Хотелось прикрикнуть на него, чтобы шевелился там быстрее, но сдержался. В конце концов, вся эта ситуация – не его вина. Я мог бы и сам сказать Третьяковой заранее, еще в школе о том, что ее ждет после игры.
Мог бы. Даже в какой-то момент хотел, во всяком случае, колебался, но не стал. Потому что, во-первых, она не поверила бы. Опять бы завела речь, что я на ее верного и надежного Петю наговариваю.
Ну а, во-вторых, потому что очень уж мне хотелось вскрыть Чернышова. Как-то я его в последнее время невзлюбил. Хотя обычно я вообще ко всем ровно, а уж к таким, как он – тем более. Но тут прямо заело.
Так что кого теперь винить?
Однако понервничал я изрядно. Даже не припомню, чтобы еще когда-нибудь так переживал. Опоздать боялся.
Подъехали мы к "Современнику", но наши уже ушли. Пулей залетел в кафе и столкнулся в дверях с Лариной и Сорокиной. Они как раз выходили и задержали меня.
– О, Герман, привет. Все-таки пришел, – защебетала Ларина, потом повернулась, показала рукой вглубь зала. – Наши там уже. Слушай… может, не надо так жестить с этой Третьяковой? Мне кажется, это уже перебор. Ясно, что она настучала на Дэна, спалила всех, но… можно же ее за это просто игнорить всем классом, но, блин, издеваться-то так зачем? Я прям не могу… Ямпольский с Гавриловым вообще как скоты. Раздеть ее хотят. И кто знает, что еще им в голову взбредет. Придурки больные. Мы с Дашкой вообще пошли домой, нафиг надо... Мы, конечно, сказали Черному… ну, он тут как раз топтался… Сказали ему, типа, иди скорее выручай свою подругу, но, блин, кто его послушает? А вот ты…
От ее слов накатила противная тошнота. Я не дослушал Ларину, быстро пошел в ту сторону, куда она указала. И застал Третьякову перепуганной, конечно, но, по крайней мере, одетой. Что ей успели сделать, почему-то язык не поворачивался спросить.
А теперь она стоит передо мной вся несчастная, измученная, потерянная, как будто у нее и правда вся жизнь разрушена. И я впервые не знаю, что делать.
Да, Черный проявил себя так, как я и ожидал, но почему-то нет ни малейшего удовлетворения. Зато от жалости к ней щемит внутри. Но жалеть я не умею и все равно говорю то, что думаю:
– Ты и была одна… не было у тебя никаких друзей. Просто раньше ты этого не знала, а сейчас знаешь.
Она съеживается от моих слов. Тогда я, больше не спрашивая, беру ее под руку и веду к машине. Слава богу, она больше не противится. Наверное, потому что адреналин и злость в ней утихли, и сейчас ей просто плохо, до опустошения. Она и двигается вяло, обессиленно.
Усаживаю её на заднее пассажирское сиденье, сам обхожу машину и тоже сажусь сзади.
– Александр Германович звонил, беспокоится… – сообщает Василий.
– Отвезем сначала девушку, потом уже домой.
– Как скажете, Герман Александрович. Куда ехать?
Третьякова тихим, бесцветным голосом называет адрес где-то в центре города. И потом всю дорогу молчит. Отвернувшись, смотрит в окно. Я, собственно, тоже.
Спустя время мы, попетляв по дворам, останавливаемся у какого-то деревянного барака.
В городе еще полно таких убогих деревяшек, почерневших от времени и вросших в землю. В том числе и в центре. Но я не ожидал, что Третьякова живет в таком вот… ладно, доме.
У отца поразительное чутье. Я захожу домой, и он сразу пристает с расспросами:
– Герман, с тобой все в порядке? Ничего плохого не случилось? А то мне как-то беспокойно на душе было. Сидел вроде, ничего, а потом вдруг заскребло. Василию даже звонил. Точно все хорошо?
– Да, – я раскидываю руки, мол, посмотри и убедись.
– Ну хорошо.
Позже за ужином опять одолевает: как день прошел? Что было? Почему такой задумчивый? Почему плохо ешь? Не заболел?
Есть действительно не хочется, ковыряюсь через силу. А перед глазами так и стоит измученное лицо Третьяковой. И весь вечер только об этом все мысли.
Я ведь в общем-то понимал, что все это для нее будет малоприятно, но особо не задумывался. То есть вообще об этом не думал поначалу. Был к ней интерес, был азарт доказать, что она неправа и спустить ее на землю. А на Чернышова в тот момент вообще было плевать. Потом уже он стал бесить все сильнее и сильнее. Да и она начала раздражать тем, что так слепа. Что не видела очевидного. Что носилась с ним, как с писаной торбой и постоянно как дура навязывалась к нему: Петя – то, Петя – сё, пойдем со мной, Петя… Тогда как он под смешки наших кривил физиономию, мол, как она его уже достала. А за ее спиной и вовсе полуоправдывался-полухвастался:
– Да че я сделаю, пацаны? Видите же, что Ленка сама за мной таскается.
– А кто ее мацал, а? – припомнил Шатохин.
– И что с того? Это вообще другое. Ты бы отказался помацать девчонку, если она сама на тебя вешается? – отбивался Чернышов.
– Я бы – точно не отказался, – ответил за Шатохина Ямпольский. – Третьякова твоя, конечно, лютый колхоз, но так-то симпотная. Я бы ее не только помацал… А она как, норм сосется?
– Да ниче так… – промямлил Черный.
А когда мы вышли из мужской раздевалки, Третьякова уже тут как тут. Поджидала его:
– Петя, идем домой?
– Да у нас же тренировка, я ж тебе говорил. Соревнование же в эту пятницу…
Она посмотрела на него как преданная дура.
– А вечером зайдешь?
– Ага, – махнул он ей рукой, потом повернулся к нашим с красноречивой гримасой: Ну вот. Видели? Проходу мне не дает, никуда от нее не денешься.
Черный, который уже и до этого меня подбешивал, в тот момент опротивел до крайности. Так, что захотелось не только ей что-то там доказать, но чтобы и он почувствовал себя тварью. А в итоге как-то не очень чувствую себя я.
Просто не думал, что увижу в ней столько боли. И это неожиданно пробрало, хоть мне и не понять ее горя.
В колледже, там, в Калгари, тоже бывали моменты. Помню, однажды поймали с косяком парня, с которым я делил комнату в кампусе. Мы с ним нормально общались, я его… ну, не то чтобы опекал, скорее, просто избавил от неприятностей. Сам по себе он был тихоней, вроде нашего Жуковского. Такой же забитый, полудохлый, бессловесный. Типичная жертва. И его тоже гоняли. Как-то поздно вечером или даже ночью я спустился в прачечную и застал картину: он, полуголый, стоит на коленях, скулит, трясется. Вокруг него возвышаются парни и, смеясь, попинывают его. Не остервенело, а так, больше для унижения. Я зачем-то влез.
Тогда его отпустили, но на следующую ночь устроили ему очередное шоу, и он примчался ко мне. Я в то время жил один, но комната была на двоих. Так что пустил его к себе на время, а он как-то прижился, ну и мне особо не мешал. После этого от него отстали. Он даже со временем осмелел. А спустя два года куратор кампуса застал его с травой, прямо в нашей комнате.
За такие дела у нас, естественно, сразу исключали. И он просто свалил все на меня. Потом, конечно, извинялся: «Я не хотел… я не подумал, я ничего такого… я просто сказал, что это не моё… Ну тебя бы все равно не исключили…».
Тогда было неприятно, это да. Но чтобы расстраиваться или переживать, а уж тем более убиваться… абсолютно нет. Случались еще какие-то подобные истории. Но они лишь подтверждали то, что я и так знал: нельзя никому безоговорочно доверять и полагаться стоит только на себя. Потому что каждого прежде всего волнует только он сам, что, в общем-то, естественно. Это надо принять как неизбежность, и разочарований не будет.
А Третьякова… она как будто не от мира сего. И мне действительно ее такую жаль. Я даже ловлю себя на том, что переживаю за неё так, что ни на чем другом не могу сфокусировать внимание. Уже ночью хочу зайти к ней в вк, но нахожу лишь удаленный профиль, хотя на днях видел ее страницу.
Зато в чате класса новое воззвание: игнорить Третьякову.
«Пусть эта убогая живет, но никто не должен с ней даже здороваться. Ее в нашем классе больше нет», -- пишет Михайловская.
И в ответ сплошные лайки...
– Сегодня работать будете в парах, – говорит Бурунов, наш ОБЖшник. Он же – зам директрисы.
Бурунов – бывший военный и замашки у него солдафонские. Наши с ним не шутят.
– Все, кто сидит по одному, подсаживайтесь друг к другу, – велит он. – В темпе!
Ко мне сразу садится Михайловская, кто-то еще к кому-то, и в итоге в гордом одиночестве остаются двое: Жучка – за последней партой и Третьякова – за первой.
– Жуковский, к Третьяковой, – кивком указывает Бурунов. – Живее!
– Жучара, попробуй только сядь к ней, – шипит Ямпольский. – Давай зашкварься.
Патрушева оборачивается к нему и тоже что-то втирает шепотом. Он поднимается, но с места не двигается. Стоит, мнется, в лице – все оттенки паники.
– Я повторять должен? – рявкает ОБЖшник. – С первого раза туго доходит? Марш к Третьяковой! Не задерживай меня и других.
Жучка перепугано оглядывается на класс, но все смотрят на него выжидающе. Мол, ну давай, рискни.
– Да не будет он с ней сидеть, – подает голос Гаврилов. – И никто не будет.
– Ш-ш-шта? – угрожающе вопрошает Бурунов.
– Самоубийца, – усмехается Михайловская.
– Дебил, – качает головой Ларина.
Бурунов и правда стремительно багровеет, гневно раздувая ноздри. А Третьякова – я вижу только ее затылок – низко-низко опускает голову.
– Да пусть сюда сядет, – говорю и поднимаюсь из-за стола.
– Герман, ты куда? – шепчет Михайловская. – Не нужен мне тут Жучка. Я не хочу с ним… Стой!
Бурунов еще сердито пыхтит, пока я иду к третьему ряду и сажусь с Третьяковой. Наши сзади оживляются, но я особо не вслушиваюсь, кто там что нашептывает. Перевожу на нее взгляд – она так и сидит, не поднимая головы. Неподвижно, только одной рукой сжимает-разжимает пальцы другой.
Пальцы у нее тонкие. Кожа на руках бледная, почти прозрачная, каждая венка просвечивает. Кажется, такая мраморная кожа у взрослых может означать проблемы с сосудами или сердцем, если я правильно помню. Медицину в колледже мы, конечно, изучали, но лишь на уровне первой помощи, не углубляясь, но сейчас вдруг всплыло на ум. Хотя, наверное, ей просто холодно. Она вон и едва уловимо дрожит.
– А ну мне тут прекратили шум! – прикрикивает Бурунов. – Тихо все! Смотрим на доску.
А я смотрю на Третьякову. Разглядываю ее. Она какая-то другая сегодня.
Обычно Третьякова ходит с распущенными волосами. Они у нее немного ниже плеч, светлые и слегка волнистые. А сегодня она убрала их в хвост. У нее, оказывается, уши не проколоты… и такая маленькая круглая мочка. А на виске крохотная темная, почти черная, родинка.
– Итак, работаем в парах. Вот вам карточки с вопросами по теме прошлого урока. Значит так, по очереди друг другу отвечаете на эти вопросы. Затем тут же карточку подписываете и ставите друг другу оценки. Пятерки абы как не лепите. Я проверю. Спрошу у двоих-троих на свое усмотрение. И если моя оценка с вашей не совпадет, разделю ее на обоих. Ясно?
Я поворачиваюсь к Третьяковой всем корпусом.
– Ну что, Лена, – спрашиваю, – расскажешь, какие бывают кровотечения?
Она бросает на меня быстрый тяжелый взгляд. И молчит.
– Кровотечение бывает венозное, артериальное, паренхиматозное, капиллярное, – отвечаю сам. Ну и в итоге рассказываю ей вкратце всю прошлую тему. А что еще делать?
Она лишь в конце нарушает молчание:
– Ты надо мной издеваешься?
– Даже мысли не было.
– Тогда что тебе от меня нужно? Больше меня ссорить не с кем. Я и так одна, меня и так все ненавидят…
– А тебе нужно, чтобы тебя все любили? Тогда зачем ты выступала против всех? Где логика?
Она снова бросает на меня взгляд, на этот раз долгий и полный ненависти. И ничего не отвечает.
– Новая тема – переломы, – вполуха слышу Бурунова. – Какие бывают… симптомы… первая помощь…
Третьякова открывает тетрадь и начинает писать под диктовку. А я наблюдаю за ней.
– Герман Горр! – окликает меня ОБЖшник. – Почему не записываешь? Всё уже знаешь?
– Ну да.
– В таком случае к доске. Вместе с Третьяковой. Продемонстрируешь наглядно свои знания.
Третьякова, встрепенувшись, округляет глаза, но возражать ему не смеет. Мы оба подходим к нему, только она заметно нервничает.
Бурунов выдвигает на середину кушетку, на которой обычно показывает нам эту самую первую помощь чаще на манекене, но иногда и на ком-то из наших. И объявляет:
– Третьякова ложится. У нее сломана голень.
Она стоит в нерешительности, и он повышает голос:
– Третьякова ложится!
Она, поколебавшись, присаживается, а затем вытягивается вдоль кушетки. А я стою над ней, как на сцене.
– Итак, ситуация. Вы ходили с ней в поход. В горы. Вдвоем. Она падает и получает травму. Открытый перелом. Никого рядом нет. Горр, твои действия?
– Уложить. Чтобы рана не контактировала с внешней средой, одежду снимать не надо.
– Какая жалость, – выкрикивает Ямпольский. Прокатываются смешки, но тут же затихают. Бурунов встает из-за стола и нацеливает в Ямпольского палец.
– Следующим пойдешь показывать свои умения ты, Петросян. А если услышу еще хоть звук, вылетишь отсюда вон. – Потом оборачивается ко мне. – Продолжай.
– Если есть кровотечение, нужно его остановить давящей повязкой выше раны. Ну или зажать пальцем артерию. А чтобы обездвижить, надо наложить шины с обеих сторон от перелома, выше и ниже. Прямо поверх одежды.
– А шину где возьмешь?
– Сделаю из любого подручного материала.
– Ну, давай делай. И накладывай. Живее, Горр! Ей больно, она мучается! Торопись!
Я оглядываю класс. Беру у Бурунова со стола линейки, какую-то тряпку. Больше ничего такого не нахожу и снимаю с себя галстук. Потом наклоняюсь к Третьяковой с этим дурацким набором и вдруг понимаю, что волнуюсь. Как будто у нее там и впрямь открытый перелом.
Несколько секунд примеряюсь, прежде чем коснуться ее ноги в тонких капроновых колготках, и наконец что-то там сооружаю на автомате, прикладываю, обвязываю, сначала тряпкой, потом галстуком. Затем смотрю на нее – а она вся пунцовая. Лежит, глядя куда-то вбок, на доску, а сама обеими руками стиснула подол юбки и прижала к бедрам так крепко, что он натянулся. Как будто я стал бы под подол к ней лезть.
– Мать? – ошарашенно переспрашивает Третьякова, округлив глаза. А они у нее и без того огромные. – Это твоя мать?
И снова оглядывается. Правда тут же спохватывается:
– Ой, извини…
С минуту мы идем молча. Но, чувствую, ее распирает. И наконец она не выдерживает:
– Это, конечно, не мое дело, но она же тебя звала… Почему ты прошел мимо?
– Не знал я, что ты такая любопытная.
Она тут же густо краснеет и не сразу придумывает, что ответить.
– Это не любопытство, – говорит наконец. – Это удивление.
– Что тут удивительного? Она мне чужая. Я не хочу с ней разговаривать. Мое право.
– Но она же твоя мама… она пришла к тебе, звала тебя. И она тут не первый раз. Я и раньше ее видела. А ты делаешь вид, что ее не замечаешь. Это жестоко.
Я пожимаю плечами, мол, думай, что хочешь. Но неугомонная Третьякова не отступает.
– Я, конечно, не знаю, какая у вас ситуация, но это же твоя мама… – повторяет она. – Это неправильно! У меня просто в голове это не укладывается.
– Послушай, Третьякова, – разворачиваюсь к ней. – Семнадцать лет эта мама жила в свое удовольствие, болталась черт знает где и с кем, а теперь вдруг нарисовалась. Все это время ей было плевать на меня, а теперь мне на нее плевать.
– Но ты же был за границей…
– Я уже два с лишним года как вернулся, – отвечаю и иду дальше, она семенит рядом. Молчит. Впрочем, недолго.
– Ей что-то нужно? Зачем-то же она приходит…
– Понятия не имею.
– Неужели ты даже ни разу не спросил? – снова распахивает свои глазищи. Утонуть в них можно.
– Один раз спросил. Сказала, что посмотреть на меня, – почему-то все еще отвечаю я на ее дурацкие вопросы.
– Она каждый день приходит на тебя просто посмотреть… А ты… Это же… У меня слов нет…
Я перевожу взгляд на Третьякову. Глаза у нее блестят еще больше, чем обычно. Словно подернуты слезами. В груди шевелится раздражение: мало того, что лезет не в свое дело, так еще и мелодраму устраивает. Но вслух говорю совсем другое:
– Что я? Смотреть я ей не запрещаю.
– Но ей же так хочется поговорить с тобой…
– Это не мои проблемы.
Как-то незаметно мы уже дошли до того самого барака, где живет Третьякова, и остановились у ворот.
– У тебя каменное сердце, – со скорбным видом сообщает она.
У меня вырывается смешок, настолько нелепа и пафосна эта сцена. Но я отвечаю в её же духе:
– Нет, Третьякова. У меня его вообще нет.
Она смотрит на меня со смешанным выражением. И сейчас в ее глазах я вижу одновременно и любопытство, и немой упрек, и недоумение пополам с ужасом. Ну и жалость к моей матери тоже никуда не делась.
– Почему ты такой? Что с тобой не так?
– Какой – такой? – с усмешкой спрашиваю я, уже не испытывая раздражения. Наоборот, мне стало интересно. У нее лицо – как открытая книга. Все чувства, все мысли отражаются моментально.
– По-моему, ты стараешься казаться хуже, чем ты есть.
– Десять минут назад ты сравнила меня с дьяволом, а теперь утверждаешь, что я не так плох, как кажусь… Нет, Третьякова, я не стараюсь казаться ни лучше, ни хуже, ни как-то еще.
– Я не тебя сравнила, а то, как ты иногда поступаешь. Подбиваешь людей на дурное. Да, вроде и не заставляешь. И, как ты говоришь, даешь выбор, но… ты ведь заранее знаешь, кто на что поведется.
– Но не я ведь делаю людей такими. Твой Чернышов всегда был завистливый и трусливый. Теперь и ты это знаешь. Кстати, он извинился? Покаялся слезно?
Я, конечно, спрашиваю это с насмешкой, но мне интересно другое: простит она его или нет.
Третьякова тут же скисает. Значит, не извинился. Даже на это не хватило духу.
– Нет, – тихо подтверждает она.
– А если извинится? Простишь? – ловлю себя на том, что жду ее ответ даже не с любопытством, а с напряжением.
– Что значит – прощу? – переспрашивает она. – Я приму его извинения, если он… если когда-нибудь он попросит прощения. Но дружить мы уже никогда не будем.
В ее лице вновь проступает болезненное выражение.
– Не велика потеря, – пожимаю плечами. – Ладно, мне, пожалуй, пора.
Мы и правда с ней стоим уже, наверное, минут десять у ее дома. Третьякова кивает, но вдруг говорит:
– Постой… послушай… – Она сконфуженно мнется, нижнюю губу закусывает, смотрит то себе под ноги, то по сторонам, только не на меня. – Ты извини, что лезу не в свое дело. Но что тебе стоит просто поговорить с матерью?
Опять…
– Ничего не стоит.
– Ну так поговори! – поднимает она на меня глаза, черные, блестящие, просящие… – Просто выслушай её и всё. Ну, не убудет же.
– Какой же ты стал взрослый и красивый, – разглядывает меня мать и улыбается, обнажая плохие зубы. Переднего вообще нет, сломан. От этого она заметно шепелявит.
Мы сидим за дальним столом в какой-то кафешке, выбранной наобум. Себе я взял кофе, матери – поесть, но она едва клюет салат, а к рыбе даже не притрагивается.
– И ты очень на меня похож. Просто моя копия. В юности, конечно. Сейчас-то я всё уже… Поистрепала меня жизнь… – тяжко вздыхает она. Затем издает смешок. – А мы с тобой со стороны, наверное, странно смотримся. Принц и нищенка…
Я никак не реагирую на ее речь, просто молча сижу и жду, правда, не знаю чего. И думаю: что я здесь забыл? Зачем мне это всё?
Впрочем, ладно, Третьякова права – от меня не убудет посидеть с ней полчаса, послушать вздохи и причитания, перетерпеть.
Мысленно я себе говорю, что это моя мать. Пытаюсь вызвать хоть какие-то чувства, ну хотя бы мало-мальский интерес, но тщетно. Мне без разницы, как она жила все эти годы, чем занималась, почему не появилась раньше. Единственное, что я сейчас чувствую – это скуку и легкую брезгливость.
От нее плохо пахнет. Чем-то кислым, затхлым и… химическим. И выглядит она вблизи и без верхней одежды еще хуже, чем мне казалось сначала. Истощенная до острых выпирающих костей, тусклая, бесцветная, с серой нездоровой кожей, покрытой сеткой мелких морщин. Кутается в старую, заношенную кофту.
– Хотя в твои годы я знаешь как блистала! – она снова улыбается. – Между прочим, титулованной королевой красоты была. Мисс Сибирь – 99.
– Я в курсе, – подтверждаю без всяких эмоций.
– Он тебе рассказал? – спрашивает она.
Я ничего не отвечаю, потому что под «он» мать подразумевает, конечно же, отца и, судя по ее тону и по едва изменившемуся выражению лица, ей очень хочется поговорить о нем. О том, какой он бездушный тиран, как несправедливо обошелся с ней, как сломал жизнь, ну или еще что-нибудь в том же духе. А я обсуждать отца с ней не собираюсь. Правда ей мое молчание не мешает.
– Он, как увидел меня тогда, так и увлекся сразу. Подарками дорогущими заваливал. Обещал золотые горы. Замуж позвал. Захотелось ему, понимаешь, в жены королеву красоты.
Я уж не стал говорить, что знаю, как ей досталась эта корона и как она вынудила отца на себе жениться.
– Я же совсем девчонкой была. Школу недавно закончила, только приехала из Бирюсинска… Что я там видела? А тут большой город, столько всего… И сразу этот конкурс, победа… и твой отец. Мне, конечно, польстило его внимание. Он ведь взрослый, хозяин жизни… И так красиво ухаживал. А какая у нас была свадьба! Как в сказке! Только эта сказка длилась недолго…
Ну вот и перешли к самому главному. Сейчас начнутся жалобы на отца и несправедливую судьбу.
– Твой отец оказался ужасным мужем. Сутками напролет он где-то пропадал. Ну, говорил, что работает. То встречи у него всякие, то поездки. Рестораны, сауны… А я сидела дома одна, как в клетке. Прислуга меня ненавидела. Следила за каждым шагом и сразу ему докладывала. Я дома была как в плену, понимаешь? Пока он развлекался со всякими девками…
Тут уж я, не выдержав, спрашиваю с усмешкой:
– То есть, это не ты, а отец таскал меня в люльке по всяким съемным углам? Запирал на балконе, пока сам с девками…
– Это было всего один раз! И это был несчастный случай! – с жаром перебивает она меня и тут же замолкает. Опускает голову и прячет лицо в ладонях.
Повисает пауза. Спустя полминуты она продолжает глухим, скорбным голосом:
– Я понимаю, что вела себя ужасно и была отвратительной матерью. Я всё прекрасно понимаю. И знаю, что нет мне прощения. Ты же чуть не погиб… Это моя самая большая ошибка, и я за нее всю жизнь расплачиваюсь и себя ненавижу. Но пойми, я была совсем девчонкой, почти как ты сейчас. Глупой была, несдержанной, ранимой. Мне хотелось любви, хотелось внимания, а не сидеть сутками взаперти в одиночестве… Это, конечно, меня нисколько не оправдывает. Просто знай, что я очень и очень сожалею. Ты даже не представляешь, насколько… Я бы всё на свете отдала, чтобы исправить… Но увы, это невозможно. Поэтому я и хотела перед тобой извиниться… пока не поздно. Прости меня, сыночек, если сможешь…
– Ты где-то живешь? – спрашиваю ее, чтобы хоть что-то сказать. Чтобы не сидеть каменным истуканом. Потому что ее речь меня не тронула, ее покаяния мне даром не нужны, как и она сама. Но если ей станет легче, оттого что выговорилась, пусть так будет. Хоть какой-то толк от этой встречи.
– Я? А, да… живу… приютил один добрый человек.
– Пьешь?
Она трясет головой.
– Нет. Раньше бывало… по праздникам, ну как все… А сейчас нет.
Затем снова повисает пауза, на этот раз долгая и неловкая. Потому что вижу – мать еще что-то хочет сказать, но то ли сомневается, то ли стесняется.
– Тебе от меня что-то нужно? – спрашиваю в лоб. Потому что хочу уже скорее уйти отсюда, от нее, от ее запаха, от этого бессмысленного разговора.
– Мне? От тебя? – пугается она и трясет головой. – Что ты! Нет, конечно. Я просто хотела тебя увидеть, сыночек… поговорить с тобой, вымолить прощение… хотя бы попробовать, пока не поздно…
Она заглядывает мне в глаза с видом побитой собаки, и ощущение брезгливости множится, накатывает вместе с тошнотой. Тем не менее заставляю себя остаться еще ненадолго и даже задаю очередной вопрос.
Только дома до меня вдруг доходит, что мы общались с Горром почти по-дружески. С Горром!
Из школы я вышла с мыслью, что ненавижу его, что он – враг, а за двадцать, ну пусть тридцать минут, что мы с ним шли, а затем стояли возле наших ворот, от ненависти и враждебности не осталось и следа. И я даже не поняла, как это произошло.
Скажу больше, я не просто не чувствовала ненависти к нему – я ощущала странное волнение. Не тревогу, не беспокойство, а именно волнение. И в этом было даже что-то приятное. Может быть, потому что я вдруг увидела в Горре человека, обычного парня. Ладно, не такого уж и обычного, но, во всяком случае, не то ужасное чудовище, каким его всегда считала.
И разговаривал он со мной ничуть не высокомерно, а благодушно. И даже когда усмехался, это не выглядело едко или зло, а как-то просто и естественно.
А еще он спросил, целовалась ли я с Чернышовым. Интересно, почему он это спросил? А ведь он же еще предлагал сначала до дома подвезти, ну и, в конце концов, сам, можно сказать, проводил.
Это так странно... Горр просто сам на себя не похож, честное слово. Но и я тоже хороша – стою, мою посуду, вспоминаю наш путь до дома, и сама себе улыбаюсь…
И чего, спрашивается, улыбаюсь?
Даже бабушка заметила.
– Ты сегодня, Леночка, наконец ожила. Даже светишься вон вся, – радуется она. – А то ходила как в воду опущенная. С Петькой, что ли, помирились?
И у меня сразу внутри все опускается…
В ту пятницу, когда Горр привез меня из кафе, я, конечно, жутко перепугала бабушку. На ватных ногах тогда переступила порог и рухнула на колени прямо у двери. Она бросилась ко мне, а я опять в слезы. Хорошо хоть без приступов обошлось. Потом бабушка, конечно, допытывалась, что случилось, но я почему-то не могла сказать правду. Стыдно было, хотя умом понимаю, что не я должна стыдиться Петькиной подлости, а все равно…
В конце концов сказала, что мы с ним поссорились. И то лишь потому, что она собралась подняться к ним и у него выспросить, что произошло.
Ну как ей сказать, что Петька, которого бабушка знает с пеленок, который пропадал у нас днями напролет, который мне как брат, а ей как внук, сделал такое? Да она бы просто не поверила. Я и сама никак не могу поверить в его вероломство. И думаю об этом постоянно, только вот сейчас, с Горром, ненадолго забылась.
– Не помирились пока, да? – заметив мое скисшее лицо, спрашивает бабушка. – Ну ничего, помиритесь.
Я не отвечаю. Вспоминаю, как утром вышла из дома. В школу. И успела услышать, что Петька как раз начал спускаться вниз, а затем остановился. Затаился. Не двигался и не издавал ни звука. Потому что услышал, что я выхожу.
Я тоже на несколько секунд замерла, прислушивалась: может, он просто стоит, ну, там шнурок поправляет или еще что, а не вот так прячется от меня. Но нет, он именно притворялся, что его нет, чтобы со мной не встретиться один на один…
Я потом всю дорогу до школы шла и глотала слезы – казалось, будто он второй раз меня предал. Ну а в классе Петька делал вид вместе со всеми, что меня нет…
А я ведь думала, что Петьку тогда как-то вынудили, заставили… думала, что он сразу же, как только сможет, придет объяснится, попросит прощения. А он…
Увы, Горр был прав на его счет.
В горле опять комом стоит обида и боль. Я с трудом сглатываю и перевожу разговор на другую тему:
– Бабушка, помнишь, я тебе про Германа Горра рассказывала?
– Как не помнить? – смеется она. – Он же ваш демон-искуситель.
– Нууу… не совсем. Он просто очень своеобразный. А сегодня мы с ним были в паре на ОБЖ, я как будто ногу сломала, а он оказывал помощь…
Я рассказываю ей, что происходило на уроке, а сама вспоминаю, какой Горр был сосредоточенный и серьезный, как смотрел на меня, хмурясь, пока привязывал к моей ноге свой галстук. Я, конечно, весь процесс пребывала в полуобмороке, особенно когда он меня касался. Но и сам Горр, между прочим, тоже выглядел каким-то напряженным. И вообще, меня не покидало странное ощущение, будто мы с ним участвуем в чем-то запретно-интимном, а вовсе не в тренировке по оказанию первой помощи.
Про его мать тоже думала. Горр и тут прав – я все-таки любопытная. Что уж скрывать, охота было, конечно, узнать, что у них случилось, почему она такая и, главное, почему Горр с ней такой жестокий…
***
Утром мы едем с бабушкой в больницу. Я бы лучше одна сходила, не маленькая. Да и бабушку жалко. Сейчас, в начале марта, такой гололед по утрам, и она идет и переживает, что если упадет, то не поднимется. Но нам в пятницу позвонили, сказали, что нужно прийти оформить квоту на обследование в диагностическом центре.
Весь наш поход занимает от силы часа два, и я даже думаю, не пойти ли в школу, на последние уроки, но бабушка уговаривает остаться:
– Ложись, еще поспи. Ты и так бледнее обычного.
Обследование нам назначили на конец марта. Бабушка расстраивается – почти месяц ждать, а я даже рада, что очередная больничная эпопея оттягивается. И целых три недели можно ни о чем таком не думать. Не люблю больницы.
Сегодня мы с Василием слегка припозднились, и я зашел в класс со звонком. По привычке направился к своему прежнему месту, но на полпути развернулся к Третьяковой. И заметил, что она в первый миг, как только я появился, скромно улыбнулась, затем тут же приуныла, а потом, когда уселся к ней, снова улыбнулась, едва-едва, но в глазах – радость.
– Доброе утро, – шепчу ей, присаживаясь рядом.
Третьякова что-то неслышно шепчет в ответ и моментально розовеет. Мне нравится смотреть, как она смущается. У нее это выходит как-то трогательно, что ли. И как она улыбается – тоже нравится.
На английском Третьякова безбожно тормозит, а я ей подсказываю. Зато на биологии, когда ее спрашивают, шпарит без запинок и ошибок. Прямо с каким-то азартом и увлеченностью. Хотя, по мне, что может быть скучнее биологии? Разве только химия. Но Третьякова потом и по химии тоже отвечает вполне бодро, пока вычисляет у доски температурный коэффициент.
Последним у нас история. За секунду до звонка в кабинет заходит наша англичанка и просит всю мужскую половину класса задержаться. Никто бы, скорее всего, не остался – про Дэна за это время уже подзабыли, но ее ненавидеть меньше не стали.
Со звонком наши тянутся на выход, абсолютно ее игнорируя, но тут встревает историк.
– Одиннадцатый «А», плохо поняли? – прикрикнув, преграждает собой дверь. – Проблемы со слухом? Девочки выходят, мальчики – по местам!
И реально выпускает только девчонок, а парней разворачивает.
Я с досадой смотрю, как уходит Третьякова. Вряд ли она будет меня ждать – для этого она слишком скромная. А мне нравится провожать ее. Мы, конечно, и в школе общаемся, но там какое-то другое общение. Более личное, более дружеское. Ну и, опять же, наедине...
Но это ладно. Главное – как бы ее наши девушки не обидели. Сегодня после алгебры математичка меня задержала на пару минут – зазывала на олимпиаду. Третьякова вместе со всеми вышла из класса. Я настиг ее уже в коридоре, на третьем этаже… в окружении Михайловской, Патрушевой и Тимофеевой. Втроем они оттеснили ее в угол, но тут подошел я.
Может, они ей и успели что-нибудь неприятное сказать, но Третьякова на мои вопросы только отмахивалась: «Да ничего особенного. Просто глупости».
Историк, сделав свое дело, получает от англичанки взгляд, полный благодарности, и довольный сам выходит в коридор, типа, мешать не будет. По-моему, они скоро замутят. Впрочем, плевать.
– Мальчики… – начинает англичанка, но ее тут же перебивает Ямпольский:
– Где вы тут мальчиков увидели? Мы давно не мальчики, – ухмыляется с намеком. Остальные одобрительно хмыкают.
– Особенно Жучка, – вставляет Гаврилов, повышая градус веселья.
– А без пошлостей вы вообще способны разговаривать? – сердится англичанка. – Вы дома, со своими мамами тоже позволяете себе подобные высказывания? Вы ведете себя как малолетки, у которых…
– Давайте вы нам просто скажете то, зачем вы нас оставили, – прерываю ее я. – А лекцию как-нибудь потом?
– Ты куда-то спешишь? – зло шипит она.
– Очень.
И она как-то резко сдувается. Выдохнув, продолжает нормальным тоном:
– Седьмого марта, как вы знаете, мы будем поздравлять девочек…
– Это наши-то девочки? – опять подает голос Ямпольский.
– Рот закрой, – раздраженно бросаю ему я, и он затыкается, а англичанка наконец рожает свою мысль до конца.
В двух словах: родительский комитет прикупил подарки для наших девушек, одинаковые для всех, и вручить их должны будем мы. А поскольку девочек в классе почти в два раза больше, чем мальчиков, то каждый берет на себя двоих. Ну а кто кому будет дарить – решит жребий. Англичанка уже и бумажки с именами девчонок приготовила заранее.
Высыпав их в небольшую коробку, подходит сначала к Жуковскому. Тот вытягивает Петренко и Ларину. Гаврилову достается Патрушева и Тимофеева.
– Вот, блин, подвезло… – кривится он.
– Смотри, Гаврила, вдруг ей подарок не зайдет, – потешается Ямпольский. – Центнер тебя потом расплющит.
– Это ты о ком сейчас? – хмурится англичанка. – Что значит – центнер?
– Центнер – это сто килограммов, – невинно отвечает тот и вытягивает Шумилову и кого-то еще.
– Блин, фууу, – стонет Ямпольский и изображает, будто его тошнит.
Остальные покатываются, англичанка двигает короткую речь об уважении, а я встаю из-за парты.
В это время как раз тянет Шатохин с таким лицом, будто это какое-то спортлото с призами.
– Третьякова… – вслух зачитывает он свою бумажку и закидывает ее обратно. – Я не буду ее поздравлять. И ничего дарить ей не стану.
– Это еще почему?! – возмущенно вопрошает англичанка.
Я направляюсь к двери.
– Герман, ты куда? Мы еще не закончили! – окликает она меня.
– Домой. Никакой жребий я тянуть не буду. Я поздравлю Третьякову и всё.
Пока она растерянно молчит, выхожу из кабинета.
Третьякова, конечно, уже ушла. Звоню ей – хорошо хоть номер ее взял. Она отвечает не сразу, и у меня сразу мысли: ее поймали? И где, если что, искать?
– Привет. Я – Виола. Можешь звать меня просто Ви, – она протягивает мне руку, ухоженную, унизанную кольцами, с ярко-красным маникюром.
Я игнорирую и руку, и ее «привет». Однако ее это не смущает ничуть. Она сжимает протянутую ладонь в кулак и опускает, издав смешок.
– Ну что ты так напрягся, милый? Я всего лишь хочу с тобой познакомиться… поближе.
«Поближе» она произносит с интимным придыханием и придвигается совсем вплотную. Я встаю с дивана, намереваясь уйти. Она тут же подскакивает следом и преграждает собой путь.
– Ну же! Не будь такой букой… – Она поднимает правую руку, выставив указательный палец, и ведет им по моей шее, слегка царапая кожу длинным ногтем.
Бред какой-то. Где отец только берет этих дур?
Отталкиваю ее руку. Саму Виолу тоже отодвигаю в сторону, не особо церемонясь – она едва удерживается на своих каблуках, и выхожу в общий зал. Гулянье там в полном разгаре.
Я иду в фойе, забираю пальто. Эта дура тащится за мной. Цепляется за рукав, тянет.
– Постой… ну постой же.
– Чего тебе? – оборачиваюсь я.
– Я что-то не так сделала? Напугала тебя своим напором?
Смотрю поверх ее головы в зал. Пытаюсь найти взглядом отца, но не вижу, его заслонили. Он ее, что ли, подослал? Потому что она не выглядит обиженной. Скорее, растерянной и раздосадованной, будто не справилась с заданием.
– Может, останешься и просто поговорим? – лепечет она почти жалобно.
– О чем? О чем с тобой разговаривать? – усмехаюсь я, настолько нелепа эта ситуация и эта… даже не знаю, как ее назвать. Виола, в общем.
– Ну… просто познакомиться, пообщаться…
Я не дослушиваю ее и выхожу на улицу. Не то что я злюсь на отца, нет. Скорее, раздражен. Даже не раздражен, а просто противно.
Сажусь в машину. Василий вздрагивает. Видать, уснул.
Пока едем домой, я снова переписываюсь с Третьяковой. Хотя это слишком громко сказано. Мы лишь обмениваемся парой фраз:
«Не спишь еще?»
«Как раз собираюсь ложиться»
«Тогда приятных снов»
«Спасибо, и тебе».
Однако незаметно настроение улучшается.
Уже на месте Василий вдруг говорит:
– Александр Германович, последние дни всё время спрашивает, с кем вы видитесь, с кем общаетесь. Каждый день чуть ли не допрос… Он как будто что-то подозревает. Но я, как и обещал, про ту женщину ни слова.
Я благодарю его кивком и захожу домой. Отец, скорее всего, раньше двух-трех часов ночи не вернется.
«Та женщина» у меня тоже из головы не выходит. Я стараюсь не думать о том, что она рассказала про отца. Судить его не мне. Но и отмахнуться не получается.
Сделал ли он то, в чем она его обвинила? Не знаю. И не уверен, что хочу знать. Но вот мог ли он так поступить с ней и с тем водителем? И понимаю, что мог.
Отец иногда вскользь рассказывал о своей бурной молодости, о том, как «поднялся» в девяностые – ну прямо готовый сценарий для Гая Ричи. Так что эпизод с водителем и матерью вполне укладывается в эту картину.
Даст ли он ей после всего денег на лечение? Нет.
Захожу в его кабинет. Отец всегда хранит наличные дома, в сейфе. Не раз открывал-закрывал его при мне, так что код я знаю. Но все равно не по себе. Мерзко.
Долго не могу решиться. В жизни ничего не брал чужого. Тем более – у отца. Хотя он как-то сказал: «Если вдруг что-то случится – ты знаешь, где лежат деньги».
Можно, конечно, эту его фразу притянуть за уши как разрешение самовольно взять из сейфа эти злосчастные двести тысяч. Вернее, сто. Еще сто я снял со своей карты. Для отца это вообще не деньги, хоть сто тысяч, хоть двести. Но давит, конечно, не это, а сам факт, само действо…
Вспоминаю, как отец сегодня говорил: «Мой сын, мой Герман, моя гордость».
И я тут такой – торчу в его кабинете, собираясь, по сути, ограбить собственного отца. Да уж, гордость…
И все равно почему-то не ухожу.
«Нет ничего дороже жизни, особенно жизни мамы…» – лезут на ум слова Третьяковой.
И я, стараясь больше ни о чем не думать, подхожу к книжному шкафу. Сейф у отца вмонтирован в стену сразу за полками. Код – мой день рождения. Ввожу цифры. Щелчок – и стальная массивная дверца слегка отходит. Достаю пачку, отсчитываю ровно сто тысяч. Остальное убираю обратно и ухожу. Поднимаюсь к себе. Поговорить бы сейчас с Третьяковой, но она уже спит…
А сам я за всю ночь глаз не сомкнул. Лежал без сна, пялился в темный потолок, слушал, как тяжело колотится сердце, и чувствовал себя последней мразью…
Отец явился домой только под утро, так что завтракаю я в одиночестве. Потом еду в школу, и деньги эти жгут карман. Скорее бы уж отдать их матери и поговорить с отцом. Ну не отнимет же он их у нее. Да и вообще, что он ей теперь-то сделает, больной, даже умирающей? Ну а на меня разве что поорет. Хотя все равно стремно…
Третьякова, конечно, сразу подмечает мою мрачную мину. Вижу боковым зрением, что весь урок на меня косится. И на первой же перемене спрашивает, с тревогой заглядывая в глаза:
– Герман, у тебя что-то случилось?
– У меня все прекрасно, – цежу в ответ.
– А с мамой?
– Ещё лучше.
– Ты сегодня какой-то… сам не свой…
Мы стоим в коридоре у окна, рядом с кабинетом, где через пять минут у нас начнется физика.
Вчера на эмоциях мне, конечно, хотелось с ней поговорить, но сегодня охота спокойно всё обдумать самому. Будто ночи было мало.
Если бы она допытывалась дальше, я бы, наоборот, только замкнулся и попросил бы не лезть не в свое дело. Но Третьякова на мои слова лишь кивает, мол, понятно. А потом говорит с грустной улыбкой:
– Прости…
– За что?
– Ну… за то, что устроила тебе тут допрос, хотя не имею на это никакого права. Ты только не думай, это не праздное любопытство. Просто ты явно не в духе, и я правда забеспокоилась, но если всё нормально… В общем, извини, больше донимать тебя не стану.
А она та еще манипуляторша, с усмешкой отмечаю про себя, даже если сама того не ведает.
Я смотрю на нее молча, внимательно, с нескрываемым интересом, пока Лена не замолкает и не начинает краснеть от смущения.
Пауза затягивается, и ей становится совсем некомфортно. Может, я и был не в духе, как она говорит, но вот смотрю на нее – и меня отпускает. Я облокачиваюсь о подоконник, придвигаюсь, наклоняюсь к ней ещё ближе и говорю с улыбкой.
– Можешь донимать. Я не против.
Лена моментально становится ярко-пунцовой и теряется окончательно. Отводит глаза, будто ее вдруг заинтересовал снующий туда-сюда народ. Бездумно теребит ремешок часов, из коричневой кожи, весь потертый. Такие еще носят?
Она так сильно волнуется, прямо на взводе вся, что кажется, если я сейчас ее трону, Лена отпрыгнет как ошпаренная.
– Я вчера украл у отца сто тысяч, – огорошиваю ее.
Она тут же снова поворачивается ко мне и округляет глаза.
– Что? – переспрашивает одними губами.
– Я украл у отца сто тысяч, – повторяю и упиваюсь потрясением в ее взгляде. Сейчас она скажет: фу, как можно? Ты ужасен! Папа – это святое, а ты – чудовище. Или еще что-нибудь в том же духе.
Но она несколько секунд смотрит на меня своими бездонными глазищами, а потом спрашивает:
– Для мамы? Ты деньги взял для мамы? Чтобы ей передать? Потому что папа бы не дал, да?
Я киваю.
– Поэтому ты сегодня такой? Тебе нехорошо на душе? Но знаешь, ты все верно сделал. Уж лучше украсть и таким образом попытаться спасти жизнь человека, чем не замарать руки такой вот кражей, остаться как бы чистеньким, но не помочь. Я на твоем месте поступила бы точно так же! – горячо заверяет она.
Мне, конечно, смешно от ее пылких речей, но и… неожиданно приятно. Даже как-то легче немного становится.
После школы мы идем вместе, и это уже не выглядит «случайностью», как было в предыдущие дни, когда я будто ненароком пристраивался к ней. Сегодня мы вдвоем выходим из кабинета, где был последний урок, вместе спускаемся в гардероб, вместе выходим на улицу.
Неподалеку от школьных ворот стоит мать, прячась за фонарный столб. Я, конечно, понимаю, что она боится отца и его людей, но эта игра в шпионов уже раздражает.
– Я, наверное, пойду… – заметив ее, говорит Лена. – Не буду вам мешать. Тебе, наверное, хочется с ней наедине все обсудить.
– Останься, – ловлю ее руку. – Ничего мне с ней обсуждать не хочется. Я просто передам ей деньги, и пусть себе идет… лечиться.
Мать принимает конверт чуть не со слезами на глазах. Для приличия сначала отказывается, бормочет: зачем, не надо было, не стоило, но спасибо, спасибо…
А мне даже ее благодарности выслушивать невмоготу. Хочется скорее отойти и больше не приближаться. Даже самому как-то стремно, словно она – прокаженная, а я откупился и доволен. Но это не так, конечно. Просто мне некомфортно с ней рядом. Не знаю, почему.
Зато потом говорю Третьяковой:
– Пойдем по Карла Маркса?
Это значительный круг, и идти нам будет минут на двадцать дольше, а с нашей скоростью – мы еле бредем – и на все тридцать. Она бросает на меня взгляд, опять нежно розовеет и соглашается:
– Пойдем.
После обеда всё активно тает: кучи почерневшего снега, заледенелые за ночь тротуары, сосульки, свисающие с крыш. Кругом журчит, капает, хлюпает, растекается. По пути нам попадается огромная лужа. Я перескакиваю первым, разворачиваюсь и подаю Лене руку. Она полсекунды колеблется, но все же вкладывает в мою ладонь прохладные пальцы и быстро, мелкими шажочками перебегает по бордюру. Тихо говорит: спасибо.
Утром жду Третьякову у школьных ворот. Я ее завидел издали, как только вышел из машины. Вжав голову в поднятый воротник, она торопливо семенит по тротуару. Замерзла, наверное – по утрам еще холодно, да и куртка у нее совсем тонкая.
Перед ней плетется Чернышов. Лена его обгоняет, не приостанавливаясь, не поворачивая головы. Будто не замечает его. Проходит как мимо столба. Ну а я рад. Черный меня, конечно, уже не так оглушительно бесит теперь, когда сошел с ее орбиты. Но осадочек остался.
Чернышов видит ее, пялится ей в спину, но, слава богу, не окликает, не пытается догнать. Наоборот, даже замедляет шаг.
«Правильно, – думаю, – вот и не приближайся к ней. И смотреть на нее тоже нечего».
– Герман, привет. А ты чего не заходишь? Идем? – я едва не вздрагиваю от неожиданности. Оглядываюсь – это Михайловская. Стоит рядом, улыбается.
Окидываю ее слегка оторопевшим взглядом, потом говорю:
– Ты иди…
Михайловская, чуть наклонившись вбок, выглядывает из-за моего плеча, замечает приближающуюся Третьякову и на глазах меняется в лице. Но хотя бы сразу же уходит.
Я дожидаюсь Лену, ловлю ее взгляд, считываю все оттенки настроения, любуюсь ее улыбкой. У нее на самом деле чудесная улыбка. Светлая и очень нежная, как она сама. Я люблю, когда она улыбается. Тем более – мне.
Одновременно с Третьяковой к воротам подходит англичанка. Она приветливо здоровается с Леной, а меня сначала сканирует настороженно, затем сухо кивает.
– Герман, можно тебя попросить… – говорит Лена, когда заходим в гардероб.
– Проси, – разрешаю я с шутливой снисходительностью.
Она заглядывает в глаза и произносит со всей серьезностью:
– Герман, пожалуйста, перестаньте измываться над англичанкой.
Так и чувствую, как у меня ползут вверх брови.
– Разве я над ней когда-нибудь измывался? Мне вообще до нее дела нет.
– Ну, бойкот этот ваш, игнор, то есть… Она вон экскурсию организовала, а вы…
– В монастырь, что ли? Ну, она тоже нашла, куда завлечь. Я лично не поехал, потому что… ну какой мне, безбожнику, монастырь? Что я там забыл?
– А мне было бы интересно… – вздыхает она. – Даже жалко, что я тогда не смогла поехать. Там очень красивый собор и вообще… Я изредка захожу в церковь, которая на Ленина… ну просто постоять, посмотреть… И знаешь, всякий раз так на душе становится хорошо, такое умиротворение наступает…
– Опиум для народа, – хмыкнув, говорю тихо, затем, чтобы ее не расстраивать, громче добавляю: – Ладно, обещаю, что я лично игнорить англичанку не буду. Но за других не ручаюсь.
– Спасибо, Герман, – улыбается она. – А другие, глядя на тебя, тоже успокоятся.
– Как знать, – пожимаю плечами, – в последнее время мои акции сильно подсели.
– Из-за меня? Из-за того, что ты со мной… общаешься?
Это действительно так. Кроме Михайловской ко мне больше никто не вяжется. А раньше мессенджер лопался, да и в реале постоянно наши меня дергали.
– Тебя это удручает? – не отстает Лена, глядя на меня озабоченно, так что не могу сдержать улыбку.
– Вообще плевать. А, может, даже рад.
***
Физкультуру у нас теперь ведет Тамара Андреевна, наши зовут ее бабулей. Уроки она строит исключительно по программе и терзает всех, девчонок в том числе. Только Третьякову не трогает. Я раньше не обращал внимание, а тут подумалось: она ведь и правда никогда на физкультуру не ходит. Почему? Спросил потом, но Лена отмахнулась.
Сегодня «бабуля» не стала гонять девчонок по случаю завтрашнего восьмого марта, отпустила их и сама ушла, предоставив нам свободу и пустой спортзал. Мы, как в старые добрые, почти до звонка играли в баскетбол. Я тоже решил размяться.
Потом пошел в душ. Выхожу – наши вовсю в раздевалке обсуждают, как и кого будут сегодня поздравлять.
– Давайте с кем-нибудь поменяемся девками, а? – ноет Ямпольский. – Блин, кто угодно, только не Шумилова. Она и так меня достала. Еле успокоилась. Щас опять начнет… Ромыч, отдай мне Михайловскую? А я тебе за это хороший подгон сделаю. Гляди, что у меня есть…
Я даже не смотрю, что он там демонстрирует. Молча вытираюсь, одеваюсь.
– Неее, – отказывается от подгона и от Шумиловой Сенкевич. – Не хочу. Ты к Жучке подойди. Ему Ларина досталась. С ним поменяйся.
– Точно! – вдохновляется Ямпольский. – Слушайте, у меня идея. Мамка вчера мне говорит, типа, а своей классухе вы что подарите. Ну я ей сказал, что родительский комитет что-то там сам готовит. А щас думаю: точно, как же мы ее-то, родимую, вниманием обошли.
– И что ей подарим? Г**но в коробочке? – хохочет Гаврилов.
И сразу шквал гениальных идей:
– Мышь… дохлую.
– Резиновое г**но, кстати, можно в приколах купить.
– Камасутру!
– Или резинки.
– Ага, поюзанные…
– Прикиньте, она такая в классе: ой спасибо! Открывает коробочку, а там…
Герман
Я слушаю его напряженно, настолько, что каменею. Только сердце бухает в груди как молот.
Отец смотрит на меня, щурясь, и раз за разом нервно щелкает паркером – верный признак того, что он крайне раздражен и недоволен. Или как он сам сказал – глубоко разочарован. Оно, разочарование, и в голосе его отчетливо звучит.
– После того, как я отправил твою мать туда, откуда приехала, она какое-то время жила в Бирюсинске. Вела там распутный образ жизни. Ни дня не работала. Пила, меняла сожителей. Постепенно пристрастилась к веществам посерьезнее. В конце концов влезла в долги и сбежала. Сюда. Это всё со слов местной полиции. Здесь устроилась в онкоцентр полы мыть. Сошлась с каким-то санитаром. Живет у него и на пару с ним употребляет. И естественно, у них полно долгов. Не знаю уж, кому из них пришло в голову украсть препараты из этой клиники, но они попались. Обоих вышвырнули. Как еще в полицию не стали заявлять, но, видать, сами не захотели выносить сор из избы. Так что твоя мать со своим сожителем ещё легко отделалась, но долги выплачивать нужно. Вот она и вспомнила, что у нее, оказывается, тут сын есть. Доверчивый, сентиментальный идиот!
Последние слова отец выкрикивает с яростью и откидывает ручку на стол.
– Как мог ты купиться на ее байки? Ты! Мой сын! Я всегда считал тебя умным, здравомыслящим. А тут мало того, что ты позволил этой лживой дряни развести себя, как последнего дурака, так еще и действовал за моей спиной.
Отец переводит дух и начинает с новой силой:
– Мне вот интересно, за что я заслужил такое отношение от родного сына? Я тебе хоть раз в жизни врал? Хоть раз в жизни не оправдал твоего доверия? Нарушил слово? Подвёл? Сделал хоть что-то во вред? Нет! Всё только для тебя. И представь себе, я рассчитывал, что могу так же доверять тебе и полагаться на тебя, верить, а ты… – его лицо искажает болезненная гримаса. – Вот ты сказал, мол, она твоя мать. Так позволь тебе напомнить, что это она тебя младенцем бросила умирать, когда тебе пробило голову. Я у реанимации дежурил, а эта мать ни разу не позвонила… И потом думала только о себе. Спрашивала, что с ней будет, а не что будет с тобой. И потом за все годы о тебе не вспомнила. А ты… мать… Ты должен был сказать мне! Должен был.
Его претензии я пока воспринимаю с трудом, потому что пытаюсь переварить услышанное о матери. Отец прав. Сто раз прав. Дурак и есть. И я же еще говорил Третьяковой, какая она наивная. А сам-то… идиот…
В груди печет нестерпимо, будто между ребрами раскаленные угли.
– Можешь убедиться сам… увидеть всё собственными глазами. Вот адрес, – Он берет ручку, рывком выдирает из блокнота лист, что-то записывает, затем протягивает мне листок. Но я не двигаюсь. Неотрывно смотрю на отца, будто не в состоянии не то что пошевелиться, но даже взгляд отвести. – Тебе же эта дрянь что-то жалостливое там напела. Ты ведь отцу у нас, оказывается, на слово не веришь. Так вот возьми завтра и съезди с Василием, лучше с утра, чтоб уж наверняка застать.
***
Ехать я никуда не хотел. Однако – сам не знаю, почему – после завтрака прошу Василия отвезти меня по адресу, который дал отец. Будто отцовского рассказа мне было мало. Впрочем, почему не знаю? Уж лучше добить окончательно, чем агонизировать и цепляться за мысль: а вдруг все не так?
Долго тупил над адресом, никак не мог сообразить, где это. Хорошо, что Василий знает город и его округу, потому что мать забралась к черту на рога. В самое захолустье. Практически деревня в городской черте.
Василий поначалу о чем-то треплется, думая, наверное, что раз вчера с ним общались по-дружески, то так теперь будет всегда. Но я угрюмо молчу и на его болтовню отвечать просто нет сил. Смотрю на себя в зеркало заднего вида – такой физиономией только детей пугать. Глаза после бессонной ночи воспаленные, но выражение лица как у ассасина.
Василий, поймав мой взгляд, сразу замолкает и больше уже не заговаривает почти до самого конца пути. Да и там только роняет:
– Вроде здесь.
Я молчу. Какое-то время сижу в машине, словно, чтобы выйти, нужно морально настроиться. На самом деле – нет. Мне просто противно. Потому что я примерно знаю, что увижу. Да и пейзаж вокруг не оставляет иллюзий. В марте почти везде слякоть, но в этом медвежьем углу – настоящая клоака. Грязь по колено, вонь, мусорная свалка прямо здесь же, среди домов. Да и сами дома – деревянные почерневшие коробки.
Возле дороги собака выгрызает какую-то заскорузлую кость. Я все-таки выхожу под ее вялый лай. Иду к дому, такой же страшной деревяшке в два этажа, от которой за километр несет затхлостью и нищетой.
До отвращения не хочется заходить в темное вонючее нутро этой хибары. Аж тошнота накатывает. Прикасаться к ручке двери тоже противно, она зачем-то обмотана грязной тряпкой. И я берусь за нее через рукав куртки.
– Герман Александрович, – окликает меня Василий из машины. – Может, мне с вами пойти?
Я, не отвечая, захожу один в эту нору, и в нос бьет омерзительный запах мочи, перегара, плесени и чего-то химозного. Я задерживаю дыхание, потом поднимаю воротник водолазки, но даже через шерстяную ткань просачивается эта вонь.
В записке отца написано: квартира № 2. Звоню и, наверное, хочу, чтобы мне никто не открыл. Однако стою жду, звоню еще раз и еще. Пока не раздаются шаркающие шаги. Щелкает замок, дверь отворяется. Какой-то мужик под полтинник окидывает меня стеклянным взглядом. Не спрашивает, кто я, зачем явился, а просто кивает куда-то вглубь, типа, велкам. И уходит, оставляя дверь распахнутой.
Утром встаю с превеликим трудом, потому что до середины ночи читала «Небо после бури». Глотала главу за главой, обещая себе, что это последняя, но никак не могла остановиться. И теперь пожалуйста – голова тяжелая, а глаза будто песком засыпаны.
Однако в груди тлеет неясное, но сладостное и трепетное ощущение. Это и радость, и предвкушение чего-то очень хорошего, желанного, головокружительного. Оно как чудесный сон, который после пробуждения не помнишь, но приятное чувство еще осталось.
А затем я вспоминаю вчерашний день, и сердце подскакивает. Герман пригласил меня на свидание! И сразу – сонливость как рукой снимает.
Я и вчера по этому поводу ходила весь день с блаженной улыбкой. Ну и не только поэтому – он ведь мне еще книгу подарил. Не абы какую, а именно ту, которую мне очень-очень хотелось. Я ждала её выхода почти год. Откладывала понемногу, чтобы потом сразу купить. И вот на днях обнаружила её в книжном и чуть не взвизгнула от радости. Правда, потом увидела цену… Стоила она почти тысячу – в два раза больше, чем я скопила. И тут вдруг Герман мне ее дарит! Ну не чудо ли? А теперь еще и свидание…
Бабушка вчера меня извела расспросами, отчего я такая счастливая. Опять предположила, что мы с Петькой помирились. В конце концов я нехотя призналась, что всё дело в Германе.
– Вот так новости! – удивилась она. – И впрямь демон-искуситель.
– Не говори так про него. Ты ведь его совсем не знаешь.
– Ну, ты же сама мне про него всякие ужасы рассказывала, – посмеиваясь надо мной, припомнила бабушка.
– Я ошибалась. Я сама его не знала. А теперь, когда узнала, поняла, что он совсем не такой, каким кажется. Герман… сложный, но он хороший. Правда. Ты только посмотри, что он мне подарил. И сам ведь догадался!
Я вынула из сумки книгу, похвасталась, а потом начала листать, ну и в итоге зачиталась до середины ночи.
Несмотря на недосып, меня распирает от эмоций и небывалой энергии. Я даже умываюсь и затем помогаю бабушке с готовкой, пританцовывая. К ней на обед придут подруги – они дружат с самого института, уже полвека. И на все праздники обязательно собираются вместе. Сегодня вот у нас.
– Что, боишься опоздать на свое свидание? – улыбается, глядя на меня, бабушка.
А я в ответ лишь рдею и счастливо улыбаюсь.
Герман предложил встретиться в скверике неподалеку от нашего дома. В три часа. И я ловлю себя на том, что раз за разом смотрю на часы, проверяя, сколько осталось времени, которое тянется еле-еле.
– Ну всё, иди готовься к свиданию, на стол накрою уж я сама, – выпроваживает меня бабушка из кухни.
Готовься! Легко сказать. Голову я вымыла еще утром, на два раза. И сейчас просто заколола волосы на затылке. Краситься я не умею, да у меня и косметики нет. Поэтому заимствую у бабушки только ее румяна и чуть-чуть наношу на скулы. А то мне вечно все твердят, что я слишком бледная. Но хуже всего дело обстоит с нарядом. Так хочется быть красивой сегодня, чтобы Герман увидел и… в общем, чтобы ему понравилось. Но ничего такого в гардеробе у меня, конечно же, нет. Только школьное и домашнее. Ну и джинсы еще. Их я и надеваю.
Бабушка расставляет тарелки и приборы, а в центр стола ставит горшочек с цветущей азалией – это мой ей подарок на восьмое марта. Затем она отвлекается на меня. Окидывает внимательным взглядом и говорит:
– Леночка, ты у меня просто красавица. Герман тебя увидит и окончательно голову потеряет.
– Скажешь тоже, – смущаюсь я и выбегаю из дома. Но до сквера иду с улыбкой до ушей.
В условленное место я прихожу чуть раньше, Германа еще нет. Присаживаюсь на единственную свободную скамейку в ожидании, когда он подойдет. И всё кругом словно вторит моему настроению: солнце, теплый ветерок, капель, птицы, даже люди в сквере все радостные.
Я засматриваюсь на чужую парочку, сидящую напротив и наискосок. Оба такие влюбленные и счастливые. И на душе становится еще светлее. Потом вдруг понимаю, что Германа все еще нет, а времени, между тем, уже половина четвертого.
Мне почему-то неловко самой ему звонить. Несколько раз порываюсь, открываю его контакт, но тут же сбрасываю. Может, он в пробке застрял? Он ведь живет далеко. Хотя тогда он мог бы сообщить. А вдруг он просто забыл про меня? Как же стыдно будет, если я позвоню, а оно так и окажется.
Внутри растет беспокойство. Я уже не замечаю ни птиц, ни солнца, ни влюбленных. Я просто сижу, жду и, если честно, уже не верю, что он придет. И на душе теперь так тоскливо… Я бы, наверное, пошла домой, если бы не бабушкины гостьи, которым бабушка наверняка рассказала про меня. И если я сейчас заявлюсь – сразу начнется: ой, а что такое? Как же твое свидание? Где же твой такой хороший Герман?
С расстройства я все-таки звоню ему. Он почти сразу отвечает:
– Я уже еду. Ты там? Скоро буду.
И всё. Ни привет, ни с праздником, ни извини, что опаздываю… И голос его совсем другой, чем обычно. Какой-то чужой, сухой, холодный.
Это так не похоже на него, но я стараюсь не думать об этом. Может, ему просто неудобно говорить сейчас по телефону.
Герман появляется минут через пять. Он только подходит, а я уже вижу – у него что-то случилось. Таким мрачным я никогда его не видела. Он и здоровается со мной одним кивком, мимолетно мазнув взглядом. Садится рядом, но сам как будто мыслями вовсе не здесь. Он отрешенно куда-то смотрит, со мной не разговаривает, и я даже не знаю, что делать, что сказать.
Домой я буквально вваливаюсь, потому что как-то разом вдруг закончились все силы. Бабушка с подружками поет их любимую застольную песню «Один раз в год сады цветут», и меня они не слышат. И слава богу.
Я даже в комнату не прохожу. Не хочу, чтобы они видели меня такой. Потому что их расспросов я бы сейчас не выдержала. Да я и так не выдерживаю: раздеваюсь и чувствую, как дрожит подбородок, а по щекам струятся слезы.
Забиваюсь в угол между окном и кухонным столом, сажусь на табурет прямо с ногами, подтянув их к груди. Обхватываю колени, утыкаюсь в них носом, и наконец даю волю своей невыплаканной обиде. Тихонько всхлипывая, реву, пока бабушка с подругами исполняют по порядку весь свой привычный репертуар.
Потом чувствую – начинается… Всё еще шмыгая носом, достаю таблетки и под язык. И вроде немного успокаиваюсь.
Во рту только сухость. Я наливаю воды. Но руки мелко трясутся, и я нечаянно роняю кружку в железную мойку. Кружка, конечно же, вдребезги.
– Покроется небо пылинками звезд… – заводят очередную песню бабушка и ее гости и тут же замолкают.
– Что это? Как будто громыхнуло что-то, – говорит одна из ее подруг, Нина Васильевна.
– Леночка, что ли, вернулась… – слышу голос бабушки.
– Что-то рано, – полушепотом отзывается вторая подруга, Мария Григорьевна. – Ты же, Наденька, сказала, что она с мальчиком пошла гулять…
– Тшш, девочки… – бабушка отодвигает стул и выходит на кухню. – Леночка, ты здесь! Уже пришла?
Я стою к ней спиной, собираю осколки из раковины. Затем поворачиваюсь, и бабушка охает.
– Леночка, что случилось?
Хоть я уже и не плачу, но зареванное лицо выдает меня с потрохами.
– Ничего, – с трудом выдавливаю из себя, качая головой. – Кружку вот нечаянно разбила…
– Он тебя обидел, да? Он не пришел на ваше свидание? – бабушка подходит ко мне, берет за плечи, встревоженно заглядывает в глаза.
– Давай потом, – стону я с мольбой. – Не могу сейчас…
Она прижимает меня к себе и нашептывает что-то ласковое.
– Надюша, Леночка, что случилось? – ее подруги тоже заходят на кухню.
– Ничего, девочки, – отвечает за меня бабушка. – Леночка просто неважно себя чувствует. Вы идите садитесь. Я сейчас чайник поставлю и приду.
***
Праздник им я подпортила все-таки. Больше они не пели, разговоры у них не клеились. Быстренько выпили чай и ушли.
Только они за дверь, как бабушка сразу заходит ко мне.
– Рассказывай, что случилось! Я уже испереживалась вся. Он не пришел на свидание?
– Пришел, – глухо отвечаю я. – Просто… мы немного поссорились.
– Из-за чего? – хмурится бабушка.
Я не могу рассказать ей про мать Германа, не имею права. А про то, как он оскорбил меня, рассказывать не хочу.
– Не знаю… ничего такого, просто слово за слово – и поссорились, – пожимаю я плечами.
– Ну, это ерунда. Кто не ссорился? Помиритесь еще.
Я горестно качаю головой. Ах, бабушка, видела бы ты его лицо в тот момент, его взгляд… слышала бы его слова и презрительный тон…
Это его «кто ты и кто я» – до сих пор у меня в ушах звучат. Я понимаю, что у него землю из-под ног выбило, прекрасно понимаю. Больно было ему, и сорвался он на мне. Ударил словом. Но так жестоко…
А самое плохое то, что Герман так действительно думает. Просто раньше он это держал в уме и никак не выказывал. Но на деле считает меня недостойной себя, жалкой…
«Это тебя надо жалеть».
Как же уничижительно у него это прозвучало…
И ведь ничего нового. Он всегда вел себя надменно. Со всеми. Смотрел свысока, разговаривал высокомерно. Меня прежде даже не замечал – только раньше это ничуть не задевало. А сейчас почему-то такое отношение вдруг меня ранило… прямо подкосило. Внутри как будто острой бритвой всю исполосовали.
Нет, бабушка, мы не помиримся.
Она еще долго утешает меня, уговаривает поесть, предлагает посмотреть с ней сериал, но мне ничего не хочется. Только лечь, закрыть глаза и забыть сегодняшний день как плохой сон.
А я еще как дурочка радовалась, ликовала, ждала… стыдно вспомнить.
Бабушка оставляет попытки меня растормошить и уходит убирать со стола. Умом я понимаю – надо ей помочь, но сил никаких. А потом бросаю случайный взгляд на книгу, подаренную Германом, и снова начинаю плакать. Сержусь на себя за это, но ничего не могу поделать. Слезы сами собой катятся так, что едва успеваю их подбирать тыльной стороной ладони.
Бабушка, позвав меня пару раз, смотрит свой сериал в одиночестве. И сквозь звуки телевизора мне чудится стук. Прислушиваюсь – и правда, кто-то стучит к нам в дверь.
На улице уже темно – девятый час. Так что это наверняка кто-то из соседей. Стук повторяется, так что и бабушка теперь его слышит.
– Леночка, доча, кто-то пришел. Открой, а то тут такой момент серьезный…
Сколько мы общались с Третьяковой? В смысле, близко, по-дружески… Три недели? Четыре?
Я думал, что мне просто хорошо с ней. Комфортно и при этом интересно. Но я не размышлял, почему так. Не анализировал. Не препарировал свои ощущения и не раскладывал их по полочкам. Просто делал то, что хотелось: провожал до дома, звонил, писал вечерами.
Какое-то время, правда, считал, что мне просто любопытно наблюдать за ней – она ведь в самом деле как не от мира сего. Может, так оно и было, но любопытство быстро переросло в… не знаю, дружбу, наверное. Что, конечно, парадоксально.
Разумеется, я понимал, что она мне нравится. Понимал и то, что я ей тоже нравлюсь. Но эта симпатия не мешала, наоборот – придавала нашей странной дружбе… нежности, что ли.
Хотел ли я большего? Наверное, нет. Просто потому, что даже не задумывался над этим. Я лишь наслаждался общением с ней, особо не заглядывая вперед. В кои-то веки. Поскольку жизнь моя, по крайней мере, на ближайшие пять лет давно распланирована. И если бы меня кто-нибудь спросил еще вчера, ну или я сам задался таким вопросом, то ответил бы без колебаний, что мы с Третьяковой просто по-дружески общаемся, не более. Ничего серьезного между нами быть не может. Мы ведь с ней не просто не похожи, мы вообще с разных планет. Но эта наша ссора сегодняшняя... она как будто выдернула меня из привычного состояния, обострила все чувства до предела, буквально вывернула наизнанку.
Наверное, ты понимаешь, что для тебя действительно значит человек только тогда, когда есть риск его потерять…
Из парка я вернулся домой как в мороке. Впрочем, я и в парк приехал примерно в таком же состоянии. Только теперь стало еще хуже. Перед мысленным взглядом так и стояло ее лицо, растерянное и несчастное. Словно ее неожиданно ударили. Да, в общем-то, так оно и есть.
Внутри пекло нещадно. Лучше бы я вообще позвонил и отменил нашу встречу. Самое смешное, что мне как раз таки нестерпимо хотелось после матери увидеться с Леной. Сильнее, чем когда-либо. И надо же было на ней сорваться… Ну зато про мать больше даже не думалось.
А потом вдруг охватила тревога: а вдруг она не простит? Я же не просто ей нагрубил сгоряча, я ее унизил. Сам бы я такое простил? Нет. Правда, я вряд ли бы воспринял эти слова всерьез.
Сначала хотел написать или позвонить, но решил, что лучше лично. Подойду в школе и извинюсь. Потом понял, что нет, до послезавтра не вытерплю. Изведусь весь. Да и ей ведь тоже сейчас из-за меня плохо…
Решил, поеду сразу после ужина. Получится или нет – неважно. Хорошо хоть знаю, где Лена живет.
За ужином отец молча бросал на меня взгляды и в конце концов не выдержал.
– Ну извини, Герман, я немного погорячился, – произнес он.
– Да нормально всё, – пожал я плечами.
– Да как же нормально? На тебя же смотреть страшно… прямо лица на тебе нет. – Отец вздохнул. – Не стоило мне, конечно, на тебя всё это вываливать. И за то, что назвал идиотом, тоже прости. Не сдержался…
– Это ты извини, что я тебе ничего не сказал. Я действительно думал, что она больна, а ты откажешься оплачивать ее лечение.
– Да ничего удивительного. Если уж я в свое время купился на ее заверения и россказни… В смысле, не мальчик ведь, всякое уже повидал, а тоже думал… да что уж теперь...
– Что с ней будет?
– А что с такими бывает? У них у всех один конец. Пойми, Герман, это только ее выбор. И за него ответственность только на ней. Она ведь не от безысходности, не с горя там какого-то опустилась. Ей всегда нравилась веселая жизнь. Когда мы еще… ну, скажем так, встречались время от времени, она уже хорошо выпивала. То ей надо было расслабиться, то было грустно, то еще что. Поначалу мне было, в общем-то, все равно. Это потом я запрещал ей пить… ну, пока она тебя носила и после…
– Вообще-то я имел в виду, что ты с ней собираешься делать?
– Ну… – отец замялся. – Сначала хотел опять её вышвырнуть из города, да. Но пока что ей сказано к тебе больше не приближаться. Главное, чтоб ты все это не принимал так близко…
– Да нормально всё со мной, – повторил я.
– А давай устроим себе выходные. Съездим вместе куда-нибудь дня на два-три? Например, в Байкальск на горнолыжку? Покатаемся? Тебе же раньше нравилось.
– Давай, – согласился я. На горнолыжке мне никогда не нравилось, но с отцом помириться был рад. Пусть хотя бы с ним не буду чувствовать себя виноватым.
– Тогда завтра с утра выезжаем, – воодушевился отец. – Сейчас позвоню Дмитрию, пусть нам зарезервирует домик.
А после ужина я помчался к Лене. Даже если бы отец не придумал эту поездку, все равно поехал бы к ней, и так себе места не находил.
***
Василий заезжает прямо во двор. Хорошо хоть он вопросов лишних не задавал. Потому что я всю дорогу терзался, переживал, всякая ерунда в голову лезла.
Ее окна светятся – значит, дома. Хотя где ей еще быть?
Выхожу из машины и чувствую, как где-то у горла колотится сердце, не давая нормально вдохнуть. Стучусь к ней нетерпеливо, и эти секунды, пока она (а вдруг не она? Вдруг ее бабушка? Хоть бы нет!) идет к двери, растягиваются до бесконечности. Она… слава богу, она. Я смотрю на нее и еще больше задыхаюсь. От страха за нее, от нежности – она такая хрупкая, маленькая, бледная, глаза припухшие, заплаканные. Видеть ее такой несчастной физически больно. Настолько больно, что все слова застревают комом в горле.
Байкальск всего в трех часах езды от города, но если там у нас уже всё тает и плывет, то здесь, на горнолыжке, весной и отдаленно не пахнет.
В первый момент, как мы вышли из машины, я аж зажмурился от слепяще-белого снега. И эта белизна повсюду, куда ни повернись.
Пока отцовский водитель разгружает вещи и заносит в коттедж, я озираюсь по сторонам. Народу на Соболиной полно, как всегда. На подъемник цепочкой вьется очередь. Возле корпусов, кафешек и проката – столпотворение. Где-то играет музыка.
Все кругом, и отец уже тоже, пребывают в каком-то радостном возбуждении, как на празднике. Это всеобщее воодушевление так и витает в воздухе. Один я, наверное, на весь курорт рвусь скорее вернуться обратно в город. Делаю на телефон несколько снимков и отправляю Третьяковой с припиской:
«Доброе утро».
Интересно, Лена еще спит или уже проснулась? Десятый час как бы…
Проснулась. Через пару секунд все фотки просмотрены и отмечены лайками. А затем от нее и сообщение прилетает:
«Привет. Спасибо! Как там чудесно, как в сказке. Кажется, что там еще зима».
Пока я придумываю, что бы такого ей написать, отец меня окликает:
– Герман, кому ты там улыбаешься? Пойдем уже в дом.
Я убираю телефон и следую за отцом.
Коттеджи здесь стилизованы под русские избы с бревенчатыми стенами, правда, мебель современная и вся необходимая техника имеется. В общем-то, мне на интерьер плевать, главное – есть вай-фай. Хотя отец ни на минуту не дает присесть с телефоном.
Сначала катаемся на лыжах – к счастью, не слишком долго: отец с непривычки вскоре выдохся и проголодался. Пока он принимает душ, мы с Третьяковой общаемся в мессенджере.
«Вы долго там пробудете?» – спрашивает она.
«Отец вроде хотел пару суток здесь побыть, ну, может, дня три».
«Значит, завтра в школе тебя не будет?».
«Да, завтра меня не будет. А что, уже соскучилась?» – прицепляю я подмигивающий смайл. Жаль, не увижу, как Лена сейчас смутится. Она офигенно смущается. Мило и трогательно.
«Я просто так спросила», – не сразу приходит от нее ответ.
«А я соскучился», – пишу ей.
«Я тоже», – сдается она.
– Опять со своей девочкой переписываешься? – вдруг раздается над ухом, да так неожиданно, что я вздрагиваю и едва не роняю телефон из рук.
– Ты чего подкрадываешься?
– Да кто подкрадывается? – хмыкает отец. – Я два раза тебя спросил, в ресторан пойдем или сюда обед закажем. А ты как сидел со счастливой улыбой на всё лицо, уткнувшись в телефон, так и не пошелохнулся даже.
По ходу, я сам сейчас офигенно смутился.
– Расскажи хоть, что за девочка? – любопытствует отец. – Это к ней ты вчера на ночь глядя ездил?
– Василий доложил? – спрашиваю я, чтобы выиграть пару секунд и взять себя в руки. Не то чтобы я прямо разволновался, просто не ожидал от него таких вопросов, да и вообще не думал, что ему это интересно.
– Ну, это его обязанность. Так что за девочка?
– Просто одноклассница.
– Просто одноклассница? – хитро улыбается отец. – Или она тебе нравится?
– Допустим, нравится.
– Ну вот. Другое дело. А то – просто одноклассница. Не напрягайся ты так, я, наоборот, рад. Прямо гора с плеч. Если честно, я даже тревожиться начал. Мысли всякие нехорошие в голову лезли… Вдруг тебе в этой Канаде мозги промыли этими своими…
– Что ты несешь?
– Ну а что я должен думать? За два года, что ты здесь, ни одной девушки с тобой рядом я не видел. И моих девчонок ты всех отшил. Даже Виолу, а уж она…
– Так и думал, что это ты ее подослал.
– Я, – чуть ли не с гордостью подтверждает отец.
– Ну и зачем?
– А ты как думаешь, зачем?
– Ну это бред какой-то.
– Да ладно тебе, не кривись так, брезгливый нашелся. Другой пацан радовался бы. Я ж не знал, что у тебя уже есть подружка. Но ты не ответил, что это за девочка? Кто ее родители?
– У нее нет родителей.
– Куда делись?
– Погибли, – неохотно отвечаю я, глядя на него хмуро. Был бы кто-то другой, не отец, вообще бы разговаривать не стал.
Я и не думал, что так сильно не люблю, когда лезут в душу. А от его расспросов именно такое ощущение.
– Сирота, значит? Ну она хоть не из детдома?
– Она с бабушкой живет. К чему эти расспросы? – все сильнее раздражаюсь я.
– Ну, должен же я знать, с кем мой сын встречается. Ну, какая она? Красотка хоть?
– Она очень хорошая.
– А-а, все они поначалу хорошие, – махнув рукой, фыркает отец, но допрос свой заканчивает.
Так сложно представить, что всего месяц назад я ненавидела Германа Горра. Считала его исчадием ада. Ну, во всяком случае, редкостным мерзавцем, а сейчас мне даже стыдно, что я так однобоко судила.
Нет, я не восторженная дурочка… ну, если только немного. Но я же прекрасно вижу и цинизм Германа, и его довольно-таки равнодушное отношение к окружающим. Но это всё на поверхности, вроде как броня. Однако если узнать его получше, то это совсем другой человек. Человек, который мне очень сильно нравится.
Наверное, даже больше, чем просто нравится. Потому что симпатия – это все-таки что-то осмысленное, а то, что я чувствую – оно внутри, бьется вместе с сердцем, трепещет и дрожит, струится по венам, а иногда так сильно распирает грудную клетку, что почти больно становится.
– Ну и как там твой молодой человек? – спрашивает бабушка за ужином.
Хоть я и смущаюсь, но губы сами собой расплываются в счастливой улыбке. «Твой молодой человек» звучит непривычно. К тому же мы еще никак не обозначили наши отношения. Мы просто как-то естественно и незаметно сблизились. А вот теперь бабушка спросила, и я тут же задумалась: кто я для него? Просто подруга или большее? Спросить его об этом я точно никогда не осмелюсь. Но… он же меня целовал вчера. И как целовал! Будто последний раз в жизни. Вспоминаю, и внутри тотчас всё томительно и сладко сжимается.
Я бросаю на бабушку быстрый, стыдливый взгляд, словно боюсь, что она разгадает мои мысли.
– Хорошо, – отвечаю скромно.
– Ну-ну, – по-доброму усмехается бабушка. – Вчера вы с ним всё никак попрощаться не могли. А сегодня что? Весь день дома просидела в выходной.
– Он сегодня уехал с папой в Байкальск.
– Поди, теперь всей душой в школу рвешься?
– Герман завтра еще не вернется… так что…
– Ну ничего, – посмеивается бабушка. – Короткие разлуки даже полезны.
Уж не знаю, какая польза от разлук, мне, наоборот, грустно, что Германа завтра не будет, но с ней не спорю.
– Леночка, вынеси мусор, – после ужина просит бабушка. – А то ведро полное.
Я накидываю куртку, беру мусорный пакет и выхожу на улицу. Уже стемнело, но идти совсем недалеко – буквально до ближайшего двора. Выскакиваю за ворота и перебегаю дорогу. А через каких-то пять минут уже возвращаюсь обратно.
Захожу в подъезд – и сразу возникает ощущение, что здесь кто-то есть. Еще вчера, когда приходил Герман, в подъезде было темно – лампочка, видать, перегорела, но хотя бы со второго этажа доходил какой-никакой свет. Сейчас же и там темно, так что я крадусь к своей двери практически на ощупь. И это чужое присутствие ощущаю прямо кожей, так что волоски на загривке становятся дыбом.
«Да ерунда, – говорю себе, – просто в кромешной темноте всегда что-нибудь такое мерещится».
И тут же кто-то хватает меня за руку и тянет на себя. Я коротко взвизгиваю, но почти сразу слышу Петькин голос:
– Это я. Не бойся. Я просто поговорить хочу… извиниться и вообще…
У меня колотится сердце и неприятно тянет под ложечкой – все-таки я успела здорово испугаться. И когда говорю, голос дрожит и срывается:
– Обязательно нападать в темноте? – вырываю я руку.
– Ты чего, Лен? Я ж не нападал… я просто поговорить… я не хотел тебя пугать…
– О чем мне с тобой говорить? После всего?!
– Я извиниться хотел… правда… – бормочет Петька.
– Долго собирался.
– Я знаю… я тогда… ну, мне стыдно было…
– А сейчас уже не стыдно? – злюсь я.
– Ну… стыдно… твоя бабушка знает?
– Про что?
– Про то, что я… тогда… ну это…
– Предал меня. Заманил на игру, потом в кафе, чтобы надо мной поиздевались.
Чернышов молчит. Я делаю шаг к двери, но он снова хватает меня за руку.
– Лен, подожди… пожалуйста… Извини меня… я не хотел, я не думал… Наши… они говорили, что просто поприкалываются, ну… типа пошутят немного и всё. Обещали, что жестить вообще не будут. Ничего такого…
– Ничего такого? Ты себя слышишь?
– Это правда.
– Неважно, что тебе обещали. Ты. Меня. Предал. Ты! Я же тебя лучшим другом всегда считала. Даже больше. Ты мне как брат был. Я за тебя бы… да что угодно… – От эмоций у меня перехватывает горло, а на глаза наворачиваются слезы. – Мы ведь с тобой с детства… всегда вместе… Ты жил у нас, помнишь? Когда твоя мама с маленьким Павликом в больнице лежала. Ты клялся мне, помнишь? Стащил у бабушки спички и ладонь себе жег? Что ты тогда говорил, помнишь? Что всегда будешь рядом! Всегда будешь защищать… Пусть это только детская клятва, но ты был для нас с бабушкой родным… семьей нашей… Она до сих пор спрашивает, почему Петя не заходит. А я ничего не могу сказать, мне стыдно. Господи, да зачем я вообще с тобой разговариваю?! Ты просто трус и подонок.
– А Горр, значит, не подонок?
– Горр меня тогда увел… спас, когда ты сидел и молчал. Пусти меня! – Я вырываюсь из его рук, но Петька не отпускает.
После стычки между Германом и Ямпольским наши сразу присмирели. Ко мне больше никто не цепляется. Ну, если не считать косых испепеляющих взглядов Михайловской и редких шепотков за спиной. Она злится на меня, даже ненавидит, а мне ее жаль. Она просто страдает из-за Германа, вот и выплескивает свои эмоции, как может. Но даже она и Патрушева в открытую ничего мне не говорит. А уж Ямпольский вовсе в мою сторону и не смотрит.
Он вообще как-то притих – если раньше он на уроках, особенно на английском, вел себя очень развязно. Мог, например, под видом шутки ляпнуть какую-нибудь пошлость, не стесняясь учителя, то теперь голоса не подает. Сидит вечно недовольный, насупленный, но помалкивает. Да и остальные больше не выступают. Даже про бойкот англичанке забыли.
И вроде всё хорошо, но я постоянно чувствую всеобщее внимание к себе, к Герману. Как-то он сказал, что его акции среди наших просели. Я тогда посмеялась, а сейчас чувствую – отношение к нему в классе очень изменилось. Особенно среди парней. Он стал для них чужой. Хотя и раньше «своим» никому из наших Герман не был. Просто тогда они к нему наперебой набивались в друзья, а сейчас отстранились. И как будто его за что-то винят, злятся, причем сильно, но ничего сделать не могут. Вернее, не решаются. Или боятся.
Оно и понятно. Даже если им вдруг взбредет в голову безумная мысль напасть на него толпой, им же потом не поздоровится. Они это понимают, вот и бесятся от своей беспомощности. Но я все равно за Германа боюсь. То есть – нет, не боюсь. Мне просто плохо от такого враждебного к нему отношения. Хотя самому Герману глубоко безразлично. Он это даже всерьез не воспринимает.
– Они ведь чуть ли не молились на тебя, а сейчас… прямо как к врагу. Во всяком случае, некоторые… Неужели тебе все равно? – спрашиваю я.
– Абсолютно, – беспечно улыбается он.
Мы стоим возле моего дома. Это уже стало своеобразным ритуалом – он провожает меня после школы, его водитель медленно едет неподалеку. А потом мы еще долго стоим у ворот, болтаем обо всем подряд и никак не можем проститься.
– Обычно людям очень важно то, как к ним относятся, – удивляюсь я.
– Мне важно, что я тебе нравлюсь, – заявляет вдруг он, и я моментально заливаюсь краской.
– Откуда ты знаешь, что ты мне нравишься? – лепечу я смущенно.
– А это не так? – спрашивает он с усмешкой.
Я краснею еще гуще. Так, что щеки пылают. И все же признаю:
– Так, но…
И замолкаю, потому что не знаю, что еще добавить. И, если честно, жду, что он скажет в ответ: ты мне тоже нравишься. Ну или что-нибудь подобное. Хочу этого. Но Герман ничего не говорит, только смотрит с улыбкой, а затем вдруг наклоняется и целует.
Я тут же отскакиваю.
– Ты что! Бабушка может увидеть! Вон же наше окно. Ну или соседи…
***
На выходных мы с Германом идем в кино. Фильм выбрала я – «Первому игроку приготовиться». Герману было все равно, на что пойти. Мы сидим одни на заднем ряду, и я почему-то волнуюсь, особенно когда гаснет свет. Хотя не впервые ведь остаюсь с ним наедине, а все равно каждый раз внутри трепещет. Но потом я увлекаюсь фильмом и на какое-то время ухожу в сюжет с головой. Мне действительно интересно, а вот Герман откровенно скучает. И смотрит уже давно не на экран, а на меня. Пристально, неотрывно, так, что я чувствую его взгляд физически. Словно жгучее прикосновение.
Тоже поворачиваюсь к нему и… забываю про фильм. Сердце напряженно скачет, дыхание замирает, а шею осыпает мурашками от одного лишь этого взгляда. А затем он, развернувшись боком, наклоняется, практически наваливается на меня. И целует. Сразу жадно, настойчиво, горячо…
***
К концу марта снега уже совсем не остается. Хотя Герман говорит, что в лесу еще сугробы. Даже не верится. Но ему виднее. Он живет, оказывается, за городом, в огромном особняке. И дорога туда лежит через лес.
В последние выходные марта Герман приглашает меня к себе в гости. Я так хочу посмотреть, как он живет, что даже из приличия отказаться не могу. За мной он заезжает сам, не один, а со своим водителем, перед которым мне вдруг становится неловко, и всю дорогу я молчу. Лишь изредка отвечаю «да» или «нет» на вопросы Германа.
К слову, в лесу и правда лежит снег, белый-белый, только ближе к обочине начало таять. Но когда мы подъезжаем к дому Германа, я еле сдерживаю удивлённый возглас. Это не дом, это почти замок! Трехэтажный особняк с остроконечными башенками по краям.
Внутри я окончательно теряюсь. Одна только ванная, куда Герман меня сопроводил помыть руки, размером, наверное, со всю нашу квартиру. А лестница из холла на второй этаж даже шире, чем в нашей школе. И всё такое красивое, как в музее, аж прикоснуться страшно.
Зато комната Германа оказалась стильной, конечно, но вполне человеческой, даже уютной. Однако я все равно ужасно робею. Присаживаюсь на краешек дивана и, пока Германа нет, разглядываю его жилище. Стол, широкая кровать, диван, два кресла, полки с книгами.
Подхожу к книжным полкам, интересно же, что он читает. Но названия и имена авторов на корешках мне ни о чем не говорят. Да и большинство книг вообще не на русском.
На его письменном столе – идеальный порядок. Ничего лишнего, только монитор, клавиатура, мышка, квадратный стакан для карандашей и деревянный лоток для бумаг. Сверху замечаю письмо. Честное слово, я даже не думала его читать, просто случайно взгляд упал. К тому же оно на английском языке. Но в кои-то веки я вдруг понимаю, что это за письмо по первым строчкам:
«Без тебя в школе скучно», – пишет мне Герман.
И я замираю с телефоном в руках и с дурацкой улыбкой на все лицо. Люди в очереди, наверное, смотрят на меня как на девушку с приветом. Бабушка чуть в стороне беседует с каким-то врачом. Наверное, спрашивает, когда будут готовы результаты. А я каждую свободную минуту хватаюсь за телефон. Правда сейчас я даже не знаю, что Герману ответить. Я пока не могу откровенно писать ему то, что чувствую. Стыдно.
«Мне здесь тоже скучно», – отвечаю уклончиво, хотя, конечно же, я соскучилась по нему. Ужасно. Я целых два дня его не видела. Всё из-за этого дурацкого обследования. Вчера мы с бабушкой проторчали в диагностическом центре почти до вечера. Кучу анализов сдали, УЗИ сердца, АГ, КТ. Сегодня нам из центра позвонили сами и попросили прийти снова. Сделать томографию повторно, не знаю уж зачем. Может, снимки плохо получились вчера.
Я сначала вообще идти не хотела. Собиралась в школу, даже рвалась. Спорила с бабушкой. Доказывала, что чувствую себя прекрасно, как никогда. И это правда! Ни одного приступа за последнее время. И сама себя ощущаю совсем другой, словно меня переполняет какая-то энергия. Я не устаю, как раньше. Мне все время хочется что-то делать, петь, танцевать, смеяться. А не таскаться в тысячный раз по больницам.
Но бабушка все-таки уговорила. Умеет она это. Сложит брови домиком, прижмет ладонь к груди и тихо так скажет: «Ну, пожалуйста, доча». И сразу меня обезоруживает.
Так что я опять прогуливаю занятия, не вижу Германа, а сижу в коридоре диагностического центра среди людей с грустными лицами.
«И все-таки почему тебя нет в школе?», – спрашивает Герман.
Герман уже спрашивал вчера, и я выкручивалась, как могла. Ну не посвящать же его в подробности наших тоскливых больничных скитаний.
«Да просто у нас с бабушкой дела, ничего интересного. Это правда скучно, лучше расскажи, что было в школе», – отвечаю ему.
«Англичанка спрашивала меня про тебя. Где ты, когда появишься. Видишь, даже она считает, что я должен быть в курсе твоих дел».
Ставлю смайлик и пишу:
«Скажи, я послезавтра приду. А может, даже завтра».
Потом подходит бабушка и говорит:
– Идем, Леночка.
Голос ее как всегда ласковый, но при этом сдавленный, словно она сдерживает плач. Я поднимаюсь, убираю телефон и вглядываюсь в ее лицо. Она старается мне улыбнуться, но получается вымученно. Я вижу – что-то не так. Глаза у нее покрасневшие, и сама так напряжена…
– Бабушка, что-то случилось?
– Ничего, – качает она головой и срывающимся голосом добавляет: – Поехали домой.
И быстро отворачивается, идет по коридору вперед, меня не дожидаясь. Я иду следом и замечаю, что она подносит руку к лицу, раз, другой. Все-таки плачет? Неужели что-то плохое?
Дома на мои расспросы бабушка тоже ничего внятного не отвечает. Твердит одно:
– Вот придут результаты и узнаем… Чего раньше времени…
– А врач что тебе сказал? С которым ты разговаривала?
– Сказал, дождаться окончательных результатов.
Я пожимаю плечами. Такой странной и молчаливой я бабушку никогда не видела, но не клещами же из нее правду вытягивать.
А вечером приезжает Герман. Без предупреждения. Я сижу с учебником, заучиваю стихотворение к литературе, и тут вдруг приходит сообщение от него:
«Выйди в подъезд».
«Зачем?» – не понимаю я.
«Ну выйди».
Я выхожу, а там он. Уже поздно, он совсем ненадолго. Просто увидеть, говорит.
– Я соскучился… – шепчет он в губы и мягко целует.
Мы не разговариваем, просто стоим, обнявшись, и мне хочется, чтобы этот миг длился вечно…
***
Спустя неделю
– Мда… – протяжно вздыхает доктор. Не наш участковый, другой, к которому специально направили, как к лучшему специалисту в городе. Заведующему кардиохирургией первой городской больницы.
Он пожилой уже, с короткой седой бородкой. Чем-то похож на доктора Преображенского из «Собачьего сердца». Так хочется верить, что он сейчас скажет, что сумеет меня вылечить.
Но он откладывает мою карту, которую изучал минут десять или даже дольше. Поднимается из-за стола, прикладывает снимки к негатоскопу* и, сосредоточенно хмурясь, снова в них вглядывается. Долго. Или, может, мне так кажется, потому что время в напряженной тишине его кабинета тянется просто невыносимо. Сравнивает со старыми снимками.
Наконец он выключает экран и садится за стол. Еще несколько секунд молча смотрит в мою карту, что-то листает и по-прежнему хмурится. Затем переводит взгляд поочередно то на меня, то на бабушку, и я понимаю – ничего утешительного он нам не скажет.
– Мда… – с шумным вздохом повторяет он. – Непростой случай. Ситуация нехорошая…
– Что там? – взволнованно спрашивает бабушка.
Дома стоит гнетущая тишина. Так у нас теперь всегда. Даже настенные часы не тикают, остановились. Батарейка, наверное, села, а поменять – не доходят руки. Не до того. Я даже не знала, что тишина может так давить.
Я сижу у себя, за столом, делаю уроки. Точнее, пытаюсь. За последнее время я сильно отстала. И вчерашний пробник по алгебре написала очень плохо. Можно, конечно, грешить на пропуски, но на самом деле я просто не могу собраться. Не могу сосредоточиться. И постоянно прислушиваюсь к своим ощущениям. Из головы никак не идет мысль: у меня в груди мина замедленного действия, которая может рвануть в любую минуту.
Нет, я немного вру, что больше ни о чем не могу думать. Это первые несколько дней так было. Сейчас уже получается отвлекаться на что-то. Всё-таки человек ко всему привыкает. И даже острый страх постепенно ушел. Сменился какой-то обреченной грустью и апатией. Потому и с уроками совсем всё плохо.
Герман даже предложил меня подтянуть. Позаниматься со мной английским, алгеброй, геометрией, физикой. Он и так мне помогает с уроками и во время тестов, подсказывает, разжевывает формулы. А тут, глядя как я резко съехала, решил основательно за меня взяться. Но я отказалась. Я и так от него слишком завишу – в моральном смысле, конечно. Привязалась так, что самой страшно. У меня всегда так – привязываюсь к людям, врастаю в них душой, словно дерево корнями, а потом страдаю. Вот и с Германом так. А ведь он скоро уезжает. Меньше, чем через два месяца. Если не насовсем, то очень надолго…
Зачем-то выяснила в интернете всё про технический институт Южной Альберты. Это действительно в Канаде, в Калгари, где Герман учился в колледже, где прожил полжизни. И где полно нефтеперерабатывающих компаний, с которыми ведет бизнес его отец. И факультет, куда поступил Герман, тоже связан с нефтяной промышленностью. Значит, он идет по стопам отца. Будет его преемником, что, в общем-то, и так было понятно с самого начала.
А я… я и раньше в картину его мира не вписывалась, просто в эйфории об этом не задумывалась, а теперь – тем более мимо.
Как-то он сказал в запале: «Кто ты и кто я». Тогда я очень обиделась, но ведь это правда. Германа ждет блестящее будущее, а мне остается тихо-смиренно ждать, когда не наступит завтра. Ну и радоваться каждому лишнему дню. Правда, радоваться у меня пока не очень получается. Только наедине с Германом я ненадолго забываюсь. И, наверное, только благодаря этим моментам еще как-то креплюсь. По этой же причине я наотрез отказалась учиться дома, как хотела бабушка.
– Я хочу ходить в школу! Я не могу все время сидеть здесь и думать о том, что… все плохо. Оставь мне хоть кусочек нормальной жизни!
Бабушка уступила. Я хожу в школу, готовлюсь, как все, к ЕГЭ, встречаюсь с Германом. Цепляюсь изо всех сил за видимость этой нормальной жизни. Хотя в душе не отпускает ужасное ощущение, что я пытаюсь прибиться туда, где мне не место, притворяюсь, играю чужую роль.
Оперировать здесь меня отказались. На консилиуме решили, что с моей патологией это слишком рискованно, потому что нет нужного опыта, нет оснащения, еще чего-то нет. Результаты обследования отправили в ведущие кардиологические центры страны. Из Астраханского кардиоцентра уже пришел отказ. Теперь вот ждем ответа из других клиник.
Я, наверное, в сотый раз перечитываю параграф по географии, но ни строчки в голове не откладывается. Хотя с географией у меня никогда проблем не бывало. Откладываю учебник, берусь за контурные карты – там хотя бы особо думать не надо. Механически переписывай данные и всё. И вдруг тишину разрывает телефонный звонок. Так неожиданно и резко, что я вздрагиваю.
Звонят на сотовый бабушке, и я напряженно прислушиваюсь.
– Да… и что, что там? … Значит, отказ? … А другие клиники? … Да, могу приехать… Нам с Леной вместе…? Могу сейчас… До пяти? Успею…
Я выхожу из своего закутка. Бабушка сидит как в ступоре и отрешенно смотрит перед собой. Рука ее, все еще сжимающая телефон, безвольно лежит на коленях.
– Бабушка… – зову ее. – Что сказали?
Встрепенувшись, она тут же поднимается и начинает торопливо собираться. Мне лишь коротко бросает:
– Из больницы звонили. Просят приехать зачем-то.
Потом, уже на пороге, оборачивается, смотрит на меня – а в глазах такая боль, что меня как бритвой по сердцу…
Бабушка возвращается спустя два часа. Лицо серое, неживое какое-то. Только веки припухшие и красные – значит, плакала. Значит, новости опять дурные.
– Отказали, да? – спрашиваю глухо. – Нигде не берут?
Бабушка смотрит на меня с жалостью, от которой душа рвется.
– У нас не берут… – качает она головой. – Нет возможностей, говорят.
Бабушка зажмуривается крепко-крепко, делает два глубоких судорожных вздоха. И снова смотрит на меня так, будто я обречена.
Я обессиленно опускаюсь на стул.
– Значит, всё?
Бабушка садится рядом и торопливо добавляет:
– Ничего не всё! Не говори так, Леночка! Они отправили запрос в другие центры… за рубеж. Из одной клиники пришел положительный ответ. Но эта клиника в Италии, хотя хирург наш… я даже имя запомнила… Виталий Анатольевич Пак, кажется. Там берутся сделать операцию. Он – лучший, говорят. Совсем безнадежных спасал. И тебя спасет. Обязательно спасет!
Я как-то читала про пять фаз принятия неизбежного: отрицание, гнев, торг, депрессия и, наконец, принятие. У меня все было иначе. Сначала я боялась до тошноты, затем пару недель хандрила, а потом смирилась.
Решила так: чему быть, того не миновать, от меня ничего уже не зависит. Зато зависит, как провести то время, что отмерено. Так что зачем я буду сходить с ума, упиваться горем и жалостью, отравлять сама себе жизнь? Лучше не думать о завтра, а жить сегодняшним днем. И на полную катушку, пока можно. С «полной катушкой» я, конечно, погорячилась, но главное тут – настрой.
И я как-то встряхнулась. Снова стала ходить на свидания с Германом. А назавтра даже позвала его в гости. Суббота как раз. Прежняя я ни за что бы не осмелилась. Постеснялась бы, зная, в каком он живет дворце и какой он… немножко сноб. Но сейчас все эти нюансы стали казаться такой незначительной мелочью, что и внимания обращать не стоит.
В субботу встаю пораньше и с азартом убираю в доме. Так, чтоб ни пылинки, ни соринки. Бабушка до моей «фазы» еще не дошла. Она до сих пор тихо плачет ночами, а днем частенько зависает в прострации, да и смотрит на меня так, будто я уже на смертном одре. Правда, сегодня, у нее нет-нет да проскакивает улыбка. Пока я навожу лоск, она готовит. Меню тоже я составила. Никаких привычных оливье и жареных пирожков – Герман, сказала ей, такое не ест.
– Столько суеты, будто принца принимаем, – ворчит она, но не злится, а, наоборот, даже как-то оживает. А то ведь совсем серая и поникшая все время ходит.
– Для меня Герман и есть принц. Мой принц, – отшучиваюсь я.
– А твой принц знает… про нашу болезнь? – спрашивает бабушка. И я чувствую, как сползает с лица улыбка.
– Нет, – качаю головой.
Герман допытывался, что за обследования я прохожу, зачем, почему. Отчего я как в воду опущенная последнее время. Но я не смогла сказать ему правду. Не хочу. Мы еще слишком мало знаем друг друга, слишком недолго вместе, чтобы вываливать на него такое. Даже представить не могу, чтобы я ему сказала: «Я могу умереть, мне нужно примерно пять миллионов». И без недавней истории с его матерью у меня бы язык не повернулся. А так – тем более. Да и не только в деньгах дело. Еще очень не хочу, чтобы изменилось его ко мне отношение. Даже боюсь этого.
– И правильно, – неожиданно поддерживает меня бабушка. – Помочь он ничем не поможет, а так пусть пока… хоть тебе какая-то радость.
– Он бы меня не бросил, – упрямо говорю я. – Ты его совсем не знаешь.
– Дай бог, – пожимает плечами бабушка. – Но я знаю жизнь. Мужчины не любят тягот и проблем. И муж-то не каждый остаётся в семье, где есть больной ребенок. Или с женой что-нибудь… Не выдерживают, уходят… А он тем более мальчик еще совсем. У него все впереди. Сначала-то наверняка и посочувствует, и попереживает, а потом все равно… Ладно еще, когда люди живут вместе, а потом вдруг случилось горе… Совестливых хоть долг не отпускает. Но у него ведь никаких обязательств перед тобой нет, он ничего тебе не должен.
– Герман не такой, – упрямо повторяю я. Настроение стремительно портится.
Бабушка горестно вздыхает.
– Дай бог! – повторяет она. – Буду только рада. Я просто боюсь за тебя, не хочу, чтобы тебя постигло такое разочарование… Потому что когда веришь человеку, когда надеешься, очень горько потом… Вот и говорю, как может быть… как бывает… Не каждый захочет связывать свою жизнь с больным человеком, вешать на себя такую обузу. Всем ведь хочется счастья, а какое счастье с инвалидом? Мытарства одни… Ой прости, прости меня, доченька… – спохватывается бабушка и смотрит на меня виновато и испуганно. – Я совсем не тебя имела в виду!
Я понимаю, что говорит она о себе. Ее муж, мой дед, которого я никогда не видела и уже не увижу, бросил когда-то бабушку и своих детей – мою маму и ее брата после того, как его в детстве сбила машина. Не сразу, конечно, бросил. Какое-то время тоже переживал за сына, помогал, вместе с бабушкой пытался бороться за него, а потом устал. Ну и ушел. Всё я прекрасно понимаю, а все равно обидно. А, может, еще и страшно – вдруг она права? Зачем я Герману такая?
Когда он приходит, у нас все накрыто, но настроение на нуле. Я теперь еще больше чувствую пропасть между нами. Хотя есть и приятный момент: Герман приносит цветы. Целых два букета. Бабушке – тяжелые темно-красные розы, а мне – нежные белые лилии. Я прижимаю их к груди растроганно, чуть не плачу, вдыхаю аромат и будто пьянею. Это ведь мои первые цветы!
Потом неловко суечусь, как поставить букеты, куда усадить Германа, о чем с ним при бабушке говорить. От волнения у меня горят щеки. Еще и он глаз с меня не сводит. Когда садимся обедать, кусок в горло не лезет.
Герман же на радость бабушке пробует почти все, что есть на столе, и одаривает ее комплиментами. А бабушка только рада ему подкладывать. Но потом она всё портит. То есть, не так. Ее вины никакой нет, просто ее вопрос бьет по больному.
– Герман, а ты уже решил, куда будешь поступать после школы? – спрашивает она его.
Наступает небольшая заминка.
– Я уже поступил, – наконец произносит он, не глядя на меня. Ведь мне он так и не сказал ни про письмо, ни про его скорый отъезд. А я делала вид, что ничего не знаю, ждала, когда он сам заговорит.
– Как? Уже? И куда, если не секрет? – интересуется бабушка.
Сегодня со мной случилась катастрофа. Стыднее просто невозможно придумать.
Начались вдруг месячные. Почти на неделю раньше, чем положено. Но самое ужасное, что я уже была в школе. Заметила лишь на перемене перед пятым уроком. Перерыла всю сумку – оказалось, ничего с собой нет! Помчалась в медкабинет попросить если не прокладку, то хотя бы вату. Но медички на месте не оказалось.
Я хотела потихоньку уйти домой, но, как назло, на лестнице меня поймал Бурунов. Как раз его урок должен был у нас начаться с минуты на минуту.
– Третьякова, куда это ты собралась? Звонок уже, – рявкнул ОБЖшник, преградив мне путь.
И действительно – в следующую секунду задребезжал звонок. Надо было, конечно, отпроситься. Сказать что угодно. Да хотя бы сослаться на головную боль или что-нибудь еще в этом роде. Не стал бы уж он, наверное, тащить меня силой в класс. Но это всё пришло на ум позже, а сначала я так растерялась, что просто не сообразила что-то придумать.
Бурунов же подхватил меня под локоть и повел на ОБЖ. Как только он вошел, в кабинете тут же стало тихо. Наши его всегда слушались, а раньше даже боялись. Он подтолкнул меня к моей парте, сам направился к учительскому столу. С места цепко оглядел всех и каждого и только потом разрешил сесть.
Герман посмотрел на меня, улыбнулся. Я выдавила ответную улыбку, хотя ужасно нервничала. Он, наверное, почувствовал, потому что открыл последнюю страницу своей тетради, что-то написал и придвинул ко мне.
Я прочла: «У тебя что-то случилось?». Я качнула головой. Герман принялся было еще что-то писать, но тут Бурунов его одернул:
– Горр! Я разве сказал что-то записывать? Нет! Чем вы там с Третьяковой занимаетесь?
Кто-то что-то прошептал – я не расслышала – и за спиной прокатились тихие смешки. Бурунов еще сильнее рассердился, наорал на всех и заявил:
– Не хотите слушать – изучаете параграф сами. Потом рассказываете мне у доски. У вас пятнадцать минут. Кто первый издаст хоть звук, тот первый будет отвечать.
Все сразу уткнулись в учебники, я – тоже, но с трудом понимала текст. Сидела как на иголках и думала лишь о том, как бы дотянуть без происшествий до конца урока, а со следующего уже можно отпроситься у математички. Уповала на то, что сегодня «первый день», а значит, не должно быть сильно.
Минут за двадцать до звонка Бурунов начал опрос. Сначала вызвал Гаврилова, затем Шатохина и Патрушеву, а потом вдруг меня.
Боже, почему я не отказалась выходить к доске? Не съел бы он меня в конце концов. Наорал бы, конечно. Но уж лучше бы наорал.
Но я вышла… До сих пор вспоминаю, и тошнота накатывает.
Бурунов велел нарисовать схему, и едва я повернулась спиной к классу, как услышала возглас Михайловской:
– Ой, кто-то протек.
Тут же раздались чьи-то вялые смешки, грозный окрик Бурунова и голос Германа:
– Ты, Михайловская, как из леса только что вышла…
Я в ужасе на миг окаменела с мелом в руке. Потом, не глядя на Германа, пылая от стыда, подскочила к нашей парте, схватила сумку и выбежала в расстройстве из класса.
Рядом был маленький закуток – пожарный выход. Туда я и юркнула, потому что знала – Герман выйдет следом. А мне было перед ним настолько стыдно, что хотелось просто исчезнуть.
Лучше бы я послушала бабушку и не ходила больше в школу! Лучше бы занималась дома! Меня потряхивало, а по горячим щекам струились слезы.
Почти сразу дверь снова открылась. Герман позвал меня, потом направился к центральной лестнице. Я стояла, замерев. Когда его шаги стихли, я пошла к другой, боковой, лестнице. И… встретила Олесю Владимировну.
– Лена, что с тобой? – встревожилась она.
А я лишь сильнее заплакала. Во мне будто что-то треснуло, сломалось. Я рыдала и не могла остановиться. Она меня куда-то потянула за собой. Оказалось, в свой кабинет.
– Заходи скорее. У меня как раз окно. Лен, расскажи, что случилось. Не бойся. Я помогу.
Я только качала головой и не могла выдавить ни слова. Ну чем она поможет? Как она заставит всех забыть мой позор?
Пульс стучал в ушах оглушительно, разрывал виски. А потом стало не хватать воздуха.
Я сама не заметила, как осела. Не заметила, как Олеся Владимировна сунула мне в руки стакан с водой.
– Лена, господи, что с тобой? Тебе плохо? У тебя приступ или что? – испуганно кричала англичанка. – Я вызываю скорую!
Я уже не плакала, а только беззвучно разевала рот, как рыба. Жестом указала на сумку.
– Что? Сумка? Достать что-то надо? Ингалятор? Таблетки?
Я кивнула, потом качнула головой, затем снова кивнула.
Олеся Владимировна схватила мою сумку и перевернула, вывалив из нее на парту все содержимое. Быстро нашла мои таблетки, подала мне, даже упаковку раскрыла. Я взяла сразу две под язык. Она все еще суетилась вокруг меня. Вызвала все-таки скорую, но мне вскоре полегчало, и я попросила отменить вызов.
– Лена, у тебя что-то с сердцем? Я же недавно читала ваши дела. Там была справка от педиатра, я помню. Но я в этом мало что понимаю. Что случилось? И почему ты так плакала?
Герман, конечно, меня вчера успокоил. Про мой ужасный казус не упоминал, но зато так на меня смотрел, пока был у нас дома! Я просто отогревалась и таяла под его взглядом. И разговаривал с такой нежностью, что даже бабушка потом, когда он ушел, сказала:
– Какой славный мальчик… так тебя любит…
– Что сразу любит? – смутилась я. – Может, просто я ему нравлюсь.
Бабушка только улыбнулась в ответ. Помешкав, я все же спросила:
– А что, правда, думаешь, любит? По-настоящему? А как это заметно?
И кто бы мог подумать, что после такого кошмарного дня я лягу спать в прекрасном настроении. Но утром опять иду в школу и нервничаю. Уже не из-за Германа, а из-за наших. Вдруг опять смеяться будут.
Легко Герману – его совсем не волнует, кто что скажет или подумает. Раньше я считала, что это неправильно. Даже ненормально. А теперь порой мне и самой хочется вот так же быть свободной от общественного мнения.
Подхожу к школе и возле ворот встречаю Олесю Владимировну. Здороваюсь с ней, она в ответ приветливо улыбается.
– Доброе утро, Лена. Как ты?
– Ничего, спасибо.
Она оглядывается на поток учеников, бредущих в школу, и говорит:
– Отойдем на минуточку.
Мы отходим на несколько шагов в сторону.
– По поводу вчерашнего. Я вчера побеседовала с Михайловской. Наедине. Хотела и с ее родителями поговорить, но она пообещала, что ничего подобного не повторится. Думаю, что на этом инцидент исчерпан. Но если вдруг что-то будет – ты обязательно мне скажи. И ещё, Лен, я помню, что ты не хочешь, чтобы кто-то знал про твою болезнь. Но я тоже не могу сидеть сложа руки. Весь вечер вчера думала про тебя… И знаешь, мне кажется, это не тот случай, когда нужно скрывать. Леночка, пойми, сумма нужна, конечно, огромная, но… как говорится, с миру по нитке… А я уверена, что в нашей школе, в нашем городе очень многие захотят тебе помочь.
– Нет! – слишком поспешно и резко выпаливаю я. Но тут же тушуюсь и продолжаю уже тихо: – Извините, Олеся Владимировна. И спасибо вам большое, только не надо никому ничего говорить. Вы обещали, – напоминаю ей. – Я не хочу, чтобы знали, да… особенно Герман… Но дело не только в этом.
– А в чем?
– Тот фонд, который взялся за сбор денег для нас… там, в общем, свои правила. И по их правилам нельзя вести параллельный сбор. Какие-то фонды такое допускают, но вот тот, который нам помогает… словом, нас предупредили, что делать так не стоит.
– А зачем тогда вы выбрали его? Ведь эффективнее, если помощь будет отовсюду.
– Не мы выбрали. Мы обратились сразу в несколько. Но везде ведь очереди. Просителей на самом деле очень много… Некоторые просто отказали, потому что сумма большая и лечение за границей. А этот фонд крупный. И они нас даже взяли без очереди из-за срочности… Так что не надо, пожалуйста…
Она растерянно смотрит на меня. Потом кивает, мол, понятно, но выглядит при этом сильно расстроенной. Я хочу сказать ей что-нибудь хорошее, но кроме банального «спасибо» слов не нахожу.
– Ну ладно, идем, – берет она меня под руку. – Скоро звонок.
В фойе меня поджидает Герман, и мы вместе идем в класс. Не знаю уж, из-за Олеси Владимировны или ещё почему, но никто из наших вчерашний мой позор не вспоминает. Вообще на мое появление не реагируют. Ну разве только Михайловская смотрит недобро – и то, когда я оглядываюсь, сразу отводит взгляд.
После школы мы до самого вечера гуляем с Германом, а когда возвращаюсь домой – с удивлением обнаруживаю в дверях классную.
– Леночка, ну хоть ты уговори Олесю Владимировну. Предлагаю хоть чаю выпить – ни в какую. Заодно поговорили бы.
– Я спешу, поздно уже. Да и меня там ждут, – говорит она, пряча от меня взгляд. – Но спасибо, как-нибудь в другой раз.
Я действительно видела у наших ворот чужую машину. За рулем сидел молодой мужчина, который явно кого-то поджидал.
– Обязательно приходите, – говорю я искренне. – Мы всегда вам будем очень рады.
И тут я замечаю у бабушки в руке пухлый конверт.
– Это… – указываю я рукой. – Что это?
– Да вот, Олеся Владимировна принесла деньги, – отвечает бабушка сконфуженно. – Я отказывалась, но…
Я ошарашенно смотрю на классную, не находя слов.
– Я никому ничего не говорила, – будто оправдывается Олеся Владимировна. – Только своему жениху, но он… за него не беспокойся. Никакой сбор я не устраивала. Это наши с ним личные сбережения. Здесь, конечно, мало, всего двести тысяч, но… хоть что-то. Уже чуть быстрее соберете.
– Мы не можем… не можем их взять, – качаю я головой.
– Можете. Лена, пойми. Эти деньги, они тебе сейчас нужнее. Мы ведь просто хотели летом свадьбу устроить, но сейчас думаем: а зачем? Чем пить-гулять два дня толпой лучше на что-то действительно важное…
– Я не могу, – упрямо качаю головой. – Нет-нет. Бабушка, скажи!
Но бабушка молчит. Смотрит виновато и молчит.
– Лена, не упрямься. Это всё ложный стыд. Ты ведь не выпрашивала, не требовала, я сама так хочу. И мой Игорь полностью меня поддерживает в этом. И потом, мы же не последнюю рубашку с себя сняли. У нас еще осталось. И мы все равно поженимся в августе. Просто чуть скромнее. В кругу родных и близких. Понимаешь, я бы все равно не смогла гулять, веселиться на эти деньги… А вот если у тебя всё получится, это будет для меня лучший подарок.
Почти весь апрель Лена пропускала школу. Ну ладно, не весь. Недели две. Чем она болела – упорно не говорит. Сначала я допытывался, выспрашивал. Потом решил – наверное, у нее что-то такое, о чем ей говорить просто неловко. Ну, может, по-женски, например, или еще что-нибудь подобное. Иначе зачем бы ей увиливать от ответа?
В школе без нее в те дни было тоскливо. Я изнемогал. И всё думал: а как же тогда будет потом? Когда между нами будет восемь тысяч километров…
А самое паршивое, что это «потом» – уже так катастрофически скоро. Я не хочу об этом думать и не могу не думать. Это отравляет даже те моменты, когда мы наедине. Целую ее, а на сердце тяжесть. И с каждым днем давит всё сильнее, будто кто-то потихоньку опускает пресс.
Я и сам не знал, что можно так сильно привязаться к человеку. Это реально как зависимость. Во всяком случае явно что-то нездоровое. Потому что, когда Лены не было, меня скручивало от тоски. Чем бы она там ни болела, я болел вместе с ней.
И долго не мог сказать ей о том, что скоро уезжаю. Просто не знал как. Ну и не хотел совсем всё портить. И без того Лена в последнее время грустила.
Но в итоге, конечно, всё всплыло. Бабушка эта ее привязалась ко мне с расспросами… Я ничего против нее не имею, она приятная, добрая, Лена ее любит, но вышло тогда по ощущениям как-то стремно.
Хорошо хоть Лена не стала обижаться. Спросила только: надолго ли я уеду. И я снова не смог выложить всю правду. Сказал, что учеба там четыре года, умолчав про остальное. Так она и то сильно расстроилась, чуть не заплакала. И как ей сказать, что после учебы я там останусь насовсем? Что буду там жить и работать в дочерней компании отца? И даже если вернусь сюда, то ненадолго, типа в отпуск. И то неизвестно когда.
Потом возникла шальная мысль позвать Лену с собой. Правда, что она там делать будет – большой вопрос, но, в принципе, всегда можно что-нибудь придумать. Отца бы я уломал. Но Лена отказалась.
– Я бы, может, и хотела, но не могу.
– Почему? – не понимал я. В тот момент эта идея казалась отличной.
– Просто не могу… по разным причинам… – лепетала она.
– По каким, например?
– Ну… у меня же бабушка старенькая. Я не могу ее тут бросить одну.
Короче, тупик.
Отец же, наоборот, ходил воодушевленный. Постоянно заводил разговор о скором отъезде, о моем будущем, о больших перспективах. А мне всё это как соль на открытую рану.
***
Вечером мы гуляли с Леной. Сначала бродили бездумно, нарезая круги по набережной. Потом сидели в сквере. Было тепло, почти как летом, но у нее почему-то мерзли руки. Я грел ее ладошки, ее тоненькие пальчики, но они все равно оставались холодными. И сама она зябла, но зайти в кафе упрямо отказывалась. У меня же, наоборот, внутри пекло нестерпимо. Лена о чем-то рассказывала, а я только и думал, что нам осталось полтора месяца.
Забавно, два года назад я ненавидел этот город. Мечтал скорее вернуться обратно, в Калгари. А теперь он казался мне самым прекрасным местом на земле. И всё из-за нее, из-за Лены. Я ее, наверное, люблю, подумалось вдруг.
Она же, ничего не подозревая, щебетала о какой-то ерунде. Потом поймала мой взгляд и тотчас смутилась.
– Ты так смотришь иногда, что мне не по себе становится, – розовея, сообщила она.
– Я просто любуюсь. Ты – красивая, – улыбнулся я.
Нежно-розовый румянец стал алым.
– Спасибо, но…
– Без «но». Ты – самая красивая.
Это так. Ветер перебирал ее светлые локоны, а в огромных карих глазах искрилось заходящее солнце. И эта ее застенчивая улыбка – прямо мой личный фетиш. Остановить бы этот миг…
– Герман, а ты когда уезжаешь? – спросила она вдруг.
– Через три дня после выпускного. Двадцать третьего июня.
Наверное, физиономия у меня сразу стала мрачной, потому что Лена тут же тронула меня за руку и заговорила с напускной веселостью.
– А давай сделаем вид, что ты никуда не уезжаешь? Просто забудем об этом и всё. Притворимся, что у нас все впереди, ну и… будем просто радоваться каждому дню, пока мы вместе…
Я, само собой, бесконечно далек от такого наивного самообмана, но подыграл ей, даже улыбку выдавил:
– Давай.
***
За ужином отец снова принялся строить планы.
– Там же два года и уже бакалавр, так? А через четыре – магистр? Я вот что думаю… Ты этот год отучись, ну так, серьезно. А потом будешь совмещать учебу с работой. Чтобы быстрее вникнуть в процесс, изучить, так сказать, все изнутри, не теряя времени… Учеба – это прекрасно, но без практики никуда. А получишь диплом – кресло твое. И ты уже будешь понимать, что к чему. Нойр будет, конечно, недоволен. В принципе, он всегда знал, что руководит компанией только, пока ты не займешь его место. Но он-то рассчитывал, что пока ты выучишься, пока опыта наберешься, он еще лет десять будет…
– Я не поеду в Канаду, – прерываю я его речь.
– Нойр – конечно, толковый, даже слишком. Но второй ролью он довольствоваться не станет, так что придется его отправить…
На майские праздники все наши поехали на остров Ольхон. Организовала поездку мама Агеевой, как председатель родительского комитета. Я бы, конечно, очень хотела съездить со всеми. Природа там божественная. Но увы. Это слишком далеко от города – часов пять-шесть на автобусе, потом – на пароме. Страшно. Вдруг что случится – не выберешься и помощи не дождешься. Да и деньги теперь мы с бабушкой особо не тратим – каждый рубль откладываем, а поездка недешевая.
Герман тоже отказался. Хотя наши девчонки и мама Агеевой его очень уговаривали. Мне он сказал, что делать ему там без меня нечего. Я бы не огорчилась, если бы он поехал, честно. Но от его слов стало приятно.
В пятницу в классе царил ажиотаж – наши отправлялись от школы сразу после уроков. Тоже инициатива родительского комитета – чтобы зря не терять время. Заявились кто в чем горазд вместо привычной формы, и Олеся Владимировна получила выволочку от директрисы.
Когда мы с Германом выходили из школы, наши как раз садились в автобус. Я даже немножко им завидовала.
А вечером Герман вдруг позвонил и позвал поехать с ним в Листвянку. Вдвоем! С ночевкой! Сказал, что у них там небольшой домик прямо на берегу Байкала.
– Ты же хотела увидеть Байкал – ну вот, увидишь. Можно еще на катере покататься… – соблазнял он.
Я сначала растерялась, потом разволновалась не на шутку.
– Даже не знаю, – лепетала я неуверенно.
– Что тут знать? Тебе же хочется поехать – значит, поедем, – твердо сказал Герман. И как будто я уже согласилась, добавил: – Завтра в десять утра заеду за тобой.
Легко сказать: раз хочешь – поедем. А как вот мне бабушке сообщить, что я уеду с мальчиком на целую ночь, когда она и в школу-то отпускает меня с тяжелым сердцем?
Но Герман прав в одном – мне безумно хотелось побывать на Байкале хоть раз. А теперь – особенно.
Бабушка, конечно, всполошилась, едва я затеяла этот разговор.
– Да ты что, Леночка? А если там что-то случится?
– Ну, почему сразу должно что-то случиться? И потом, Листвянка же близко, всего час на автобусе, а на своей машине – еще быстрее. А Герман же с водителем. Если что – сразу отвезет. Ну, пожалуйста, бабушка! Разреши поехать. Я так давно мечтала…
– На ночь… – бабушка расстроенно качала головой. – Зачем на ночь, если ехать недолго? Можно ведь погулять днем, а вечером домой вернуться… А я знаю, зачем. Герман твой – взрослый парень. Понятно, что ему нужно…
Я даже возразить ей ничего не могла. Потому что она, наверное, права. В другой ситуации я бы рассуждала так же и, конечно, ни за что бы не поехала. Но сейчас у меня изменилось отношение ко всему. Многое стало казаться не таким уж важным, а то и вовсе незначительным. А еще появилось какое-то безрассудное стремление взять от жизни всё, что можно, всё, что успею.
– И ты должна бы это понимать, не маленькая… – продолжала бабушка.
– Я понимаю, – ответила я, чувствуя, как стыдливо полыхает лицо.
– И что? – чуть ли не с ужасом спросила бабушка. – И ты все равно хочешь с ним туда поехать? Господи, Леночка! Это же неприлично… Кошмар какой… А как же элементарная девичья честь?
– Бабушка, миленькая, неужели ты думаешь, что меня сейчас беспокоят честь и приличия? – неожиданно для себя самой заплакала я. – Да мне уже все равно… прилично или неприлично… мне просто хочется немножко побыть счастливой…
Бабушка и сама смотрела на меня, чуть не плача.
– Ладно, – всхлипнув, я утерла слезы. – Ладно, я поняла. Я сейчас позвоню Герману и скажу, что никуда не поеду.
Я взялась за телефон, но бабушка придержала мою руку:
– Хорошо, можешь поехать. Я разрешаю.
***
В десять утра Герман как штык уже на пороге. Пройти отказывается, стоит ждет у дверей, глядя на меня с полуулыбкой. Он красивый такой, аж сердце заходится. Но бабушка с ним сегодня разговаривает сухо. Она у меня тактичная – ничего лишнего не скажет, но по тону слышно. Тем не менее в напутствие она желает нам хорошо отдохнуть.
– Твоя бабушка на меня обиделась? – спрашивает Герман, когда мы садимся в машину.
– Нет, она просто за меня переживает, – заверяю его я.
Дорога занимает меньше часа, в пути мы почти не разговариваем. Как-то неудобно при его водителе. А потом, когда едем вдоль Байкала, и вовсе забываюсь, жадно любуясь бескрайней синевой озера, сливающейся на горизонте с таким же синим, чистым небом.
Дом их действительно стоит совсем близко от берега, на невысоком каменистом мысе. Правда его окружают ели и сосны, но со второго этажа открывается шикарный вид на озеро. И первые полчаса я от окна просто не отлипаю, пока Герман чем-то занят во дворе.
Затем обхожу весь дом – Герман, конечно, слегка поскромничал, назвав эти хоромы «небольшим домиком». На первом этаже – большая кухня и гостиная с камином. А на втором – две спальни. А еще мансарда, терраса и огромный двор с какими-то постройками – по-моему, гаражом и баней. Ну и просторной беседкой, где я и обнаруживаю Германа. Он вместе с Василием жарит на мангале шашлык.
– Еще минут пятнадцать и будет готово, – подмигивает мне водитель. Я лишь смущенно улыбаюсь в ответ. – А вечером затоплю вам баньку.
Мягко сжимая мои плечи, Герман продолжает меня успокаивать:
– Я не сделаю ничего из того, что ты не захочешь.
– Я знаю, – тихо произношу я, а сама никак не могу совладать с волнением. Сердце стучит гулко, громко. Внутренняя дрожь не утихает, даже наоборот – становится сильнее.
Герман медленно опускает руки, скользя по моим предплечьям.
– Ложись тогда, – с улыбкой говорит он. – Можешь прямо в одежде, если сильно стесняешься. А я сейчас приду. Принесу еще пару пледов.
Он выходит из комнаты. Конечно, я сильно стесняюсь! Но, поколебавшись, я все-таки снимаю джинсы и толстовку. Но рубашку оставляю. Она достаточно длинная и теплая, байковая. Хорошо, что бабушка уговорила меня ее надеть. Затем ныряю под одеяло.
Постель ледяная. И я уже не просто дрожу, а отстукиваю зубами дробь. Спустя минуту возвращается Герман с шерстяным покрывалом. Накидывает поверх одеяла, потом начинает раздеваться. Медленно так, расстёгивает на черной джинсовой рубашке пуговицу за пуговицей, при этом неотрывно глядя на меня. Я не выдерживаю, отворачиваюсь к стене и закрываю глаза. Я не слышу шороха от его движений – я слышу лишь неистовый стук своего сердца. Оно бухает как тяжелый молот. Затем свет гаснет, и пульс разгоняется до предела. Боже, я не выдержу…
А когда чувствую за спиной, что Герман ложится в кровать, буквально вытягиваюсь в струнку, звенящую от напряжения. Но он лишь целует меня в макушку, тихо шепчет: «Нежных снов, Лена» и… всё. Правда, и этого скромного поцелуя хватает, чтобы на руках и на загривке волоски встали дыбом.
Несколько минут я еще лежу, едва дыша, не шевелясь, со страхом и каким-то томительным волнением ожидая, что Герман меня коснется. Мне и хочется его прикосновений, и страшно. Но ничего не происходит, и я потихоньку успокаиваюсь. Согреваюсь и незаметно засыпаю. А пробуждаюсь первой.
Кажется, всего на миг глаза сомкнула, но уже утро и комната залита солнцем. Выныривать из-под одеяла не хочется. Я осторожно поворачиваюсь к Герману. Он спит, лежа на животе и заложив руки под подушку. Лицо его кажется сейчас таким безмятежным и расслабленным. И таким родным. Привстав на локте, я наклоняюсь к нему. Смотрю на него, любуюсь, пока можно вот так, вблизи, в открытую его разглядывать. И запоминать. Крохотную черную точку-родинку на виске, идеальные темные брови, губы… Губы у Германа такие мягкие, чувственные…
Теперь могу сказать себе откровенно: я люблю его. Я так сильно его люблю, что в груди щемит. И не представляю, если честно, как буду, когда он уедет. Стоит лишь подумать об этом, и такая тоска сжимает сердце.
На силу отгоняю тяжелые мысли. Говорю себе, главное – сейчас я счастлива. Всё остальное – потом.
И тут Герман открывает глаза. А у меня ощущение, будто он застал меня врасплох. Непроизвольно отпрянув, я откидываюсь на спину, а лицо вообще поворачиваю к стене.
– Стой, – приподнимается он. – Ну, стой же.
Высвобождает одну руку из-под подушки, обхватывает меня за плечи, тянет к себе.
– Давай еще поспим немного, – говорю я, не сдвигаясь с места. И для убедительности закрываю глаза.
Спать мне, конечно же, не хочется, а теперь – тем более. Просто мне ужасно неловко, что я так откровенно его рассматривала. Подумает, что я какая-нибудь одержимая влюбленная дурочка.
А еще боюсь, что у меня дыхание после сна несвежее. Сама себя не чувствую, но вдруг? Лучше бы я, чем так пялиться на него, потихоньку сходила зубы почистила.
Но Герман придвигается ближе, а затем и вовсе оказывается сверху, нависая надо мной. Смотрит на меня, а у самого глаза смеются.
– Попалась, – говорит в шутку. И я подмечаю, что у него-то как раз все хорошо с дыханием. И еще крепче сжимаю губы.
– Доброе утро, Лена.
Не дожидаясь ответа, он наклоняется, целует меня в кончик носа, потом в скулу, в уголок рта. Затем покрывает легкими поцелуями все лицо. И я, конечно, млею от удовольствия. Молчу, но улыбаюсь.
Герман скатывается с меня на бок и, подперев голову рукой, разглядывает меня так же, как я его разглядывала пять минут назад.
– Как спалось?
Натянув одеяло к носу, отвечаю:
– Хорошо.
Наверное, он разгадал мою уловку, потому что затем говорит:
– От тебя так сладко пахнет. Молочком. Как от младенца.
– Скажешь тоже, – смущаюсь я.
– Дурею просто от твоего запаха…
Герман снова наклоняется и целует, теперь уже в губы. Сначала нежно, затем все настойчивее, нетерпеливее, жарче. Я тоже распаляюсь вместе с ним, быстро забыв смущение. Чувствую, как его пальцы хаотично перебирают мои волосы, слышу его сбившееся дыхание, ощущаю, как сильно и часто колотится его сердце. Или мое?
Прерывает поцелуй он так внезапно и резко, что я ничего не успеваю понять. Просто вдруг с рваным вздохом откидывается на спину. Я распахиваю глаза и недоуменно смотрю на него.
А он лежит рядом, словно окаменев. Закинул на лицо согнутую в локте руку, прикрыв ею глаза, и губы сжал так, что желваки напряглись. Только грудь его вздымается тяжело и дыхание прерывистое и шумное. Но вскоре и оно выравнивается.
До полудня мы бродим с Германом по берегу озера. Я слегка мерзну, потому что погода чуть подпортилась. Небо затянуло сизыми облаками, солнце скрылось. Но сидеть в доме не хочу. Когда еще я здесь побываю?
Байкал сегодня тоже неспокойный. Вода, вчера такая синяя, искрящаяся, сейчас кажется темно-свинцовой. То и дело на берег набегают с рокочущим шумом волны, оставляя на камнях белоснежные клочья пены. Но, боже, какой же тут воздух! Я им просто надышаться не могу.
Герман теперь, после утренних откровений, задумчив и молчалив. Он словно ушел в себя, глубоко погрузившись в свои мысли. Я не очень люблю, когда он такой. Потому что в эти моменты, хоть они и редки, возникает ощущение, что он отдалился, и мне невольно становится грустно. Правда сейчас такого чувства нет, может, потому что Герман держит меня за руку. Но все равно мне хочется поговорить.
– О чем ты сейчас думаешь? – нарушаю я в конце концов молчание.
– Что? – переспрашивает Герман, не сразу меня понимая.
Я повторяю вопрос.
– О тебе, конечно, – отвечает с усмешкой.
– Правда? И что же такого ты обо мне думал? Судя по выражению лица, что-то не особо хорошее.
– И какое же у меня было выражение? – улыбается он.
– Вот такое. – Я плотно сжимаю губы и сдвигаю брови к самой переносице. Себя я, конечно, не вижу, но, по моим внутренним ощущениям, мое лицо должно выглядеть сурово и грозно.
Но Германа это только веселит. Он коротко смеется, глядя на меня. Потом выпускает мою руку, но лишь затем, чтобы приобнять меня за плечи. Так мы и идем в обнимку дальше. В городе я бы так не решилась, а здесь – запросто.
– А можно вопрос? Не очень скромный…
– Тебе все можно, – благодушно разрешает он.
– А когда я тебе стала нравиться? Ты ведь меня раньше в упор не замечал… даже не здоровался. Потом… мы ругались только, ну, когда вся та история с Дэном случилась… Я думала, ты, как и все, плохо ко мне относишься, а тут вдруг выясняется, что ты ревновал…
– Ну, допустим, я с тобой никогда не ругался. Это ты у нас грозно махала шашкой, – говорит он, смеясь. – И плохо к тебе уж точно я никогда не относился. Но ты права, я как-то раньше не особо обращал на тебя внимание. Ну есть такая Лена Третьякова и есть. Да я не только тебя не замечал, а вообще… Я просто изнывал здесь от скуки, ну после того, как приехал из Калгари. Постоянно хотел назад вернуться. Школу нашу вообще всерьез не воспринимал. Учителей – тоже. Про класс – вообще молчу. И тут вдруг ты, борец за справедливость, выступила в одиночку против всех… Не побоялась. Это вышло круто. То есть я предполагал, что ты захочешь рассказать правду, но почему-то думал, что просто пойдешь и нажалуешься по-тихому. А ты вот так, при всех, в открытую… Я, может, тогда и не сразу понял, что к чему, но изначально ты меня именно этим зацепила… Ну и к тому же ты очень красивая и очень хорошая, – добавил он с обезоруживающей улыбкой.
– А я тогда на тебя очень злилась. И за Жуковского, и за англичанку, и за Петьку. Прямо врагом номер один своим считала…
– Понимаю, – кивнув, невесело усмехается Герман. – Есть за что. Хорошо, что ты не злопамятная и умеешь прощать. А то бы мне несладко пришлось.
– А ты? Ты умеешь прощать?
– Нет, – коротко отрезал Герман.
– Вот как? – у меня вырывается смешок. – То есть, если я тебя вдруг обижу, ты меня не простишь?
Герман прижимает меня к себе крепче.
– Прощу-прощу, хотя не могу себе даже представить, чтобы ты меня чем-то обидела. А вообще, я – да, злопамятный и ужасно мстительный.
Я не могу понять, шутит он или нет. Говорит он, конечно, веселым тоном, но ведь в каждой шутке…
– А что, по-твоему, нельзя простить? Ну, то есть, чего бы ты сам не смог никогда простить?
– Другим – ничего бы прощать не стал. А тебе… ну, разве только предательство, и то – смотря какое. Попытался бы, наверное, понять. Измену бы не простил! Однозначно. – Герман разворачивается ко мне и делает страшное лицо. – Явился бы к тебе в ночи, как мавр…
– Ой, да, ты же у нас, оказывается, тот еще Отелло, – смеюсь я.
– А то!
– А там, в Канаде, у тебя была девушка? – осмелев, спрашиваю я.
– В смысле, подруга? Была, – запросто отвечает Герман.
А мне становится так неприятно. Глупо, конечно. Это же когда себе было! Меня он тогда и знать не знал. А с другой стороны – скоро он туда вернется, встретит ее и… Настроение моментально портится.
– А кто она?
Герман пожимает плечами.
– Просто девушка. Лора. Мы вместе учились и жили в одном кампусе.
– Она тебе очень нравилась? – зачем-то дальше травлю себе душу.
– Я хорошо к ней относился. Ты с собой сейчас, что ли, сравниваешь? Не сравнивай. Это вообще другое. С моей стороны там была, наверное, просто дружба. Да и какая дружба… Так, общались, тусовались вместе, хотя я так себе тусовщик. Всякие вечеринки, пьянки, всё такое – мимо, я вообще не любитель. А Лоре нравилось веселиться. Из-за этого, ну и не только, часто ссорились. То есть она обижалась, ссорилась, потом мирилась. Ну и в итоге назло мне спуталась с одним… Был там у нас в колледже один урод. Считал себя пупом земли. С какими-то графскими корнями и королевскими замашками. Мы с ним друг друга искренне терпеть не могли. Чуть ли не с первого взгляда. И с Лорой он тоже замутил только для того, чтобы меня уязвить. А потом бросил ее и слил видео с ней в интернет.
Я впопыхах надеваю халат и тоже выхожу в коридор. Бабушка пытается поднять рыдающую тетю Люду с пола. А та словно в прострации – ни на что не реагирует. Только воет так горько, что мороз по коже.
Я подбегаю к ним и помогаю бабушке. Наконец нам удается усадить ее на стул. Но она все равно нас не слышит, не понимает. Сидя, качается взад-вперед, сотрясаясь от рыданий. Иногда что-то бормочет сквозь плач, но совсем невнятное.
– Господи, Людочка, да скажи же ты, что случилось? – испуганно восклицает бабушка. – Что с Петрушей? Он жив?
А у меня внутри все обмирает от ее слов. Потому что понимаю: с Петькой действительно произошло что-то очень-очень плохое. Иначе бы тетя Люда так убиваться просто не стала бы. Она не такая.
Нет, она любит, конечно, и Петьку, и Павлика – Петькиного младшего брата, но не сходит по ним с ума, как, например, моя бабушка по мне. Ее совсем не страшит, когда они допоздна на улице гуляют. Она и не спрашивала их никогда, куда, с кем, надолго ли уходят. Даже у Павлика, хотя тот только в третьем классе.
Бабушка к ней с советами не навязывалась, но всегда недоумевала, как можно не волноваться, не зная, где сейчас твой ребенок.
«А чего волноваться? Проголодаются – прибегут. Пацаны же. А трястись над ними каждую минуту – никаких нервов не хватит», – беззаботно отвечала тетя Люда.
А Петька и вовсе был доволен таким положением вещей. «Мать меня не контролирует», – важно говорил он всегда.
Ей не плевать на самом деле, просто она очень много работает. За двоих. И устает, конечно.
И сейчас видеть ее такой, обезумевшей от горя, очень страшно. За нее страшно, за Петьку – еще больше…
«Только бы он был жив, только бы…», – молюсь я про себя. Бабушка, приговаривая что-то под нос, уходит на кухню. Помешкав, я иду за ней.
– Может, скорую вызвать? – предлагаю ей.
Но бабушка, незаметно качнув мне головой, уже возвращается обратно со стаканом воды. Подает его тете Люде, но та не шевелится. Тогда бабушка сама, как маленькой, подносит стакан к губам, поит ее. Она на миг перестает реветь, нервно пьет, стуча зубами о край стакана. Вода льется мимо, стекает по подбородку на грудь, оставляя мокрые пятна на платье.
В комнате теперь пахнет лекарством. Видимо, бабушка накапала ей успокоительного. Но тетя Люда, пряча лицо в ладонях, еще какое-то время рыдает. Мы ее не трогаем пока. Только переглядываемся между собой тревожно.
Постепенно тетя Люда... нет, не успокаивается, но плачет тише, больше всхлипывает и икает.
– Людочка, ну что с тобой, милая? – бабушка присаживается рядом с ней и берет ее за руку.
– На Петрушу… напали сегодня вечером… избили его страшно… – сдавленно, прерывисто наконец говорит она.
– Господи! – охает бабушка. – Как же так? Кто?
Тетя Люда, зажмурившись, качает головой.
– Какое-то хулиганье…Они сначала к Павлику прицепились… возле «Пятерочки». Петя пошел купить пельменей… вечером уже… А Павлик еще гулял во дворе, на велике катался. Увидел Петьку и поехал за ним… Говорит, выпрашивал у него мороженое… Петруша его прогонял сначала. Велел домой идти, но Павлик же упрямый такой… Увязался за ним. Пока Петя был в магазине, Павлик его ждал, я так поняла. Наворачивал круги на своем велике. И вот к нему прицепилась какая-то шпана… Петя вышел – его нет, поискал, ну и увидел… Кинулся защищать Павлика. И они, подонки эти, его избили… так страшно… так ужасно…
– Ой, господи, ужас-то какой, – бормочет бабушка. – А Павлик как? Павлик цел?
– Павлик дома… цел… Он побежал звать людей, когда Петю стали бить… толпой… одного… сволочи!
– И неужто никто не вмешался?
– Не знаю, – стонет тетя Люда. – Павлик говорит, это не у входа… не у центрального входа, а у черного, сбоку, где грузят там… Не проходное место… Они там сидели, пиво пили. Зачем только этот дурачок туда сунулся со своим велосипедом! А эти… что за мрази, а? К ребенку лезть!
– Людочка, главное, Петруша – жив! – успокаивает ее бабушка. – И Павлик цел. Петя – молодчина. Он у тебя крепкий парень, поправится…
– Он в коме… в реанимации… – со стоном выдыхает она и снова начинает тихонько подвывать. – Ему голову разбили… Я только оттуда… из больницы… Сказали, состояние тяжелое…
Бабушка обнимает ее, а у самой тоже на глазах слезы.
– Не думай о плохом, Людочка. Он обязательно поправится. Выкарабкается, вот увидишь. Все хорошо будет с Петрушей…
Я тоже подсаживаюсь к ним. Бедный Петька, бедная тетя Люда… Если мне так страшно и больно за него, каково тогда ей!
– В полицию надо заявить, – говорит бабушка, когда тетя Люда чуть успокаивается. – Пусть их поймают, должны же быть свидетели, камеры… Хотя из больницы им и так сразу сообщают... Но это нелюди какие-то… Ни за что ни про что нападают…
Тетя Люда на ее слова лишь молча кивает, а потом вдруг вскидывается и обращается ко мне.
– Лен, ну почему Петя с вами не поехал на этот Ольхон? Все же ваши поехали. А он ни в какую не захотел и не говорит, почему.
Я пожимаю плечами.
– Я не знаю, я тоже не ездила.
– Не могу просто… так жалко… его так ужасно избили… ни за что ни про что… какие-то пьяные гопники… – сбивчиво, в нервном возбуждении рассказываю я Герману про Петьку на следующий день. – Мы сегодня утром ездили в больницу с бабушкой и его матерью. Тетя Люда, его мама, прямо не в себе… Полночи у нас прорыдала, да и сейчас постоянно плачет. А к Петьке нас не пустили. Он там в реанимации. В коме! Представляешь?
Герман слушает меня с каменным лицом. Мы гуляем по набережной, но я не могу ни говорить, ни думать ни о чем другом, кроме этого страшного события. На эмоциях я не сразу замечаю выражение его лица. И так же не сразу обращаю внимание, что Герман уже не держит меня за руку. Затем постепенно умолкаю.
– Что-то не так?
– В смысле? – приподнимает он бровь. Говорит Герман невозмутимо, но я чувствую его злость. Вернее, нет, не злость, а раздражение, хоть он и не подает виду.
– Ну… Петька в коме… – растерянно повторяю я. – Неужели тебе его совсем не жалко?
Нет, я понимаю, что Герман не любит Петьку. Но разве можно оставаться равнодушным к такой беде?
Герман смотрит на меня так, словно хочет сказать что-то жесткое, но сдерживает себя. В конце концов коротко отвечает:
– Прости, но нет.
Меня потрясает такое его безразличие.
– Как так можно? – вырывается у меня с невольным упреком.
– Можно – что? Не сочувствовать трусливому и лживому уроду, который тебя сто раз унизил и предал? Ну а мне не понять, как можно причитать из-за него, забыв все гадости, что он тебе сделал.
– Ты слишком строг к людям, Герман. Строг, нетерпим и безжалостен.
– Зато ты слишком жалостливая, терпеливая и всепрощающая.
– Этот трусливый урод, между прочим, брата своего младшего спасал. Те гопники сначала его обижали, а Петька не побоялся… защитил его. Один! Против толпы! Его чуть не убили!
– Герой! – со злой усмешкой говорит Герман, а меня коробит его саркастичный тон.
– В той ситуации действительно – герой, – с обидой отвечаю я. Мне меньше всего на свете хотелось бы портить отношения с Германом, но и смолчать не могу.
– А не в той? Лен, пойми, – Герман останавливается и разворачивает меня к себе. – Может, это и прекрасно, что он защищал своего брата. Но мне все равно. Да пусть бы он спас хоть дюжину разных братьев, сестер, собачек, кошечек. Для меня имеет значение только то, что он обидел тебя. Я презираю его. Поэтому не надо выпрашивать для него жалости.
– Я и не прошу его уважать, просто… чисто по-человечески, не важно Петька это или кто-то другой… – бормочу я расстроенно.
И Герман вдруг смягчается. Усмехается благодушно.
– Ну, ладно, хорошо. Я жалею Чернышова, сострадаю ему и сочувствую, – и тут же добавляет с улыбкой: – Но не от всего сердца.
А вечером случается поразительное. Мне звонит Сонька. Сама! Впервые после нашей ссоры.
– Привет, – несмело здоровается она. – Лен, ты слышала про Черного? Мы час назад вернулись все с Ольхона. И Агеева только что в чате написала, что его вчера избили… что он в реанимации… Это правда?
– Да.
– Какой кошмар! И как он? Поправится?
– Неизвестно пока.
– Жалко Черного… – все с той же неуверенностью произносит она.
– Угу…
Повисает долгая пауза. Соня больше ничего не говорит, только дышит шумно в трубку, но и звонок не сбрасывает. Мне надоедает это многозначительное молчание, и я было открываю рот, чтобы попрощаться, как Соня снова подает голос:
– Лен, а ты как?
Я чувствую по ее тону, как тяжело ей дался этот простой вопрос. И, наверное, поэтому не решаюсь ответить ей резко.
– Нормально.
– Ты теперь с Горром, да? Так странно, ты же его терпеть не могла…
– Как оказалось, я часто ошибаюсь в людях.
Снова лишь сопение, а потом Соня выдает:
– Лен, ты прости меня, пожалуйста, что я тогда накричала на тебя. Я сгоряча…
Такой острой обиды, как раньше, давно уже нет. Но и легкомысленно отмахнуться, мол, что было, то было, проехали – я тоже не могу.
– Ты могла бы у меня спросить, а не верить Ямпольскому безоговорочно, что бы там он тебе ни наплел.
– Да я бы и не поверила, честно! Но он сказал такое, что знала только ты. То, что я говорила только тебе и больше вообще никому. Даже Петьке не говорила. Понимаешь, он сказал, что хочет с тобой встречаться и все такое… Предложил это тебе, а ты согласилась, но с условием… Ну, типа ты была бы не против замутить с ним… только тайком от меня. Чтобы я ни о чем не знала. Потому что… потому что давно люблю его. Сказал, что вы уже гуляли вместе, пока я болела… ну вот теперь вышла я, и ты занервничала, что я узнаю… А он решил типа поговорить со мной, ну чтоб я не мешала вам дальше встречаться и все такое…
– Ничего такого не было. Он тебе просто какую-то чушь наплел. Как ты могла в такое поверить?
– Так я же говорю! Он ведь сказал то, что кроме тебя никто не знал.
Петька – молодец. Идет на поправку семимильными шагами.
«Ничего удивительного. Организм молодой, здоровый, крепкий… справляется. Через недельку-другую выпишем», – говорит Петькин лечащий врач, забыв о том, как ещё недавно со скорбным выражением лица разводил руками и не давал никаких прогнозов.
Но это ерунда, конечно. Главное – Петька выкарабкался.
Его неделю как перевели в общую палату, где он лежал с двумя парнями. И я уже успела его дважды навестить – сразу и в минувшее воскресенье. Мы приходили к нему с бабушкой и еще одной нашей соседкой со второго этажа. И Павлика с собой прихватили.
Ну а тетя Люда бегает к нему каждый божий день, выкраивая время между сменами. Носит ему сумки с домашней едой: суп в термосе, банки с компотом, контейнеры с котлетами, бутерброды с колбасой. Бабушка тоже посылает выпечку.
Тетя Люда рассказывает, что в больнице кормежка неважная. Еда пресная, невкусная и порции микроскопические. Петьке – на один зубок, и он там голодает.
– Вот такой кусочек омлета на ужин, – показывает она пальцами. – Ну куда, а? Взрослому-то парню… А ему ведь сейчас особенно нужны силы для восстановления.
– Конечно, конечно, – поддакивает бабушка, заворачивая ей свежеиспеченные ватрушки.
– С творогом? – деловито спрашивает тетя Люда. – Это хорошо. Ему как раз сейчас нужен кальций. А ты, Лен, пойдешь сегодня к Петьке? Он тебя ждал вчера… и позавчера… всё спрашивал про тебя…
Мне кажется, что ее слова звучат с еле уловимым укором.
– Нет, я не смогу… у меня… дела, – выдаю я самую банальную отговорку. И незамедлительно краснею. Мне стыдно врать.
Нет у меня, конечно, никаких дел. Оценки нам уже выставили. Домашних заданий больше нет. Мы и в школу сейчас ходим только на факультативы. Я, конечно, готовлюсь со всеми к ЕГЭ, но как бы не всерьез. Как будто за компанию, не по-настоящему.
Все наши нервничают, ну кроме Германа, конечно. До дрожи боятся и еще больше друг друга пугают всякими печальными историями о том, как жестят наблюдатели во время ЕГЭ.
Так что градус напряжения в эти дни в классе просто зашкаливает. И я еще острее чувствую себя среди них чужой или лишней. Потому что не зубрю, как все, с утра до вечера, не тренируюсь на сайтах по прошлогодним тестам, не тревожусь, что на экзамене о чем-то вдруг забуду, растеряюсь или еще какая-то накладка случится. Я делаю ровно то, что дают на факультативах, а после школы беззаботно гуляю с Германом.
Хотя нет, не беззаботно. В прошлый четверг мы не гуляли – потому что я ходила к Чернышову. Ну и в воскресенье Герман позвал меня в гости. Но я отказалась – потому что мы заранее договорились с соседкой и бабушкой навестить Петьку.
Герман плохо воспринял мой отказ. То есть – причину моего отказа. Особенно во второй раз.
Ничего не сказал, но сразу же стал какой-то холодный и равнодушный. И я ведь понимаю, что это всего лишь вид. Точнее – видимость. Что на самом деле он, как раз наоборот, слишком болезненно и остро всё чувствует и переживает, что ревнует, злится, обижается, но, когда он такой, я просто не могу… Мне физически плохо становится. Слишком уж достоверно у него получается изображать холодность и безразличие. И кажется, что лучше бы он даже грубил, чем вот такой лед.
Я так живо представила, что когда-нибудь он и вправду ко мне охладеет, и аж дурно стало. Внутри всё сжалось и заболело, как будто тысячи игл в меня вонзилось. Герман заметил что-то – он всегда умел улавливать мое настроение, – ну и оттаял сразу, конечно. Но тот страх все равно осел в груди тяжелой ядовитой пылью.
Порой мне кажется, что я не вынесу, если вдруг потеряю его. Не смогу жить, дышать не смогу – так сильно я к нему привязалась. Вросла намертво. И понимаю умом, что так нельзя. Нельзя быть зависимым от другого человека – слова Германа, между прочим. Но я – уже.
Только его любовь наполняет меня жаждой жизни, энергией, теплом, хоть он ни разу ни слова не сказал про свои чувства. Но что это, как не любовь? Разве он отказался бы уезжать в Канаду, пошел бы наперекор отцу? Разве смотрел бы он на меня с такой пронзительной нежностью? Разве заботился бы обо мне? Разве ревновал бы?
И мне, конечно, мучителен наш небольшой разлад из-за Петьки. Поэтому я, краснея, на ходу сочиняю тете Люде, почему в ближайшее время никак не смогу его навестить.
– Мы же готовимся… у нас же скоро последний звонок… Там выступать надо… Ну и к экзаменам тоже готовиться надо…
Я опять вру, и меня душит эта ложь. Потому что выступать на последнем звонке из нашего класса будут только четверо – Ямпольский, Михайловская, Агеева и Ларина. Они у нас самые артистичные. Но не могу я Петькиной маме просто сказать «нет» и всё тут.
Она кивает, слушая меня, мол, да, конечно, понятно. И тяжко вздохнув, роняет:
– Да-а-а… Петька бы мой тоже сейчас готовился с вами. Тоже бы выступал… Но увы и ах… Лежит там один… И на выпускной он тоже не попадет… – она горестно качает головой, а я молча опускаю в пол глаза. И чувствую себя ужасно.
– Ну, Людочка, не расстраивайся, – утешает ее бабушка. – Конечно, обидно, но главное же – Петруша жив и выздоравливает. Так ведь? А Леночка, как сможет, так навестит его снова. Так ему и передай. Может, завтра вместе с ней съездим…
Наши идут в больницу шумной гурьбой, перекрикиваются, над чем-то смеются. Только я плетусь с тяжелым сердцем в самом хвосте. Ну и Герман тоже держится от всех в стороне. Словно он сам по себе. Не с ними и не со мной. Идет один, заложив руки в карманах и даже не оглядывается на меня. А я гипнотизирую его спину. Правда, когда наши, подталкивая друг друга, взбегают на крыльцо и один за другим скрываются за дверями больницы, Герман все же останавливается и оборачивается. Ждет меня на верхней ступени. Но смотрит мрачно, пока я подхожу.
Я медленно поднимаюсь и останавливаюсь перед ним. Несколько секунд просто стою напротив и молча вглядываюсь в его глаза, пытаясь найти в них хоть тень его привычных чувств. Но сейчас лицо Германа – холодная маска. Он тоже молчит, не сводя с меня взгляда, от которого внутри всё скукоживается.
– Не смотри на меня так, – прошу его наконец.
– Как – так? – слегка приподнимает он бровь.
– Когда ты на меня так смотришь, мне очень плохо, – признаюсь я.
Герман отводит глаза, и тут же маска его рушится. По излому бровей, по напряженно сжатым губам, по острому взгляду я вижу, что он не просто злится, что ему больно.
– Я понимаю тебя, понимаю, почему ты злишься на меня, – говорю ему торопливо, словно боюсь не успеть. – Я сейчас сглупила, конечно. Но, честное слово, у тебя нет поводов для ревности. Я и раньше относилась к Петьке только как к брату… никогда не видела в нем парня, ну с которым можно встречаться… мне и бабушка все время твердила, что они нам как родственники. По-другому я бы и не смогла его воспринимать. И сейчас просто вырвалось по инерции, по привычке… потому что тетя Люда с бабушкой каждый день про него говорят… что ему можно, чего нельзя… Вот я и сказала. Как-то без задней мысли. Хотя сейчас понимаю, что со стороны, наверное, это выглядело… ну не очень, да? И ты имеешь полное право сейчас сердиться, конечно…
Герман молчит, но смотрит на меня уже по-другому: с грустью и какой-то болезненной нежностью.
– А долго ты будешь на меня злиться?
– Да не злюсь я на тебя, – наконец отвечает он. – Просто этот Чернышов мне уже вот здесь.
Герман коротко проводит ребром ладони по шее.
– А хочешь, не пойдем к нему со всеми? – предлагаю я. – Давай сбежим? Пойдем лучше в кино… или еще куда-нибудь?
Наконец Герман выдавливает из себя подобие улыбки, но главное – он смягчается. И у меня сразу гора с плеч.
***
Последний звонок у нас проходит в драмтеатре. Мы все в черных платьях и белых нарядных фартуках. Парни – в костюмах. Но красивее и элегантнее всех – конечно, Герман. Темно-серый костюм сидит на нем как влитой, а белоснежная рубашка оттеняет смуглую кожу.
Когда мы подходим с бабушкой к театру, он уже ждет меня возле входа. Герман галантен – уважительно здоровается с бабушкой, а мне подает руку. Я сегодня впервые надела туфли на каблуках, невысоких, но с непривычки идти неудобно, так что хватаюсь за него как за спасительный поручень. Туфли мне подарила тетя Люда, неожиданно, но очень кстати. Они изящные и очень симпатичные. Она заказала их себе, но ей они оказались малы, а мне пришлись впору. Бабушка хотела отдать тете Люди деньги, но та наотрез отказалась. Даже сердиться начала, мол, это подарок от чистого сердца, в благодарность и все такое. Но туфельки мне и правда очень пригодились. Ходить бы в них еще научиться без напряжения.
Наклонившись ко мне, Герман шепчет в ухо, пока заходим внутрь:
– Ты такая красивая, голову потерять можно.
«Ты тоже», – отвечаю ему мысленно, но вслух лишь благодарно улыбаюсь.
Нас приглашают в зал, где рассаживают по порядку: первый ряд – учителя и директор, затем – наш класс, за нами – одиннадцатый «Б», а в конце родители, бабушки, дедушки.
Мы сидим с Германом рядом, и всю торжественную часть он не выпускает мою руку. Я старательно смотрю на сцену, где после речей выступают с концертом несколько человек из нашего класса и из «Б». А Герман смотрит только на меня. Его взгляд волнует кровь и обжигает кожу. И в какой-то момент я перестаю следить за тем, что происходит на сцене. И мне начинает казаться, что мы с ним здесь одни. И вообще в целом мире одни...
Концерт длится часа три, а потом, когда все уже расходятся, мы встречаем в фойе отца Германа. Он, оказывается, тоже пришел, только опоздал.
Но почему-то Герман не рад его приходу. Мне даже кажется, что он сразу как-то напрягается. Особенно когда его папа протягивает руку, чтобы познакомиться со мной.
– Александр Германович, отец вот этого красавца, – улыбается он, быстро и цепко оглядывая меня с ног до головы. Затем говорит: – Наслышан. Лена?
– Да, здравствуйте, – киваю я и тоже ему улыбаюсь, хотя робею. Кто я для него? Та самая девочка, ради которой его сын отказывается учиться за границей. Представляю, какое у него ко мне отношение. Впрочем, виду он не показывает. Хотя… от него из без всякого вида веет опасностью и силой.
– Какие планы на будущее? – спрашивает он.
Я теряюсь, но потом говорю о том, о чем мечтала раньше, до того, как узнала про аневризму.
– Я очень хочу стать учителем начальных классов, я люблю детей… Поэтому хочу поступать в пединститут.
За два дня до…
– Герман! Можно тебя на пару слов? – слышу за спиной голос англичанки.
Видимо, заметила, что я иду мимо, и выскочила из своего кабинета в коридор. Черт… Я, конечно, останавливаюсь, но даже не пытаюсь состряпать приличную мину. Если бы она так не нравилась Лене, вообще бы не остановился.
Парадокс – всё, что меня трогает и умиляет в Лене, в ней вызывает раздражение. Наверное, потому что Лена еще маленькая и наивная, ей простительно быть такой правильной. Да и не лезет она ни к кому со своими убеждениями, варится в них в одиночку. Эта же праведница вечно толкает пафосные речи и всем вокруг навязывает свои взгляды. Впрочем, в последние дни меня почти всё бесит.
Завтра у нас последний звонок, уроков ни у кого уже нет, но в школе – суета. А меня вызвонила с утра секретарша директорисы – упросила приехать, чтобы поставить подпись в каких-то списках. Пришлось выдергивать Василия в его законный выходной и тащиться сюда.
Зато, решил, потом отпущу его и пойду к Лене. А то у нас с ней в последнее время напряженно как-то стало. Вчера вообще чуть не сорвался, когда она стала перечислять, что Чернышов любит, что не любит, а от чего чешется. Опять же – спасибо англичанке. Высказала нам вчера, какие мы бездушные твари – своего одноклассника не навещаем, и потащила всех в больницу.
С Леной мы, конечно, помирились – злиться на нее по-настоящему я не могу. Но осадок остался…
Я не хочу с ней ссориться. Я боюсь с ней однажды поссориться насовсем. И когда она расстраивается – мне еще хуже. Смотреть спокойно на нее такую невозможно, сразу сердце кровью обливается. Но этот Черный как возвратный тиф – никак от него не отделаться. Постоянно встает между нами. Лена, конечно, тоже хороша, носится с ним как с писаной торбой, забыв про все его гадости. Это ее стремление всех пожалеть доходит порой до абсурда.
Англичанка в этом плане такая же, только еще и несносная.
– Ведущим не буду, – не дожидаясь, когда она подбежит ко мне, говорю сразу.
Кое-кто из наших и из 11 «Б» репетируют сейчас в актовом зале какую-то самодеятельность, чтобы завтра блеснуть с песнями и танцами на театральной сцене. Я сдуру сунулся туда и потом еле отвязался от Михайловской. Прицепилась как клещ: «Герман, пожалуйста, будь со мной ведущим вместо Панова! Олеся Владимировна сказала…».
Англичанка на миг озадаченно хмурится, даже замедляет шаг. Потом говорит:
– Ах, ты про последний звонок… Да, Света подходила, просила заменить тобой Панова. Но я же ей сказала, что заставлять тебя не могу, пусть, если так хочет, сама с тобой договаривается… А вообще я по другому вопросу. Я о Лене Третьяковой хочу поговорить.
Я сразу напрягаюсь.
– Давай зайдем в кабинет? – предлагает она. Вот уж с ней – да и вообще ни с кем – Лену обсуждать я не хочу. Но так и быть – захожу.
Она останавливается возле учительского стола, а я присаживаюсь полубоком на столешницу первой парты, ближайшей к дверям. За ней мы последние четыре месяца сидели с Леной на английском и классных часах.
– Герман, возможно, ты сочтешь, что я вмешиваюсь не в свое дело…
Такая вводная мне уже очень не нравится. Чувствую, как моментально закипает раздражение.
Естественно, ты вмешиваешься не в свое дело. Но пока еще молчу.
– Но Лена мне не безразлична. Не только потому, что, как ваш классный руководитель, я несу ответственность за вас. Но и просто по-человечески. Я понимаю, что она тебе нравится, но…
Не говоря ни слова, я снимаюсь с парты и иду на выход.
– Подожди, я не закончила! – летит мне в спину. – Ты мучаешь Лену. Ломаешь ее.
Все-таки не выдерживаю и разворачиваюсь.
– Кто вам такое сказал? Лена?
Она сконфуженно отводит глаза, и я понимаю – реально Лена.
– И что еще вам Лена про нас сказала?
Но англичанка отнекивается.
– Ничего она не говорила. Ничего говорить и не надо. И так все видно.
– Что вам видно? Как ее ломаю?
– Ну вот вчера, например. Когда мы ходили навещать Петю. Не только я, все заметили, как ты… вышел из себя. Из-за сущей ерунды. Ты пойми одно: для Лены Петя Чернышов как брат. Они выросли вместе, живут рядом, давно дружат семьями. Они… – Англичанка разводит руками, – ну практически как родственники. И вот с ним случается беда. Он едва не погибает. Ну как она может от него в такой период отвернуться? Да, понятно, у вас отношения. Тебе, возможно, не хочется делить ее внимание ни с кем. Но это эгоизм, Герман.
– А ваш… кто он вам? Муж… жених? Так понимаю, он не против вас делить с другими? Или вы его? – усмехаюсь я.
– Герман! Зачем ты так? – она заливается краской до самых ушей. А я ведь ничего пошлого вслух не произнес. Чертова святоша.
Поборов смятение, англичанка продолжает нудить:
– Я вижу, что у тебя серьезное отношение к Лене. Это прекрасно. Но ты должен понимать, что она – девочка милосердная и отзывчивая. Такая уж она есть по природе своей, такой она тебе и понравилась. Она не может пройти мимо чужой беды, а уж тем более – мимо несчастья близкого ей человека. Но чтобы не портить с тобой отношения, Лена не ходит к Пете Чернышову. Все остальные в классе тоже к нему не ходят. Получается, человек совершенно один в беде. Я на днях разговаривала с Петиной матерью, и мне было стыдно. За себя, за вас… за такую черствость и равнодушие.
Герман уходит, хочу догнать его, а на меня, наоборот, в первые секунды наваливается оцепенение. От шока, наверное. Вихрем проносятся мысли: как здесь появился Герман? Откуда? Неужели следил? Или случайно увидел? А его звонок что значит? Он же меня спросил, где я. Зачем тогда спрашивал, если видел? А я… о, господи, я же ему сказала, что в библиотеке…
Не хотела говорить ему на ходу, по телефону, боялась, что слушать не станет. Хотела лично потом сказать. А вышло всё так ужасно. Хуже просто не придумаешь. Будто специально пообещала для отвода глаз не ходить к Петьке, а сама тайком опять… Обещание свое нарушила. Еще и соврала, схитрила. Представляю ситуацию его глазами, и тотчас накатывает страшная слабость. Внутри всё холодеет, а перед глазами плывет.
Как во сне, в дурном сне, выхожу из палаты. Голова кружится так, что пол и стены качаются. Хочу бежать за Германом, все объяснить, но ноги еле двигаются, словно чугунные.
В конце концов приваливаюсь к стене спиной, не в состоянии идти дальше. По лбу струится пот. Заглатываю воздух ртом, жадно, часто, но все равно его не хватает. Внезапно здесь становится слишком душно.
– Э-э, подруга, что с тобой? – слышу женский голос над ухом. – Тебе плохо?
– Да, – шепчу я пересохшими губами.
– Давай-ка, иди сюда… вот так… садись.
Женщина берет меня под руку и усаживает на кушетку. И кричит кому-то:
– Галя, сюда! Здесь девушке плохо.
Через несколько секунд подбегает медсестра.
– Что с тобой? Душно? Голова закружилась? Может, давление? Света, – обращается она к той женщине, – принеси тонометр из сестринской.
А сама подает мне стакан с водой и машет перед лицом журналом. Я на автомате пью. На автомате протягиваю руку, которую она затягивает в манжету тонометра.
– Вроде нормальное давление, – бормочет она.
Я достаю из сумки свои таблетки. Медсестра замечает.
– Что это у тебя? – она беспардонно выхватывает флакон с таблетками. – А-а, это от сердца, что ли? Так ты сердечница? Может, врача позвать? Ну-ка взгляни на меня…
Мне потихоньку становится лучше, легче. Только слабость в мышцах еще осталась. И паника, отчаянная паника в груди. Надо догнать Германа! Надо все ему объяснить!
Я качаю головой. Даже пытаюсь приподняться, но она удерживает меня.
– Нет уж, дорогуша. Посиди тут пока. Вдруг тебе снова поплохеет.
Она вызывает кого-то из приемного отделения. Я лишь слышу:
– У меня тут девочке-сердечнице плохо стало… Ну, откуда? Посетительница чья-то. Позови Макарову…
– Не надо никого звать, – встаю я. – Мне уже правда нормально. У меня так бывает, когда… душно. Уже всё прошло.
– Точно? – недоверчиво хмурится она.
– Да, – бормочу, – мне просто на воздух надо. Спасибо.
Наконец я выбегаю из больницы, но Германа, конечно, уже давно нет. Столько времени я потеряла! Разумеется, он уехал. Но почему-то я все равно стою на крыльце, кручу головой по сторонам, вглядываюсь в лица прохожих, в припаркованные машины. Тщетно…
***
Совершенно забыв про библиотеку, возвращаюсь домой с книгами. И не понимаю, что мне делать. Беспомощно всхлипываю, не позволяя себе разреветься вовсю. Бессмысленно мечусь по комнате, хватаюсь за телефон и тут же откладываю. Внутри бьется свербящее, нетерпеливое чувство – хочется немедленно поговорить с Германом, хочется, чтобы он выслушал меня и понял. Но я боюсь ему звонить. Впервые. Он наверняка сейчас в таком состоянии, что вряд ли сможет спокойно меня выслушать. Вряд ли вообще захочет меня слушать. Я же видела его лицо там, в больнице, его взгляд. Страшный взгляд, полный горечи и презрения. Он буквально кричал: не подходи, не приближайся, не смей.
Никогда прежде я Германа таким не видела, даже в самые напряженные моменты. Даже когда его мать обманула. А ведь тогда он тоже был так ужасно зол, но потом остыл и пришел сам…
Но ждать, когда Герман остынет, я не могу. Я же изведусь до смерти. Мне кажется, что земля подо мной рушится. Каждую секунду расходится трещинами, обваливается, и я вот-вот полечу в бездну.
Наконец я решаюсь. Позвоню ему, а если он сбросит – напишу. Уж сообщение-то он наверняка прочтет.
Набираю его без особой надежды. Сердце снова частит. Рука дрожит так, что телефон едва не выскальзывает. Боюсь услышать: абонент недоступен. Но нет… звонок проходит. Считаю длинные гудки.
И бессвязно бормочу себе под нос, обращаясь мысленно то ли к Богу, то ли к Герману: «Ответь, прошу! Ну пожалуйста, пусть он ответит! Я больше никогда-никогда не совру! Как же мне плохо, господи… Если бы ты только знал, Герман, как мне плохо! Как я боюсь, что мы с тобой…»
– Да, – слышу вдруг его голос. Непривычно глухой. Как будто он звучит очень издалека.
Я так ждала, так просила, чтобы он отозвался, но, услышав его, вдруг теряюсь. Судорожно вспоминаю, что хотела сказать. И, как назло, горло сжимает судорогой, и у меня выходит только тихое и сдавленное:
– Я…
Однако он не торопит, не сбрасывает, а терпеливо ждет, когда я соберусь с духом и договорю:
Герман не сводит с меня пристального взгляда, пока я иду к нему на одеревеневших ногах. Лицо его совершенно нечитаемое сейчас. Что он думает, что чувствует, чего ждать от нашего разговора – по нему невозможно понять.
Он всегда хорошо собой владел, не то что я. Уже сейчас чувствую, как меня потряхивает, хоть я и креплюсь изо всех сил. Только бы не заплакать при нем, а то в последнее время чуть что – и у меня сразу слезы.
Я подхожу, и Герман привстает. Здоровается. И садится опять только после меня.
Сегодня Герман ничуть не злится. Он абсолютно невозмутим и даже улыбнулся мне краешком губ в знак приветствия. Он безупречно вежлив и галантен, но… бесконечно, невыносимо далек. Как совсем чужой. Мы сидим рядом, а ощущение, что между нами неодолимая пропасть.
Знает ли он, что его равнодушие, пусть даже деланное, самое жестокое наказание для меня? Когда он такой, я теряю всякую опору и чувствую себя в сто крат несчастнее.
И, как назло, забываю все слова, которые вчера ночью придумала.
– Герман, – выдавливаю из себя, – вчера… это было…
– Совсем не то, что я подумал, – заканчивает за меня Герман с еле заметной усмешкой.
– В общем, да.
– Ясно. Это всё или что-то еще? – спрашивает он будничным, едва ли не скучающим тоном.
«Нет, не всё! Выслушай же меня нормально! И хотя бы постарайся понять…» – хочу ему крикнуть. Но крик застревает в горле, будто меня кто-то держит за шею. Стискивает так, что с трудом втягиваю воздух.
Отвернувшись к фонтану, я молчу, пытаясь взять себя в руки и все же не расплакаться. Но Герман хотя бы не уходит.
– Я не хотела идти к Петьке вчера, – наконец говорю ему глухо, через силу. – Я правда собиралась в библиотеку. У меня даже книги с собой были. Его мама меня встретила в подъезде и попросила отнести ему поесть. Я не могла ей отказать…
Он молчит, будто ему все равно.
– Герман, ты слышишь? Я не хотела, так получилось…
– Ну ладно, пусть так. Только что это меняет?
– Разве для тебя не имеет значения, случайно так вышло или я намеренно нарушила свое обещание и пошла к нему?
– Для меня имеет значение то, что ты соврала мне, – чеканит он, глядя мне в глаза, и его взгляд пронизывает насквозь как ледяные иглы.
– Я… я просто не хотела говорить тебе об этом по телефону. При встрече я бы обязательно тебе сказала. Я думала, ты не поймешь. Опять рассердишься… сбросишь звонок… мы поссоримся. Герман, ну не заставляй меня все время оправдываться! Я так от всего этого устала!
– Разве я тебя заставляю? Это ведь ты захотела поговорить. А я тебя просто слушаю. И честно отвечаю на твои вопросы.
– Герман, я ничего дурного не сделала… я не предавала тебя. Ну пойми же! Петькина мама всучила мне этот злосчастный пакет, потому что ее вызвали на работу. А я не могла отказать… ну, ведь это обычная помощь, не более… Не надо из этого делать трагедию.
– Как скажешь, – пожимает он плечами равнодушно.
Герман как будто отдаляется с каждой минутой еще больше, хотя куда уж. Он словно возвел вокруг себя глухую, непроницаемую стену, сквозь которую я пытаюсь пробиться, но без толку.
– Ты сейчас как… робот, – выдыхаю я с горестным полустоном. – Ты не хочешь меня услышать, не хочешь понять, а ведь обещал, что постараешься…
– Почему же? Я тебя услышал и понял.
– Но почему ты тогда со мной вот так…? – я не могу подобрать нужного слова, но он и сам догадывается. Потому что на миг проступают в нем хоть какие-то эмоции. Как внезапная вспышка.
– Да потому, Лена, что я все-таки не робот. И все прекрасно понимаю. Чернышов тебе друг, брат, бедный родственник, кто там еще… Он в беде, и твоя самаритянская душа этого вынести не может. А я, как последняя сволочь, заставляю тебя разрываться между мной и твоими высокими принципами. Потому что от твоего брата Пети меня воротит, а когда он тебя трогает, когда за ручку держит, когда… – Герман замолкает, не договорив, и заканчивает уже спокойнее: – так и вовсе перекрывает. И преодолеть это я не могу. Не могу и всё тут. Я мучаю тебя и мучаю себя. А дальше будет только хуже.
– Почему?
– Да потому что либо я себя буду ломать, либо тебя. Но и то, и другое не вариант.
– Я больше к нему не пойду. Честное слово.
– Слышали уже, – с усмешкой отвечает Герман. – Да я без упреков. Я понял – мама попросила. Только потом еще что-нибудь случится, и ты помчишься по первому зову. Уж такой ты человек, Лена, безотказный.
– И что теперь? – помертвевшим голосом произношу я, а внутри все леденеет. – Ты хочешь расстаться со мной, да?
Целую вечность он молчит. И для меня это молчание хуже пытки. Потом, вздохнув, говорит:
– Лена, ты очень хорошая. Слишком хорошая для меня. Ты уж прости, что я оказался не такой понимающий и всепрощающий…
– Ты хочешь со мной расстаться? – перебиваю я его, нетерпеливо повторяя свой вопрос, а сама чуть не плачу. И в голове неистово бьется одна-единственная мысль: «Пожалуйста, не бросай меня!»
Герман все-таки довозит меня до дома. На мою просьбу уйти, он лишь пожимает плечами.
– Отвезу тебя домой и уйду.
А у меня спорить с ним совсем нет сил. Даже руку его оттолкнуть не могу, когда он держит меня под локоть, пока ведет через парк до машины.
Едем мы в молчании. Отвернувшись, я смотрю в окно, но ничего не вижу. Глаза пеленой застилают слезы. И когда водитель Германа заезжает в наш двор и останавливается, я, не мешкая, тут же выскакиваю и бегу домой. Впрочем, Герман меня и не окликает…
Бабушка уже вернулась и успела меня потерять.
– Лена! Ну разве так можно? – слышу с порога ее возмущенный голос.
Низко опустив голову, молча разуваюсь.
– Я уже не знала, что и думать. Ушла без предупреждения, на звонки не отвечаешь. Где ты…
Я поднимаю лицо, мокрое от слез, и она внезапно осекается.
– … была… – произносит бабушка совсем шепотом, точно по инерции.
Пошатываясь, иду в комнату.
– Леночка, что случилось?
– Герман меня бросил, – говорю и сама не верю. До чего чудовищно и дико звучат эти слова!
Умом-то я понимаю, что все кончено. Но до конца признать и принять это я пока не в силах. Так и свербит жалкая, глупая мысль: «Он любит меня… он просто обижен… он позвонит… обязательно позвонит или напишет…».
Мне стыдно быть такой слабой и зависимой, но все равно я беспомощно цепляюсь за эту надежду, как за соломинку. Наверное, потому что не представляю, как буду жить теперь. Без него. Это все равно что жить без сердца. Это все равно что вообще не жить…
Я обессиленно падаю на свою кровать. Бабушка присаживается рядом, о чем-то спрашивает, беспокоится. А у меня и двух слов связать толком не получается. Я так измотана, что даже плакать не могу по-настоящему. Не издаю ни звука, ни всхлипа, только слезы сами собой катятся по щекам.
– Как же так? – причитает бабушка.
Я и сама не знаю – как же так. Как мог Герман так легко и просто всё перечеркнуть, оттолкнуть меня, оставить одну… Мне же придется выкорчёвывать его из себя, выдирать с мясом, а потом как-то жить с рваной зияющей раной. А я не хочу так, не смогу…
Бабушка вокруг меня хлопочет, ругает Германа на чем свет стоит, уговаривает не принимать «слова этого подлеца» близко к сердцу, подносит то капли, то чай с ромашкой и так наивно пытается меня завлечь своим сериалом или чем-нибудь вкусным. А я, как неживая, лежу, не шевелюсь, не отвечаю ей, погрузившись в свое спасительное оцепенение. Только кажется мне, что это не слезы, а жизнь из меня вытекает…
***
Осознание приходит позже. Почти ночью, когда ложимся спать. Мне вдруг приходит сообщение – в это время Герман мне всегда писал. Я вздрагиваю, хватаю телефон с замиранием сердца, но сообщение от Чернышова. Взгляд успевает выхватить лишь первую строчку: «Лена, хочу еще раз…». Дальше я даже не читаю, отшвыриваю телефон на кровать с глухим стоном. И вот тогда меня насквозь пронизывает ясная и холодная мысль, что это конец, что я осталась одна…
Это осознание обрушивается, как лавина, и просто расплющивает меня. Даже физически больно во всем теле, буквально в каждой клетке, будто и впрямь мне раздробило кости, разорвало плоть.
Я реву вслух, повторяя как заведенная:
– Мне плохо… мне так плохо… терпеть невозможно… Бабушка, я не смогу без него… Я не хочу жить…
Бабушка, уже в ночнушке, обнимает меня крепко-крепко.
– Что ты такое говоришь?! Нельзя так даже думать! Черт с этим Германом. Он тебя не стоит. Забудь его. Отвалился, ну и пусть! Туда ему и дорога.
– Я… не могу… не смогу без него…
– Сможешь, Леночка. Еще как сможешь, вот увидишь. Это тебе сейчас так кажется. Потом станет легче. Ты, главное, не думай сейчас о нем. Думай о себе.
Я качаю головой. Хочу сказать, что не могу о нем не думать, но вместо слов выходит какое-то нечленораздельное мычание.
– Не думаешь о себе, ну хоть обо мне подумай немножко. Ты же у меня единственный свет в окошке. Лучик мой. Тебе ведь нельзя так переживать… Все у нас будет хорошо, а он еще пожалеет… горько пожалеет, что тебя потерял…
***
Наутро я просыпаюсь совершенно больной и разбитой. Минувшая ночь была ужасной. Самой черной, самой страшной для меня. Я как в агонии металась почти до утра. Только с рассветом я от изнеможения… нет, даже не уснула, а впала в тяжелое забытье.
Но сон не принес ни малейшего облегчения. Мне все еще очень больно. Кажется, что внутри всё жжет и кровоточит, но я стараюсь загнать боль поглубже, насколько возможно. Усилием воли заставляю себя подняться с постели. Думала, сразу рухну обратно, но нет, встаю, что-то делаю на автомате – самые простые, обыденные вещи, конечно: умыться, одеться, застелить постель. Односложно, но все-таки осмысленно разговариваю с бабушкой и даже умудряюсь проглотить немного супа.
Мне ужасно стыдно перед бабушкой. Как она, бедная, вчера намучилась из-за меня! Не отходила ни на шаг, пока я не уснула. А с утра уже на ногах, опять хлопочет. Суп вот сварила.
Я попыталась его обогнуть, но, когда поравнялась с ним, Герман придержал меня за локоть и развернул к себе. Сердце еще неистовее заметалось в груди.
– Лен, подожди…
Я остановилась – ну, не вырываться же истерично, хотя его пальцы так и жгли кожу сквозь ткань блузки.
– Я ей не звонил, – сказал Герман.
– Что? – просипела я – в горле вдруг пересохло, а язык стал как наждачная бумага.
– Я не звонил Михайловской. Она сама меня набрала, спрашивала по учебе. Я бы не стал.
Меня уязвило, что он так легко разгадал мои мысли, распознал мою ревность.
– Мне все равно, – соврала я, заливаясь жгучей краской.
– Да не все равно тебе, – вздохнул он.
– Даже если и так, то это ведь уже не твои проблемы. И ты не обязан объясняться… мы же расстались, – выпалила я почти на одном дыхании.
Правда, прозвучала моя тирада как-то обиженно и даже как будто с унизительными нотками вопроса в конце: мы же расстались? Или, может быть, нет?
Герман на это ничего не ответил, лишь впился взглядом, острым как нож. Как скальпель хирурга, который рассекает грудь и вонзается в самое сердце.
Меня заколотило: ну, зачем он меня остановил? Зачем заговорил? Зачем вообще подошел? Все эти дни были для меня самыми тяжелыми. Я кое-как свыклась с мыслью, что мы больше не вместе. А он лишь разбередил и без того не зажившую рану.
– Герман, что тебе от меня нужно? – с дурацким надрывом произнесла я. Но голосом своим я в ту минуту совсем не владела. – Ты ведь бросил меня. А теперь лезешь в душу.
– Прости... Я лишь хотел узнать, как ты.
Хотела бы я быть гордой и равнодушно бросить: «Со мной все прекрасно». Но мне такая выдержка и не снилась, да и он опять выбил почву у меня из-под ног.
– Плохо! – почти выкрикнула я в сердцах. – Ты рад?
– Нет, чему тут радоваться, – пробормотал Герман, глядя на меня теперь с неприкрытой жалостью.
– А что ты хотел услышать, Герман? Что мне хорошо? – У меня вырвался истеричный смешок. – Нет, мне плохо. Пока еще плохо. Я же не деревянная. Но ты не переживай, я справлюсь. Только не надо подходить ко мне больше, не надо спрашивать, как я. Ничего не надо. От этого только хуже! Я забыть тебя хочу и просто жить дальше.
Он убрал руку, и я сразу же припустила к лицею, не оглядываясь.
Даже не знаю, как я написала тест. Сначала вообще никак не могла собраться – Герман меня совершенно выбил из колеи. Смотрела в листок, а перед глазами все плыло. Но обстановка на экзамене была такая, что хочешь – не хочешь в себя придешь. Поэтому что-то там я все же написала. Но потом опять чувствовала себя весь день какой-то выпотрошенной.
Идти на выпускной я не хотела. По многим причинам: нечего надеть, общаться не с кем. Да и с нашими отношения у меня натянутые. Но главная причина – это Герман.
С одной стороны, мне до сих пор безумно хочется его увидеть, хоть разок напоследок. Подчас я просто задыхаюсь от тоски по нему. И страшно злюсь на себя за это. А с другой – я же понимаю, что весь вечер буду страдать. Зачем нужна эта агония?
Но Олеся Владимировна уговорила. Заходила к нам узнать, как продвигается сбор средств, посокрушалась, что так медленно, ну и спросила заодно про выпускной: готовлюсь ли, волнуюсь ли. А как услышала, что я идти не собираюсь, тут же взялась меня переубеждать:
– Да ты что, Лен! Обязательно надо пойти! Обязательно! – говорила она с жаром. – Выпускной бал бывает всего один раз в жизни. Это же такое событие! Понимаю, что у тебя с некоторыми одноклассниками были сложности, но это, считай, уже в прошлом. Вы одиннадцать лет были вместе, а сейчас со многими ваши дороги разойдутся навсегда.
Я молча ее слушала, а сама думала: прав Герман на ее счет. Прав в том, что ей всегда и до всего есть дело. Только его это раздражало, а меня, наоборот, трогает. Пусть для него она назойливая дама, которая всюду сует свой нос, а я считаю это неравнодушием. А еще подумалось, что хочу быть не просто учителем – хочу быть такой же, как она.
– …выпускной – это и торжество, и возможность попрощаться с товарищами и учителями, и праздник… – продолжала Олеся Владимировна. – А тебе, как никому, нужны сейчас приятные эмоции. Даже если у вас сейчас разлад с Горром, все равно не надо себя лишать радости. Да может, вы еще и помиритесь там. К тому же вы ведь сдали деньги на выпускной, а вернуть уже не получится. Родительский комитет всё уже оплатил.
Бабушка тоже подключилась:
– Да, Леночка. Ты и так всё последнее время дома сидишь. Никуда не выходишь, совсем зачахла… Сходи, развейся.
И я уступила. Не потому, что передумала и захотела на праздник, а просто после такой пылкой речи Олеси Владимировны стало как-то неудобно отказывать. Мне кажется, она бы очень расстроилась.
И вот теперь я сижу перед трюмо и пытаюсь привести себя в божеский вид. Там ведь все-таки будет Герман…
Бабушка права – я действительно как-то зачахла. Подурнела. Гляжу на свое отражение и ужасаюсь: вот честно, краше в гроб кладут. Лицо такое бледное, ни кровинки. Даже с синевой как будто. И губы почти бесцветные. Зато глаза на пол-лица и горят как в лихорадке.
Слышала, что наши девчонки наперебой записывались в салоны. И если не все, то добрая половина будет с профессиональным макияжем и стильными прическами. Про наряды и говорить нечего. Та же Михайловская не раз упоминала в классе, что платье у нее будет фантастическое, из какой-то супермодной и крутой коллекции. Да и другие девочки хвастались. Ну а я, наверное, буду выглядеть среди них золушкой. Платье у меня милое, но простое совсем. Больше похоже на летний сарафан.
«Ай, какая разница!» – не без досады отмахиваюсь я. Никогда я не зацикливалась на одежде. И сейчас не буду.
Тетя Люда свои туфли отказалась забирать, прямо вытолкала бабушку, когда та принесла ей их в пакете. Теперь этот пакет пылится у порога. Но я эти ее туфли ни за что больше не надену. Так что достаю прошлогодние босоножки, белые, в цвет платья. Придирчиво оглядываю себя с ног до головы. Вид у меня, может, и не очень нарядный, но бабушка заверила, что выгляжу я чудесно.
С косметикой я не очень дружу. Тонкостей всяких не знаю. Но в конце концов, после двух часов проб и ошибок, выходит, по-моему, неплохо. Накрасилась я не слишком броско, но лицо теперь кажется гораздо ярче и выразительнее. Ну а волосы оставила как есть. Вспоминаю с грустью, что Герману нравилось, когда я ходила с распущенными кудрями. И тут же одергиваю себя: не все ли равно теперь, что ему нравится!
***
Отель «Интурист», где у нас выпускной, от моего дома недалеко. Четверть часа прогулочным шагом – и я уже на месте. Иду, озираюсь по сторонам и почему-то жутко волнуюсь. И жалею, что бабушка не пошла со мной. Хоть бы уж Олесю Владимировну встретить скорее!
Просторная парковка перед отелем забита машинами. Правда, они по большей части подъезжают и вскоре отъезжают. На широком крыльце, сбившись в небольшие группки, стоят парни и девушки: и наши, и из 11 «Б». И все красивые и нарядные. Я даже не сразу узнаю Агееву, Ларину, Сорокину. У них такие роскошные вечерние платья.
Я не знаю, чего все ждут, почему стоят на крыльце и не заходят внутрь, но тоже останавливаюсь у одной из колонн. Правда, стою одна и чувствую себя от этого неуютно.
Спустя пару минут прямо к крыльцу подъезжает машина, и из нее слегка неуклюже выбирается Михайловская. Но зато потом шагает как королева. И выглядит тоже. На ней синее платье по фигуре из струящейся блестящей ткани. И правда, оно – потрясающее: длинное, в пол, а спина полностью обнажена. Каштановые волосы у нее уложены в какую-то совершенно невообразимую прическу. Я рядом с ней смотрюсь, наверное, как пастушка.
Ну и пусть, зло говорю себе. Не в нарядах счастье.
Михайловская гордо шествует мимо, умудряясь на ходу оглядеть меня с головы до ног и презрительно фыркнуть. Останавливается рядом с парнями.
– Вау! – приветствует ее Гаврилов. – Умереть не встать!
– Какая женщина! – подает голос Ямпольский.
– Дурак, – беззлобно говорит ему Михайловская.
– Э-э! Это был комплимент, между прочим!
– Ага, я так и подумала.
– Реально, Светка, выглядишь офигенно. Я б тебе отдался.
– Отвали, а? Слушайте, не видели, Герман уже приехал?
– Не, не было еще, – отвечает Шатохин.
– Ну и на хрена тебе Горр? – спрашивает Ямпольский, а у меня против воли сразу напрягается слух, словно срабатывает рефлекс на имя Германа. – У него своя женщина есть, а я свободен.
Он пытается приобнять Михайловскую, но та отбрасывает его руку.
– Остынь. Какая там женщина, я тебя умоляю, – хмыкает она и оглядывается на меня.
Мне не хватает воздуха, как будто горло сжато тисками, а легкие скукожились. Каждый вдох – через силу. Какое уж тут «держать лицо»? Чувствую, как сами собой кривятся губы и мелко дрожит подбородок, как больно жжет сухие веки.
Ловлю на себе взгляд Сони Шумиловой, любопытный и слегка самодовольный. Правда, она тут же спохватывается и напускает на себя сострадательный вид. Остальные за нашим столом сконфуженно молчат, будто я им мешаю веселиться, но сказать об этом неловко.
Олеся Владимировна берет меня за руку. Что-то говорит-говорит, вокруг смех, голоса, играет музыка. А для меня все эти звуки, искажаясь, сливаются в жуткую какофонию. Пестрая картинка перед глазами тоже начинает расплываться.
Зачем я пришла? Зачем?
Я вскакиваю и почти бегом покидаю зал. На кого-то налетаю в дверях, даже не вижу, кто это. Но слышу за спиной чужие насмешливые голоса, кажется, это парни из 11 «Б».
– Девки Горра не поделили…
– Если будет махач, ставлю на Михайловскую.
Боже, как унизительно, как стыдно!
Я вовсе не собираюсь искать их, Германа и Михайловскую. Как такое могло прийти кому-то в голову! Я просто хочу скрыться от чужих глаз. Побыть одной, успокоиться, а потом незаметно уйти домой… и больше никогда не встречаться с Германом.
Я дышу как загнанная лошадь и мечусь по огромному, оживленному холлу. Заворачиваю то в лобби-бар, то в сувенирную лавку. Здесь столько одинаковых дверей из матового стекла, столько коридоров, а я в раздрае и совершенно не помню, где дамская комната. От этих метаний голова начинает кружиться еще сильнее.
Наконец рядом с одной из дверей замечаю табличку-указатель с черным женским силуэтом. И практически одновременно со мной туда же мчится Патрушева, будто ей приспичило. Грубо оттолкнув плечом девочку из 11 «Б», которая как раз выходила, врывается в уборную.
Я захожу следом и не сразу замечаю, что там Михайловская. То есть я вообще ничего вокруг себя толком не вижу, только размытые очертания. Я и Патрушеву-то узнала лишь по голосу, когда она рявкнула той девочке:
– Куда прешь!
От расстройства, а, может, из-за головокружения всё кажется тусклым и темным. Если сильно-сильно зажмуриться и открыть глаза – то на несколько секунд видимость проясняется, но потом опять словно подергивается мрачной дымкой. Так уже бывало у меня, перед приступами. Надо принять таблетки, но главное – успокоиться и продышаться.
Михайловская, видимо, тоже меня не замечает. Не обращает внимания, кто там еще вошел… Как и я не посмотрела, кто здесь есть, а сразу устремилась к умывальникам. И понимаю лишь, что она тут, когда из дальнего конца уборной слышу ее сдавленный голос:
– Сумку мою принесла?
– Ага, на вот, – отвечает Патрушева. – Ой, а ты чего? Свет, ты что плачешь? Что случилось? Это из-за Германа?
– Он, прикинь, послал меня… – говорит она с полувсхлипом-полусмешком.
– Да ты что? Прям послал?
– Ну не прям матом, конечно, но все равно… Я, как дура, перед ним унижалась… Герман, Герман… – сбивчиво, сквозь плач рассказывает она, – а он…
– В смысле унижалась?
– Блин, не тупи, а! Сказала ему… ой, лучше не спрашивай…
Она так горько плачет, что мне ее жалко. И стыдно оттого, что всё это слышу, пусть и ненароком. Я посильнее включаю холодную воду, аккуратно, чтобы не поплыла косметика, промакиваю пылающий лоб и виски. И даже сквозь шум воды слышу их разговор.
– А что он?
– Слышала бы ты его… видела бы, как он смотрел на меня… как на г**но какое-то… Другой бы на его месте…
– А сказал-то он что?
– Что ему это неинтересно… Прикинь? Я ему всю душу… а он… неинтересно… А с этой лахудрой, значит, интересно… Скажи, ну вот что он в ней нашел, а? Она же тупая овца…
Поставив сумочку на каменную столешницу с мойками, я торопливо ищу свои таблетки и, как назло, никак не могу их нащупать.
– Вылупит свои глаза и смотрит… Такая типа святоша, куда деваться… А видела, в чем эта малохольная приперлась? Это же лютый колхоз… крестьянка в сельском клубе… Она и Горр – ну, это же смешно просто.
– Так они же, вроде как, расстались?
– Угу, вроде как… Как же я ее ненавижу! Как она меня бесит! Она мне как кость в горле. Прямо смотреть не могу на ее тупую рожу, так бы и… Э-э… стой, – Михайловская осекается, потом спрашивает чуть тише: – Это что, она там, что ли? Третьякова?
– Где? Ой, точно! Вот сучка, подслушивает стоит.
– Эй, Третьякова, ты чего тут забыла?
Я никак не реагирую, даже не оборачиваюсь, словно их вообще здесь нет. Продолжаю искать бутылек с таблетками. И наконец он попадается мне в руки.
– Тебя спрашивают, эй! – истерично выкрикивает Михайловская. – Какого хрена ты тут встала и уши греешь, овца?
Я молча отвинчиваю крышку и бровью не веду – пусть себе хоть заорется. И вдруг чувствую, как кто-то резко хватает меня за руку и больно дергает. Бутылек выскальзывает и падает, а таблетки рассыпаются по полу.
Бабушка прорывается ко мне с боем. Уже очень поздно, за окном – почти стемнело. Медсестра не хотела ее пускать. Только когда бабушка обессиленно опустилась на кушетку в коридоре и заплакала, разрешила быстренько зайти в мою палату и сразу обратно.
Она сидит на краю кровати и беззвучно плачет. Хочу сказать ей, что всё уже хорошо, но спросонья голова тяжелая, а в горле пересохло и собственный язык кажется каким-то инородным и неповоротливым. Хочу обнять ее, но капельница мешает. Поэтому я лишь легонько глажу бабушку свободной рукой.
Она ловит мою руку, подносит к лицу, прижимается к ней губами.
– Доченька моя… птиченька… ручка такая худенькая… маленькая…
– Не плачь, – шепчу я еле слышно, с трудом разлепляя сухие губы.
– А кто плачет? Никто не плачет, – качает она головой и пытается выдавить улыбку, а у самой глаза слезятся.
Бабушка отворачивается, чтобы незаметно смахнуть слезы. Но не справляется с собой. Слышу, как у нее вырывается судорожный всхлип и перерастает в сдавленные рыдания. Бабушка зажимает рот рукой, но спина ее трясется. А мне это просто разрывает сердце.
– Не плачь, не надо… – сипло прошу я. – Это был обычный приступ, ничего страшного.
Женщина-соседка по палате поднимается со своей кровати, наливает в стакан воды и подносит бабушке.
– Вот, выпейте. Или хотите, я схожу на пост, попрошу успокоительное у девочек?
Бабушка качает головой, но послушно выпивает почти весь стакан. И понемногу успокаивается. Тяжело встает и начинает выкладывать из хозяйственной сумки на тумбочку какие-то свертки, пакеты, коробку сока.
– Леночка, поешь потом, хорошо? А тут яблоки и мандарины…
Я даже думать о еде не могу, но заверяю ее:
– Конечно! Вот только уберут капельницу и поем.
В изножье кровати ставит еще один пакет.
– Там халат, тапочки, полотенце. Я, может, что-то забыла… впопыхах собирала… видишь, даже сама вон в домашнем платье… Ты утром позвони, скажи, что еще тебе принести, хорошо? Я завтра пораньше приду, чтобы с врачом поговорить.
В палату заглядывает медсестра и многозначительно смотрит на бабушку. Та сразу спохватывается, пятится к двери и торопливо мне повторяет:
– Леночка, звони мне, слышишь? Все время звони. Чтоб я знала.
– Да, конечно. Бабушка, а тебе кто сказал… ну, что я здесь? Кто-то из наших позвонил? Сонька?
– Олеся Владимировна. Она не звонила, они за мной приехали. И сюда потом отвезли.
– Они?
Сразу вспыхивает мысль: может, Олеся Владимировна с Германом?
– Да, она и ее молодой человек. Они сейчас внизу ждут…
Бабушка уходит, а до меня только тогда доходит, что не смогу позвонить ей. И вообще никому. Я без понятия, где остался мой телефон, где теперь моя сумочка…
Глупо, наверное, но все мои мысли неизменно возвращаются к Герману. Действительно ли это был он? А эти его слова, что любит меня… правда ли он говорил их, а может, мне в бреду померещилось?
***
Поднимают нас рано, меня сразу отправляют на анализы: кровь, ЭКГ и далее по списку.
Около десяти – обход. Но лечащий врач ничего толком мне не говорит. На все мои вопросы отшучивается только, что умереть мне здесь никто не даст.
Не знаю, сказал ли он что-нибудь вразумительное бабушке – она к нему в ординаторскую еще до обхода пробилась.
К обеду суета в отделении заметно стихает, а к двум оно превращается в сонное царство. А после четырех начинается самое настоящее паломничество. Ко мне приходит не только бабушка, но и соседка, и Соня Шумилова, и Жуковский, и Олеся Владимировна. Причем почти одновременно, так что я даже не могу спросить ни у кого про Германа. Наедине бы решилась – а вот так, при всех, не могу.
И уходят они тоже как-то вместе. Соня с Ильей Жуковским, а Олеся Владимировна с бабушкой и соседкой – она вызывается отвезти обеих домой.
Я остаюсь одна и… жду Германа. До самого вечера. Но он так и не приходит. И я снова терзаюсь: неужели ему все равно? Даже если всё вчерашнее было моей галлюцинацией, и Герман не спасал меня, и тех слов не говорил, но сейчас-то он знает, что со мной случилось. Разве ему все равно?
***
– Скоро меня выпишут? – спрашиваю врача на следующий день.
– Скоро-скоро, не переживай. Приступ мы купировали, прокапали тебя, состояние более-менее стабилизировалось. По анализам чего-то такого катастрофичного я не вижу. Про аневризму ты знаешь, и про то, что операция нужна... А в остальном... В общем, пару дней понаблюдаем, если все нормально – отпустим домой. Если пообещаешь больше не пугать нас приступами.
Я упрашиваю его отпустить прямо сейчас, но он лишь посмеивается.
– Лежи отдыхай, еще успеешь домой. Меня и так сегодня с утра из-за тебя дергали, – изрекает он, с многозначительным и малопонятным видом подняв указательный палец вверх.
С досады я чуть не плачу. Я же здесь как в клетке!
За два дня до…
Кто придумал эти дурацкие карточки с именами? Из-за них в банкетном зале начался хаос. Как минимум – броуновское движение. Наши тыкались туда-сюда, искали, кто куда должен сесть. А я потерял Лену из виду.
Мельком лишь видел, что она крутилась где-то у самого входа, потом меня потащила за собой мать Агеевой:
– Герман, а ты что здесь стоишь? Ты вот за этим столиком. Идем.
Там уже сидели ее дочь, Шатохин, Сенкевич и Михайловская. В общем, я даже понять не успел, куда села Лена. А через полчаса вообще пожалел, что пришел. Было скучно, от дабстепа и драма трещала голова, кругом все напивались. И Лену не видно.
Не то что бы у меня были какие-то конкретные планы на ее счет, просто увидеть очень хотелось. Насмотреться. Я соскучился.
Я и приехал-то на выпускной только из-за нее, хоть она и попросила в последнюю нашу встречу не подходить к ней, не заговаривать, не попадаться на глаза, в общем, оставить в покое.
Умом я понимал, что так для обоих будет лучше. Меньше контактов – скорее всё пройдет.
Но с собой-то что поделать, если сутками напролет о ней думаешь так, что места себе не находишь? Когда вообще ничего больше не хочется. Когда внутренности выкручивает от тоски.
Сколько раз за эти три недели едва не срывался, чтобы ей позвонить, а то и приехать…
И все время в мозгу рефреном стучало: «Хочу к ней…».
Вот только теперь я знаю, что одного «хочу» ни черта недостаточно. Можно, конечно, словить эйфорию в первые часы или дни, как помиримся, может, даже недели… ну а потом? Снова рвать душу себе и ей, если что-то не получится?
Нет, если уж нам начинать опять отношения, то всерьез, взвешенно, с далеко идущими намерениями.
Вот я и прикидывал, что будет, если забью на всё, останусь здесь, с ней.
Отец такое вряд ли простит, собственно, он это уже не раз повторял. А он слов на ветер не бросает. Из дома меня, конечно, не попросит, но ведь и Лену к нам не пустит. Значит, придется уйти, где-то на что-то с ней жить, как-то работать, чтобы ее содержать. Но это ладно, всегда можно что-нибудь придумать при желании. А вот уживемся ли мы – вопрос. Если мы еще и не начинали, а у нас уже всё разладилось. Потому что слишком мы разные. Диаметрально. А гнуть ее под себя я не хочу.
Сам я под ее причуды тоже, понятно, прогибаться не стану. Даже если и стану, то надолго меня не хватит. У нее ведь всегда найдется не Черный, так еще кто-нибудь, кого надо пожалеть и окружить заботой. А мне… мне нужна она вся, целиком, без всяких Петь и прочих несчастных и обиженных.
Всё или ничего.
Но как же без нее плохо…
Все-таки нельзя так привязываться к человеку. Это лишает свободы. И превращает жизнь в хаос.
Раньше я всегда четко знал, что хочу, к чему стремлюсь, что надо делать. А теперь меня постоянно штормит из крайности в крайность: смогу – не смогу, уеду – останусь. Такой вот бред.
Отцу я, конечно, по-прежнему говорю, что никуда не поеду. Он то психует, то обещает «золотые горы», лишь бы я сделал, как ему надо. Я в тысячный раз отказываюсь. А сам порой думаю: может, даже свалить в Канаду было бы вполне себе решением. С глаз долой из сердца вон, и чтобы никаких соблазнов приехать, увидеть, услышать, вернуть…
Пока я, конечно, ума не приложу, как буду без Лены, совсем, без возможности хотя бы увидеть иногда. Тупо твержу себе: как привык к ней – так и отвыкну. И сам тут же противоречу: не хочу отвыкать, не хочу без нее…
Тупик.
***
На вручении аттестатов глаз с нее не сводил. Какая она все-таки красивая, нежная, самая нежная…
Смотрел на нее, и сердце колотилось. Как же я соскучился… Наверное, именно в тот момент я и понял: ну куда я от нее денусь? Никуда. Она же моя. Только с ней хочу быть. Всегда. О чем еще тут думать?
Жаль, что на банкете ее посадили черт знает куда. Хотя Лена и сама, похоже, избегает встречаться со мной. Когда мы переходили из конференц-зала сюда, я только приблизился к ней, как она сразу метнулась в другую сторону, подальше.
Все равно поговорим. Сегодня должно всё решиться.
Потом диджей врубил «Медлячок».
Михайловская приподнялась, вцепилась в мое запястье и стала вытягивать на танец.
– Герман, можно тебя пригласить?
Я убрал ее руку.
– Пригласи лучше кого-нибудь другого.
Она сморгнула, глядя на меня во все глаза. Потом наклонилась ко мне и чуть ли не взмолилась:
– Ну, идем! Пожалуйста! Прошу!
С соседнего столика за нами, точнее, за ней наблюдали Ларина и Сорокина, в открытую посмеиваясь. Михайловская на них оглянулась, и те тотчас прыснули.
– Ладно, идем.
Я сам взял ее под локоть. Танцор из меня тот еще, но зато я сразу же нашел Лену. Ее и впрямь усадили за самый дальний стол. И рядом с ней, конечно же, торчала англичанка, никуда от нее не скроешься.
И тут я придумал: подойду чуть позже к диджею, попрошу его поставить Ленину любимую «На сиреневой луне» и приглашу ее. Ну и скажу ей, что… в общем, всё ей скажу.