Фламандский натюрморт

Фламандский натюрморт

Мои родители оставили мне в наследство два состояния. Первое — банальные деньги, замок и титул, которые лишь открывали двери в мир, с отвращением захлопывавший их перед моим лицом. Второе — коллекцию. Несколько десятков полотен фламандских мастеров, холодных, безжизненных и совершенных.

Именно в библиотеке, среди запаха старого пергамента и лака для дерева, я и понял свою миссию. Мне было двенадцать. Отец, сидя в кресле у камина, не глядя отодвинул от пламени свою чашку с чаем. Его рука — длинная, с аристократически тонкими пальцами и идеально овальными ногтями — совершила это движение с такой грацией, что я замер. Это была не просто конечность. Это был шедевр. Совершенное творение, в котором каждая линия, каждый мускул, каждый изгиб вены были подчинены высшей гармонии. А потом он поднял на меня взгляд. И в его глазах, тех самых, что воспевали все светские хроники, я увидел не любовь, не гордость, а ту самую, знакомую до тошноты, смесь стыда и брезгливости.

И меня осенило. Бог, этот величайший, но бездарный Художник, создал моего отца — законченный, безупречный эскиз. А затем, в припадке безумия или скуки, решил испортить его творение, создав меня. Меня — сиамского близнеца самого себя, клоунскую пародию на человеческую форму. Моя кожа — лоскутное одеяло из patch[1]: на щеке она натянута и блестит, как у восковой куклы, на шее — свободно висит на морщинистых складках, словно у столетнего старика. Одно плечо выше другого, пальцы на левой руке кривые, будто их слепили из глины в темноте. Я — живое доказательство ошибки мироздания, черновая копия, которую забыли стереть.

Но если Бог — плохой реставратор, то его ошибки можно исправить. Если он расточает совершенство на тех, кто не в силах его оценить, то долг истинного ценителя — спасти эти шедевры от тления, от небрежности, от морального уродства их носителей.

Родители… они первыми осознали мой замысел. Вернее, они его спровоцировали. Я подслушал их разговор в той самой библиотеке. Мать, с ее лебединой шеей и руками, достойными резца Микеланджело, плакала. «Мы не можем, Генри. Мы сходим с ума. Он… он не наш. Мы молоды, мы можем попробовать снова. Отдать его в то заведение в Амстердаме и начать все сначала».

Отец молчал. Его совершенная рука сжимала поручень кресла. Он молча соглашался. Они планировали сдать меня в архив, как бракованную картину, и создать новую, улучшенную версию себя.

Их тела были неидеальны. Трусливы, мелки, эгоистичны. Но кое-что в них стоило сохранить. Глаза отца. И кисти рук матери.

Пожар в библиотеке освещался в СМИ, как «ужасно трагическое происшествие». Случайно опрокинутая керосиновая лампа, сухие гобелены… Следствие решило, что они задохнулись во сне. Они не нашли ничего, кроме обугленных костей. Они не искали изящных кистей рук, аккуратно изъятых и помещенных в раствор до того, как огонь поглотил все. Они не искали пары карих глаз, смотрящих теперь на меня с полки в моем кабинете, из изящной стеклянной колбы, похожей на те, что используют парфюмеры.

И вот, спустя два три десятилетия, моя коллекция насчитывает тридцать семь экспонатов. Я не считаю себя убийцей. Я — verzamelaar [2]. Я спасаю искусство.

Сегодня вечером в городе гастроли оперной дивы. Синьора Элизабетта Риччи. У нее не самый сильный голос, критики к ней неблагосклонны. Но я видел ее фотографию в журнале. У нее горло.

Вы не понимаете. Это не просто горло. Это архитектурное чудо. Длинная, лебединая шея, с идеально очерченными кивательными мышцами, с адамовым яблоком, не выпирающим, а лишь намекающим на свою форму под безупречно гладкой кожей цвета слоновой кости. Когда она берет высокую ноту, ее гортань должна пульсировать с такой чистотой линий, что это затмит любую музыку. Это шедевр, загубленный на потребу толпе, которая слушает ушами, а не видит глазами.

Мой лимузин останавливается у служебного входа. Мой дворецкий и водитель — немые и слепые исполнители моей воли. Они знают, что благополучие их семей напрямую зависит от их способности не видеть и не помнить. Я надеваю маску — не карнавальную, а медицинскую, — и перчатки. Это не для того, чтобы скрыть лицо. Это дань уважения будущему экспонату. Стерильность — основа сохранности.

Мы входим в гримерку. Она только что сошла со сцены, ее лицо раскраснелось, грудь тяжело вздымается. Она видит меня — уродца в маске, и ее прекрасные глаза расширяются от страха. Она открывает свой идеальный рот, чтобы закричать.

- Ни звука, gelieve[3] — говорю я, и мой голос, хриплый и некрасивый, режет воздух. — Ваш крик осквернит ту красоту, что я пришел спасти.

Она пытается отступить, но мои люди держат ее с почтительной, но железной хваткой. Я подхожу ближе. Крупная слеза скатывается по ее щеке и исчезает в глубинах декольте. Жалко. Слезы — это проявление эмоций, а эмоции — это хаос. Они мешают чистой форме.

- Вы не понимаете, — говорю я, доставая из чемоданчика инструменты, когда она уже лежит на хирургическом столе. Они сверкают под ярким светом лампы вокруг зеркала. Это не орудия мясника. Это инструменты ювелира, хирурга, реставратора. Скальпели, распаторы, зажимы из хирургической стали. — Вы носите на себе дар, который вам не принадлежит. Вы стареете. Ваша кожа покроется морщинами. Мышцы обвиснут. Вы позволите этому божественному образцу анатомии превратиться в ничто? Это - кощунство.

Загрузка...