«Ода забвению»

Я — не женщина. Я — тень от портрета,
Выцветший силуэт на витрине стекла.
Я жила не словами, а эхом запрета,
Где душа — из фарфора,
А боль — из пера.

Я носила не платья,
а формы приличия.
Слог в диалоге — выверен,
пульс — в уставе.
Он дарил мне миры —
без единого истинного.
Я тонула в свободе,
что шла по канве.

Он был сдержан и чёток,
как выстрел на сцене,
Как куплет партитуры
в беззвучной тюрьме.
Я — статичная птаха
в орнаментной клетке,
Без крыла. Без греха.
Но до дрожи — в вине.

Я ушла не из страха —
из вечного ступора.
Из попытки остаться
в себе — не в рабе.
В Рождество, в снегопад,
в ниоткуда и — в будущее,
Что не ждёт, но
молчит и лежит на тропе.

Где никто не зовёт.
И никто — не узнает.
Где дыхание — в раны,
а имя — в строку.
Где и свет не спасает,
и тьма — не стращает.
Лишь бесшумная мысль:
«Я жива... не могу».

И тогда — он.
Из детства, как память о смехе.
Слишком жив. Слишком дерзок.
Без нужной вины.
Он не знал моих травм.
Он смеялся над эхом.
И протягивал руку —
как бы мимо вины.

Он не клялся. Не звал.
Не просил и не мучал.
Просто был. Просто грел.
Просто знал мою суть.
А во мне поднималась
та самая — сущая:
Что когда-то умела
не прятать весну.

Я — не стала свободной.
Я стала собой.
Не героиней чужого
великого плана.
Но той, что идёт
по забытой тропе
и дышит сквозь страх,
и живёт — несмотря.

Я не знаю, кто прав:
Бог, свобода, случайность.
Но когда он смеётся —
мир выдыхает.

Пролог

Кристина.

Иногда тишина звучит громче любых слов.
Особенно ночью, когда город проваливается в забытьё, когда даже стены, казалось бы, усталые от бесконечных наблюдений, перестают дышать. Когда воздух становится вязким, как недосказанность, и любой вздох отзывается эхом по пустым углам — как обвинение.

Я всегда считала, что боль должна быть явной. Что страдание — это громкий, резкий надлом: плач, крик, швыряние посуды, хлопающие двери, разбитые зеркала, сорванные цепочки. Но, как выяснилось, настоящая боль гораздо тише. Она не шумит. Она просто присутствует.
Ты сидишь в идеально убранной комнате — интерьер как с обложки: мягкий свет, шелковые занавески, сервированный поднос с кофе, ровная складка на покрывале. И ты — будто живёшь. Только внутри — пустота. Даже не боль. Просто отсутствие. Плотное, липкое, серая тень, которую не рассеивает даже утреннее солнце.

Когда твои руки — не твои.
Когда голос звучит чужим, потому что слишком давно не говорил искренне.
Когда каждое "да" внутри звучит как предательство.
Когда имя, которое ты носишь, стало не обозначением, а приговором.
Меня зовут Кристина Трескунок.
Женщина, жена, идеальная фигура в правильной раме.

Но этой ночью — в самой тихой, самой простой, самой смертельно важной ночи — я сложила свою прежнюю жизнь аккуратно, почти ритуально, как ветхий наряд, который больше не надеваешь: не потому что он изношен, а потому что ты больше не та, кто его носил.

Я не кричала. Я не плакала.
Я просто вышла.
Без драм, без пауз, без прощаний. Я закрыла дверь — и впервые за долгое время вдохнула не по чужому разрешению.

Мой муж не был мягким.
Он был тем, кого называют респектабельным, влиятельным, солидным. Но за фасадом из шелковых галстуков и безукоризненных фраз скрывался тот, кто бил не в лицо, а в суть. Хотя, когда нужно было — и в лицо.
Он мог повысить голос до рыка, от которого холодела кровь в жилах, мог швырнуть чашку в стену так, чтобы осколки врезались в стены, а потом — в память. Мог обнять за плечи — так, чтобы синяк напоминал: ты — моя, и не думай иначе.
Он ломал разными способами: грубо и тонко, болезненно и буднично. Он знал, как сделать, чтобы ты чувствовала вину — даже за то, что молчишь.
Он превращал любовь в инструмент.
А меня — в статиста в собственном теле.

И долго — слишком долго — я искренне верила, что должна.
Что терпение — это сила.
Что любовь — это служение.
Что быть рядом, даже без чувств, — это честь, обязанность, зрелость.

Пока однажды не стало слишком тихо.
Так тихо, что я услышала собственную тень.
Ту девочку, что когда-то мечтала, смеялась, влюблялась в дождь и верила, что быть живой — это не преступление.

И тогда пришло понимание:
Если я останусь, я не просто исчезну.
Меня сотрут. До полного забвения.
А я… я не была готова умереть — даже молча.

Я не ушла к счастью. Я ушла от медленной, аккуратной смерти, которая капля за каплей, взгляд за взглядом, взглядом через, а не на — разъедала моё «я».

Теперь у меня другое имя в документах. Другой паспорт. Другой город, где я — как ни странно — не боюсь быть никем. Потому что только в пустоте можно заново родиться. Только в отсутствии себя можно, может быть, однажды себя и обрести.

Я не знаю, как здесь жить.
Я не знаю, кто я без него. Без их взглядов. Без оценки.
Я пугаюсь собственного отражения. Но впервые — не от отвращения, а от надежды.
Потому что отражение шепчет: «а вдруг...»

И вот в этом «вдруг» появляется он.

Максим Воронцов.
Школьное прошлое, вытянутое из старой жизни, как тёплая фотография из мятой коробки.
Он смеётся, как будто внутри меня не обугленные страницы.
Говорит так, будто я не тень.
Смотрит, будто видеть — не страшно.

Он не требует. Не спасает. Не сочувствует.
Он просто рядом.
Как воздух, который не объясняет, как дышать — он просто есть.

И, быть может…
Может быть, эта история — не о побеге.
Не о муже, не о страданиях, не о том, как я вышла из дома.
А о том, как я, впервые за всё это время, вошла — в себя.

***

Максим.

Жизнь, если правильно её выстроить, становится предсказуемой, как дежурный протокол, как свод чётких инструкций, где каждое движение имеет значение, а каждое значение вписано в рамки допустимого: дело — отчёт — вечерний бокал чего-то крепкого, что не слишком мешает заснуть, случайная постель — как утилитарный способ разрядки, а потом — глухая тишина, без вопросов, без следов, без «давай завтра», без «а что мы».
И так — по кругу.
Без осложнений.
Без привязанностей.
Без иллюзий.

Я научился жить рационально, не столько потому, что хотел, сколько потому, что иначе было бы слишком громко внутри.
Я просыпаюсь рано, варю один и тот же кофе в одной и той же кружке, надеваю форму, которая давно стала моей второй кожей, захлопываю за собой дверь, захожу в кабинет, где всё стоит на своих местах — документы, пистолет, взгляды коллег, дежурная вежливость и усталое "жив-здоров?".
Днём я работаю, контролирую, подписываю, командую, допрашиваю, наблюдаю.
Ночью я уезжаю к той, с кем не придётся вспоминать, как меня зовут, и не придётся объяснять, почему я не хочу, чтобы она осталась на завтрак.
И это удобно.
Это не вызывает боли.
Это даже кажется чем-то похожим на стабильность.

Работа в полиции — это не киношная романтика с погонями, стрельбой и рыцарским спасением.
Это система. Строгая, сложная, рутинная.
Это отчёты, графики, оперативные сводки, внутренние расследования, документы, которые не заканчиваются никогда.
Это умение отличать настоящее преступление от надуманных обид.
Это чёткий навык — не чувствовать тогда, когда чувства могут стоить слишком дорого.
Я привык фильтровать.
Я научился не слушать больше, чем нужно.
Научился видеть только то, что имеет отношение к делу.
Не впускать чужое в свои границы.
Не связываться.

Chapter 1. Когда узнаёшь призрак

Ещё одно утро. Пресное, одинаковое, выверенное по секундам, как ежедневный ритуал бессмысленного повторения. Холодный декабрьский рассвет с трудом пробирается сквозь плотные жалюзи, проливая блеклый свет на стеклянную поверхность стола, на разбросанную одежду, на чьи-то туфли у изножья кровати. Занавеси дышат сквозняком, как рана, приоткрытая на морозе, а за окном — белёсое небо без солнца, серый смог и неровные силуэты крыш, вонзающихся в небеса, как тупые шипы уставшего города. На стекле — узор инея, как будто сама зима пыталась расписаться в моём одиночестве.

Я открываю глаза и вижу очередную незнакомку — не ту, что в памяти, не ту, что в сердце, а просто женщину с затекшей шеей и следами от моих зубов на ключице. Красивое тело, но пустое, как гостиничный номер после выселения. Мне не нужно имя. Не нужно продолжения. Только голая спина и сбившееся на плечо одеяло. Всё остальное — не имеет значения.

Я давно привык к такой жизни — цикличной, удобной, отлаженной до автоматизма. Утро, в которое я просыпаюсь не один, но всегда — одинок. День, в котором я работаю как часы, сверяя действия с кодексом, чувства — с нормой, а слова — с уставом. И вечер, в котором я позволяю себе забыться, раствориться в ком-то, чтобы не слышать, как внутри гулко пусто. Так проще. Так — безопаснее.

Я знаю, как выгляжу. И знаю, как это работает. Идеальная внешность — не заслуга, а маска. Блондин, высокий, крепкий, с ледяным взглядом и губами, которые умеют только брать. Глаза цвета хвои, пронзительные, слишком честные, чтобы оставаться мягкими. Скулы острые, как обида. Улыбка — выверенная, поданная с нужной дозой насмешки. Я старший лейтенант Максим Воронцов — ироничный, резкий, предсказуемый. Уравновешенный, дисциплинированный, как сталь под натиском огня. Я — порядок среди хаоса. И хаос — внутри порядка.

— Просыпайся, детка, — говорю я, не поворачиваясь, садясь на край кровати и потягиваясь, чувствуя, как в позвоночнике хрустит усталость. — Тебе пора.

Она зевает, щурясь на слабый свет из-под жалюзи, и тянется ко мне, проводя ноготками по моей спине, словно надеется на чудо, которого я не способен дать.

— Что случилось, Максик? — мурлычет она, и у меня дергается веко.

«Максик». Ненавижу это уменьшение, эту притворную близость, это желание влезть под кожу, которой я больше не делюсь.

— Мне на работу надо, — сухо бросаю я, поднимаясь и на лету ловя её красное платье, небрежно кидая на кровать. Оно падает, как скомканный флаг. Цвет страсти, которой не было.

Я иду в душ. Хлопает дверь. Она ушла. Обиженно? Возможно. Забудет? Обязательно.

В ванной — холодный мрамор, стекло в каплях, зеркало, которое показывает меня, но не отражает. Я стою под ледяной водой, позволяя телу застыть. Холод обжигает кожу, но это лучше, чем пустота. Холод — это ощущение. Пустота — это ничто.

Мои мысли не складываются в слова. Они — как пар, который размывает стекло, не оставляя ничего, кроме непрозрачной пустоты. Почему я так живу? Зачем? Когда это началось — и главное, почему я не могу остановиться?

Рождество. Чёртово, лицемерное, приторное Рождество с его иллюзией тепла, счастья и свечей в каждом окне. Праздник, в который все делают вид, будто мир можно починить добротой и мандаринами. Только вот меня это не касается. Меня не трогает этот миф о новой жизни. Я уже не верю в обновления. Только в график, отчёты, холодные тела в морге и случайные тела в моей постели.

Выхожу из душа, кутаюсь в полотенце, иду на кухню, открываю окно — и в лицо бьёт декабрьский воздух: резкий, пронизывающий, честный. Он не обещает, он просто есть. Как я. Как мой мир. Как одиночество, которое стало привычным, как кофе без сахара.

Я всегда любил, когда в квартире порядок. Без разбросанных вещей, без чьей-то помады на стаканах, без запаха чужого парфюма, который потом въедается в кожу, как следы от когтей. Мне нужен воздух — чистый, холодный, почти стерильный. Мне нужна тишина — даже не звенящая, а мертвая. Чтобы не было ни намека на жизнь, кроме той, что гудит в моей груди и напоминает: ты ещё здесь. Ещё не закончился.

Я взял сигарету — даже не вспомнив, как давно курю, кажется, всегда. С первой крови на руках, с первого допроса, с первого тела, которое застыло под пленкой на асфальте. Никотин — не привычка, а якорь. Он обжигает лёгкие, щиплет глаза, выжигает мысли, и я втягиваю его в себя, как тьму, которой больше не боюсь. Ещё затяжка — и я смотрю сквозь окно на мир, такой правильный, будто из рекламы: улыбки, дети, мандарины, моргающие гирлянды на окнах, руки в руках. Они умеют любить. Они умеют принадлежать. А я — нет. И мне, чёрт возьми, идеально одному.

Никто не ворует одеяло. Никто не спрашивает: "Когда ты вернёшься?" Никто не требует ласки, когда ты пустой, как вычищенная гильза. Идеально. Потому что никто мне не нужен. Потому что никому я ничего не должен.

Я затушил сигарету в старой, треснутой пепельнице с логотипом московского бара. Осталась от прошлого — от каких-то гулянок, от других времён, когда я ещё пытался быть живым. Но это давно.

С холодильника взял холодную бутылку минералки, открыл с щелчком — почти как выстрел. Глоток. Ощущение, будто лёд пробежал по горлу, расталкивая внутри усталость. Вернул бутылку обратно в холодильник — я не люблю беспорядка даже в продуктах. Всё по полочкам. Всё по местам.

Комната была такой же, как и я: сдержанной, вылизанной до полусмерти, без излишеств. Пепельный пол, серые стены, чёрные рамы картин — абстракции, которые ни о чём. Холодное кожаное кресло у окна, идеально заправленная кровать, стол с папками, где вместо воспоминаний — рапорты и протоколы. И ничего личного. Даже фотографий. Зачем? Чтобы помнить то, чего всё равно не вернёшь?

Я подошёл к шкафу, достал выглаженную форму. Форма пахла цветами — химия стирки всегда напоминала о безличности этой жизни. Надел голубую рубашку, пуговица за пуговицей, как обряд, как броня, которую надеваешь, чтобы снова не чувствовать.

Chapter 2. Я не умею быть спасённой

Кристина.

Я смотрела на него, на этого мужчину, который будто вырос из прошлого, словно кто-то выдернул из самых закрытых воспоминаний ту часть меня, которую я пыталась засыпать землёй, утопить, закопать под слоями страха, боли и многолетнего молчания, — и поставил её прямо передо мной. Его лицо было другим, резче, мужественнее, глаза, когда-то зелёные и немного наивные, теперь темнели напряжением, недоверием, холодным разумом человека, видевшего слишком много — и слишком мало забывшего. Я не понимала, что во мне сейчас отозвалось первым: тот внезапный, липкий страх, что меня нашли, выследили, что я больше не в безопасности, или смутное, болезненное чувство узнавания — горькое, как будто в тебя снова попали из пращи детства тем самым комком обиды, который ты уже тысячу раз разжевал и проглотил.

Я узнала его сразу. Хотя прошло семь лет, я бы узнала его даже в полной темноте — по походке, по взгляду, по тому, как он смотрел на меня, будто в человеке всё ещё жило то мальчишеское упрямство, с которым он вечно спорил со мной, хватал за запястья, дразнил, и — в какой-то момент — предал. И всё равно, несмотря на это, моя первая реакция была не гнев, не злость, а замешательство. Странное, вязкое чувство, будто в голове заело старую пластинку, и я не могла определить, что именно меня поразило сильнее: факт, что я наткнулась на бывшего одноклассника в другом городе, в другом времени и с другим именем, или то, что мне захотелось — в первый раз за долгое время — не бежать.

Но потом пришла злость. Сначала в горле — колючая, потом в груди — тяжёлая, и уже в голове — свинцовая, с железным привкусом прошлого.

— Крис? — услышала я его шёпот. Узнал. Узнал, чёрт возьми. Даже под этим новым цветом волос, под дешёвым макияжем, под розовым оттенком, который я выбрала специально, чтобы казаться не собой.

Я собралась. Резко, отточено, так, как училась за эти годы: мгновенно принять маску, надеть новую кожу, сделать лицо ровным, взгляд — отстранённым.

— Извините, молодой человек, но я не Крис, — сказала я спокойно, ровным голосом, тем самым, который когда-то применяла, чтобы говорить с мужем, с его матерью, с врачами. С теми, кто думал, что знает меня.

Но он был не из таких. Он не купился. Взял меня за локоть — грубее, чем надо, твёрже, чем позволено, и потянул за собой, в сторону, прочь от громкой музыки, от света, от людей. Я сопротивляться не стала. Пускай. Пусть посмотрит, кем я стала. Пусть увидит, что он разрушил. Пусть попытается теперь спасти то, что сам однажды растоптал.

Он открыл дверь, какую-то тёмную, неказистую, но с замком. Мы оказались в кабинете — бедном, безликом, с кожаным диваном и столом, на котором стоял графин с водой. Свет был тусклым, мягким, почти домашним, но я знала — в этом свете легче видеть правду. Он хотел этого разговора. Хотел взглянуть в лицо прошлому. Пускай.

Я разглядывала его. Не как женщины смотрят на мужчину, а как судья на подсудимого. Он больше не был тем мальчиком с растрёпанной чёлкой, с глупыми шуточками, с озорной улыбкой. Теперь это был взрослый человек — с короткой стрижкой, мужественным лицом, в одежде, которая подчёркивала силу. Его руки были крупнее, плечи шире, тело — натренированное, чужое. Но в глазах всё ещё плескалась та самая тень — непрошеная, мучительная. Он смотрел, будто искал во мне ту девочку, которую он когда-то поцеловал без спроса.

— Зачем мы тут? — спросила я, ровно, как лёд.

— Поговорить надо. Садись, — сказал он и налил воды. Поставил передо мной. Жест заботы? Или привычка? Всё равно. Слишком поздно.

Я взяла стакан, но пить не стала. Только смотрела на него. И не выдержала — в голове снова развернулся тот день. Самый последний. Самый подлый.

"Май. Одиннадцатый класс.

Все экзамены уже были сданы. Каникулы вот-вот должны были распахнуть свои двери, как окна в душной квартире после долгой зимы, но я почему-то осталась в школе — ждала Киру после её занятий. Сидела в полупустой столовой, где пахло несвежим компотом и чем-то знакомо школьным — картошкой из столовой, затёртым линолеумом, вечно слащавым вареньем на булках. Я уткнулась в очередной детектив, читала его больше глазами, чем мозгом, ведь сюжет был лишь фоном к буре внутри. Я тогда уже чувствовала, что в воздухе сгущается что-то тяжёлое, невыносимо близкое, будто гроза застряла прямо над крышей школы и не решалась ударить.

И вот он. Голос. Тот самый, до боли знакомый, до дрожи в пальцах близкий. Тёплый, обволакивающий, с этой ленцой, будто он вечно только что проснулся, и весь мир обязан немного подождать, пока он потянется.

— Ну что, Трескунчик?

Он всегда звал меня так, с самого детства, с первого класса, когда я взорвалась на уроке труда, потому что кто-то испортил мою поделку. Ему это прозвище казалось смешным. А мне — пыткой. Но я оборачивалась. Каждый раз. Даже когда клялась себе, что больше — никогда. Потому что в его голосе всегда была нежность, прячущаяся за дразнилкой. Потому что где-то глубоко в груди у меня была слабость к его «ну что», к этой наглой улыбке, к тому, как он мог расшатать любую мою оборону одним словом, одним взглядом.

Но в тот день всё было иначе. Он был ближе. Гораздо ближе, чем обычно. Подсел, не спрашивая. Положил локти на стол, уставился прямо в меня. Коснулся моей щеки. Легко, как будто это было что-то привычное, само собой разумеющееся. А для меня — как молния под кожу.

— Ворончик, ты опять очень близко, — сказала я, стараясь говорить ровно, чтобы голос не дрогнул, чтобы сердце не выпрыгнуло, чтобы всё осталось в пределах нормы, в привычных границах дружбы.

— Ну началось...

Он усмехнулся, но в его глазах не было привычной насмешки. Там было что-то другое. Решимость? Усталость? Гнев?

Через минуту мы уже спорили. На грани. Без тормозов. Словами, которые не выбираются, а выплёскиваются. Он говорил, что устал. Устал быть моим другом. Устал смотреть, как я ухожу к другим. Как я прячу глаза, когда он подходит ближе. Как будто я делаю вид, что ничего нет. А ведь было.

Chapter 3. Путешествие к безопасности

Мы ехали в тишине, в такой плотной и вязкой, что казалось — если пошевелиться, она треснет, как лёд весной, и подо мной раскроется темная промоина, тянущая вниз, к нему, к тем глазам, которые я знала наизусть, к голосу, который звучал в голове даже когда его не было рядом. В машине играла музыка — глухой женский вокал с тягучим битом, что-то атмосферное, с нотой отчаяния, и эта песня будто бы подбиралась под пульс, сливаясь с моим дыханием, сбитым, как у человека, только что убегавшего от погони.

Кире я позвонила заранее, сообщила сухо, почти безжизненно, что приеду за вещами, соврала на автомате, что сняла квартиру, что всё хорошо, у бабушки, спокойно и тихо. А она — она удивилась, вроде бы, а потом будто натянула голос на маску. Слишком ровно, слишком глухо. Сказала что я плохая подруга. Не спросила даже, где это «у бабушки». Только посоветовала не теряться. Голос её звучал... тревожно, будто она боялась чего-то — или кого-то. Может, уже знала. Может, он уже был рядом с ней, уже держал её за горло, уже сунул ей деньги за мою голову.

И когда перед глазами возникли знакомые, глянцево-черные, как тараканы, машины, стоящие у её подъезда, когда резануло по глазам номером — я не подумала, не крикнула, а просто выдохнула прерывисто:

— Назад. Назад, пожалуйста. — Голос дрожал, как пальцы. — Он там. Он там.

Воронцов отреагировал сразу. Резко, грубо, по-мужски. Машина скрипнула тормозами, запахло сожжённой резиной и холодом. Он не задал лишних вопросов, просто свернул обратно, так же резко, как и остановился, будто в нем завелся какой-то защитный инстинкт. А я смотрела в окно, не на улицы, не на дома, не на вывески — а в отражение стекла, где виднелась я: чужая, пустая, с распухшими от слез глазами и отрешённым взглядом, будто вырезанная из чужой жизни.

— Он? — тихо, но глухо спросил Максим, взгляд не отрывался от дороги, руки вцепились в руль с такой яростью, будто тот — горло моего мужа.

Я только кивнула, губы не слушались. Казалось, язык онемел, рот пересох. Мир начал дрожать, будто в нем раскрутили центрифугу. И в этой тряске — я вся.

— Как... как он мог узнать про Киру?.. — выдохнула я сквозь судорожное дыхание, будто сердце у меня пересело в горло и колотилось там, давясь болью. — Я не говорила... я не делилась... никогда.

Но кто-то же сказал. Кто-то продал. Кто-то выдал. Или та проклятая камера в клубе. Или его шестерки, которых я не заметила, а они заметили меня. Либо Кира… либо он знал всё ещё до моего бегства. Как паук, следил, терпеливо, из угла. Ждал, пока сама запутаюсь.

Максим ничего не ответил. Его молчание было не холодным, нет. Оно было опасным, кипящим, как котел перед взрывом. Он всё понял. И сейчас думал, как спасти. Или как убить.

Мы подъехали к торговому центру. Огромный, стеклянный, шумный. И такой чужой. Внутри кипела жизнь — витрины, елочные игрушки, свет, детские крики, запах кофе и ванили. А мне — не хотелось. Ни заходить, ни выбирать, ни покупать. Я чувствовала себя грязной, неживой. Мне хотелось упасть где-нибудь на лестничной площадке и спрятаться в свою старую детскую куртку, в стройную себя десятилетней давности. Закрыться и замереть.

Воронцов заглушил двигатель. Мотор стих, и в машине стало по-настоящему тихо. Он повернулся ко мне, и в его взгляде не было привычной злости. Была злость другого рода. Тот, кто готов влезть под пулю — или сам стрелять.

— Крис, я знаю, ты мне не доверяешь, — сказал он, и голос его, хоть и был низким и сдержанным, дрожал на кончике эмоции. — Но, пожалуйста, послушай. Я не умею гладить по голове, не умею успокаивать, я грубый, я злой, я никогда не был тем, кого обнимают и благодарят. Но пока ты рядом со мной — ты в безопасности. Я сделаю всё, чтобы вытащить тебя из этой жизни. Я клянусь, слышишь?

Я кивнула еле заметно. Челюсть сжата, плечи подняты. А внутри — пусто. Потому что клятвы мне уже давали. Обещания шептали в самые теплые ночи. И всё заканчивалось болью. И всё заканчивалось страхом.

— Ты можешь подать на развод?

Я резко отвела взгляд. В окно. На прохожих. На снег. На женщину с коляской. На чайку, севшую на перила. Только не на него.

— Нет. — выдохнула я почти неслышно, сухо, будто кусочек угля вылетел из горла.

Мы с Леней подписали договор. Циничный, как и весь наш брак. Развод только в случае измены, тюрьмы или смерти. Моей. Его. Любой. Но я не скажу об этом Воронцову. Не скажу, потому что он полезет. Потому что он не успокоится. А мне лучше просто исчезнуть. Уехать. Раствориться. Сменить опять имя. Цвет волос. Кожу.

— Мне лучше уехать, — прошептала я, утирая уже не слёзы, а что-то другое — невидимую грязь, которая прилипла ко мне за эти годы.

— У меня он тебя не найдёт. — сказал он, глядя на меня с такой твёрдостью, что казалось — и правда не найдёт. — Я сделаю всё, чтобы тебя не нашли. Поверь. Это — лучшее, что может с тобой сейчас случиться.

И может, он прав. Но мне всё равно страшно. Потому что всё внутри дрожит, не от холода, не от ветра, а от памяти. Потому что я всё еще чувствую его пальцы на своём горле. Потому что я всё еще слышу, как он говорит: «Моя. Только моя. Навсегда.» И всё ещё верю, что он придёт. И найдёт. И сломает всё. Снова.

Мы вышли из машины, Воронцов молча поставил её на сигнализацию, металлический щелчок замков отразился в ушах с болезненной ясностью, будто подчёркивая, что всё это — не сон, не иллюзия, не временное наваждение, а новая реальность, в которую я всё ещё не могла поверить. Я шла рядом с ним медленно, словно во сне, неуверенными, почти невесомыми шагами, как будто земля под ногами была слишком хрупкой, чтобы по ней идти. Мир вокруг рассыпался на звуки, запахи, обрывки фраз и световые блики — чужой, слишком яркий и слишком живой, в то время как внутри меня царила ледяная пустота.

В голове клубилось одно-единственное воспоминание, которое то и дело выныривало из глубин сознания, болезненно кололо, скребло изнутри: тот самый день, когда я, тихо ступая босыми ногами по мраморному полу спальни, покинула клетку, золочёную снаружи, но прогнившую изнутри. Леня спал на боку, тяжело дыша, пропитанный запахом дорогого алкоголя и чужих духов, лицо расслабленное, почти безмятежное, как у ребёнка. А я молча натягивала джинсы, наспех бросала в сумку паспорт, кошелёк, телефон, зарядку, блокнот — всё то немногое, что считала своим. И уходила, не оглядываясь. Не оставив ни письма, ни намёка, ни капли сожаления. Тогда мне казалось, что я просто выживаю. Только позже я поняла, что в ту ночь я родилась заново.

Загрузка...