Зовут меня Александра, можно просто Саша. Мне тридцать два, и до сегодняшнего дня я считала свою жизнь вполне предсказуемой: диплом историка с отличием, вечная нехватка грантов и пыльные архивы, которые я любила больше, чем шумные компании.
Я из тех женщин, что чувствуют себя уютнее в оверсайз-худи и с электронной книгой в руках, чем в свете софитов. Моя страсть — начало двадцатого века, та самая точка невозврата, где Российская империя, сверкая золотом погон и нищетой окраин, неслась навстречу своей гибели. Я знала об этой эпохе всё: даты сражений, имена фаворитов, фасоны шляпок и стоимость фунта хлеба в голодном семнадцатом. Но я никогда не думала, что история решит ответить мне взаимностью.
Холод в Ипатьевском доме был особенным. Не тот ядреный, колючий уральский мороз, что бушевал за толстыми стенами — тот хотя бы был живым, пах снегом, хвоей и свободой. Этот холод был иным. Он пропитал сами камни, врос в темное дерево полов, застыл в витринах за толстым стеклом, которое казалось ледяным щитом между прошлым и настоящим. Музейный, вечный холод законсервированной, выхолощенной памяти.
Я шла почти одна, намеренно отставая от группы. Экскурсия уже свернула в следующий зал, и оттуда доносились смутные отголоски голоса гида — ровного, профессионального, пугающе будничного.
«…здесь воссоздана обстановка последних дней… обратите внимание на высоту окон…»
Остальные туристы, человек пять, поспешно проскочили через эти комнаты. Кто-то украдкой снимал на телефон, нарушая запрет, кто-то просто бросал короткий, испуганный взгляд и прибавлял шагу. Люди подсознательно стремятся к свету, а здесь свет был тусклым, словно отфильтрованным через десятилетия скорби. Слишком мрачно. Слишком близко.
А я застряла. Ноги налились свинцом, а диплом историка, который я защитила три года назад, вдруг показался пачкой пустой бумаги. Что толку в знании дат и причинно-следственных связей, когда ты стоишь на месте, где оборвалась целая эпоха?
Я не могла оторваться от витрины в углу. Небольшой зал, обозначенный скромной табличкой: «Комната великих княжон». Здесь время замерло в какой-то болезненной имитации жизни. Кровать с белым пикейным покрывалом, слишком аскетичная для дочерей императора. Простой туалетный столик, на котором, кажется, еще витает запах фиалок. Несколько книг в потертых кожаных переплетах — молитвенники, стихи, учебники.
И в самом центре — вертикальная витрина с личными вещами.
Браслет из простых камешков, собранных на крымском берегу. Вышитая салфетка с неоконченным узором — иголка словно только что покинула ткань. Записная книжка в бархатном переплете с закругленными углами.
И медальон.
Маленький, золотой, на удивительно тонкой цепочке. Он лежал в открытом состоянии, и внутри него светилась миниатюрная акварель. Николай, Александра, все пятеро детей. Нарисовано было тепло, почти по-домашнему, без той имперской дистанции, что сквозит в официальных портретах. На обратной стороне, если приглядеться, можно было разобрать гравировку: «На память. 1913».
1913 год. Великое трехсотлетие дома Романовых. Последнее мирное лето старой Европы. Последняя семейная фотография, где все еще улыбаются, не зная, что через четыре года их мир рассыплется, как карточный домик под порывом степного ветра. А через пять — в этом самом доме, этажом ниже…
Я закрыла глаза. Мой разум услужливо подсунул сухие факты из диссертации: «К лету 1918 года положение семьи стало критическим… решение Уралсовета… список вещей, изъятых при обыске…»
Но здесь знание становилось физическим. Оно превращалось в тугой комок в горле, в неподъемную тяжесть в груди, в покалывающий холод в пальцах. Я видела не «объекты исследования», а девочек, которые читали эти книги. Мальчика, который хранил этот медальон.
— А если бы… — мой голос был едва слышным шепотом, который тут же поглотила тишина зала. — Хоть что-то. Одну маленькую деталь. Одно слово, сказанное вовремя. Одно решение, принятое не сердцем, а холодным рассудком…
Я знала, что история не терпит сослагательного наклонения. Нас так учили. «Объективные факторы», «кризис самодержавия», «неизбежность революционной ситуации». Но сейчас, в 2026 году, стоя перед этой витриной, я чувствовала только одно: дикую, несправедливую горечь. Чтобы они не умерли в том сыром подвале. Чтобы Ольга успела выйти замуж, чтобы Татьяна реализовала свой дар милосердия не в госпитале среди умирающих, а в мирной жизни. Чтобы Алексей…
Голос гида в соседнем зале стих. Охранник в конце коридора громко зевнул и переступил с ноги на ногу — звук его шагов эхом разнесся по анфиладе. Я осталась совсем одна. Только я, золотой медальон и тишина, густая и липкая, как смола старых сосен.
И тут я заметила странность.
Стекло витрины… оно изменилось. Секунду назад я видела на нем свое отражение — бледную девушку с растрепанными волосами и красными от слез глазами. Теперь отражение исчезло. Стекло стало настолько прозрачным, что казалось, его нет вовсе. Я видела медальон не через преломляющую толщу, а напрямую. Четко. Каждую микроскопическую царапинку на мягком золоте, каждый полустертый завиток гравировки. Каждую ресничку на акварельном портрете маленького Цесаревича.
Я медленно, словно в трансе, подняла руку. Разум вяло протестовал: «Нельзя трогать витрины, сейчас сработает сигнализация, тебя выведут…» Но тело не слушалось. Пальцы коснулись того места, где должна была быть преграда.
И прошли насквозь.
Не было ни звона разбитого стекла, ни визга сирены. Было ощущение, будто я опускаю руку в густой, теплый воздух. Или в воду, прогретую июльским солнцем. Только вот музейное стекло не бывает теплым. Оно всегда отдает мертвенным холодом кондиционированного помещения.
Сердце заколотилось где-то в висках, отдавая глухими ударами в подушечки пальцев. Пальцы нащупали металл.