Глава 1. Лес
Гела не знала, сколько ей лет. В их семье время измеряли не числами и не годами, а событиями — большими и малыми, повторяющимися, как смена листвы на деревьях. Мать иногда говорила: «Это было после той зимы, когда волки задрали лося прямо у оврага» или: «Тогда ты ещё не умела ходить, отец только-только выкопал вторую яму для картошки». Гела вслушивалась в эти слова, пытаясь сложить из них хоть какое-то подобие календаря, но у неё ничего не получалось. Время в лесу текло иначе — густое, тягучее, как смола на сосновых стволах. Оно не делилось на часы и минуты, а просто было — всегда, везде, одинаковое.
Землянка, в которой они жили, пряталась в глубине старого оврага, поросшего папоротником и мхом. Отец выбрал это место много лет назад, задолго до рождения Гелы, и с тех пор они почти не покидали его. Снаружи жилище напоминало обычный холм: крыша, засыпанная землёй и дёрном, сливалась с окружающим ландшафтом так искусно, что даже опытный глаз мог пройти мимо, не заметив. Только узкий лаз, прикрытый тяжёлым пологом из звериных шкур, выдавал присутствие человека. Внутри было темно всегда, даже в полдень, когда солнце стояло высоко над лесом. Свет проникал сквозь щели в потолке тонкими лучиками, но они быстро терялись в полумраке, не в силах разогнать его.
Гела знала каждый сантиметр этого пространства на ощупь. Слева от входа, в самом углу, лежала груда сухого мха и листьев — их постель, пахнущая прелью и лесной сыростью. Рядом стояли два грубо сколоченных ящика: в одном хранились запасы сушёных грибов и ягод, в другом — одежда, которую мать шила из старых тряпок, найденных Бог знает где. В центре землянки, в небольшом углублении, всегда тлел костёр. Днём его почти не разжигали, только поддерживали жар, чтобы можно было быстро раздуть пламя вечером. От костра тянуло дымом, который поднимался к отверстию в потолке, но большая часть оставалась внутри, въедаясь в стены, в одежду, в волосы. Гела давно перестала замечать этот запах — он был таким же естественным, как дыхание.
Отец редко говорил. Он был высоким, худым, с руками, похожими на корни деревьев, — узловатыми, сильными, вечно в ссадинах и мозолях. Лицо его почти всегда скрывала густая борода, из-под которой только глаза смотрели настороженно и зорко, как у старого волка. Он уходил из землянки на рассвете и возвращался затемно, принося то тушку зайца, то связку рыбы, то охапку хвороста. Гела редко видела его без дела — даже сидя у костра, он что-то строгал ножом, чинил силки, точил капканы. Работа была его единственным языком, которым он говорил с миром.
Мать была другой — более шумной, беспокойной. Она всё время что-то делала руками: мешала похлёбку, перебирала ягоды, чинила одежду, но при этом безостановочно бормотала — то ли молитвы, то ли заговоры, то ли просто разговаривала сама с собой. Гела привыкла к этому бормотанию, оно успокаивало её, как успокаивает мурлыканье кошки. Мать учила её всему, что знала сама: как отличить съедобный гриб от поганки, как найти воду по листьям, как заговаривать раны, чтобы они быстрее заживали. «Лес кормит нас, лес бережёт, лес и накажет, если мы будем неблагодарны», — повторяла она сотни раз, заставляя Гелу кланяться каждому большому дереву, мимо которого они проходили.
В углу, за занавеской из старой мешковины, стояли идолы. Отец вырезал их из обломков дерева, найденных в лесу, и они всегда были разные — одни с едва намеченными глазами, другие вообще безликие, просто чурбаны, покрытые странными знаками, выжженными раскалённым ножом. Мать кормила их — ставила в маленькую глиняную плошку кусочки еды, поливала водой из родника. «Чтобы лес нас жалел, — шептала она. — Чтобы зверь обходил стороной, чтобы болезнь не приставала». Гела сначала боялась этих идолов, потом привыкла. Они стали частью дома, такими же привычными, как тлеющие угли или запах сырой глины.
Еды у них было ровно столько, чтобы не умереть с голоду. Летом и осенью они делали запасы: сушили грибы, ягоды, коренья, солили мясо, если отец добывал крупного зверя. Зимой приходилось туго — снег заметал тропы, зверь уходил глубоко в чащу, и иногда они по нескольку дней сидели на одной похлёбке из сушёных грибов и травы. Гела помнила зимы, когда живот подводило от голода так, что хотелось грызть кору, и мать, глядя на неё, плакала беззвучно, отвернувшись к стене. Но они выживали. Всегда выживали.
Одежды у них почти не было. Летом Гела ходила в длинной рубахе из грубого холста, которую мать сшила из какой-то старой мешковины. Зимой набрасывали на плечи звериные шкуры, пахнущие так сильно, что даже лесные запахи отступали перед ними. Обувью служили куски кожи, стянутые верёвками вокруг щиколоток, — не то лапти, не то поршни, сшитые кое-как, на живую нитку. Гела почти не мёрзла — привыкла, закалилась. Холод был просто ещё одним состоянием мира, таким же, как дождь или жара.
Дни тянулись однообразно. Просыпались с первыми лучами солнца, хотя внутри землянки этого почти не чувствовали — просто мать начинала возиться у костра, и это служило сигналом. Утром — похлёбка или лепёшки из толчёных желудей, если они были. Потом работа: проверить силки, набрать воды, собрать хворост. Гела часто ходила с отцом, молча тащилась за ним по лесу, училась ставить капканы, различать следы. Он почти не объяснял — просто показывал, и она запоминала. Иногда, если настроение было хорошим, он мог буркнуть: «Смотри, это заячий след. Видишь, задние лапы длиннее — значит, бежал». Гела кивала и запоминала.
Вечером возвращались в землянку. Мать уже ждала с горячей похлёбкой. Ели молча, быстро, жадно. Потом отец садился строгать, мать бормотала свои молитвы, а Гела сидела в углу и смотрела на огонь. Огонь завораживал её — языки пламени танцевали, меняли форму, шипели и потрескивали. В них можно было увидеть лица, зверей, птиц, целые истории. Она могла сидеть так часами, пока мать не дёргала её: «Ложись спать, завтра рано вставать».