Шурка
5 Лет спустя, 1995 год.
У "Нивы" раздавалось родное железное дыхание, как у старого монтера: с хрипом, с характером, с предсмертной мелодией в кардане. Мы катились через Зареченку — любимую дыру на карте, где улицы не названы, а прокляты, где в подъездах пахнет страхом, табаком и прошлым, и каждая дверь может быть как в ад, так и просто в коммуналку, где коты едят макароны, а бабки зовут нас по имени-отчеству и матерят в той же фразе. Я сидел справа, курил и думал, как бы так все записать, чтобы в рапорте звучало красиво, а в голове — не вызывало тошноты. Только что вернулись с типичной херни: женщина заявила, что у нее "вскрыли хату и вынесли все". Заходим — дверь целая, замок девственен, следов ноль, только губы у нее пухлые и мужик на кухне в трусах, с рожей, как у человека, который привык, что его называют идиотом не вслух, а с выражением. Демин только посмотрел на него и понял — "пострадавшие" опять сами с собой не поделили что-то: деньги, совесть, шторы — неважно. Главное — теперь это наше.
— Ну че, Шурка, — сказал он, когда мы сели обратно в тачку, — оформил заявление века? Надеюсь, указал, что преступник действует на уровне астрального проникновения, потому что физически он там не был ни разу.
— Я написал, что "неустановленные лица проникли неизвестным способом и, не причиняя материального ущерба, удалились в неизвестном направлении". Получилось красиво, как у прокурора перед пенсией.
— Ага, или как у дебила с красным дипломом. Это все, чему тебя учили?
— Меня учили не ржать на месте происшествия. Так что я уже превзошел ожидания.
— Ты еще скажи, что тебя учили работать по закону.
— Так и есть. Только я сразу понял: у нас закон — это как презерватив. Все знают, что нужен, но в критический момент никто не вспоминает.
Он хмыкнул, прикуривая новую «Приму», как будто одна была ему для разогрева. У него это движение отработано — сигарета в зубы, взгляд в ночь, и будто вся ментовская жизнь — просто длинный вдох с задержкой. Он был опером по факту, по сути, по лицу, по походке. Такой, который на слух отличит крики при ссоре от криков при убийстве, по запаху определит — это перегар, моча или гарица, и сразу скажет, кто врет, даже если тот еще рот не открыл.
— А ты, кстати, понял, зачем она все это устроила? — спросил он, не глядя.
— Да, — ответил я, — чтобы мужик на нее снова внимание обратил.
— Ну?
— Ну и чтоб участковый пришел, а за ним мы. Им там скучно. Они этим живут. Один телевизор, второй сериал. Мы с тобой — новый сезон.
— А ты не дурак, Шурка. Слышь, дерзкий ты, конечно, но не по делу. У тебя язык как кнут — хлесткий, но пока не прицельный.
— Буду тренироваться.
— Не надо тренироваться. Надо быть. Просто не забывай: в ментовке тот выживает, кто вовремя молчит и вовремя орет.
— То есть я не выживу.
— Пока ты в этой тачке и со мной — выживешь. Дальше сам. Но язык свой не потеряй. Он тебе больше, чем ксива.
— Ну да. Сейчас же не тех, кто по уму, а тех, кто по харизме, продвигают.
— А у тебя есть харизма. Только пока без крыши.
— Зато у меня пока чистая совесть.
— Ну… это временно. Как новые ботинки. Стираются за месяц, если по Зареченке ходить.
Он повернул направо, фары выхватили из темноты старый киоск, где еще год назад продавали пиво и презервативы. Теперь только осколки. И запах того самого времени — когда все разрешено, но ничего не работает. Я смотрел в это и думал — где, черт возьми, я оказался? И почему, несмотря на все это дерьмо, я не хочу никуда уходить?
— Слышь, Демин, — сказал я, — а когда ты понял, что влип сюда навсегда?
Он задумался. Минуту. Потом выдохнул.
— Когда в отделе спросили: "А где этот… ну, как его… с характером?" — и я понял, что это про меня. Все. Больше никто в голос не спорил и протокол не сдавал без опечатки.
— Так это ты про меня сейчас.
— Не. Ты пока "с характером", но не системный. Система тебя еще не приняла.
— А надо?
— Не обязательно. Просто если не примет — она тебя выблюет. А если примет — сломаешься сам. Тут третий вариант один: остаться собой и выжить. Не всем везет.
И мы поехали дальше. Потому что в Зареченке всегда где-то что-то трещит. И где трещит — там мы.
— А теперь, — говорит он, — поехали к этим... как их там. Соседи говорят, орут уже третий час.
— Кто?
— Молодая семья.
— Снова любовь, блядь. Поехали.
— Стой стой, гляди.
Летела она мимо нас, как пуля, как черт на импортной тачке, будто за ней сама смерть в тапках бежала, и сразу было понятно — или пьяный, или умный настолько, что уже пора в психушку. Темно-синяя "Тойота Карина E", номер наполовину грязью заляпан, будто специально, стекла в хлам тонированные, не машина — просто шальная комета по Зареченке, и в том, как она вписалась в поворот у мясного ларька, не сбавляя, был тот самый нерв — когда человек не просто куда-то едет, а уезжает от жизни. Я коротко глянул на Демина — тот только щелкнул бычок в окно и сразу поджал губу, будто думал, но не хотел думать.
— А ну, блядь, поехали, — сказал я, даже не повысив голос, просто с той стальной нотой, которая не обсуждается.
Он перевел взгляд на меня, чуть сощурился, как будто проверял — серьезно ли, и уже через секунду вжал педаль, и старая "Нива" застонала, как бабка в церкви, но пошла, пошла, родимая, с дымком, с криком мотора, с дрожащими дверями, зато уверенно, как дед на почту в день пенсии. Нас резко мотнула, я уперся плечом в дверь, закурить не успел, ветер в лицо, и я понял — все, понеслась.
Шурка
— Так мне позвонить папе? — повторила она с той же ухмылкой, будто я до этого просто стоял и дышал ей в лицо ради тренировки легких, а не разложил по полкам ее насквозь тухлую манеру вести себя, как будто у нее под ногами не тротуар, а дорожка с ее именем. Она сказала это с ленцой, будто бросила монетку в колодец, не рассчитывая ни на эхо, ни на обратную подачу, и вот в этот момент, когда у меня уже сорвало мысленно предохранитель, Демин дернул меня за рукав так, как будто ловил за край ямы. Оттолкнул чуть вбок и влез между нами, улыбаясь ей своей дежурной, вежливо-холодной, зубной пастой.
— Это ни к чему, Алина Андреевна, — проговорил он слишком быстро, слишком спокойно, уже в том тоне, в каком говорят не человеку, а бомбе. — Мы уже уезжаем. Извините за доставленные неудобства.
Я чувствовал, как меня выворачивает изнутри, как у меня не просто глаз — все лицо дергается, потому что меня в этот момент держали не за плечо, а за ярость. А она, сука, стояла и смотрела на меня, закусив губу, будто я был не мент, а анекдот с опозданием. Прожигала глазами, как будто только ради этого и тормозила свою чертову машину. Улыбалась, не по-женски — по-хищному, как кобра, которой не терпится проверить, есть ли у тебя антидот.
— Хорошей дороги, — добавил Демин с той же пластиковой улыбкой, с какой я иногда оформляю труп в подъезде, и повернувшись ко мне, метнул взгляд, в котором было все: страх, мольба, угроза и ненависть — только заткнись, брат, только не сейчас, не здесь, не с ней.
Кивнул на машину. Словно выгонял меня с поля. Словно я уже проиграл.
Я плюнул в сторону, не в нее — рядом, чтобы знала, где я держу грань. Разворачиваясь, выдохнул почти сквозь зубы, не громко, но чтоб было слышно:
— Блондинка отмороженная.
И только я шагнул, как за спиной — короткий вдох и этот визг:
— Что ты там сказал, мусорок?!
Резко, зло, с интонацией той, у кого забрали игрушку, к которой привыкли все целовать руки. Я застыл, как вкопанный, медленно обернулся и посмотрел на Демина, а он уже махал головой, как сумасшедший, как будто пытался отогнать чуму руками. Нет, мол. Не лезь. Не надо. Замни. Уедем. Забудем.
Нихрена. Эта сука достала меня уже до такого состояния, что у меня не кулак сжимался — у меня сердце било, как ударная волна.
— Повтори, — говорю.
Она щурится. Спокойно, с нажимом:
— Мусор.
— Красиво, — говорю. — Уверенно.
Пауза.
— Слышно, что не первый раз. Не на улице училась. Домашняя школа, наверное. С акцентом.
Она держит взгляд. Ровно. С вызовом.
— У тебя проблемы с тем, как я выражаюсь?
Я усмехнулся. Без веселья.
— Да нет, че. Выражайся. Только, когда говоришь «мусор» — не забывай, на чьих погонах ты выросла.
Пауза.
— И кто тебе в детстве объяснял, что форма — это просто одежда. А мусор — это те, кто не твой.
Она прищурилась.
— Я просто сказала, что думаю.
— Да ты не думала. Ты выплюнула. Потому что знала, что в другой обстановке за такое тебе бы ноги сложили и дверь закрыли. А тут — безопасно, форма перед тобой. Значит, можно вытереться. Только ты не заметила — форма тоже с характером. Не вся, конечно. Но эта — вот она.
Она молчит. Смотрит. Уже не дерзко. Плотно.
— Так что дальше будет не сцена, не допрос, не протокол. Просто ты закрываешь рот. И мы расходимся.
— Все? — спрашиваю, сухо, будто в себя.
Она ничего не ответила, смотрела на меня убийственным взглядом.
— Вот и славно, — выдыхаю. — Дуй. Пока язык цел.
Разворачиваюсь. Ухожу.
Хлопнул дверью, воздух в салоне стал густым, как перед ливнем, — тишина натянулась, как струна. Демин уже в машине, руки на руле, но взгляд — звериный, боковой, сдержанный ровно до секунды.
— Ты, блядь… — начал он, выдохнув, как будто копил внутри весь этот кипяток. — Ты вообще, мать твою, в себя веришь? Что ты только что устроил?! Сука, ты нас так подставил, что я ебанусь просто! Я ж тебе сказал — кто она! Сказал, Шура! А тебе похуй!
Я повернул голову. Медленно. Смотрел на него спокойно, с этой злой ясностью, которая приходит только когда уже поздно останавливаться.
— Я ее поставил на место. Сучка решила, что может кидаться на меня с «мусорком» — я ей дал понять, что не по адресу. Все. Просто поставил. Словом. Потому что такие, как она, кроме прямого взгляда, ничего не воспринимают.
— Да, она еще та сука, — выдохнул он, перебивая, — но ты, блядь, не можешь ТАК отвечать! Не можешь, Шура! Это не просто баба в тачке — это фамилия, это кабинет, это звонок, после которого у нас вылетают стекла и ксивы отбирают!
— Мне, плевать, Дем, — сказал я тихо, но так, что воздух в кабине дрогнул. — Я не собираюсь под каблук ложиться, если она с яйцами играет. Я ей не услужливый, не коврик, понял? Пусть она там, где у нее фамилия работает — рулит. А здесь — моя улица. Мой выезд. Моя форма. И если кто-то решил, что можно на ней потоптаться — пускай готовится, что в ответ прилетит. От меня.
Демин закрыл глаза, кулак ударил в руль — не от злобы, от бессилия.
— Ты себе подписал, сука, геморрой с жирной обводкой. И мне. И всему отделу.
— Пускай. Я лучше получу по башке за то, что в лицо ответил, чем стану тем, кто в ответ жует губу. Мы здесь не для того, чтобы подмигивать мажорам. Мы здесь, чтобы помнить — у нас тоже есть вес. Не погон — имя.
Он молчал. Уже не орал.
А я смотрел вперед, знал: она запомнит. А если забудет — напомню. Еще раз. Без проблем.
— Шур, я за тебя если че, но не встревай в дерьмо, ты меня за собой тащишь, — сказал Демин, и в голосе у него уже не было злости, только усталость, такая, как после трех суток без сна и одной пули, что прошла мимо, но слишком близко. Он вытащил сигарету, щелкнул зажигалкой с натянутым равнодушием, затянулся так, как будто в табаке искал объяснение всему, что только что между нами прогремело, и усмехнулся не весело, а будто сам себя проклинал за то, что вообще повелся когда-то на эту работу, на форму, на честь, на все, что сейчас стало заложником одного женского голоса и моего характера.
Я бежал, как будто вся гребаная жизнь гнала за мной с дубинкой наперевес. Не думал, не считал шаги, не оглядывался — только вперед, через переулки, темные дворы, между мусорками и пролетами, где воздух всегда пах гнилью, гарью и страхом. Под подошвами сыпались окурки, камни, битое стекло, но я несся, будто от того, успею или нет, зависело что-то большее, чем свобода. Где-то в голове пульсировал один-единственный звук — "дальше, дальше, еще", и казалось, что сердце в горле, а легкие вот-вот сорвутся в крик. Я почти верил, что все, вырвался, проскочил, что мы сейчас с пацанами соберемся на старом пустыре, отдышимся, покурим, поржем, отпустит. Я уже свернул к нашему месту, где когда-то прятали пиво, где у стены стоял обугленный бак, и там должна была быть тень, двое силуэтов, сигаретный огонек — свои. Но не дошел. Из-за угла вылетел он. Как из ниоткуда. В форме, как из ебаной учебки, с глазами, как у собаки на привязи — натянутый, мокрый, злой. Не сказал ни слова, не спросил, не окликнул. Просто — скрутил. Сразу. За спину, в кость, с таким нажимом, будто я у него мать украл. Я рванулся, но поздно. Он уже держал. Железно, четко, с выучкой. Я взвыл, как будто изнутри вырвали все — боль, страх, ярость. Завопил в голос, не думая, на автомате, от той грязи, что накатила вместе с беспомощностью. МУСОРА, ПИДАРАСЫ! Громко, на весь двор, чтоб слышали, чтоб знали, чтоб хоть кто-то обернулся. Хуй там. Никто не вышел. Никто не помог. У всех заняты уши, когда рядом ломают пацана. Он пихнул меня в бок, рывком вперед, как будто спешил сдать меня с рук. Я плевался, дергался, скрипел зубами, но силы ушли, как вода из пробитого крана. Я понял: не вывернусь. Он волок меня к машине, как мешок, в который упаковано все — и злость, и отчаяние, и моя ебаная вера, что мы можем хоть что-то. Ментовская тачка стояла рядом, под фонарем, как памятник всему, от чего меня воротило. Старая, драная, с облезлым капотом, но в тот момент она была, как гроб с колесами. Он открыл заднюю дверь и впихнул меня туда, как хлам. Захлопнул, обошел спереди. А я сидел, привалившись к стеклу.
Я ухмыльнулся, когда обернулся через плечо и увидел, как пацаны несутся за машиной, как тени от себя, хрипя, спотыкаясь, будто еще есть шанс, будто еще можно догнать, вытащить, отбить, развалить к херам эту гнилую тачку, но я уже знал — поздно. Машина неслась, как гроб на колесах, резко, грубо, не по улицам, а по нервам, и я сзади, за решеткой, как проклятый, на липком кожзаме, с руками в железках и с горлом, в котором уже ничего не было — ни крика, ни воздуха, ни надежды. Я попал. Прямо. По-пацански. Без крика "мама", без нытья, с грязью под ногтями и злостью в висках. Подъехали к участку, словно к моргу — все было похоже. Холодно, серо, мрачно. Старые ступени, облупленный подъезд, фонарь, что мигает, как нервный тик, и внутри — тухлый воздух, прокуренный коридор и этот запах власти, вперемешку с мылом и страхом. Меня вывели, волокли, как мешок с улицы, не спеша. В кабинет меня втолкнули не жестко — по-ментярски, с этим фирменным "садись сам, чтоб потом не пиздел". Я сел, не глядя, как будто это уже не я, а кто-то другой, оставленный на месте преступления без адвоката и без чести. Напротив хлопнула дверь, и зашел он. Старший лейтенант, видно — давно. Лет под пятьдесят, а в глазах сто, и каждое — не в паспорте, а в памяти. На нем была форма, вытертая на локтях, будто сама устала, на голове — фуражка, не то выцветшая, не то просто сдавшаяся. Он снял ее с головы, будто снял весь этот ебаный мир с себя на минуту, положил на край стола и тяжело опустился на стул. Не смотрел. Молчал. Просто сел. Как будто мы оба знали, что сказать нечего, потому что все уже сказано раньше — другими, где-то в подвале, где решали, кто виноват, а кто просто попал не в ту ночь. Он протянул руку к пачке сигарет, вытащил одну, не спеша, щелкнул зажигалкой, затянулся. Медленно. Тихо. С той самой затяжкой, которая бывает перед "ты понял, куда влез?". Я смотрел на него в упор. Не по-пацански, не по-быдловски, а просто — как на жизнь, которая опять оказалась с той стороны. Он молчал. Я молчал. И в этой тишине была вся страна — разложенная, обугленная, пьяная, сгоревшая в собственных сараях.
Он выдохнул дым медленно, как будто хотел не просто выкурить сигарету, а втянуть в легкие всю эту вонючую правду, пропустить через себя, прежде чем заговорить. Говорил не строго и не с нажимом, а спокойно, как говорят те, кто за жизнь видел слишком много и больше не размахивает руками, потому что слова и так режут, как бритва.
– Я понимаю, Шур... возраст шкодливый, я и сам был таким. На все плевал, закон сам себе писал, кулаками решал, кому быть правым. Но одумался. Вовремя. Не потому что испугался, а потому что понял – улица жрет, не рыгая.
Я смотрел на него в упор, сжав челюсти так, что аж скулы сводило. Его голос звучал ровно, но внутри он мне резал, как битое стекло по нутру.
– Тебе не кажется, что жизнь уже давно намекает? Один из ваших погиб – глупо, бессмысленно, будто на спор. Второй сел. И надолго. Пятнадцать лет, Саша. Это не «посидел» – это вырос. Это вышел другим. Если выйдет.
Он говорил тихо, а я внутри горел. Не от страха, от злости. На все. На улицу. На этот кабинет. На себя.
– Вы будете писать протокол? Или как у вас тут – бумажки, печати, зона, жрать баланду, вытирать рот об бетон? Отлично. Отправляйте. Это все, что вы умеете. Работа у вас такая – ломать.
Я ухмыльнулся ядовито, как умеют только те, кто уже ничего не ждет. Но он даже бровью не повел. Смотрел на меня с этой своей вытертой, прожитой мудростью, будто я для него не поджигатель сарая, а сорвавшийся сын, которого надо встряхнуть, пока не поздно.
– Я был знаком с твоим отцом, – сказал он вдруг, и будто кирпич на грудь уронил. – Давно. Мы были хорошими друзьями. До Леры.
Имя ударило, как пощечина. Мать. Эта старая, ржавая боль, которая никогда не умирает, просто сидит в углу и ждет момента, чтоб вскрыться, как нарыв.
Шурка
1991 год…
Тюрьма встретила меня, как старая пьяная мать — с вонью, со злым дыханием и глазами, в которых вместо тепла только отвращение и память о том, как было раньше, до того как все покатилось по наклонной. Коридоры узкие, сырые, с облезлыми стенами, охрана не смотрит — будто меня нет, будто я не человек, а хуй пойми кто. Да и я сам уже не знаю, кто я. Зашел, как будто на дно спустился. Воздух — как ком в горле. Все внутри сжимается, будто сейчас не встреча, а допрос, где на кону уже не свобода, а остатки прошлого, которое вот-вот будет вырвано с мясом. Вел меня молчаливый охранник, с рожей, как бетонная плита, кивнул в сторону двери и ушел. А я остался. Перед ней. Стою. Как пацан на исповеди. Дверь открылась со скрипом, как будто сама не хотела пускать. Внутри — комната, мутное стекло с перегородкой, с дыркой для слов, с запахом дешевого металла и чьих-то когда-то сломанных надежд. Он уже сидел. Леха. Мой Леха. Брат. Сто лет не виделись. Он не встал. Не улыбнулся. Только поднял глаза. И в них было все: и презрение, и отвращение, и злость, и эта боль, от которой хочешь выйти молча, не хлопая дверью, потому что стыдно, как перед мертвым.
— Ну че, пришел, мусорок? — хрипло бросил он, не отводя взгляда.
Я замер, сел напротив. Не знал, с чего начать. Руки дрожали. Внутри все выворачивалось.
— Лех… — выдохнул я, как будто это слово само вырвалось.
Он медленно, спокойно, с мерзкой точностью плюнул в стекло. Смачно. С обидой. С приговором.
— Не лезь, понял? — сказал он, и голос у него был спокойный, как у человека, которому уже нечего терять. — Не приезжай сюда. Мне твоя жалость — как пуля в лоб. Ты теперь не брат. Ты форма. Ты система. Ты один из них. Тварь ты мусорская.
Я хотел что-то сказать. Но не смог.
— Один из тех, кто нас закопал, понял? — продолжил он. — Ты мусор, Саша. Чистый, блядь, мусор. И на форме можешь это себе вышить. По кайфу будет.
Он смотрел, не мигая. А я молчал. Не потому что не было слов. А потому что любое из них сейчас звучало бы, как оправдание. А я не оправдывался. Просто сидел. Через стекло. Между прошлым и тем, кем стал. Он встал. Посмотрел. Молча. Как будто в последний раз. И пошел прочь, даже не оглянувшись. А я остался. В этом прокуренном гробу. С погонами на плечах. С плевком на стекле. И с одним словом, гвоздем в голове: мусор.
Вышел я оттуда как из ада — вроде жив, но как будто все изнутри сожгли, выскребли, вытоптали. Дышать тяжело, голова гудит, в груди злость давит, как будто сердце в кулаке кто-то держит и сжимает с каждой минутой сильнее. На крыльце плюнул. Прямо в грязный снег, где пятна крови и слизи от тысяч таких же, как я. Только я не такой. Не сдамся. Плевать, Леха. Плевать, что плюешь, что глядишь, как на падаль, что ртом выдал, будто ножом полоснул. Я тебя все равно вытащу, слышишь? Все равно.
Деньги сунул дежурному, чтобы не трогали его, не гноили, не жрали глазами, как крысня. Посылку оставил — все, что надо: носки, сигареты, письма, тушенка, чай. Да, по форме нельзя, да, мент, да, сам в погонах — но есть вещи, которые не по уставу, а по совести. И пусть эта совесть сожрет меня с потрохами, но если не я — никто. Отец его застрелился после того как с должности полетел, мать спилась так, что смотреть жалко, не до Лехи ей. Она все что в доме есть за бухло продает. А меня совесть жрет…
Домой вернулся, как в яму. Тихо, пусто, стены давят, книги на полке..Книги. Взял уголовный кодекс, как автомат в руки. Не чтобы стрелять — чтобы копать. Там, где юристы брезгуют, я вгрызаюсь. Статья за статьей, с вечерами без сна, с карандашом в зубах, с нервами на пределе. Смотрю, читаю, ищу — где, за что, к чему прицепиться. Посадили его по преднамеренке — сто пятая, часть первая. Без группы, без соучастников. Один на один. Драка. Завалил того гниду насмерть. Но следак натянул, как хотел — мол, умысел, мол, бил прицельно, с расчетом. Да еще и мента. А я копаю. Я знаю, Леха не мясник. Это была вспышка. Афект. Там все было на грани — он защищал, выносил из дома Катю, а тот полез с ножом. Только в деле этого нет. А в деле — три страницы показаний от свидетелей, и все как под копирку. Один из них — малолетка, шестнадцать лет, школьник, которого вообще без опекуна допросили. Протокол — с дырками, ни одной подписи педагога, ни записи о присутствии защитника. Нарушение на нарушении. Протокол даже не прошит, в конце — незаверено. Уже этого хватает, чтобы дело шатать, и я шатать буду. Потому что правда там закопана. И я ее вытащу. Хоть зубами.Вот тебе и лазейка. Нужен адвокат. Не липа. Нужен, кто понимает, что значит «вытянуть с грязи». Деньги? Найдем. Я уже шепнул Серому — тот через ломбард достал пару штук. Костян подкинул — не много, но хватит на первое. Я напишу жалобу. Я составлю сам апелляцию, мать ее, если надо — доведу до облпрокуратуры. Я теперь знаю: есть шансы. Есть за что зацепиться. И плевать, что все вокруг говорят: забудь, мент не должен вытаскивать зэка. Я не мент. Я брат. А это, сука, не должность. Это приговор. До конца.
Кто-то должен приехать к нему. Он один совсем… Меня теперь хрен примет. И тут я вспомнил… А ведь есть та, кто его любила…
Катя. Забытая, стертая, как будто не было. Она рядом была, когда все случалось. С Лехой. Не просто рядом — в сердце. В его чертовом, забитом улицей и подворотней сердце. Любил он ее. Хоть и скрывал. Кричал, матерился, швырял вещи, но если ее не было рядом – как будто кислород выключали. После срока — она исчезла. Я думал: ушла. Как все. Не выдержала. Сломалась. Слилась. А потом, уже в середине этой суетной возни с бумагами, с копанием в делах, с попытками вытащить Леху, один из оперов, с кем я раньше пил на районе, тянет меня в сторону и говорит:
— Уехала в область. Туда, где тише. К тетке какой-то по матери.
Я молча выдохнул, как будто в меня всадили что-то теплое и острое. Не от боли — от злости, от вины. Не знал. Никто не знал. Она никому не сказала. Просто ушла. Тихо. По-женски. Не как крыса, а как человек, который понял: тут все рухнуло.
Шурка
Ночь. Город гудит, как нарыв, воздух — густой, как самогон в подъезде, музыка орет из клубов так, что стекла дрожат, и каждый второй готов вмазать по лицу просто потому, что пятница. Я стою у входа в эту дыру, что гордо зовут клубом. Подработка, мать ее. Погон есть погон, но зарплаты хватает только чтоб штаны не сползли, так что приходится вот так — вечерами, по выходным, как шакал на подхвате, охраняю это сборище. На спине кофта с надписью "Охрана", как клеймо. Дышу ровно, но внутри все на взводе. Вокруг — крики, смех, перегар, эти малолетки в юбках до жопы, что строят из себя дам, а по факту — с первой рюмки в кусты ползут. Парни в кожанках, в сапогах, цепи на шеях — типажи один к одному, каждый второй герой района, пока в рыло не прилетит. Музыка — как молот по вискам, грохочет, будто война началась. Я на автомате: взгляд острый, как лезвие, сканирую рожи. Тут без этого никак — чуть зазевался, и уже кого-то по частям выносят. Подходит шкет, лет семнадцать максимум, пытается пролезть, глаза бегают, сопли по щекам.
— Куда, малой? — рычу. — Паспорт где? Он мнется, лепечет что-то. — Пошел вон отсюда, — отрезаю и пинаю под зад для ускорения. Тут не детский сад. Проходят девки, накрашенные так, что ресницы как лопаты, духами несет на пол подъезда. Одна взгляд кинула, с прищуром, типа "ну че, брат, пустишь?". Плевать. Я тут не для флирта стою. Моя задача — чтоб морды не расхлебывали кровью пол, чтоб потом менты не разгребали это дерьмо сутками. Курю у дверей, докуриваю до фильтра, глаза щурю — вон у бара уже кипиш начинается. Два быка сцепились, бутылка разлетелась, крики, баба какая-то верещит, как будто ее режут. Я подскакиваю — и уже по накатанной: одного за шкирку, второго в плечо впечатываю, тащу к выходу, мат-перемат, но мне похуй. Пацаны за мной подтянулись, помогли выкинуть этих петухов на мороз. Те еще пыжатся что-то орут, но знаю я их — до первой подножки. Ночь идет, как война. Каждый час — как круг ада. Но я держусь. Потому что знаю: пока я здесь, пока впахиваю, не просто так время трачу. Все это — часть плана. Днем я следак. Ночью я охранник. И каждый раз, когда кулаки чешутся, когда на входе очередной отморозок нарывается, я только сильнее сжимаю зубы. Потому что все это временно. Все это — дорога к одной цели. И я ее не потеряю, даже если эти ночи доведут меня до черта в ребрах.
Тут к краю зрения цепляю движение — подходит Леня, наш второй охранник, с заднего входа. Лицо хмурое, сигарету за ухом поправляет, руку мне тянет. Сцепились крепко, по-мужски.
— Шур, мне на десять минут надо отлучиться, — говорит он, по голосу слышно: торопится, что-то там свое крутит, — ты один справишься? Я ему в глаза глянул и усмехнулся, уголком рта, без веселья, просто как факт.
— Ты че, Леня, я тут родной уже. Справлюсь, куда денусь. Он кивнул, плечом стукнул слегка, как свои делают, когда слов не надо, и ушел за угол, быстро растворился в темноте. А я остался. Один. Перед этим входом, под этим адским грохотом, среди толпы, которая вот-вот опять поедет крышей. И ни капли не дрогнул. Потому что эта работа — как бойцовский клуб: пока ты тут, ты живой. Пока кулаки чешутся, пока глаза острые, ты держишь линию. И хер с ней, с этой грязью вокруг.
Десять минут прошло, пятнадцать, двадцать — Леней и не пахнет, как в воду канул. Ночь к черту, стою как столб, сигу уже докурил до фильтра, кинул под ноги, раздавил с хрустом. Мороз щиплет щеки. Клуб бурлит за спиной, басы долбят, как отбойный молоток по мозгам, а я все взглядом сканирую улицу. И вот они. Появляются, как из гнилой подворотни. Три ублюдка, мажорье местное, вечно с носами задранными и кошельками потолще. Знаю их всех — один сынок районного хапуги, второй барыжит под прикрытием, третий просто хвост, но с яйцами, думает, что авторитет. Между ними баба. Вытаскивают, как мешок с грязным бельем, пьяная в хлам, ноги подкашиваются, башка висит, мямлит что-то под нос. Присматриваюсь, зыркнул в лицо — и как кипятком по спине. Алина. Генеральская дочка. Девчонка, что совсем недавно строила из себя королеву с понтами, а сейчас как тряпка безвольная, волочится на руках этих шакалов. Зубы сжал так, что хрустнуло, сердце как лошадь забилось. Свистнул резко. Один в дубленке, пижон, тащит ее к машине, сует в тачку, глаза бегают, нервничает. Я сразу к ним выдвинулся, шаг тяжелый, плечи вперед, взглядом сверлю. Один из них, что поздоровее, бросается ко мне наперерез, руки в карманах, весь из себя уверенный, понты через край.
— Слышь, не лезь лучше, а? Иди охраняй дверь, пока зубы целы, понял? — ухмыляется, как шакал, что думает, что стая за спиной. Я остановился на секунду, скользнул по нему взглядом с ног до головы и медленно вытер нос рукавом, ухмыльнулся криво, без грамма улыбки.
— Девку пьяную решили по-тихому увезти? Красавцы, блядь… Теперь девчонками пьяными тешитесь, ублюдки? Он аж поперхнулся от моего тона, рот открыл что-то вякнуть — поздно. Я ему с разворота прямо по роже так врезал, что хруст стоял на полквартала, полетел на капот, сполз, вытерся об него, как сопля. Второй тут же, без базара, ломится на меня, матерится, плечи расправил. Схватил за шкирку, подсечка — и через прогиб приложил его об землю, аж фонарь дрогнул от удара. Земля глухо стонет под ним, пока он мотает башкой, как гусь битый. Тем временем вижу краем глаза — третий уже почти затолкал Алину в машину, руки трясутся, сам белый как мел. Бешенство вскипает, как кастрюля на плите, я бегу к нему, но тут этот, что первый был, поднимается, нож выхватил, лезвие блеснуло, как последняя угроза.
— Все, мразь, пиздец тебе, — сипит, глаза как у крысы в углу, бешеные. Я останавливаюсь на секунду, смотрю ему в рожу спокойно, глухо говорю:
— Нож достал? На кого, клоун? Резко выбиваю нож вбок, лезвие звякает по асфальту, а я уже схватил его за башку обеими руками и со всей дури — об колено. Он завывает и падает, кровь из носа хлещет, как из крана, все, выбит. Тот, что Алину пихал, уже паникует, пытается смотаться, я подхожу, хватаю его за воротник, отрываю от машины, рванул назад с силой, чтоб врезался спиной в дверь. Ближе к нему наклоняюсь, дыхание тяжелое, рычу прямо в лицо: