Он пришёл не в один день. Он подкрадывался.
Сначала это был просто плохой урожай. Потом — тощий скот и высохшие колодцы. Потом зима, которая не хотела уходить, чёрная и бесснежная, сковывающая землю железным панцирем. А потом наступил Великий Голод. Не метафора, а существо. Тихий, всепроникающий ужас, который поселился в домах, втёрся в скрип половиц, наполнил воздух запахом пустоты и отчаяния.
Он пожирал всё: запасы, надежды, а затем и души.
В лачуге дровосека на краю леса голод был третьим взрослым. И самым влиятельным. Он шептал по ночам, сидя между супругами на краю промозглой постели. Жене, не матери, а мачехе детей, он шептал одно: «Четыре рта. Много. Слишком много. Лес стар и мудр. Лес всё переработает. Двое — выживут. Четверо — умрут. Это просто арифметика».
Мужу, отцу Гензеля и Гретель, голод грыз иначе. Он точил его изнутри чувством вины, бессилия, страха. Он видел, как глаза его детей стали слишком большими, слишком яркими в исхудавших лицах. Как дочь, Гретель, стала тихой и прозрачной, словно фарфоровая куколка, которую вот-вот уронят. Как сын, Гензель, пытался казаться каменным, но по ночам скрежетал зубами от голодных снов.
— Они… слабеют, — голос мачехи в темноте был сухим, как шелест мёртвых листьев. Не злым. Пустым. В нём не осталось ничего человеческого, только холодный инстинкт выживания. — Лес скоро заберёт их сам. Мы лишь… укажем дорогу. Быстро. Без мук.
Отец стонал, сжимая голову руками, будто пытаясь раздавить в себе чёрного жука тоски. «Нет. Они моя плоть. Не могу».
— Ты можешь, — настаивал шёпот жены, сливаясь со скрипом балок. — Иначе мы все умрём. Вместе. Легко ли тебе будет смотреть, как они гниют заживо? Легче ли будет им?
Она говорила не о смерти. Она говорила о конце, медленном и унизительном. О том, как разум отключается раньше тела. О том, как в конце концов люди перестают быть людьми.
И лес за окном… он, казалось, слушал. Он всегда был там, древний и молчаливый. Но теперь его молчание стало внимающим. Он не шелестел листьями. Он затихал, подставляя ветви, чтобы уловить каждый звук отчаяния из лачуги. В его чаще не пели птицы. Стояла гнетущая, густая тишина, полная не обещаний, а ожидания. Он был не просто скоплением деревьев. Он был желудком, и он был пуст.
Отец сломался не в ярости, а в тишине. Однажды утром, глядя, как Гензель делит последнюю корку хлеба на три части (себе, сестре, отцу, пропуская мачеху), он просто кивнул. Один раз. Резко. Будто палач, дающий согласие на казнь.
В его глазах не было злобы. Там было только мёртвое, потухшее озеро, на дне которого лежали его дети.
Они не знали, что в ту ночь, пока они пытались уснуть, прижавшись друг к другу для тепла, лес снаружи слегка изменился. Тропа, ведущая в самую чащу, стала чуть заметнее. Сухие ветви будто отползли в стороны, расчищая путь. А в самой глубине, где не ступала нога добропорядочного дровосека, что-то сладкое и тёмное начало медленно просачиваться сквозь почву, готовя приманку.
Голод договорился с Лесом. Оставалось лишь доставить посылку.
Голод научил меня слушать. Не слова, а то, что прячется между ними: скрип половицы под чужой тяжестью, задержанное дыхание за тонкой дверью, лязг котелка, который пуст уже третью неделю.
Поэтому в ту ночь я не спал. Я слушал.
Сначала был шепот. Противный, сиплый, как трение сухих стручков. Мачеха. Потом — низкий стон, в котором угадывался голос отца. Я не различал слов, но мелодию уловил сразу. Это была песня об отчаянии. И в ней наша с Гретель партия звучала как диссонанс, который нужно устранить.
Я осторожно приподнялся. Гретель спала, свернувшись калачиком, её дыхание было поверхностным и частым. В темноте её лицо казалось черепом, обтянутым восковой кожей. Я протянул руку, чтобы разбудить, но замер. Что я скажу? «Проснись, нас хотят бросить в лесу»? Страх — плохой союзник. Ему нужно дать цель. План.
Тихо, как тень, я сполз с соломенного тюфяка и подкрался к двери. Щель под ней была черной, но из-за неё тянуло холодом.
— …не дети уже, — шипел голос мачехи. — Призраки. Голодные рты. Лес примет их. Он всегда принимал. Почему ты думаешь, в чаще так тихо? Он всё переваривает. Бесшумно.
Отец что-то пробормотал. Я услышал стук его лба о дерево стола — глухой, отчаянный.
— Завтра, — прозвучало окончательно. Одно слово. Приговор.
У меня не было времени на слёзы. Была только ледяная волна, подступившая к горлу, и странная, кристальная ясность в голове. Я отполз назад, к очагу. В пепле ещё тлели угли. Их слабый свет выхватил из темноты кучу речной гальки, которую я принёс неделю назад — для игры, для счёта. Камешки были гладкими, холодными, белыми, как кости птиц.
Это был не хлеб. Хлеб съедят птицы или, что хуже, слизнет тварь, что шуршит по ночам под полом. Камень — он вечен. Он не предаст.
Я набил ими карманы, пока они не оттягивали подол рубахи. Тяжесть успокаивала. Это был вес реальности, якорь в мире, который вот-вот должен был перевернуться.
Только тогда я разбудил Гретель. Приложил палец к её губам, чувствуя, как они шевелятся в беззвучном вопросе. Её глаза, огромные в полутьме, встретились с моими.
— Тсс, — прошептал я. — Ничего. Всё будет. Просто слушай меня и делай, как я. Запомнишь?
Она кивнула. Доверие в её взгляде обожгло меня сильнее углей.
Утром отец не смотрел на нас. Его глаза скользили мимо, застревая на стене, на топоре у двери, на пустом ведре. Он был похож на куклу, которую дёргают за нитки из тёмного угла. Мачеха была деловита. Сунула нам по куску корки — «на дорогу». Её прикосновение было сухим и шершавым, как змеиная кожа.
— Пойдёмте, дети, — сказал отец, и его голос был пустым местом. — Покажу, где черника растёт. Много её в глубине.
Мы пошли. Лес встретил нас не шелестом, а молчаливым вниманием. Деревья стояли слишком прямо, слишком неподвижно. Воздух не двигался. Наши шаги по влажной хвое звучали неестественно громко, как удары по барабанной перепонке мира.
Я шёл последним, рука в кармане сжимала камешки. Каждые десять шагов я незаметно ронял один. Щелк. О корень. Тупок. Во влажную землю. Ш-ш-шурх. В папоротник. Каждый звук был бусиной, нанизанной на невидимую нить, ведущую обратно к дому. К спасению.
Я смотрел на спину отца. На его согнутые, будто под невидимым грузом, плечи. И вдруг поймал себя на мысли: а что, если он ведёт нас не просто в чащу? Что, если он знает направление? Что, если Лес и отец — соучастники?
Мы вышли на поляну, где корчилось мёртвое дерево, похожее на кричащего великана. Отец развёл огонь — маленький, жалкий, дымящий. Мачеха сказала: «Ждите тут. Соберём хворост, вернёмся». Они ушли. Их шаги быстро затихли, поглощенные плотной тканью леса.
Мы ждали. Костерок потух, оставив горсть пепла. Стемнело. И только тогда, когда из чащи выползла первая струйка тумана, холодного и цепкого, я потянул Гретель за руку.
— Пора.
Мы пошли назад по тропе. Сердце колотилось, предвкушая побег. Я вглядывался в сумрак, ища белые точки. И видел их! Вот один, блеснувший под косым лучом луны. Вот другой, закатившийся под корень. Они были тут. Мой план работал.
Но Лес… он не был нейтрален. Он наблюдал.
Я вдруг осознал, что мы идём слишком тихо. Не было слышно даже наших шагов. Как будто мох жадно впитывал каждый звук. А камешки… они лежали на своих местах, но выглядели иначе. Не как отметины, а как приманка. Как будто кто-то специально положил их туда, чтобы вести нас.
— Гензель, — тихо позвала Гретель, цепляясь за мою руку. — Смотри.
Я поднял взгляд. Между деревьями, в стороне от тропы, мелькнуло что-то белое. Не камень. Что-то выше. Тощее. Оно замерло, слившись со стволом, но я видел — контур, похожий на скрюченную человеческую фигуру, но слишком длинную, с неестественно вывернутыми суставами. Оно не двигалось. Оно просто стояло и смотрело.
Ледяная игла пронзила мне спину.
— Не смотри, — прошептал я, таща сестру вперёд. — Иди. Просто иди.
Мы почти бежали, спотыкаясь, хватая ртом липкий, сладковатый воздух. И вот, наконец, деревья расступились. Перед нами была наша поляна. Наша лачуга. Света в окне не было.
Мы ворвались внутрь. Пусто. Холодно. Печь не топилась.
Они ещё не вернулись.
Мы забились в наш угол, на солому, и дрожали, прижавшись друг к другу. Мы сбежали. Мы перехитрили лес. Мы были живы.
Но в ту ночь мне снилось, как я роняю камешки. И с каждым упавшим камнем из-за деревьев выходит одна из тех белых, тощих фигур. Они молча подбирают мои отметины, кладут их в бездонные рты и перетирают каменными зубами. А когда я оборачиваюсь, тропа позади чиста. И нет ни дома, ни сестры. Только Лес. И белые, внимающие фигуры.
Я проснулся с криком, зажатым в горле.
Мы вернулись. Но я понял одну вещь: Лес запомнил наш путь. И теперь знает дорогу к нашему порогу
Голод — это не пустота. Это существо. Оно поселилось в моих костях, обвилось вокруг рёбер холодной змейкой и шептало по ночам. Его шёпот был яснее мыслей моего мужа, теплее прикосновений этих чужих детей.
Я не всегда была такой. Были руки, не трясущиеся от слабости, и сердце, бившееся не только от страха. Но Великий Голод выжег всё, оставив только чистую, холодную пластину инстинкта. На ней была выгравирована одна формула: Четыре рта — смерть. Два рта — шанс. Это не была жестокость. Это была арифметика. Простая, как камень.
Когда мы вернулись в ту первую ночь и увидели их — сидящих в углу, живых, с глазами, полными немого укора, — во мне вскипело не раздражение. Ужас. Чистый, леденящий ужас.
Они вернулись.
Значит, Лес их не принял. Отверг. Выплюнул обратно, как испорченную пищу. А если Лес не берет их, то они остаются здесь. Со мной. Съедая мою долю, моё дыхание, мой последний шанс.
Муж, дурак с мокрыми глазами, бормотал что-то о чуде, обнял их. Он видел спасение. Я видела отсрочку приговора. И отсрочка была хуже казни.
Я наблюдала. Глазами голода, который видит всё. Я заметила, как Гензель избегает моего взгляда, не по-детски упрямый, а расчётливый. Как его карманы, всегда пустые, теперь оттопыривались, тяжелые даже когда он сидел. И я увидела — один белый, идеально гладкий камешек, закатившийся в щель у порога. Он лежал там, как обвинение. Как ключ.
Я подняла его, когда никто не видел. Он был холодным и чужим в моей ладони. Не наш, речной. Из глубокой чащи.
И тогда всё сложилось. Молчаливый поход в лес. Его позиция позади всех. Тихие, едва слышные щелчки, которые я списывала на лесных букашек. Он не плакал, не цеплялся. Он метил путь. Этим. Этой речной костью.
Во мне не вспыхнула ярость. Воцарилась ледяная, кристальная ясность. Ребёнок. Этот тощий, большеглазый мальчишка переиграл нас. Он оказался умнее отчаяния своего отца и холодной логики моей. В его жилах текла не кровь, а хитрость древнего зверька, который отгрызает лапу, чтобы выжить.
Он был опасен.
В ту ночь я не спала. Лежала рядом с храпящим мужем, этим сломанным инструментом, и слушала. Скрип половиц стал языком. Стены — кожей дома. И дом, наш тощий, прогнивший дом, шептал мне вместе с голодом: «Он умён. Он сделает это снова. Найдет другие камешки. Нарисует другую карту. Ты проиграешь».
На рассвете, когда серый свет лизал грязные стёкла, я встала и сделала это. Не торопясь, с мертвой уверенностью автомата. Я закрыла тяжёлый деревянный засов на двери. Звук — глухой, окончательный — прокатился по дому, как удар гроба о дно могилы.
Затем я обошла дом и проверила единственное окошко. Маленькое, затянутое пузырём. Рамка сгнила, но я вбила рядом гвоздь и перетянула её бечевой, туго, намертво. Не для того, чтобы защититься от чего-то снаружи. А чтобы запереть что-то внутри.
Муж проснулся от звука молотка. Он смотрел на меня тусклыми глазами, не понимая.
— Что ты делаешь?
— Закрываю, — сказала я просто, вытирая руки о передник. Мои пальцы не дрожали. — От сквозняка. От волков. От всего.
Он посмотрел на засов, на окно, потом на меня. И в его взгляде мелькнуло не понимание, а смутное, спящее прозрение. Оно было таким же острым и быстрым, как игла. Он увидел тюремщика. И испугался.
Но я уже повернулась к печи, где не было дров, чтобы растопить её. Я чувствовала на своей спине два взгляда. Тупой, потерянный взгляд мужа. И другой — пристальный, колючий, полный тихого знания. Взгляд Гензеля.
Он понял. Он стоял в проеме комнаты, бледный как пепел, сжимая руку своей сестры. Он видел засов. Видел связанное окно. Видел в моих глазах не злобу, а холодный, безличный расчет.
И я увидела в его ответном взгляде не детский ужас, а уважение врага, который понял, что игра изменилась. Что в следующий раз его будут выводить не через дверь. Что карманы проверят. Что камешков не будет.
Арифметика изменилась. Теперь в уравнении была новая переменная: хитрость мальчика. И её тоже нужно было обнулить. Просто. Без эмоций.
Я кивнула ему. Едва заметно. Как мастер, признающий удачный ход ученика перед тем, как поставить мат.
Завтра будет новая попытка. И на этот раз я всё продумаю. Лес ждёт. И на этот раз он получит своё.
Стук молотка прозвучал для меня громче, чем удар топора по шее. Это был не просто звук. Это был приговор, высеченный в дереве. Я стоял в проёме, чувствуя, как леденеет кровь, и смотрел, как мачеха затягивает бечёвку на раме окна. Каждый её жест был размеренным, лишённым злобы. В этом и был весь ужас. Она не злилась. Она инвентаризировала. Как проверяют запоры на клетках перед тем, как запустить туда новое, опасное животное.
Животное. Это я.
Всё её существо кричало об этом. Она не смотрела на нас с ненавистью. Она смотрела сквозь нас, оценивая объём плоти, сложность побега, степень угрозы. И её холодные, пепельные глаза, остановившись на мне, сказали всё: «Ты умён. Ты сделал ход. Я его заметила. Игра усложнилась».
И этот едва уловимый кивок. Он обжёг меня сильнее пощёчины. Это было признание от равного. От другого хищника в этой тощей, голодной стае. И от этого стало в тысячу раз страшнее.
Гретель прижалась ко мне, дрожа мелкой дрожью, как птенец под крылом, которое вот-вот оторвут. Она всё поняла без слов. Наша маленькая победа обратилась пеплом. И не просто пеплом — ядом. Я своей хитростью доказал, что мы не просто пассивные жертвы. Мы — проблема, которую нужно решать с повышенной тщательностью.
С этого момента комната перестала быть убежищем. Она стала саркофагом. Каждый скрип половицы под моими ногами казался мне предательским, слишком громким. Воздух стал густым и спёртым, как в погребе. Я ловил на себе взгляд мачехи — быстрый, аналитический. Она вычисляла мой следующий ход. А я? Я метался мыслями, как мышь в железном ведре.
Камешки. Они проверит карманы. Обшмыгают подол. Заставят раздеться. Или просто свяжут мне руки. Тропа. Она поведёт нас другой дорогой, глубже, туда, где даже белые камни не помогут, потому что солнце туда не заглядывает, и они будут просто серыми комьями во тьме.
Отчаяние подползало к горлу, кислое и липкое. Я почти слышал шёпот Леса за стенами. Он знал, что его обманули. И теперь он ждал, терпеливый и обиженный. Ждал, когда ему принесут двойную порцию.
Я сидел на соломе, сжимая и разжимая кулаки, пока Гретель, обессиленная страхом, не уснула, всхлипывая во сне. Мне нужно было думать. Не как ребёнок, а как она. Холодно. Прагматично.
И тогда мой взгляд упал на хлеб. На ту самую жалкую корку, что она дала нам утром. «На дорогу». Я взял её в руки. Она была твёрдой, как камень, и лёгкой, как пепел. И абсолютно бесполезной как еда. Но…
Я поднёс её к носу. Запах старой муки, пыли, тления. И в нём не было никакой силы. Никакого соблазна. Птицы склюют её за миг. Как и прошлый раз.
«А если не птицы?» — прошептал мне какой-то внутренний, тёмный голос. Голос, похожий на голос Леса.
Я посмотрел на крошащуюся текстуру. На жёсткую, потрескавшуюся корочку. Она не будет блестеть на луне. Она станет частью лесной подстилки. Но… что если метка нужна не для света? Что если она нужна для чего-то другого?
План рождался не цельным, а клочьями, обрывками. Страшными и отталкивающими.
1. Не прятать. Пусть проверяют карманы. Пусть видят, что они пусты. Показать полную покорность.
2. Хлеб. Не бросать целыми крошками. Сжать в горсти. Превратить в плотные, липкие шарики-горошины. Они не будут разлетаться. Они прилипнут к корням, к коре, к камням.
3. Запах. В этом была самая чудовищная часть. Хлеб пахнет человеком. Пахнет домом. Пахнет едой. И не только для птиц. Что, если идти по следу, оставленному не для глаз, а для носа? Для того, в ком говорит голод? Но кто будет этим «кем»?.. Я отогнал мысль.
Это был безумный план. План, основанный не на свете, а на тьме. Не на памяти, а на инстинкте. На приманке.
Я украдкой отломил кусок от своей корки и начал мять его в ладони, под одеялом. Тереть, пока пальцы не стали липкими, а из крошки не получился плотный, невзрачный комочек. Он был тёмным, грязным. Совершенно незаметным. И абсолютно пахнущим нами.
Я украдкой сунул несколько таких комочков в самый дальний, потаённый карманчик, что был прошит у меня внутри штанины. Остальное — в кулак. Чтобы рассыпать по-новому. Не как путь домой. Как путь наживки.
Я посмотрел на спящую Гретель. На её беззащитное лицо. Я не мог рассказать ей. Этот план был осквернённым, пахнущим безумием и отчаянием. Он мог сработать только если я поверю в него до конца. Если я сам стану немного… хищником. И немного — приманкой.
Мачеха думала, что просчитала меня. Она думала, что закрыла все щели.
Она не учла одного: чтобы выжить в пасти Леса, нужно научиться думать как Лес. И пахнуть как добыча, которая ведёт своего охотника прямиком в ловушку.
Я сжал липкий комочек хлеба в кулаке. Завтра мы пойдем в чащу. И на этот раз мы оставим след не из камней, а из плоти и надежды. И посмотрим, кто придет по нему первым. Мы… или то, что ждет в темноте.