Декабрь сорок пятого выдался снежным, но не слишком морозным, в самый раз для дальней дороги. Старшина Егор Лузгин возвращался домой уже третью неделю, сперва поездом до Горького, потом попутными подводами, а последние два дня пешком, срезая путь через леса. До его деревни под Ветлугой оставалось вёрст сорок.
Двадцать пять лет ему стукнуло уже на войне, в окопах под Кёнигсбергом. Там же и ранение получил, осколок зацепил левую руку, локоть плохо гнулся, и к непогоде ныл так, что хоть вой. Рука теперь была как барометр, если ломит, жди смены погоды. Вот и сегодня тянула сильно.
Лес стоял глухой, вековой. Сосны, в два обхвата, макушками в небо упёрлись, да так там и застряли. Снег лежал глубиной сантиметров десять, по щиколотку, идти было легко, только похрустывало под валенками. Дорога, по которой шёл Егор, называлась дорогой лишь условно, просёлок, помеченный редкими зарубками на соснах, да и те затянулись смолой, почернели. За день он не встретил ни души, только следы саней, уже присыпанные, да заячьи петли возле обочины, но к вечеру и те следы пропали.
Чем дальше в лес, тем гуще сумерки. Они не с неба опускались, а из-под снега лезли, из-за стволов выползали. К половине четвертого, хотя до заката оставалось еще прилично времени, стемнело так, что дороги не стало видно, высокие сосны закрывали небо наглухо, только клочья серого света сочились сквозь ветки. Когда просёлок упёрся в бурелом, он понял, что заблудился. Кругом одни деревья, чёрные, снегом облепленные, ветки к небу тянут, словно скрюченные руки. Егор огляделся, пар от дыхания оседал инеем на воротнике шинели, ресницы заиндевели. Левая рука ныла сильней прежнего, видно, к крепкому морозу. Мороз и впрямь зверел, если дальше так пойдёт, к полуночи за двадцать перевалит. Оставалось только идти наугад, туда, где лес казался пореже.
Выбрал направление и побрёл. Шёл долго, может час, может два. Время потеряло счёт. Небо, чёрное, беззвёздное, низкое. Кажется, рукой достать можно.
И вдруг лес кончился. Егор вышел на опушку, внизу, в ложбине лежала деревня. Дворов двадцать, не больше. Избы вдоль улицы стояли, крытые почерневшей дранкой, заборы покосились, крыльца провалились. Трубы торчат, и ни одна не дымит. Ни одно окно не светится. Деревня чёрная, мёртвая, будто вымерла много лет назад, и только снег припорошил крыши.
Подходить было жутко. Жутко до холодка в животе, до звона в ушах. Тишина вокруг стояла такая, что Егор слышал, как в груди сердце колотится.
У первой избы, дверь в сени висела на одной петле, внутри чернота. Егор прошёл мимо. Вторая, третья, везде окна выбиты, ставни болтаются, крыши кое-где провалились. Из сугробов, будто кресты на могилах, торчали оглобли от саней.
И ни души. Ни собаки, ни кошки. Даже ворон нет, а вороньё всегда к жилью жмётся. Будто здесь никогда ничего не жило. Снег лежит гладкий, нетронутый.
На одном амбаре доска уцелела, на ней выжжено, Глинкино. Егор напряг память, вроде слышал такое название от стариков. А может, и нет. За войну много чего из головы повылетало.
Дойдя до середины улицы, ногой наткнулась на что-то. Нагнулся, разгрёб снег рукой. Валенок. Маленький, детский валенок, подшитый войлоком. Егор взял его в руки. Валенок был почти новый, войлок ещё не стоптанный. Только вот лежал он на снегу, а снег кругом чистый, нетронутый. Откуда ему взяться, новому-то? Лежит, будто вчера потеряли.
Егор поёжился. От этого валенка повеяло такой тоской, что захотелось бросить всё и бежать. Но куда? В лес, в ночь, на мороз? Там верная смерть. Мороз крепчал с каждой минутой, воздух звенел. Надо где-то переждать до рассвета.
Выбрал он избу покрепче, с почти целой крышей и ставнями закрытыми. Толкнул калитку, поддалась, не упала. Прошёл через двор, проваливаясь в сугробы, поднялся на крыльцо.
В сенях пахло промёрзшим тряпьём и ещё чем-то, сладковатым, тяжёлым. Егор этот запах знал, так пахло после боёв, когда не успевали хоронить. Он толкнул вторую дверь и вошёл в горницу.
Здесь было почти чисто. Стол, лавки, русская печь, половину избы занимает. В красном углу, иконы, почернели совсем, без окладов, одни лики едва видны.
Егор перекрестился на иконы. Достал из вещмешка огарок свечи, зажёг, поставил на стол. Огонёк затрепетал, тени по стенам запрыгали.
Осмотрелся получше. Печь сложена ладно, из хорошего кирпича, с лежанкой. На полатях, ворох тряпья, когда-то бывшего одеялами. На полу, половики домотканые, вытертые до дыр. На столе, пустая глиняная миска, рядом ложка деревянная. На лавке, кукла тряпичная, самодельная, с глазами-угольками. Всё по-настоящему, по-деревенски. Только холодно, дыхание паром стоит.
Егор прошёл к печи, заглянул в устье. Темно, хоть глаз выколи. Сунул руку, холодом тянет. Пошарил в подпечье, нащупал бересту, щепки сухие, даже пару поленьев берёзовых. Будто кто-то заготовил да так и не растопил.
— Хорошо, — сказал Егор вслух. Голос в пустой избе прозвучал глухо.
Сгрёб бересту с щепками в кучу, сложил поленья колодцем, чиркнул спичкой. Береста занялась весело, затрещала, потянуло дымком. Егор подождал, пока разгорятся щепки, подложил ещё. Пламя побежало по бересте, лизнуло поленья, и вдруг, разом потухло. Без шипения, без треска, просто раз, и нет огня. Будто кто-то дунул.
Егор постоял, глядя на почерневшую бересту. Сырая, что ли? Потрогал — сухая, сгрёб её снова, чиркнул второй спичкой. Береста вспыхнула ярко, щепки занялись, полено затрещало... и опять всё погасло. В одно мгновение.