Жирная пена шипела на ее руках, превращаясь из белоснежной в серую, в грязно-коричневую. Тарелки. Миски. Деревянные ложки. Бесконечная вереница грязной посуды из-под дешевой тушенки и казенной каши. Зоя методично, почти механически скребла щеткой по застывшему салу, по круговым разводам от каши. Вода в огромном чане была уже теплой, мыльной и отвратительной на ощупь.
Именно это ощущение - скользкой, жирной, чуть остывшей воды - и стало спусковым крючком.
Пальцы, погруженные в эту жижу, вдруг вспомнили другое. Вспомнили прохладу влажной глины, ее бархатистое, живое сопротивление. Как она обнимала ладони, как рождалась форма под нажимом большого пальца… Музыка. Вивальди. «Лето. Гроза». Гром литавр растворялся в гуле круга, в тихом шелесте вращающегося диска.
Глина - это застывшее время, - подумала тогда она, а сейчас мысль прозвучала в голове с болезненной, хрустальной ясностью. Миллионы лет на дне моря. Ты берешь этот слепок эпох и вплетаешь в него свое «сейчас». Свою музыку. Свое утро. Свой вздох.
В мастерской пахло бисквитом, глазурью и печью. Это был ее личный наркотик, запах дома, запах смысла. Она вела ладонью по ребру вазы, которая росла, тянулась к свету софита, обещая стать идеальной. Еще миг. Еще одно движение…
В виске щелкнуло.
Ощущение, словно лопнул пузырек напряжения. Мигрень. Надо попить.
И тогда мир внутри перевернулся. Не медленно, а с хрустальным звоном ломающегося стекла. Звук круга, музыка - все это осталось снаружи, за тонкой, вдруг возникшей перегородкой. А внутри было только ослепительное, черное молчание. Руки разжались сами.
Нет! Форма…
Последним осознанным чувством была не боль, а чувство летящей, недоделанной, беспомощной формы в ускользающих пальцах. И сокрушительное, всепоглощающее сожаление. Что не увидит, как эта ваза выйдет из печи. Какое у нее будет лицо.
Потом - ничто. Отсутствие всего. Ни музыки, ни запаха, ни времени.
«Эй, новая! Спишь что ли? Таз надо ополоснуть!»
Голос, грубый и сиплый, врезался в сознание, как топор. Зоя вздрогнула, и чашка выскользнула из ее рук, с глухим стуком угодив обратно в мыльную воду. Она стояла, упираясь мокрыми руками в край деревянного чана. Перед глазами плыли круги - и от воды, и от шока воспоминания.
Сейчас она находилась не в мастерской. Кабак «У Гнуса». Не глина. Грязная посуда. Не Вивальди. Гул пьяных голосов, ругань и визгливый смех.
И тело. Чужое тело. Узловатые, вечно холодные пальцы, ноющая спина, вечный голод где-то под ложечкой. Тело Лельки-заморенной, в котором она, Зоя, проснулась три недели назад в промерзшей лачуге, рядом с дрожащим от холода и страха мальчишкой по имени Ярик.
«Ты не Мама. Мама не так смотрела», - сказал он тогда, после первой, сготовленной из заплесневелого хлеба, «волшебной» каши. И она, стиснув зубы, чтобы они не стучали, устало улыбнулась: Я мама, просто теперь я другая.
Он кивнул. И это стало их договором. Выжить. Чтобы начать снова жить.
«Да не залипай ты!» - повариха Ульяна, грузная и вспыльчивая, шлепнула полотенцем по прилавку, но беззлобно. Она была первой, кто разглядел за заморенной тенью не жертву, а пару рабочих рук и светлую голову. Зоя предложила не выкидывать подгнившую морковку, а протомить ее с тмином - для сытности похлебки. Ульяна оценила. Так Зоя и осталась: мыть посуду, чистить овощи, быть на подхвате. За миску похлебки и черствый каравай в день. Иногда с косточкой.
Зоя глубоко вдохнула, выпрямила спину (она все еще болела, но уже меньше) и снова взяла чашку. Стерла с нее жир, грязь, прошлое. Ополоснула в чистой воде. Поставила на скрипящую полку. Чистая. Готовая к следующему использованию.
Как и она.
Память о падающей вазе, о последнем вздохе в прошлой жизни, все еще ныла в груди тупой болью. Но это уже не было паническим ужасом. Это стало топливом. Напоминанием о том, что было потеряно. И о том, что даже из заплесневелого хлеба и ледяной воды можно сварить «волшебную кашу». Можно начать с чистого листа. Даже если этот лист - грязный пол в кабаке и бесконечная гора жирной посуды.
Она провела мокрой рукой по лбу, оставив прохладную полосу. Взглянула на дверь, за которой оставался Ярик, которого она пристроила считать кружки у входа, чтобы не болтался под ногами. Потом снова опустила руки в теплую, грязную воду.
Выжить, - подумала она, счищая нагар с котла. Перетерпеть. А там… а там посмотрим. Ведь глина, прежде чем стать чем-то, долго лежит в земле. И ждет своего часа.
И она терла. И ждала.
Он сидел на груде тряпья, в углу промерзшей лачуги, и не плакал. Слезы кончились вместе со вчерашней коркой хлеба. Он смотрел на женщину на полу и ждал, когда она проснется, заорет, ударит или опять заплачет. Но она лежала недвижимо, и тишина была страшнее крика. Потом она вдруг дернулась, ее вырвало сухими спазмами. Она села. И посмотрела на него. Не взглядом мамы - мутным, пустым, беспомощным. А каким-то другим. Острым. Оценивающим. Словно она увидела не его, Ярика, а… проблему, которую нужно решить. И от этого взгляда, странным образом, стало чуть менее страшно.
- Эй, малыш.
Голос был хриплым, но твердым. Не плаксивым.
Она поползла к нему. Не встала - не смогла. И когда ее чужая, холодная рука коснулась его щеки, он не отшатнулся. В ее прикосновении не было ни жалости, ни отчаяния. Была констатация: «Ты замерз. Это недопустимо. Будем исправлять».