Лето в небольшом городке Солхейм, затерянном среди холмистых равнин и старых дубовых рощ, наступало всегда как-то тихо, без фанфар, без того резкого скачка температуры, что бывает в южных областях. Казалось, будто сам воздух в этих местах привык к неторопливости, к осторожной смене настроений, и потому тепло входило в город мягко, робко, словно гости, которые сначала заглядывают в прихожую, прежде чем переступить порог. Был 1974 год, и Солхейм будто бы жил в собственной эпохе: здесь почти не было машин, а редкие радиоприёмники доносили в основном местные сообщения, старые шлягеры и церковные объявления.
Городок просыпался раньше солнца. Петухи на задворках, далёкий скрип деревянных ворот, первые шаги молочника по мощёным улочкам — всё это составляло привычную симфонию начала дня. Но самым ранним, пожалуй, был ветер. Он приходил ещё до рассвета, пробегал между домами, шевеля занавески открытых окон, приносил с собой запахи нагревающейся земли, прелых листьев и сухих трав. В этот август воздух был особенно ясным, как будто его кому-то хотелось обновить перед очередным днём, наполнить обещанием или, наоборот, лёгкой печалью.
На восточной окраине Солхейма, поднимаясь от рекы на небольшое возвышение, раскинулось кладбище Маренхилл — старое, как будто забытое временем, но удивительно ухоженное. Никто точно не знал, в каком году оно появилось. Архивы сгорели во время весеннего пожара 1908-го, и с тех пор дата основания так и осталась лишь предметом догадок старожилов. Одни говорили, что Маренхилл существует не меньше двух столетий, другие — что его нынешний вид возник только после войны. Но одно было несомненно: кладбище занимало в жизни городка особое место. Оно было как бы естественным продолжением Солхейма, его теневой половиной, частью, без которой остальные половины казались бы несущественными.
Летним утром здесь пахло нагретым камнем, пылью и смолистым ароматом хвойных деревьев, что окружали участок старой части кладбища. Тонкие вытянутые тени от кипарисов, медные таблички на надгробиях, посеребрённые росой, — всё это делало Маренхилл похожим на иллюстрацию из старой книги, на место, где время идёт неравномерно, замирая в самых неожиданных точках.
Из маленькой каменной каморки возле служебных ворот вышел мужчина. Его звали Дэвид Мёррэн. Ему было под пятьдесят пять, хотя выглядел он старше. Не из-за дряхлости — вовсе нет — просто жизнь оставила на его лице множество следов: морщины от постоянного прищура, складки вокруг губ, дуги под глазами, рубец на подбородке. Ростом он был выше среднего, сутулый, но крепкий, широкоплечий. Лицо — суровое, но приятное. В руках — неизменная кружка чая. Седина в его тёмных волосах казалась ранней, но подходящей: о человеке вроде Дэвида нельзя было сказать, что его жизнь была лёгкой.
Он работал здесь гробовщиком уже больше двадцати лет и, по негласному признанию жителей городка, знал Маренхилл лучше всех — лучше, чем городской совет, чем священники, чем любые архивные записи. Он был не просто смотрителем — он жил здесь, внутри каморки, которую сам переоборудовал под жильё после смерти прежнего хранителя. И почти никто не удивлялся этому факту: Дэвид был одним из тех людей, которые как будто рождены для одиночества, и никто не пытался оторвать его от выбранной им судьбы.
Он сделал несколько шагов по утоптанной дорожке, собираясь обойти участок, проверить свежие захоронения, заодно выпить тёплый чай. Но вскоре замедлил шаг.
У ограды Маренхилла стояли несколько человек — пара мужчин в выцветших пиджаках, пару женщин, одна из которых держала платок у лица. Но прежде всего взгляд притягивало молодое семейство — мужчина с прямой спиной, хорошо заметной военной выправкой, и женщина, едва стоящая на ногах. Их поддерживали двое родственников. Между ними темнел свежевырытый прямоугольник земли. На дне, в деревянном гробу, лежал молодой солдат.
Дэвид остановился. Он видел подобные сцены десятки, сотни раз. Но каждая новая пронизывала его одинаково глубоко.
— Молодой, — произнёс он почти шёпотом, хотя вокруг никто его не слышал.
Ему даже идти ближе не понадобилось, чтобы понять. Лицо солдата, белое как мел, едва выглядывало из гроба. На табличке рядом — год рождения. Всего двадцать один.
Мать солдата рыдала беззвучно, тряся плечами, словно боялась, что громкий плач потревожит покой сына. Отец стоял неподвижно — каменная статуя в форме гражданина, но взгляд его был таким мёртвым, что Дэвид почувствовал, как в груди сжимается что-то тяжёлое. Он видел такие глаза у многих отцов.
Ветер поднял легчайший столбик пыли и швырнул его под ноги Дэвиду. Он закрыл глаза, но в памяти тут же вспыхнули картины собственной службы. Шесть лет в инженерно-сапёрной роте, десятки братских могил, пепел, который после подрывов проседал под сапогами, белые мешки с телами, звяканье металлических жетонов. И — самое тяжёлое — похороны. Он хоронил других, молодых, таких же солдат, которых уже и не помнил по именам, но помнил их лица, руки, жесты. Помнил того рыжего парнишку, который любил рассказы о дальних странах. Помнил юного Джея, самого тихого в роте. Помнил мальчишку Роба, который не успел и полгода прослужить…
Дэвид вздохнул, стараясь прогнать наваждение. Но мысли сами собой вернулись к нынешнему захоронению. Сколько он выкопал могил на этом кладбище? Он давно перестал считать. Он мог бы вспомнить приблизительное число — но не стал. Не хотелось лишний раз смотреть в собственную статистику смерти.
Когда гроб опустили в землю, родители солдата сделали шаг вперёд, возложили на свежую насыпь цветы — красные, незнакомые Дэвиду, явно привезённые из другого города, — и, не говоря ни слова, медленно направились в сторону выхода. Родственники помогали матери идти. Отец всё это время не плакал — лишь держал себя так прямо, что было страшно представить, какой должен быть внутренний надлом, чтобы человек так цеплялся за выправку.
Когда они скрылись за кипарисами, наступила тишина. Та самая густая, плотная тишина кладбища, в которой слышно даже собственное дыхание.